И обмочился все-таки. Но только лишь после того, как мальчик, сынок его четырнадцатилетний, двинул его сзади тяжелым куском дерева по затылку — опередил папу… Падая уже, чувствовал, как горячая струя неприятно щекочет ему кожу под брюками… Закрутились перед глазами верхушки деревьев. Хороводили. Цеплялись лапами-ветками друг за друга и пели печальные песенки. Кружились все быстрее и быстрее. И улетали вдруг наверх — словно небо всасывало их в себя. От земли поднималась музыка. И стволы отражали ее, звеня, музыку. Звон заливался к нему в уши и ни за что не собирался выливаться обратно. Птички все как одна, в любом месте леса, повернули свои головы в его сторону. Поскрипывали клювами, пощелкивали язычками и ничуть ему не сочувствовали. А одна птичка, самая смелая, вернее, так — самая умная, подлетела к нему и сказала ему, что он мудак, и добавила еще, что он говно, и заключила потом, что он всегда был таким, что он есть такой и что до самой своей смерти именно таким и останется, то есть мудаком и говном… Из глаз Петра полилась кровь, и он заплакал униженно и подобострастно — кровью же…

Мальчик бил его куском дерева по лицу, по животу, по пульсирующему члену, по коленям, по шевелящимся червячками в ботинках пальцам ног. А девочка в свою очередь рвала ему волосы, ресницы и уши. Хохотала вольно. Освобожденно кричала.

«Я хозяин в этой семье, — приговаривал мальчик, прыгая одухотворенно на его животе. — Я хозяин, а не ты. А ты мудак и говно! Ты говно и мудак! Я долго терпел. Я думал, что я слабее. Но когда ты, сука, забрался под юбку к моей сестренке, я вдруг понял, что я сильнее… Я даже не помню, как гантеля оказалась у меня в руке. Если бы ты не отстал от нее, я бы убил тебя! Я это знаю… Когда ты бил меня, ты был уже точно слабее. Слабее… Ты — сука!! Теперь ты будешь выполнять все, что я тебе говорю… И попробуй у меня отказаться!..»

Потел папочка, попукивал и пускал слюну. Слюна смешивалась с кровью и окрашивала розово папины подбородок, шею, грудь, рубашку. С красным носом и розовым подбородком папа Петя все больше и больше становился похожим на клоуна — то ли на Бима, то ли на Бома, то ли на Потерявшего-все-в-одночасье-придурка.

Агукал и попархивал ручками, смеялся, кривясь и растирая зубы, перетирая, явно невеселый и поблекший, потерявший взрослость, и зрелость, и значительную часть невеликих еще до той поры ума и соображения.

Ох-ох-ох, ах-ах-ах, столько времени жил со своими детенышами, но ничего не видел, ничего не замечал, ничего не чувствовал. А можно ведь было отметить, как мальчик менялся за эти дни, недели и месяцы — не отметил; невнимателен, прост, примитивен, такой уродился, пыль, но вредная пыль и злобная пыль, инфицированная, мать ее…

Трещали коленки, вспух, раздулся избитый член, не гнулись локти, взрывалась болью шея при первом же движении, и при втором тоже, и при третьем, и при четвертом, а череп, казалось, и вовсе уменьшился вдруг в размерах и месил теперь мозг что есть силы и не без удовольствия, что отвратительно — смерть рядом, смерть улыбается ему, смерть уже трогает его игриво за задницу…

Мальчик счистил ему кровь с лица своей мочой. Девочка помочилась ему на грудь. Плевалась, когда мочилась, прицельно ему в лицо — в нос, в глаза, в рот.

Они подождали, пока он придет в себя, вымыли его, вялого, тихого, икающего и рыгающего, неуклюжего как никогда до этого, в какой-то ямке с дождевой водой, обтерли его листвой и поволокли его затем в сторону электрички. Сияли гордостью и торжеством весь путь, совсем как некогда молодцы-пионеры, только что обнаружившие гору металлолома и кучу макулатуры и спешащие поскорее рассказать о своей находке любимому пионервожатому.

Полюбил вдруг Петр детишек своих. И сильнее, чем прежде. И искренне-искренне. Сам себе удивлялся. Даже голос теперь не повышал. Почти шепотом ныне всегда разговаривал. Понимал, осознавал, чувствовал, что, если голос свой вдруг в какой-то момент изменит, может тотчас же и по голове чем-нибудь получить — молотком, например, чайником, сковородкой, резиновым прутом со свинцовой начинкой (мальчик специально этот прут для таких именно случаев приготовил, умненький мальчик, предусмотрительный). От окрика даже вздрагивал. Выпускал на свет тотчас улыбку заискивающую, как слышал чуть недовольный тон. И все искренне-искренне. Не играл, не лицемерил, ему и на самом деле доставляло удовольствие так улыбаться и вздрагивать даже, и подчиняться, и прислуживать — а он прислуживал действительно, варил обеды, ужины, завтраки, чистил квартиру, стирал белье, стелил постели, ну и так далее, и так далее, и так далее — добрался наконец до своего истинного предназначения — угождать, угождать сильному, даже не то чтобы сильному физически, мальчик был слабее его, это понятно, а сильному по сути, изнутри, по духу.

Мог не раз пришибить и того и другую, своих детишек родненьких, в те часы, пока они спали. Все, что угодно, мать их, мог с ними, суками, сделать, пока они спали. Но до сих пор, до самых, так ничего и не делает. Не в состоянии. Что-то мешает ему. Страх — есть предположение. Но не страх последующего наказания, а страх того, что у него что-нибудь может не получиться… Мальчик проснется прежде, чем он убьет его, и вырвет ему сердце одним или двумя быстрыми и беспощадными движениями, и съест его, сердце, чавкая и булькая кровью, у него же, у Петра, на глазах — у все живого еще Петра и какие-то мгновения все еще понимающего… Он уверен, что именно так все и случится, если он вдруг сдуру или пребывая в состоянии временного помешательства попробует зайти к мальчику в комнату в те часы, когда тот беспомощен и беззащитен — на первый взгляд только, разумеется, вроде бы как, то есть не по правде…

В последние дни стал замечать (приметливость все-таки некую обрел благодаря неудачному опыту власти), что девочка, та самая его хорошенькая и славная дочка, ровненькая, гладенькая и чрезмерно для своих десяти с половиной лет сексуальная, слишком много требует и слишком много командует. Мальчик в свою очередь поглядывает на нее с растерянностью, но и с нескрываемым уважением. Необыкновенно предупредителен. Не спорит с ней. Не ругается, как какие-то еще дни или недели назад. Волнуется, когда касается ее. Опасается часто бывать у нее на глазах. Демонстрирует, как умеет, ей любовь и заботу. Всегда улыбается… Они теперь вообще все трое друг другу без конца улыбаются. И без натуги. И без усилия… Им, собственно, совсем и неплохо вместе живется сейчас… А особенно будет им вместе замечательно жить, когда новой хозяйкой их ныне крепкой и дружной семьи станет его, Петра, девочка, его дочка. Ждать осталось недолго…


…На проспекте Маршала Жукова, когда я вышел купить сигарет в ларьке… После того, как положил пачку в карман, посмотрел мимоходом на открытое окно на первом этаже пятиэтажного кирпичного дома. И вот что увидел…

Собака и Женщина. Или так, по справедливости, соблюдая этику, имея некое, слабое, правда, представление о приличии — Женщина и Собака. Женщина обыкновенная. Одинокая. Не злая. Но некрасивая. И не девочка уже. Около пятидесяти. Но выглядит хорошо. Хоть и толстенькая. Но не расползшаяся. Круглое лицо, короткая стрижка, темные волосы, круглые глаза, круглый нос, подтекшие чуть-чуть книзу щеки. Печальная. Часто вздыхает. И выдыхает соответственно… Учительница. Преподает в начальных классах. Но может и в старших. Много читает. Много мечтает. Да, да, все еще продолжает мечтать… Была замужем. Мужа любила. Думала, что любила. Полагала, что любила. И очень. Очень-преочень. А муж не любил. Зачем женился, хрен его, дурака, знает. Так бывает. Мужчины иногда толком-то даже и не осознают, зачем они женятся. Несет по течению и несет. Несет и несет… Прожили десять лет. Мучились оба. Он тоже учитель, вернее, преподаватель, преподавал физику в техникуме… Любовью с Женщиной, ее зовут, кажется, Марина, Вера или Наташа, Вера — короче, пусть будет Вера, любовью с Верой занимался за все время совместного проживания раз пять, наверное, не больше. Говорил, что она его не возбуждает. Неэротичная, говорил, ты у меня, кособокая, коротконогая и фригидная… Пытался уйти несколько раз. Но она его не пускала. Плакала, плакала, плакала… Грозилась покончить с собой. Секса хотела умопомрачительно. Думала и вправду свихнется. Так бывает. Редко, но все-таки так бывает у женщин…

Вылизывала своего стервеца. Буквально. А он вырывался, плевался, царапался, хныкал, убегал из квартиры и сидел часами в палисаднике на соседней улице… Обыкновенный человек. Точно такой же, как и Вера. Тащило и тащило его по жизни, как что-то там по реке… Инерция. Папа и мама учились в институте. И он учился в институте. Папа и мама работали преподавателями, и он работает преподавателем… Ничего не хочет. Ничем не интересуется. Ему неинтересно н-и-ч-е-г-о… Зачем живет?

После того как Вера попробовала показать ему стриптиз, не выдержал — ушел-таки. Даже не собрав вещей… Едва не сблевал, когда она начала снимать трусики, пританцовывая и гримасничая, тараща свои круглые глазки и болтая по-дурацки языком меж губами…

Ныла, выла, поливала слезами потолок, топила пол в поту из-под мышек, хрякала, хрюкала, мечтала о девственности, трезвая, не пьяная, стригла ногти и танцевала на них, остреньких, голыми, то есть неодетыми, пятками, глаза какое-то время не могла сдвинуть с места, они смотрели только туда, куда поворачивалась голова, а уши, в свою очередь, теперь постоянно слышали чьи-то крики; кого-то мучили, наверное, где-то или кого-то убивали, возможно, далеко или близко, и кто-то в связи с этим поэтому, естественно, обреченно и отреченно кричал, и бедная Вера, судя по всему, именно этого «его» или «ее», крики и вопли их, «его» или «ее», каким-то образом слышала, толстела, не худела, ела до боли в животе, пила до треска и клекота в мочевом пузыре, плевалась и рыгала при слове «секс», искренне, без кривлянья, и готова была сломать об колено члены всем мужчинам в мире без исключения — и даже тем, которые уже умерли или которые только что родились…

Пробовала ласкаться, приятно неожиданно сначала, кстати, для самой себя, с безответственной и отягощенной грузом поисков новых ощущений и впечатлений школьной подругой, тоже толстенькой и тоже потливой. Ни та ни другая так ни разу и не кончили, хотя возились, подвыпившие и разгоряченные, стеснительные, но упорные, где-то примерно около часа… Расстались нелюбимыми. Знали, что больше теперь не встретятся никогда. Если только случайно, конечно…

Первоклассников, второклассников, третьеклассников, четвероклассников теперь ненавидела, особенно мальчиков, да и девочек, собственно, тоже, а также, ко всему прочему, ненавидела теперь еще и пятиклассников, и шестиклассников, и семиклассников, и восьмиклассников, и девятиклассников, и десятиклассников, и одиннадцатиклассников, и студентов еще, и курсантов, и аспирантов, и слушателей, и ординаторов, доцентов, профессоров, адъюнктов, заведующих кафедрами, лабораториями, отделами, ректоров, проректоров, деканов, старших и младших научных сотрудников, директоров, председателей, начальников, ведущих и главных, заместителей, вице, консультантов, помощников, советников, секретарей, референтов, шоферов, поваров, сторожей, офицеров, ветеринаров…

К ветеринарам относилась все-таки без дурноты. Будто предчувствовала, что они ей скоро понадобятся. Но не сейчас. Сейчас они ей только снились иногда. Всегда. Каждую ночь и день, если она засыпала днем. Каждый час. Минуту. Секунду. Минуту… Во сне целовалась с ветеринарами и застегивала им подтяжки… Брючные ширинки на молниях имели все ветеринары. Ни одной ширинки на пуговицах. А ширинки на пуговицах часто вновь возвращаются в моду — хоть и неудобные. Ширинки ветеринарам не расстегивала. Только целовалась с ветеринарами и заботилась по-матерински об их подтяжках. Во сне еще любила мышей, хотя в жизни к ним относилась с брезгливой суровостью. Целовалась во сне и с мышами… Однажды ей приснился лохматый ветеринар в широких кожаных подтяжках со стальными заклепками. Волосатый ветеринар и его кожаные подтяжки возбудили ее до такой степени, что она даже кончила во сне. Рвала голос, билась в эротических судорогах. Ласкала себя — терзала себя… Проснувшись, поняла, что ей необходима собака… Когда тем же утром увидела посередине кухни злобно и оскорбительно тявкающую толстую мышь, то в своем решении укрепилась уже окончательно. Вот оно как…

Лабрадора назвала Зигмунд, в честь великого Фрейда.

Это самая добрая из всех добрых собак на свете, рассказали ей специалисты, и похожа на собаку. Большая, сильная, складная, красивая.

Через полгода у собаки появились обаяние, уверенность, снисходительность, усмешливость, действительно сила и на самом деле красота, голос, взгляд, ум… Вера заметила все эти изменения как-то разом — в один день. И ей тотчас же стало страшно. И ей сразу же сделалось хорошо…

Она любила и ухаживала. Она командовала и наслаждалась. Она играла и учила. Она сердилась и умилялась.

Вера похудела и похорошела. И не так обильно и зловонно уже потела. К людям окружающим начала относиться терпимо. А детям из первых четырех классов даже несколько раз смогла улыбнуться — хоть и вымученно, но с желанием.

Пропитана, насыщена, наполнена была Зигмундом так, что несколько раз с зябким изумлением ловила себя на мысли, что не терпит его даже убить как можно скорее. Высокое чувство… Рыдала, глядя на него спящего. Молотила подушкой стены, и пол, и потолок, и окна своей спальни, заслышав его трогательный, безмятежный и беззащитный храп, доносящийся из-под кровати, из-под ее собственной кровати, разумеется…

Мыла его, Зигмунда, каждый день — вопреки всем существующим собачьим нормам и правилам. Гладила, расчесывала, вычесывала. Пыхтела, высунув язык. Бегала за Зигмундом, играясь, на четвереньках по квартире… Била его. Испытывая жалость, возбуждение и что-то похожее, наверное, на зарождающуюся страсть, что-то похожее. Отдавала без пауз и перерывов несчастной собачке указания и приказания… Дрессировала. Следовала точно за инструктором, нога в ногу, рука в руку, ресница в ресницу, когда тот занимался собакой. Инструктор гнал Веру, а она не уходила. Материлась, сопротивлялась, но не уходила…

Инструктор по этому поводу напивался каждый вечер. А напившись, разглядывал тоскливо в бинокль хорошеньких девиц из соседнего с его домом общежития МГУ…

Гуляла с Зигмундом дозированно, десять минут утром и вечером. С поводка не отпускала. Ревновала его к другим собакам, особенно сучкам, и к их хозяевам, особенно женщинам. На собачьей площадке не появлялась. Когда видела на улице собаку, с хозяином или без хозяина, неважно, бежала от той собаки опрометью прочь и тащила за собой, понятное дело, и своего встревоженного и недоумевающего Зигмунда. Когда кто-то пристально и с удовольствием смотрел на Зигмунда, едва сдерживалась, кипятясь и негодуя, чтобы не перепахать этому отвратительному кому-то кирпичом по его или по ее подленькой и похотливенькой физиономии.

«Ты мой, мой, мой! — шептала в ухо Зигмунду, обняв его, сидя на диване, перед телевизором, вечером, каждым вечером, силой лишая его возможности отойти от нее, заставляя его сидеть, лежать рядом с ней столько, сколько она, и только она, захочет. Била его по морде, по затылку, по загривку, если он вдруг порывался подняться, спрыгнуть на пол или отползти в сторону. — Мой, мой, мой! Только мой и больше ничей! Ты мой раб! Ты моя собственность! Ты единственное в этом мире, что принадлежит только мне! Ты единственный в этом мире, кто принадлежит только мне! Я захочу, буду кормить тебя, а захочу, уморю тебя голодом. Захочу, оставлю тебе жизнь и подарю тебе радость. А пожелаю, заставлю тебя мучиться или лишу тебя жизни, твоей никчемной, пустой, маленькой жизни…»

Раздевалась перед Зигмундом, пританцовывая и кривляясь, то есть изображая вроде как (и все это серьезно, серьезно) эротическую боль или предвкушение сексуального наслаждения, топырила глаза — веки краснели, брови пульсировали, — прыгала языком по зубам и по губам, докладывая, видимо, таким образом о своей полной готовности, мастурбировала, кричала, улетая вместе с оргазмом куда-то далеко, но, судя по всему, ненадолго…

Зигмунд реагировал на представление вяло, наклонял голову то влево, то вправо недоуменно, встряхивал ушами, сопел, гортанно хрипел, чуть сдавленно, словно пытаясь что-то сказать, а потом укладывал морду на передние лапы и печально принимался разглядывать пол, вздыхал, скучал… В самый важный и ответственный для Веры момент засыпал… То есть не видел исхода. Стервец! Не наблюдал, подлец, за самым приятным и сокровенным…

Был несколько раз жестоко избит за это, то есть за свое равнодушие, естественное или показное, неважно. На боль не отвечал. Не мог. Был не в состоянии. Может быть, только и мечтал об этом, но не мог. Может быть, и желал этого единственно — ответить, но был не в состоянии. Веками вырабатывался в его породе ген доброты и благожелательности. Папа с мамой его слыли патологическими добряками и весельчаками. И бабушки с дедушками рождались такими же тоже. И прабабушки, и прадедушки. И прапрабабушки, и прапрадедушки. И дальше, и больше, и раньше, и глубже…

Через какое-то время — неглупый все-таки песик — научился с томной восторженностью реагировать на Верины представления. Тявкал страстно, жалобно-просяще скулил, вертелся волчком на одном месте, словно бы таким образом утоляя желание.

Мучился, мучился, мучился. Страдал от неуверенности, беспокойства и непредсказуемости. Даже и предположить не мог, что его могло ожидать, допустим, в следующую минуту или в следующее мгновение. Его могли приласкать или его могли ударить, его могли погладить, поцеловать или его могли с хохотом (или без хохота, со слезами, например) прижечь сигаретой. Лабрадоры терпеливы и добры, но они тем не менее никогда не терпели оскорблений и унижений. Они любят хозяина, но они не любят диктатора. Они никогда не отдают власть, они только лишь заключают с людьми временный договор.

Разгоряченная, но не удовлетворенная собственным стриптизом и яростной мастурбацией, Вера, и возбужденная оттого погранично — дальше безумие или смерть (самоубийство, допустим, разного рода приступы, удары и так далее и так далее), попробовала однажды заставить Зигмунда, вынудить Зигмунда и одновременно научить Зигмунда с ней, с сочащейся жаром и похотью Верой, совокупляться. Сначала Зигмунд искренне не понял, что же от него все-таки требуют, а потом уже, когда наконец-то догадался об истинных причинах буйного и бурного домогательства Веры, после борьбы и криков, истерики, истязаний, уговоров, приказов и боли, боли, боли, совокупляться со своей хозяйкой, со своим диктатором, несмотря на возможные драматические или даже трагические последствия такого своего поведения, наотрез отказался — заполз под кухонный стол и собрался там в твердый, мускулистый, в любое мгновение готовый к обороне комок… Кусать, грызть хозяйку-диктаторшу не посмел бы никогда. Не вышло бы, не получилось бы — имел право позволить себе только лаять, ворчать, пререкаться визгливо и нервно, мочиться и испражняться там, где не следовало бы, прятаться и убегать… Убегать…

Вера, выуживая его из-под стола, сумела накинуть ему на голову специальную проволочную петлю — она купила эту петлю на всякий случай у ловцов бродячих собак, сердобольных и жалостливых, вечно пьяных и вечно плачущих мужичков — пес Зигмунд сопротивлялся, — но какое-то время, несмотря на свои силу, тренированность и сноровку, безуспешно: дух его запрещал ему применять или, скажем так, использовать себя в борьбе с хозяйкой с максимальными допусками… Орал рвано, умоляюще, мочился и пускал газы, брызгался слюной и очумело вращал глазами, со свистом, с шипением, страшно, обреченно. Готовился умирать… Не знал, как облегчить себе последние мгновения.

Но остался жив все-таки, к счастью его или к несчастью, это ему, славному, трудно еще было определить, не дорос еще до выяснения и уточнения подобных чувств и эмоций, не подучился, не приобрел пока необходимого опыта — Вера, дурочка, устала, притомилась в какое-то время и ослабила хватку… Пес Зигмунд выдернул голову из петли, поранив уши и шею, вытолкнул себя грубо и пискляво из-под стола, где был все эти часы и минуты, где терпел, где собирался умирать, и выкинул себя затем в открытое окно, без сомнений, без раздумий, одним большим, отчаянным, безоглядным прыжком.

Сначала Вера плевалась в окно и швыряла вслед своей слюне разные предметы кухонно-кулинарного обихода, как то: вилки, ложки, тарелки, отодранный от стены кафель, вырванные с гвоздями плинтуса, водопроводные трубы, секции отопительных радиаторов, картошку, помидоры, перловую кашу и только вчера еще пойманные где-то, кажется в Тихом океане, и живые еще пока, разумеется, лобстеры… Но потом, когда опомнилась и сообразила, что же это такое в ее жизни произошло, начала плакать и материть свою горькую, мать ее, на хрен, женскую долю… Растрепанная, за какие-то минуты поседевшая с избытком, носилась, размахивая руками и ногами, губами и ушами по соседним дворам и улицам, скверам и палисадникам, газонам и спортплощадкам, подворотням, подъездам и магазинам и звала своего любимого песика, и звала его, и звала, и звала, и звала…

Ночь не спала. Прыгала на кровати, целовала подстилку, где ОН лежал, видел сны, храпел, скулил, о чем-то думал, смеялся, лазала по стенам, ползала по потолку, все выпила, что было в доме, все съела, что в доме осталось, внюхивалась до головокружения в разные участки квартиры, стараясь отыскать ЕГО запах, вглядывалась — глаза пузырились от надежды и напряжения — в синюю черноту ночи, в серо-фиолетовую тьму, в болотно-лиловую беспросветность, пробуя найти там ЕГО силуэт, заприметить хотя бы знакомое, родное движение, некую узнаваемую черточку, пусть одну, но столь дорогую, близкую, вдохновляющую.

Днем развешивала объявления, размещала объявления в газетах и все так же, как и вчера, бегала по улицам, дворам, скверам, палисадникам, паркам и спортплощадкам, и не только близлежащим, но непременно и дальним, и многолюдным, и не особенно. Спрашивала людей, требовала от них ответа, висела на них, трясла их за ворот, за волосы и за ремни, кого-то била, от кого-то получала сдачу, не плакала, не ныла, поднималась, утирала кровь и двигалась дальше.

Одна, одна, опять одна. Смерть за порогом. Когда ты один, когда ты одна, смерть всегда за порогом. Жизнь не нужна. Невыносимо тяжко заставить себя что-то делать, когда ты одна, чем-то заниматься, зарабатывать, например, деньги, или… или просто, допустим, ходить по магазинам, зачем, мать твою?! бессмысленно; везет тем, у кого имеется Дар, кто чем-то может заполнить свою жизнь, чем-то реальным, ощутимым, настоящим… полезным, в конце концов; хотя это, то есть польза, в любом деле человеческом и не является, собственно, чем-то уж таким важным и необходимым, польза-довесок, польза-придаток… Ее тошнило всю ночь. Свело желудок. Словно горячей ядовитой пылью кто-то забил ее бронхи и ее легкие. Она каталась по полу и задыхалась. Утром, когда попробовала умыться, не узнала себя в зеркале, постарела на два десятка лет за какие-то недолгие, но неисчерпаемо долгие тем не менее часы. Одна, одна, одна, одна, одна, одна, одна, одна, одна, одна…

Закаркала и зачирикала, закуковала искусно, затявкала и замяукала, засвистела бездумно, оторопело, но филигранно и с энтузиазмом, рвала волосы из ноздрей, кустами, больно, кроваво, не чувствуя боли и не обращая никакого внимания на кровь, закачалась как под убедительным ветром и что-то запела затем на чистом литературном итальянском языке, которого, разумеется, и знать не знала до этого мгновения нисколько и никогда, когда увидела вдруг под окнами своей квартиры лабрадора по имени Зигмунд.

Зигмунд сидел на земле гордо и благородно, чуть высокомерно даже и немного чванливо, с деланной сонливостью моргал вяло и с нарочитой брезгливостью уместно скалил клычки при дыхании… Показывал — если все начнется сначала, то я уйду теперь уже навсегда. Какое-то время мне было с тобой хорошо, милая Вера, и я даже незаметно, но основательно крепко к тебе привязался, я вкусно ел у тебя в доме, и я сладко и с удовольствием спал у тебя под кроватью… Но мне очень не понравилось, признаюсь, то, что случилось с нами потом. Ты мучила меня, и ты издевалась надо мной. Я позволил тебе отобрать у меня слишком много силы и власти. Теперь, я решил, подобного ни с тобой и ни со мной ни за что и ни при каких условиях уже больше не повторится… Если повторится, то я тотчас же умру тогда без всякого сожаления… Нет, не так, я просто уйду тогда без всякого сожаления. Насовсем. До конца твоих дней. До конца своих дней…

Вера передала лабрадору Зигмунду свою спальню в пожизненное пользование. Стучалась теперь, когда заходила к нему в комнату, к Зигмунду. Улыбалась воспитанно, любезно, и дружелюбно, и искренне, что самое главное, когда разговаривала с ним. Осторожно и бережно просила каждый раз разрешения его помыть, если приходило, конечно, для этого время. Просила разрешения его причесать. Просила разрешения его накормить. Ну и для того, чтобы напоить его, просила разрешения, позволения соответственно, разумеется, у лабрадора Зигмунда тоже. Гуляла с ним нынче без поводка. Водила его по первому же его требованию на спаривание, на случку, на секс, на любовь. Больше перед Зигмундом не раздевалась и не склоняла его, как некогда прежде, к серьезным отношениям и сожительству.

С восторгом подчинялась. С восхищением угождала.

Условия своей новой благополучной жизни принимала полностью и с пониманием.

Знала, что повторного расставания с Зигмундом уже точно не выдержит. Заболеет. Умрет. Покончит с собой.

Власть отдала не всю, но большую тем не менее ее часть.

И счастлива была подобным исходом.


…Знал теперь, пришел нужный возраст и определился и обрел ясные очертания опыт о неизгладимой бесполезности и бессмысленности всего сущего. И оттого мне в последние дни было особенно радостно и терпимо. Все, кто ни жил, ушли в никуда. И не вернулись. Извечная проблема. Безответный вопрос. Важно и интересно сейчас только одно — а кто же лучше, кто элегантней, кто изысканней и изящней его поставит, вопрос, и кто уверенней и харизматичней попробует просто порассуждать и поразмышлять над этим вопросом. Так, наверное… Движение ради движения. Вот как сейчас, например, на дороге, на шоссе, в автомобиле, качая педаль акселератора… Движение. Некое подобие удовольствия — но полный мрак бесперспективности. Все равны перед смертью, и все перед ней беспомощны. Все как один. Банально, но мало кто это осознает. Необходимо повторять эти слова как можно чаще и громче… Никто мертвецов не любит. А большинство их обыкновенно ненавидит и презирает — хотя и делает часто вид, что уважает их и относится к их наследию с неподдельным трепетом и благоговением. Немало персонажей из тех, кто с удовольствием читает их книги, мертвецов, любуется их живописными полотнами, скульптурами или наслаждается их музыкой, чаще всего даже не знают имен и фамилий тех не живущих уже ныне на свете авторов, кто эти книги, картины и музыку придумал и сочинил. Это страшно и лишает желания двигаться… Но двигаться тем не менее надобно. Движение наше по жизни вынужденно и безальтернативно.

Уподобляюсь потому страусу, прячущему в песок голову — сознательно, — все прекрасно понимая вместе с тем и оценивая — пробую плевать на неизбежную конечность бытия и на свою собственную конечность, разумеется, тоже и передвигаться по жизни теми самыми тропами и дорогами, которые приносят мне наивысшее и наибольшее удовольствие своей красотой и неизведанными еще опасностью и новизной.

Где Старик? Исчез? Или объяснимо привиделся мне. Я много работал. Я устал. Я много думал. И от мыслей своих тоже устал. И мозг решил освободиться от лишнего груза и подсунул мне помощника для нейтрализации злости, раздражения, разочарования и неудовлетворения в виде того самого моего Старика.

Мне в последние дни или, лучше даже вот как — мне в последнюю особенно ночь на самом деле удивительно радостно и терпимо. Может быть, помогает Старик. А может быть, просто окончился период некоего накопления и количество в одночасье и разом оформилось в качество. Я ощущаю и осознаю теперь твердо, и ясно, и убежденно, и непререкаемо, что я вышел из ниоткуда и что когда-нибудь обязательно туда же, в никуда, и вернусь… Что бы, и как бы, и где бы это что-то я ни делал в своей жизни, я все равно вернусь в никуда…

А значит, зачем и для чего мне тогда подавлять, не замечать или еще, того хуже, перепрограммировать свои появившиеся вместе со мной на этот свет, а то не исключено что, возможно, намного и раньше, инстинкты, зачем ломать себя, свою суть, свое подлинное «я» в угоду неким общепринятым приличиям, правилам и условностям и оттого мучиться и страдать потом, через какие-то дни, месяцы или годы, и пусть даже сначала на первый взгляд и не так чтобы уж и заметно, но со временем тем не менее все более и явственно и ощутимо? Зачем?

Лучше все-таки — я все с большей и большей ясностью прихожу в последние часы к подобному убеждению — последовать легко и свободно за своими инстинктами. Лучше им без какого-то ни было сопротивления, я полагаю, предполагаю, безотлагательно подчиниться. И без оглядки. И без раздумий. Так, и я теперь в этом уверен уже почти окончательно, будет, несмотря ни на какие мои сомнения и страхи, естественней и органичней. И уместней. И полезней. И дальновидней.

Я вырвал свое решение из самой середины себя, с болью и с кровью; говно выплескивалось из меня в разные стороны, когда я докапывался до сути себя, я задыхался от его вони, я захлебывался его обилием и густотой. Я не принял решение, я его просто нашел. Оно жило во мне еще и задолго до того, как я подумал начать его поиски. Оно скромно пряталось. Оно определенно было уверено, что когда-нибудь обязательно придет его время — наступит час его торжества, сложится с неземной точностью момент истины и оно обретет надо мной безграничную власть… Сколько бы я ни работал и сколько бы я ни совершенствовался, мой опыт и мое мастерство в конечном итоге все равно не принесут никому ни ощутимой материальной пользы и ни качественного изменения здоровья, духа или судьбы. Но инстинкт тем не менее говорит мне — тот самый инстинкт, на основании которого внутри меня, в чистой, нетронутой, беззащитной середине меня, глубоко-глубоко, и зародилось именно то, с таким трудом недавно найденное мною решение — что я должен, обязан, вынужден, иначе заболею, иначе умру, я слышу это, я чувствую это, продвигаться по жизни ровно вот этим путем, только этим, одним-единственным, важным, нужным, значительным и одновременно никчемным, пустым, мало чего стоящим, а вовсе даже и не каким-либо путем другим.

Я рисую, я пишу, я придумываю, я сочиняю, я творю новый мир, я приношу в эту жизнь то, чего до меня еще на нашем свете не было и в помине. Вот мой Путь. Вот чем вынуждает под страхом гибели меня заниматься мой инстинкт. И я рад всему со мной происходящему безмерно. Хотя и понимаю прекрасно, что плоды моего Пути никому, собственно, в этом мире и не нужны. Но я рад. Но я горд. Но я счастлив…

Старик охраняет меня. Он где-то рядом. Он издевается надо мной. Он дразнит меня. Он угрожает мне. И может быть, даже он и ненавидит меня. Но он охраняет меня… Он многое обо мне знает. Гораздо больше, чем что-то знаю о нем я. Он наблюдает за мной. Он дает мне советы. Он подсказывает мне тот или иной мой выбор… Чушь! Херня! Я брежу! Я схожу с ума! Я ничего не хочу больше слышать об этом сраном, об этом гребаном, мать его, Старике!..

Скоро мне предстоит бой, и я возбужден уже в предвкушении его начала. С усилием пробивается слюна через горло. Веки покрылись изнутри строгим клеем. Чешется под коленями. Сердце бухает нервно, хотя и мускулисто. Однако легко дышать. Легко и свободно. И приятно. Нет повода для веселья, но хочется тем не менее захохотать безудержно и выкрикнуть что-нибудь бессмысленное, глупое и матерное.

Я сегодня вновь следую сам за собой. Я следую за своим инстинктом. Девочку требуется выручить. И выполнить такую работу, кроме меня, в этом городе не сможет больше никто. Я подготовлен. Я информирован. Я сосредоточен. И я готов. К работе и к любому ее исходу. Я готов даже к собственной смерти. Хотя мне и страшно. Вот оно как… Но не надо только тем не менее ничего усложнять. Все просто и обыкновенно. Причина примитивна и элементарна. Я могу это сделать, и потому сделать я это обязан. И порядочность или благородство тут совсем даже и ни при чем… Если я отступлю сейчас, то вряд ли я в будущем создам в своей жизни еще что-нибудь стоящее. Я потеряю восторг, я потеряю радость, я потеряю кураж… И, что самое главное, я потеряю любовь к себе и безграничное уважение… Человек, всякий, без исключения, для того чтобы жить комфортно и счастливо, должен необъективно и преувеличенно любить себя и чрезмерно себя уважать… Я сегодня вновь следую сам за собой…


…Тиха московская ночь. И темна. По обеим сторонам дороги в кустах автоматчики и пулеметчики. Ждут меня. Нетерпеливые. Беспокойные. Недовольные. Завистливые. Не понимающие, для чего они и зачем они. Знают о моих замыслах и о моих помыслах. Выпрашивают у начальства слезно и умолительно разрешения открыть по мне как можно скорее щедрый и шквальный огонь… Шепчутся. Ворочаются. Вспоминают о доме. Целуют фотографии жен и детей, собачек и кошечек, крысок и свинок. Мучаются диурезом и несварением желудка. Не курят — запрещено. Пьют воду, приглушая бульканье. Смотрят то и дело на часы. Сочиняют убедительные рапорты об увольнении. Представляют себя бизнесменами или большими начальниками. Мысленно режут, и с настроением, своих руководителей и командиров… А за их спинами стоит Старик. Щерится, скалится, предвкушает.

Я бью ногами по кустам, тыкаю стволом пистолета во все стороны, вытираю пот рукавом со щек и со лба… Я видел его только что, Старика. Вот здесь вот, в этом именно месте, рядом с кустами, за спинами автоматчиков и пулеметчиков. Я видел автоматчиков и пулеметчиков тоже. Видел, мать вашу, я могу поклясться!.. Но все они разом исчезли, как только я выпрыгнул из машины. И Старик исчез вместе с ними…

В машине закурил и еще раз проверил боеспобность пистолета. Пистолет мне дала Настя. Макаров. Она купила его на Митинском рынке. Она готовилась убить своих обидчиков и мучителей. Врет, наверное. Ни хрена она ни к чему не готовилась. И вообще никто ее и никогда не обижал и не мучил. Она просто хочет этих несчастных мужичков завалить моими руками. Зачем только, зачем, зачем? Все врет, сволочь, все врет!.. Я ей не верю.

А пистолет системы Гастона Глока пропал, тот самый, который предложил мне Старик, в машине я пистолет не нашел, хотел иметь два, а остался только один, два лучше, чем один, но не нашел, хотя искал с фонарем, и аккуратно, и кропотливо, и везде, и повсюду; кто-то выкрал, или выскользнул нечаянно в некую невидимую ныне мне щелку, или я сам его в горячке погони за Стариком сунул не в машину куда-то, а под машину куда-то… Так, наверное. Или не так…

Я выкурил одну сигарету и тотчас же закурил другую… Я сейчас всего лишь навсего излишне и избыточно возбужден. И мне все еще по-прежнему умопомрачительно страшно… Я ей верю, конечно же. Она была очень искренна и естественна. И еще она, ко всему прочему, отлично, я убежден, понимает, что слова ее в случае необходимости можно было бы всегда легко и просто проверить.

Воткнулся в Серебряный Бор, как в черный туман. Выключил фары, и машина пропала. И я пропал тоже вместе с машиной. Я неточно и нечетко видел сейчас только свои руки на руле и больше ничего. Когда глаза привыкли к темноте, различил и кончик своего носа, и язык, который то и дело весело и игриво этого самого кончика, блестящего от пота, касался…

Зубы протер пальцем, как в детстве, они скрипели, чистые, значит, засмеялся, было невесело, вдохнул-выдохнул несколько раз, скоро придется нырять в опасность, роскошное слово «опасность», и волшебный смысл имеет его значение, я люблю опасность, я сторонюсь опасности, я не верю, что я могу справиться с опасностью, хотя и справлялся уже на самом-то деле не раз, а это все оттого в действительности сомнения и неверие, что с самого раннего детства, издавна-издавна, казался сам себе нереальным, то есть не существующим по правде, никак не мог себя все свое детство, отрочество, и юность, и молодость тоже, никак не мог убедить себя, что раз я думаю, как говорил классик, то, значит, я и существую, мать мою, а как же быть вот с такой, например, мыслью, возражал сам себе — то ли мне снится бабочка, то ли я снюсь этой бабочке, смешно, конечно, но и жутковато одновременно, если честно признаться; то есть мои ощущения и мои мысли — это, вполне вероятно, мысли, и чувства, и эмоции кого-то совершенно другого, того человека, допустим, который меня придумал и меня материализовал, создал, зачем-то создал меня, так даже лучше, скажем, и который сейчас за мною следит и мною руководит, а не мысли и ощущения меня самого как такового (я думаю то, что я думаю, или это не я думаю то, что я думаю? я сам мыслю или это за меня мыслит кто-то иной или что-то другое? я не знаю, не знаю…) или не человека, а какого-то неведомого существа, не умещающегося, например, в моем куцем, неорганизованном сознании, если таковое у меня у самого, конечно, имеется и вправду; я не вижу своего лица, и, значит, именно поэтому я не обладаю ни единой возможностью полностью себя узнать, до конца себя изучить и обследовать и искренне, и без игры, и без лицемерия, после себе понравиться и себя полюбить; зеркало врет, кинокамера врет, даже голос на магнитофонной ленте, пусть на самой дорогой и на самой совершенной, звучит в ста случаях из ста вовсе не так, как его слышу я, когда он купается в моем горле и скачет на моем языке; вместо лица — пустота, тело — иллюзия, мысли — собственность кого-то или чего-то неизвестного и таинственного, я смеялся, пока еще сидел и готовился к тому, чтобы без страха и с удовольствием выйти из машины и отправиться мужественно и отважно делать то дело, которое решил делать, несмотря ни на что и несмотря ни на кого (я решил или кто-то другой решил?), смеялся, смеялся, хохотал, заливался, закатывался, трясся, не сдерживаясь, — если я это не я, мать мою, если я — это иллюзия и пустота, а мысли мои — это всего лишь проекция мыслей некоей неизведанной, заповедной для меня еще силы, то плевать ведь мне тогда откровенно, как бы я сам с собой ни спорил и как бы ни ругался, и при всех неучтенных условиях и прочих обстоятельствах на любую и на всякую, на какую бы то ни было и без какого-либо исключения опасность, и это так, и это правда, и плевать ведь мне тогда также, собственно, и на саму эту малозначительную безделицу, которая называется среди подобных мне существ (существуем все-таки или не существуем?) конечностью, переходом в иное состояние или смертью — если данное, конкретное понятие вообще, конечно, имеет право быть целенаправленно применено к кому-либо или к чему-либо в нашем мире или на этом свете (в каком мире и на каком свете?)…

Свет в поселке жил вечером. Ночью его укоротили. Экономят. Но для меня так даже лучше. Выпью ночь. Стану невидимым. Страх забыл. Оставил в машине. Хотя не полностью. Кожа выдавила испарину — на лоб, под нос, на щеки. По спине тек пот быстро и испуганно, двумя тоненькими ручейками. Или тремя… Дышал глубоко и чисто. Я. Убирал шумы из дыхания. Я. В летнюю ночь дыхание слышно издалека… Дождь кончился. Но с листьев еще капало. Это Толстой. Или Чехов. Не помню. Толстой — гений. Чехов — девушка, по определению того же Толстого. Толстой знал, что в России надо непременно быть изгоем. В России по-настоящему популярны только те, кого все искренне ненавидят. Потому и сцепился с церковью. Все сделал для того, чтобы его отлучили. Реклама. Паблисити. Если хочешь стать великим, соверши в своей жизни или в своей работе нечто такое, после чего к тебе все вокруг начали бы относиться со злобой и отвращением. Вот это и есть слава и популярность. Или наоборот, может быть, популярность и слава. Толстой был одержим славой. И нашел-таки ее. Он раскручивал себя, как только мог и умел. Когда еще пил и играл, рассказывал всем, какой он великий пьяница и какой непобедимый игрок. Когда трахал подряд всех встречавшихся ему хорошеньких женщин — имелись в его жизни и такие замечательные годы, — рассказывал всем, как он силен, темпераментен и вместе с тем терпелив. Когда принялся писать повести и романы, уверял всех вокруг, и очень убедительно и серьезно, что он самый лучший, самый выдающийся в мире писатель… Кто-то верил. Потом поверили все. Гений!.. Чехов писал тихо, без страсти и не кровью. Сомневался всякий раз, когда садился за письменный стол, а стоит ли ему вообще, собственно, терять время на такое неблагодарное и бесперспективное занятие, как литература, и не лучше ли сегодня же вечером отправиться в Париж и пройтись там по бордельчикам и отовариться после сорочками, панталонами и шлафроками… Но до славы был жаден вместе с тем почти что точно так же, как и Толстой. Вовремя умер. Проживи он еще хотя бы с десяток лет, сгинул бы в полуизвестности ровно так, как и Потапенко, или Шеллер-Михайлов, допустим, или Терпигоров, или Златовратский… Господь на самом деле Антона Павловича очень любил. Но все-таки менее ревностно, чем Льва Николаевича…


Шел между заборами. Без спешки. В темноте резкие движения заметны особенно. Лаяли собаки по-деревенски, захлебываясь, кашляя — будто и не Москва вовсе. Раздвинул не без труда тучи руками, они сопротивлялись, пыхтели, кряхтели, облизал звезды, с вожделением. Они вкусные — вкус тайны в каждой из них… Живем только для того, чтобы открывать или создавать другие миры (это при условии, конечно, если все-таки живем тем не менее). Тех же, кто живет не для этого, нужно со всей ответственностью считать неродившимися.

Принюхался к доскам. Пахло жареным. Запах плыл свежий. Прислушался, что за досками. А там голоса. Не птичьи — человечьи. Задорные, веселые, пьяные. Скоро светает, а они выпивают. Это жители будущего. Или прошлого. Сейчас так подолгу уже не гуляют — тем более в будние ночи. Люди приучились больше работать. Работать все-таки приятней, чем отдыхать. И полезней… Барбекю. Добирают последнее мясо. Прячутся в доме. Я сидел на корточках, опершись спиной о забор, и принюхивался, прислушиваясь… На травинке качался кузнечик. Но я его не видел. Я просто знал, что именно так все и было. Он качался на длинной гибкой травинке и пел свои насекомые песенки… Я возле нужного дома. Я чешусь спиной о тот самый забор, о котором и рассказывала мне девушка Настя. Он резной наверху. Резьба похожа на дамские кружева. Главный инженер строительного управления Масляев, наверное, особо ценил в себе женщину…

…Я тоже в детстве ценил в себе женщину. Я надевал мамины чулки, юбку, прозрачную кофточку, парик или шиньон, не помню уже сейчас, и отчаянно мастурбировал перед зеркалом. И с удовольствием…

Над забором колючая проволока, и не исключено, что насыщена током. Вот так. Так что перебираться через забор мне совсем не имеет смысла.

В соседнем доме, там, где забор решительно ниже, чем у дома инженера Масляева, припечаталось к окну белое круглое лицо. Привидение? Труп? Жертва бессонницы?..

Белка на плече. Шепчет что-то сопливо мне в ухо. Доверяет. Знает наперед, что я ее не покалечу и не убью. Хороший знак. Подобное доверие в моей стране редкость. Что-то начинает меняться…

Домик с охранниками сбоку от ворот. Над дверью или по сторонам двери в домик охранников объективы мини-видеокамеры. Охранники, а их, по словам Насти, всего двое в домике, видят меня нынче отлично. Свет красит меня завораживающе в белое. Я сегодня, без преувеличения и без преуменьшения и вполне объективно и ясно, вроде как гитарная, а может быть даже и фортепьянная, струна. Когда до меня дотрагиваются, то я тотчас же, без проволочек и промедления, звеню и пою. Милосердно и добросердечно. Сочувственно и проникновенно… Вот какой я сегодня хороший! Охранники увидели в свои камеры мое благостное лицо и без единого вопроса открыли мне дверь… Придурки. Обыкновенные простые ребята.

Воняло у них в домике, в их комнате, там, где пульты и мониторы. Запахи гуталина, натертой кожи, курева, перегара, немытых ног и желудочно-кишечных отходов царапали ноздри, носоглотку и мое деликатное сердце… Я морщился и плевался, когда бил одного охранника рукояткой пистолета по переносице, я рыгал и икал, когда тыкал другому охраннику стволом пистолета в его левый заспанный глаз. Простые ребята. Обыкновенные и дурные.


Ничего любопытного, возбуждающего, воодушевляющего в их жизнях я не увидел. Охранника, которому я сломал переносицу, мать два раза выбрасывала на помойку, после того как его родила. Первый раз его нашли соседи по дому. Вернули матери в тот же день, отряхнув его, понятное дело, предварительно и отлепив от него рыбную чешую, окурки, конфетные обертки, засохшую блевотину, — предположили, что она обронила маленького в помойку случайно, такое происходит иногда в российских селениях, много важных дел, много неотложных забот, обычная человеческая невнимательность… Второй раз его нашел милиционер, участковый. Непорядок, приговаривал, хмурясь, когда нес его в отделение, хулиганство просто какое-то или, можно сказать, даже огорчительное озорство… Привлек мать помоечного младенца к ответственности, отняв у нее все накопленные попрошайничеством за последние несколько часов деньги. Она как раз к тому времени, веселая и довольная, собиралась отправиться в магазин за водкой и пивом… Его потом, охранника того самого, которому я только что разбил переносицу, всю жизнь выбрасывали бог знает куда, в том числе и опять не раз на помойку. Из школы выбрасывали, из техникума выбрасывали, из спортивных секций выбрасывали, из пивных и закусочных выбрасывали, из метро и трамваев выбрасывали, и из автомобилей выбрасывали, и из электрички, и из кинотеатров, и из церквей. Судьба такая… Два дня он всего охранником проработал, после того как его выбросили из отделения милиции, куда он по старой, еще младенческой памяти пришел переночевать, и вот теперь я его выбрасываю из здоровья ненадолго и из охранной деятельности — может быть, навсегда… Мне не жаль его. Он никто. Он дерьмо. Он все простил матери. И он до сих пор все прощает тем, кто его унижает и выбрасывает.


Второго, того, кому я стволом пистолета в глазу безжалостно поковырялся, покряхтывая и порыгивая, мать никак не могла решить, с какой груди начать кормить, когда ей принесли его только что вылупленного, скользкого еще и подслеповатого, встревоженным тараканчиком на спине копошащимся, невеселого, страдающего даже, напуганного. Левой грудью начать потчевать его, любименького, хоть и страшненького, или правой грудью, какой лучше, какой правильней, какой полезней, какой выгодней, какой надежней? Левой или правой, левой или правой, левой или правой, левой или правой? Слезы из глаз, слюна из ноздрей. Мальчик кричит. Жить ему уже меньше малого. Сестры и врачи рвут на себе волосы и ломают друг другу руки. Тоже кричат. Матерятся. Любую грудь засунь ему, мать твою, дура, кричат, любую, какая, хрен, разница?! Разница есть, разница великая — от того, какой я начну кормить мою сюсеньку, мою фусеньку грудью, будет зависеть его дальнейшая жизнь, плачет, дерет себе уши в кровь бедная женщина. И она оказалась права впоследствии, между прочим… Пришел главный врач роддома, положительный и серьезный мужчина, треснул женщине несколько раз по щекам и сунул после ее левую грудь младенцу точно в его беззубый, но жадный уже и неуспокоенный рот… Рычала женщина потом долго, бранилась, орошала кипящей слюной все окрест, свирепостью неожиданной пугала птиц за окном — кляла главного врача родильного дома. Испортил ты, мать твою, всю жизнь сейчас моей сюсеньке, ревела несчастная, испоганил, измордовал, ухайдакал!.. С правой, мол, надо было начинать, с правой, с правой, с правой, дурная твоя башка акушерская!.. Вместе с отцом они много-много времени потом никак не могли определить, в какой детский сад его, маленького, записать, дрались, ругались, бросали монетки, считались, как перед игрой в прятки, гадали на Конституции… Тесть все решил. Разбил пару тарелок, серчая, в доме своей дочери, топая ногами и сатанея, и решил. То же самое потом и с выбором школы происходило, и с выбором института. Институт измученный юноша так и не закончил — полагал какое-то время, что выбор и его и родителей, а в большей степени дедушки и бабушки был совершенно неверен. Уходил из института и через несколько дней возвращался обратно, потом уходил снова и затем возвращался опять… А в конце третьего курса его обыкновенно отчислили… Занимался с восьми лет то футболом, то волейболом, то баскетболом, а потом опять футболом, а потом опять волейболом. Отец его не знал, какой из секций отдать предпочтение. Так нервничал, что даже терял сознание несколько раз… Все решил брат отца. Он отвел одуревшего мальчика в секцию бокса — потому как сам был когда-то боксером…

Мальчик тренировался упорно и упрямо. И настырно и уперто. Ему нравился бокс. Он любил молотить груши, биться с «тенью» и работать в спарринге с тренером. С партнерами, то есть с соперниками, со своими сверстниками, драться не любил. Всегда проигрывал. Всегда. Потому как каждый раз никак не мог точно решить, победит он сегодня своего противника или все-таки не победит. Мучился. Пыхтел, сопел, кряхтел, стонал, даже плакал, случалось не однажды, на ринге… А вдруг проиграет, думал! А может быть, и не проиграет, думал! А вдруг все-таки проиграет, думал!.. Съесть яйцо на завтрак или бутерброд с колбасой, тоже решал с усилием, нервничая и терзаясь. С какой девушкой встречаться и встречаться ли с девушками вообще — прикидывал, просчитывал и никоим образом не мог никогда прийти к единому своему мнению. Выпивать водки или не выпивать? Поехать на трамвае или на автобусе? Пойти по одной стороне улицы или направиться по другой стороне улицы? Посмотреть прямо или посмотреть направо? Облизать языком губы или облизать языком зубы? Помочиться или не помочиться? Заснуть или просто полежать с закрытыми глазами?…Выбирал, выбирал, выбирал… И всякий раз выбор свой определял потом как неверный и неразумный. Опрометчивый даже… В охранники его устроила двоюродная бабушка, полковник милиции в отставке. Настояла жестко и строго. И он подчинился, конечно, — как всегда… В тот самый час, когда я макнул ствол своего пистолета в его левый глаз, он уже окончательно и бесповоротно убедился в том, что на этом свете он появился ошибочно. Мама и папа его сделали в свое время неправильный выбор…


«Не выбрасывайте меня! — попросил меня первый охранник. — Здесь тепло и светло. Есть туалет. И по телевизору показывают мультики. Не выбрасывайте меня, хорошо?..»

«Убейте меня! Нет, не убивайте меня! — попросил меня второй охранник. — Свяжите меня! Нет, не связывайте меня! Поцелуйте меня! Нет, лучше плюньте в меня!.. Да сделайте же вы свой выбор, в конце концов! Да примите же вы побыстрее хоть какое-нибудь решение!»

Я их поцеловал обоих, а потом плюнул на них обоих. Телевизор оставил включенным. Посмеялся над Томом и Джерри. Искренне и до влаги на щеках под глазами. Больше жестокости и насилия, чем в детских мультфильмах, я не видел еще нигде. Даже в жизни. И это правильно. Дети должны точно знать, что жизнь их в будущем ожидает беспощадная и свирепая…

Двух мух придавил мимоходом.

Накрыл обоим бойцам рты клейкой лентой. Прицепил обоих бойцов к радиатору отопления стальными наручниками.

Белочки рядом. Цокают. Цикают. Орешки мне несут сосредоточенно в лапках. Видимо, дружки и подружки той самой белочки, которая какие-то минуты назад шептала мне в ухо всякие приятности и любезности — доверяла… Ворон прошелестел перед глазами, вверх-вниз, влево-вправо — закрывал обзор дома. Подмигнул, я заметил. На что-то намекал? Или обыкновенно меня приветствовал? Я отправился за вороном. И он привел меня в беседку под соснами, в кустах сирени, среди цветов, спрятанную и укрытую, укромную и таинственную… Между соснами недалеко от беседки крепился дом. Трехэтажный, с балкончиками и башенками. Впился в московскую землю надолго. Бабские вкусы. Настоящие мужчины любят простые вещи — в данном случае дома. Но качественные и обладающие классом. Но это настоящие мужчины…

В беседке я встретил женщину…


Село под Кунгуром. Вокруг — лагеря и леса… А девочка хорошенькая. Хотя и незамысловатая. (К тридцати годам уже что-то подпортилось в лице. Но в основном остался еще во внешности некий порядок.) Как и все девчонки из села, бегала на лесоповал. В скорых шалашиках отсасывала заключенным за малые деньги — какой-никакой, а приработок… Вор Синюшин, или Краснюшин, или Чернушин, не понял пока еще, ну пусть будет Синюшин, ее отметил. Ходил только к ней. Женщиной ее сделал. Нежен с ней был. И научил ее даже чему-то — книжки давал ей читать. Заставлял. В зонах, случается, много читают. Правда, чаще всего ни хрена не понимают из того, что читают. Но это уже значение имеет второстепенное. Главное, что читают. Взял ее с собой, когда откинулся. Не в любовницах держал. А просто в подружках. Жалел. Но чаще использовал. Подкладывал ее под нужных людей…


Она мочилась посередине беседки. Тонкий запах свежей женской мочи настраивал на близкое удовольствие.

Я попросил разрешения присоединиться. Она разрешила, не удивившись. Я встал рядом и расстегнул ширинку. Женщина качнула несколько раз маленькими ягодицами и, поднявшись, натянула ловкими движениями маленькие же трусики. С интересом наблюдала за мной. Переводила глаза с тугой струи на не менее тугое мое лицо. Улыбалась мутно. Глотала слюну громко. То отступала на шаг, то возвращалась на место. Пьяненькая? Наширявшаяся?.. Ты мне поможешь, девочка. «А ты красивенький, — сказала. — Но я тебя не помню». — «Это ты красивенькая, — ответил я. — А я только что пришел». — «У меня есть выпивка», — сказала женщина и подняла с пола бутылку текилы. Мы выпили. «Здесь все такие уроды, — сказала женщина. — Ты тоже строитель? Или торгаш? Или мент? Или этот, как его, политик?.. Не похож, твою мать!.. Ты мужик… Просто мужик, и все… От них от всех так воняет… Хоть и парфюма на них море. Воняет… А от тебя так оторванно пахнет… Я чумею, бляха муха… Чумею… Дай понюхать, а… Дашь, да?» Она укусила меня за мочку уха, а потом за подбородок, а потом за левый сосок, а потом за краешек пупка, а потом… «Потом, — сказал я. — Чуть-чуть попозднее… бляха муха…» — «Ты обещаешь?» — грустно спросила женщина. «Я обещаю!» — бодро ответил я. Мы выпили…

Мы обнимались и тихо пели «Вихри враждебные». Она хохотала, а я смеялся. Она рассказывала мне про своих любовников. Их было много, и они были неприятны. Они все время ныли и жаловались. И плакались. От них исходила энергия, но от них не исходило силы… А я рассказывал ей про знакомых собачек, кошечек, белочек, кузнечиков и всякого рода пернатых, про воронов, например, про одного ворона, например. А где он, кстати?.. От них исходило настоящее и незыблемое. Женщина слушала меня, словно кончала. Стонала, гримасничала, порывисто и отрывисто дышала… Ей нравились мои рассказы про зверушек и насекомых…

Мы выпили…

С момента моего явления на территории дома главного инженера строительного управления Масляева прошло двадцать две минуты…

Женщина сказала, что ее зовут Катя или Лида. Нет, все-таки Катя. Это раньше ее звали Лида, а теперь вот ее зовут Катя. Ее другу не нравилось, что ее зовут Лида, и он тогда назвал ее Катя. А до Кати он хотел назвать ее еще Жанна, Диана, Регина, Анжелика, Офелия, Джульетта, Дездемона, Мадонна, Стрелка или Блестящая. Но назвал ее все-таки Катя. Его первую любовь, как она поняла, звали Катя. У них с той Катей был долгий и буйный роман в детском саду. Он рассказывал, что у них с этой самой Катей однажды даже приключился почти настоящий секс…

Сюда Катя пришла с депутатом Баюновым. Но депутат Баюнов нажрался, мудак, и спит теперь где-то в кустах малины, мудак…

Мы выпили…

Катя попробовала зубами расстегнуть мне ширинку, но упала и ударилась затылком об пол.

«Я люблю тебя, — заявила Катя мне с пола. Давила тошноту. Икала. — Ты мой кумир! Ты мой Бог! Ты мой король!»

Входили в дом, целуясь и обнимаясь, разгоряченные и неудержимые. Ругались на всех, кто нам не улыбался и нас не приветствовал. Кого-то били еще и кого-то кусали. Побитые, поруганные и покусанные нам не сопротивлялись. Они были уже пьяные и усталые. Сонные и измученные. И недовольные. Но шевелились еще… Мы тянули «Варшавянку» и дробили чечетку. Кто-то нам аплодировал, а кто-то настоятельно требовал у нас предъявить ему или им документы… Мы царапались, и плевались, и шлепали еще бдительных граждан по рукам, по ушам, по ляжкам, по задницам и по ширинкам. Бдительным гражданам наши действия, без сомнения, нравились.

Три мордатых, короткошеих седых мужика, морщинисто-загорелых, запели вдруг скрипуче и коряво, но задушевно и с энтузиазмом песню «Течет река Волга». Обнимали друг друга за плечи на полу, жали, не скрываясь, слезу, томились, сами того не подозревая, в неизбывной и глупой тоске по бессмертию… Две толстые тетки с допотопными «халами» на головах ввязались в песню на втором куплете. Молотили в сердцах пухлыми, мясистыми кулаками по подлокотникам кресел. Мотали головами как задуревшие лошади, раздували щеки, плескали ноздрями. Жалели о просранной жизни — видели себя худенькими, стройненькими, сексуальными, любимыми — счастливыми…

Один из мордатых мужиков мечтал о карьере медика, пытался лечить, и с восторгом, всех своих детсадовских и школьных подруг и приятелей — до криков отчаяния и мольбы о пощаде с их стороны, а превратился вот в торгового работника. Сегодня владел сетью больших магазинов, но ему по-прежнему все еще почти каждую ночь снились скальпели, шприцы и реанимационные аппараты.

Другой мордатый мужик готовил себя — вплоть до самого выпускного школьного класса — к высокому искусству кулинарного дела. Испытывал наслаждение почти сексуальное, когда представлял себя вершащим Новый Вкус на кухне какого-нибудь дорогого и изысканного ресторана. А прибился вот в конце концов к строительному бизнесу. Организовывал работы по строительству коттеджей, дач, офисов, ремонту квартир. Втайне от всех на роскошной кухне, упрятанной в подвале своего загородного дома, изобретал увлеченно и кропотливо невиданные еще миром блюда… Счастливым чувствовал себя только в подвале…

Третий мордатый мужик ненавидел сушу и любил море. С детства. От тверди его мутило, а в море он выздоравливал — цвет лица его даже менялся. Смеялся все время в море, становился энергичным, быстрым, ловким, сноровистым, властным. Воображал себя всегда, сколько себя помнил, капитаном, первопроходцем, первооткрывателем — дрался со штормами, с морскими бандитами, спасал тонущие суда, снабжал питьевой водой и пропитанием нуждающихся в них жителей прибрежных поселков и деревень… Но закончил после школы тем не менее всего лишь институт стали и сплавов. А теперь вот служит всего лишь обыкновенным, хотя и высокопоставленным, но все равно тем не менее обыкновенным на самом-то деле чиновником в московской областной администрации… Когда порой, случается, попадает на берег моря — отпуск или командировки, — то топчет и бьет его каждый раз, море, нещадно и беспощадно, и ногами, и руками, и камнями, и палками — винит именно море отчего-то в том, что жизнь его на нынешний час сложилась так уродливо и неудачно.

Первая женщина из тех двух, которые с «халами» и которые старились сейчас на Волге вместе с тремя мордатыми несчастливыми мужиками, сколько себя помнила, все время писала стихи — даже во сне без конца сочиняла. Утром восстанавливала, если не забывала. Как Некрасов. Как Тургенев. Как Гоголь. Брала в постель вместо игрушек, вместо медвежонка там, допустим, или какой-нибудь, возможно, куклы томик Ахматовой, но чаще Цветаевой — не учила наизусть, но училась, как собирать и склеивать всякие, разные и не всегда удобные и готовые к немедленному употреблению слова в хоть что-то значащие для любого искушенного или, наоборот, пусть даже вовсе и не искушенного слушателя или читателя и хоть как-то звучащие, с неким подобием, например, темпа и ритма стихотворные фразы и предложения… Только стихами жила. Все остальное, с чем сталкивалась в реальной жизни, считала неважным, ненужным и бесполезным… Сочиняла каждый год речь, которую должна была бы произносить на вручении ей Нобелевской премии в области литературы — если бы такую премию, конечно же, в тот самый год именно ей бы и отдавали… Сегодня работает главным бухгалтером в строительном управлении номер шесть… Ходит почти ежедневно по книжным магазинам, покупает немногочисленные стихотворные сборники современных российских поэтов, строго и сурово, безжалостно и со сладострастием правит их потом специально для этого выбранной толстой и длинной фаллосообразной ручкой с кровавыми чернилами, а после сжигает их с наслаждением во дворе своего шестнадцатикомнатного загородного дома…

Вторая женщина, у которой голова тоже перевязана «халой», сложносочиняемой постройкой, требующей некоторого времени и качественного труда, всю свою жизнь, немалую, но и невеликую еще, чаще одинокую, чем семейную, от самого ее начала, как затрепетал только ветерок на ее горячей и мокрой макушке, — выпихивала себя, энергично и ожесточенно отталкиваясь толстенькими ножками от материнских внутренностей; почувствовав мир, тотчас же заверещала панически и предсмертно и скоренько заспешила обратно, откуда и объявилась, — всю свою жизнь возбуждалась от вида и особенно от запаха животных, любых… Разводила, потакаемая и поощряемая слабоумной матерью, у себя в маленьком домике в подмосковном поселке козочек, барашков, кошечек, собачек, крысок, хомячков и морских свинок. Жила вместе с ними в сарае — спала, и ела, и готовила уроки… Каждую неделю ездила в Москву, в зоопарк. Цепенела всякий раз, когда видела слона, или тигра, или обезьяну, или жирафа, или зебру, или кенгуру. Втискивала в себя безразмерно насыщенный звериными запахами воздух… Во время каникул работала в зоопарке смотрительницей, уборщицей. Приходила на работу раньше всех, а уходила, понятное дело, позже всех. Иногда ночевала в зоопарке. Пела зверям на ночь колыбельные песенки, утром мыла их, причесывала их, разговаривала с ними, обнимала их, целовала их и нюхала их, нюхала, нюхала, нюхала… Перед сном или сидя в туалете — только в туалете чувствовала себя истинно защищенной и по-настоящему свободной, — путешествовала по заповедным паркам Кении и Намибии, лечила зверей в джунглях Южной Америки, спасала от уничтожения и вымирания тигров Азии и Дальнего Востока, руководила московским, нью-йоркским, лондонским, берлинским зоопарками — смеялась, плакала от радости и наслаждения, жила… Закончила после школы текстильный техникум, а потом через несколько лет и курсы повышения квалификации работников легкой промышленности. Добралась до должности заместителя директора крупного и любимого партией и народом ткацкого предприятия. Люди боялись ее. Она казалась им нахальной, злобной, глупой и неуправляемой. Именно поэтому-то они и выбрали ее почти единогласно директором этого самого предприятия, после того как предприятие акционировали. Дешевые ткани хорошо покупались. Директор и она же фактически владелица этого самого предприятия, естественно, богатела… Сидя на унитазе в туалете, орала истошно и обреченно, когда путешествовала по паркам Кении и Намибии, когда руководила московским, нью-йоркским и берлинским зоопарками, когда спасала тигров, когда лечила кенгуру…

Говорили о поиске компромисса между любовью и ненавистью, между жизнью и смертью, между дилетантством и мастерством, между красотой и уродством. Не война, а соглашение, говорили они (в тот момент, когда мы с Катей подошли к ним поближе, говорил, правда, пока один только из них), не вытеснение, а объединение, не крики, а ласковый шепот… Мужчина выглядел молодо, но некрасиво. Пьяно сопел, обтирал галстуком потное лицо, вздрагивал тазом то и дело, будто стряхивал таким образом последнюю капельку с опустошенного члена… Дилетантство поглотит мастерство, а любовь обязательно сдастся на милость ненависти, уродство убьет красоту, а жизнь непременно окончится смертью, отвечала собеседнику женщина. Тоже молодая и тоже не особо хорошенькая. Запихивала руку к себе под юбку, основательно, будто вбивала ее, а потом, уже выпростав руку, нюхала одухотворенно свои влажные, скользкие пальцы.

Завораживающее зрелище. Я любовался…

Катя лизала мое ухо и приказывала мне настойчиво, чтобы я сегодня же родил для нее ребенка.

«Для нас, для простых, для обыкновенных и незатейливых, ребенок — это единственное, ради чего стоит жить!» — объясняла мне Катя мотивы своего неожиданного желания.

Потолки в зале, в которой мы находились, высокие, в прыжке не достанешь; если только я встану на плечи к Кате, а мне на плечи поднимется та не особо хорошенькая женщина с мокрыми пальцами, то таким вот способом мы предложенное нам сегодня пространство вполне одолеем. По стенам пояском внутренним привязаны балконы. За перилами книжные стеллажи. Балконы, наверное, старинно скрипят, когда по ним кто-то ходит…

С балконов в залу развернулась широкая, но отлогая лестница. Лестница отчего-то манит. По ней хочется поскорее взобраться. На верху лестницы, как на вершине мира. Ты на всех и на все влияешь, и ты все и всех без исключения контролируешь…

Заросший густо прыщами юноша, только глаза одни видны, только уши, чистые, по бокам головы безвольно трепещутся, назидательно что-то рассказывал некрасивому мужчине и нехорошенькой женщине. Он рассказывал: «Ум — это самое важное и самое дорогое, что носит в себе любой человек. Мужчина ли тот человек, или тот человек является женщиной, не имеет в нынешнем мире совершенно никакого значения. На уме можно даже жарить котлетки, ха-ха… Сексуальность — говно, обаяние — говно, приятные запахи — ну просто, признаюсь, говнистей говнистого! Только ум делает нас хозяевами и владыками всех и всего!.. Врут, суки, когда говорят, что умный и талантливый человек всегда обаятелен и сексуален!.. Это легенды и мифы, придуманные так называемыми красавчиками… Нет, гений и красота — две вещи несовместные!.. Кривая походка, скверные запахи, врожденная увечность, диспропорциональность в лице, диспропорциональность во всем теле, растерянное, заискивающее или, наоборот, иной раз злобное, ненавистническое выражение глаз, дешевая, безвкусная, не новая, пропитанная пóтом и дождями одежда; косноязычная, невнятная речь — среди чужих, разумеется, и для чужих, разумеется, а среди своих, бесспорно и несомненно, цветистая и уверенная, как вот у меня сейчас, например, как вот у тебя или у тебя сейчас, например, — вот это все и есть в действительной реальности истинные и непререкаемые признаки великого гения… Так называемых сексуальных красавцев природа не пожалела. Она распылила их ум, их желания и их эмоции… Им требуется для их внутреннего комфорта сначала почитание, преклонение, восхищение, слава, женщины, удовольствие, наслаждение, а потом уже только осознание собственного ума, наличие воли, творчество, созидание… У подлинного же гения соблазнов только лишь два — ласкать и лелеять свой ум и свой Дар… Врут, когда говорят, что некрасивый, уродливый человек не может оценить настоящую красоту и не может придумать и воплотить в жизнь красоту новую, никому до сих пор еще не известную… Может! И тому массу примеров мы видим в истории… А еще говорят, что некрасивый человек якобы красоту ненавидит… Да, это правда. Некрасивый человек красоту ненавидит… Но это не мешает ему тем не менее видеть красоту и мастерски и безукоризненно ее конструировать и воспроизводить… Хотя что такое, собственно, есть эта самая злополучная и пресловутая красота? Полезна ли она? Имеет ли она какое-либо прикладное значение? На красоте, между прочим, шашлычков не пожаришь, ха-ха… Ну а теперь что касается так называемого компромисса между красотой и уродством, между мастерством и дилетантством, между жизнью и смертью. Сей компромисс, к сожалению, на самом-то деле уже давно и успешно достигнут. Мир уживчив и терпелив. Уродство никогда не победит красоту. А красота, в свою очередь, никогда и ни при каких условиях не одержит верх над уродством…»


Шуршанием, клекотом, шелестом застигнут был. Не вздрогнул, но обернулся. Словно кто крылья за спиной складывал. В рост человеческий крылья могли быть, судя по объему и увесистости звука. Балконы допотопно скрипели. Вспомнились фильмы про английскую старину. Прорезал стены взглядом. Распилил на несколько частей потолок. Опилки бело запорошили пьяных и усталых… На вершине лестницы увидел кого-то… Он только что вышел из двери, распахнутой точно из книжных полок. Это он складывал за спиной у себя крылья? Это он доносил до меня шелест, шуршание и клекот?.. Без плеч и без шеи, с узкой спиной. Крыльям негде было бы спрятаться. Расплющенный таз. Короткие, толстые ноги. Лысая большая голова с полосочками серо-черных волос по бокам. Прямой длинный нос. Круглые глаза. Длинные тонкие руки. Господин Масляев. Хозяин дома. Тот, которого я должен сегодня загрызть…

Человек мне понравился.

В глазах не читалось раздавленности или ненависти. Гордость и уверенность управляли движениями. Он давно уже рассчитался со своей внешностью и сегодня покорял мир только своими волей и решительностью. И еще, наверное, чем-то вроде интеллекта и эрудиции. И энергией…

Настя мне описывала Масляева совершенно другим. Я узнал его чисто интуитивно или случайно — исходя из ситуации, наблюдая за обстоятельствами… Одна старая-престарая тетенька однажды мне, помню, сказала: «Как ты мне нравишься, мальчик! Ты высокий, стройный, черноволосый, быстрый, ловкий. Ну просто вылитый Берия…» Она служила несколько лет у Берии горничной. И она видела его именно таким — высоким и стройным… Насте Масляев тоже показался милым и симпатичным. Феномен. Парадокс. Мы видим не то, что есть в мире на самом деле. А то, что диктует нам наше чересчур легко, как правило, адаптирующееся к любым жизненным явлениям воображение.

Любовался и наслаждался мгновения собой — взирая на всех, находящихся внизу, под ним, снисходительно и с добрым пренебрежением. Клекот, шелест, свист разбежались в очередной раз из его рта, что куда. Птица. Но не ворон. И не сокол. И не кондор. И точно уж не орел. «Хороший ты мужик, конечно, Масляев, но не орел…» Или примитивно у него какие-то проблемы с дыханием или с горлом.

Сбежал по лестнице без затруднений. Хотя явно было видно, что чуть пьяноват. Голосить про Волгу мужики и бабы тотчас же перестали. Масляев улыбнулся по-отечески и с невеликой долей усталости и, взмахнув руками по-дирижерски, преподнес всем присутствующим замшево-приглушенно: «Отдыхайте, наслаждайтесь, расслабляйтесь… Но только не спите. Бодрствуйте, бодрствуйте… Гуляем всю ночь… Я так хочу!.. Я обо всем позаботился. Вам не стоит сегодня думать ни о чем, кроме секса, выпивки и праздной, ни к чему не обязывающей болтовни…»

Несколькими скорыми шагами, после того как замолчал, подошел к нам с Катей, вцепился глазами в мое лицо, кривя верхнюю губу, будто маялся зубом, и спросил отрывисто и без удовольствия:

— Кто вы такой? Я вас не знаю!

— Зато я знаю, мать твою, сукин ты сын! — выбила из себя Катя громкие слова. — Это я его пригласила. Это кореш Циркуля и мой е…рь по совместительству… Ты понял, да? Этот мудак, депутатик, нажрался, сука, и заснул, на х…! А мне, бля, че делать, а? Ну че делать-то?

— О’кей. Нет проблем. — Масляев заулыбался радужно и просахаренно, растопырил ручки худенькие в разные стороны, будто к русскому с выходом приготовился. — Если кореш Циркуля, то нет проблем. Свои люди. Радуйтесь и удивляйтесь!.. Очень приятно вас видеть и жить вместе с вами в одной стране и на одной планете! Пейте и мочитесь! Кушайте и испражняйтесь!

Взметнулся огненным язычком, дружелюбный и человеколюбивый, вверх по лестнице.

Вслед за ним неуклюже и суетливо поползли-полезли по лестнице некрасивый мужчина, нехорошенькая женщина и прыщавый молодой человек.


…В жизни масляевской бесполезность и бессмысленность спорили — иногда дружелюбно, а иногда и с серьезными и суровыми угрозами жестокой и беспощадной расправы… Кому он, собственно, необходим? Кто в нем, в Масляеве, преданно и беззаветно нуждается? Нуждался? Умрет — и через полчаса все забудут, как его звали. Хотя сегодня он все богатеет и богатеет, и без устали и неумеренно укрепляется влиянием и властью, и с примерным усердием обзаводится уважением — со стороны людей, разумеется, и со стороны также самого себя обязательно… Но для того чтобы остаться в истории, требуется много больше, чем богатство, влияние с властью, уважение и самоуважение. Человек обязан что-то создать для того, чтобы остаться в истории, — то, чего еще не было до него, например. Или кого-то, допустим, спасти он обязан, и желательно целые нации, государства или народы. Или кому-то обязан помочь, и желательно тысячам или десяткам тысяч людей, и в том числе — и это самое важное условие — художникам, композиторам и писателям, которые-то уж в истории останутся точно и непременно (а заодно и потянут за собой и всех тех, кто их любил, кто их ненавидел и кто им оказывал необходимую и безвозмездную помощь) — даже самые меленькие, самые плохонькие, самые слабенькие из них. Масляев все это, ясное дело, понимает — не дурак же, в конце концов, но вместе с тем также и не желает с подобной постановкой вопроса добродушно смиряться. Если смирится, унизит себя таким образом, полагает, поставит себя по жизни упомянутым способом ниже, не сомневается, того уровня, где пребывает сегодня в неизбывном и нескончаемом удовольствии (как ему кажется) вся эта вредная, самовлюбленная и самонадеянная свора писателей, художников, композиторов, архитекторов, режиссеров, ученых… Я круче! Я больше! Я слаще! Я здоровей! Я мускулистей! Я предпочтительней! Я! Я! Я! — кричит он беззвучно, когда уходит от людей и когда ничто не мешает ему думать и размышлять. Я! Я! Я!.. Хотя в истории почему-то и отчего-то остаются именно эти вредные, самовлюбленные и самонадеянные…

Он боится жизни, и жизнь боится его. На первый взгляд кажется, что он живет насыщенно и опасно, но в действительности он живет скучно и монотонно. Его не возбуждают открытия — его собственные, и его не возбуждают идеи — неважно уже кому принадлежащие. Его не воодушевляют ни сотворение, ни совершенство, ни мастерство. Только секс — да и то не в достаточной мере — помогает ему пока смотреть на мир без злобы, отвращения и тошноты. Он ничего не производит и никому ничего не отдает. У него даже не возникало никогда такого желания — отдавать. Отдавать — это для слабых, не стесняется говорить он, сильные только берут. Он даже и не догадывается о том, что на самом-то деле все более чем наоборот… Простой человек. Пока простой… Потому как Дар есть. И возможно, когда-нибудь он разовьется. Я помогу ему поработать над своим Даром. Именно для этого-то, между прочим, я сюда и явился…

Дар! Вот в чем его Дар. Люди ему верят. Он не умеет говорить. Он не умеет убеждать. Он не обаятелен. Он мало знает. У него серьезные проблемы с логикой. У него мелкое воображение. Но люди ему тем не менее верят. Почему? Мистика. Волшебство… А любой Дар — это и есть, между прочим, мистика и волшебство. Природа отдает кому-то из нас часть своей тайны. Не объясняя причин и не заботясь о последствиях, дарит вполне заурядному на первый взгляд человеку исключительное могущество и неправдоподобную силу… Но страх объяснился ему, Масляеву, еще в детстве в любви. Любил так, что мешал ему, как мог и как умел, достичь истинных вершин и реализоваться в той мере, в какой определила ему подобную реализацию непредсказуемая и противоречивая высшая сила. Со страхом проще всего было, конечно же, справиться самому, то есть без помощи кого-то или чего-то посторонних или потусторонних — самому, — тем более что природа всегда предоставляет нам, и с радостью, такую возможность. Господь хоть нас и не жалеет, но зато вдохновенно и искренне любит и потому, одарив нас чем-нибудь исключительным, предоставляет нам вместе с тем и полную свободу выбора. Хочешь — убей страх, а хочешь — трахайся с ним до конца своей жизни — мучаясь, терзаясь, истекая желчью и харкая кровью. Масляев не решился убить страх. Он испугался нападать на страх. Мучился и терзался. Истекал желчью и отхаркивался кровью… Сам лично посадил себя в тень. Без явного умысла, скорее всего. Так случилось, так вышло, а он просто не препятствовал ходу событий… Имел и власть и влияние. Только тайные. И уважение и почитание. Только не показные. И богатство. Только строго укрытое. Главный инженер строительного управления. Всего-то. А советоваться с ним и просить его о помощи к нему приходили и финансисты, и промышленники, и почти все государственные и правительственные чиновники…

Заряжался насилием. Бытовым, обыденным, мелким. Калечил шоферов, поваров, охранников, горничных. Кончал даже, мне кажется, когда бил безответных, беспомощных и слабых людей. Мстил за свой страх… Он боялся даже своего нынешнего влияния. Он изумлялся своей власти и каждое утро с покорностью ожидал, что сегодня-то уж она точно уйдет от него и больше уже никогда, разумеется, не вернется.

В школе мог уговорить преподавателя не ставить ему двойку и даже тройку за не выученный урок. Слова выковыривал из себя при этом не особо весомые и часто в такой ситуации глупые и неуместные, и, более того, даже не органично друг с другом по смыслу и на слух тоже сочетающиеся… Но преподаватели соглашались тотчас же с ним и ставили ему в журнал и в дневник вместо двойки четверку или пятерку. К уроку-то он подготовился, оправдывались они друг перед другом и прежде всего сами перед собой, но просто стесняется отчего-то все им выученное доходчиво изложить. День на день не приходится, как мы знаем… А вообще-то он еще добрый, отзывчивый и старательный. Хотя и робкий. И нервный ко всему прочему. И сверх меры болезненный… И еще он, кстати, умеет по-слоновьи хлопать ушами…

На улице мог уговорить хулиганов не вытряхивать у него из карманов рубли и копейки или не бить ему от глупости или от скуки его тихое и благостное лицо. Нес какую-то чушь, заикаясь… Что-то о великой миссии советского пионера, что-то о горбушке хлеба, которую всем нам следует делить между родственниками, товарищами и соседями, и что-то еще о вредной и свирепой российской погоде… И хулиганы, поутихшие, погрустневшие, пожимая плечами, удалялись от него безропотно и бесшумно.

Заметил такую особенность за собой. Уже в институте. Маленький. Неровный. Некондиционный. Один глаз ниже другого — или выше. Пальцы на руках одинаковой длины. Хрустящее дыхание. На лице всегда опасливость и растерянность. Если бы не имел Дара, то никто и никогда бы его и нигде не отмечал бы, не узнавал бы. Таких не видят. И к таким соответственно не обращаются с вопросами. И таким не отвечают… Вот что он заметил. Когда он приходит куда-либо — в институтскую аудиторию, допустим, к кому-нибудь в гости или в некую, положим, государственную или частную организацию, одним словом, когда он приходит туда, где собирается или где постоянно присутствует много людей, то все эти люди тотчас же при его появлении на какие-то мгновения умолкают, все-все, без какого бы то ни было счастливого исключения, и принимаются потом или открыто, или украдкой его разглядывать и изучать… Когда начинает говорить, все слушают. Когда врет, все верят. Когда призывает, все соглашаются. И простые, и непростые…

Начальник строительного управления, где Масляев работает главным инженером, верит, что Масляев держит в своих худеньких, слабеньких, корявеньких ручках — и строго — всю московскую систему правоохранительных органов — и милицию, и ФСБ, и налоговую полицию, и прокуратуру, и суд. Люди из милиции и ФСБ верят, что он дружен с администрацией президента и с крупным российским бизнесом. Администрация президента верит, что он может влиять на губернаторов и на большую часть Государственной Думы. Чиновники из правительства верят, что он способен помочь им в случае крайней нужды и острой необходимости запросто выбить дополнительные кредиты из Международного валютного фонда… Соседи Масляева по даче верят, что он оземлевший и обрусевший пришелец с далекого созвездия Альфа Центавра…

Но есть такие, которые и не верят ему. Их мало. Но они тем не менее очень настойчиво и активно мешают его задумкам и планам. Президент страны — неплохо звучит. И сколько же это можно отнять у вашей мудовой страны, пребывая на таком славном посту!..


Его жизнь ушла из меня — как вытекла. Я на пол посмотрел. Ни лужицы. Ни следа. Ни застывшей радужной пленки. И в воздухе ни облачка. Где жизнь? Исчезла вместе с ним за дверью, которая встроена в книжные стеллажи на высоком балконе… За ним, набитым всякой всячиной, банальной и необыкновенной, проползли в дверь торопливо и с робостью и полупустые некрасивый мужчина, и нехорошенькая женщина, и прыщавый молодой человек….

Под лестницей два толстяка неясно какого пола тискали друг друга под песню о Волге.

Песня вспенилась снова. Ее подхватили во всех углах залы. Там шуршали и копошились и мужчины, и женщины. Что они там делали, мне было не видно. Пускали газы. Выкачивали пот и слюну. Подманивали сперму. Спорили о достоинствах и недостатках либеральной политики и рыночной экономики.

Пухлопалый мужик с затылком военного взобрался яристо на плачущую морщинистую тетку, предварительно свалив ее на пол неуклюжей подножкой, и запрыгал на ней со всей присущей ветеранам войны и труда серьезностью и оголтелостью…. Порывисто призывал давить инородцев и расстреливать всех, кто хочет сношаться. Я сам не хочу, орал, я только делаю вид…

Вони скопилось в зале в избытке.

Блевотина раскрасила столы.

Метались газы и выхлопы гнилого дыхания.

Некоторые мазали друг другу лица дерьмом. Я слышал запахи. Я видел предметы…

Одинокая женщина, без мужчин, без подружек, опираясь на стену, мелконогая, раздутобедрая, с совиной головой, в бешеном макияже, лет пятидесяти по возрасту, пятидесяти пяти, с короткой стрижкой, в отсутствие шеи — я видел ее как-то по телевизору, что-то она делает, я помню, в правительстве — рвала безуспешно юбку на себе, подвывая и покряхтывая, и вскрикивала то и дело тоскливо и громко: «Ну, ну, ну?! Ну кто еще, бля, хочет попробовать комиссарского тела?! Бля…» Никто не хотел…

Катя попросила у меня счастья. Потом, сказал я, не сейчас. Определи день, назначь дату, канючила Катя. Зачем ей жить, дурочке, без счастья — подобная жизнь только для сильных. Она уверена, что счастьем называется нечто, даруемое извне… Катя хныкала и топала ножками. Дал ей конфетку. Девочка успокоилась… Я ступил на ступеньку и толкнул себя вверх… Когда добрался до середины пути, Катя бросилась мне на спину… «Моя судьба взяла твое имя, — шептала мне в ухо, — покажи мне жизнь, преподнеси мне спокойствие».

Обратил внимание, попробовал сбросить, она не поддалась, жгла горло криком, до крови впилась ногтями мне в плечи. Пнул локтем в живот, заныла, запела, заметно утихла, поползла по бедру, по ноге на пол… Мне сделалось ее жалко. Такое вот чувство. Я не знаю эту девочку. И мне истинно и неограниченно на нее наплевать, но вот отчего-то сделалось бедную жалко. Поднял ее с пола за руку, тянул, как репку, девочку Катю, обиженную и беззащитную. Уходи, сказал, иди вниз, я скоро приду, у меня тут дела, уходи, я скоро приду, сказал, сказал…

Отдай радость, умоляла, у тебя много радости, я это чувствую, я это вижу, я это понимаю, отдай, она руководит тобой, эта радость, ведь именно оттого ты такой быстрый, упрямый, сильный, красивый, от радости ведь, от радости, на чем она основана, твоя радость, расскажи, объясни, ты родился вместе с ней или ты где-то свою радость нашел?.. Самое прекрасное место на этой земле — это место рядом с тобой. Твоя радость питает не только тебя…

Я не смог устоять. Такие слова редко слышит любой, даже самый, я уверен, Великий. Пошли, пошевелил пальцами, только не мешайся, делай безропотно, что я скажу, соберись, сконцентрируйся, превратись в кошку или в тигренка, анализируй всякий шум и опасайся любого движения. Взяла? Поняла?

Дверь не взломать. Тяжелая, наверное металлическая. Что там, мать твою, за дверью? Спальня, кабинет, баня, бассейн? Ни ручек, ни скважины для замка, открывается, судя по всему, автоматически. Плюнул на книжки, обильно, которыми дверь была от меня отгорожена, отправился искать другие двери и коридоры. Так, так, так… В углу проход — под полукруглой, затейливой аркой. Бегу. За спиной задыхается Катя. Одна дверь закрыта. И другая не поддается. И третья…

Еще коридор… Большой дом. Много комнат. Много коридоров. Много лестниц. Мало окон. Со стороны дом не кажется таким уж внушительным и вместительным. Или это темнота так горазда обманывать.

Найти и загрызть суку. Но не до смерти. Еще большим страхом, чем у него уже на сегодня имеется, стимулировать дальнейшее и, может быть, даже более успешное развитие его уникального Дара… или оставить его без особых раздумий и каких-либо последующих сожалений обычным калекой — как он выберет. И узнать, самое безусловное, все, что возможно, про Настину дочку. Пистолет в ухо, и ногой по мошонке…

Тесная винтовая лестница кружила голову и лапала перилами бока, пока я сквозь нее прорывался. Катя букала и агукала за спиной. Заматерилась, когда спустилась. Обаятельно и эротично… Коридоры. Пустые комнаты. Эти открыты. Первый этаж. Спальни. Гостиные. Каминная. Осколки гостей в разных местах. Кто-то сонно танцует без музыки. Кто-то лениво и уныло дерется. Есть такие, которые пробуют трахаться. Молодых мало. Все чаще встречаются те, кому больше пятидесяти… Кривляются, сверлят пальцами непробивные виски, выдувают пузыри жирной слюны изо рта, скалят зубы, подмигивают, машут угрожающе руками, топчут нетерпеливо ногами.

Вывалился из камина один. Человек? Черт? Искусно разукрашенный сажей — кругами, треугольниками и квадратами, — с ощеристой улыбкой на все черно-белое лицо. Не похожий на трубочиста. Без хвоста и без рожек. Будто из теплого моря вышел на утренний, сонный берег. А сам разбуженный уже давно. Все, кто в каминной, те спят, даже если танцуют, дерутся или пытаются трахаться. А этот разбуженный. Сам себя разбудил? Или кто-то посторонний, или, ха-ха, потусторонний ему помог? Или это все-таки не человек? Он способен на действие. Видно. Ощущается. Ни мгновения без движения… Выступил из камина, остро, осознанно и для какой-то цели явно улыбающийся. Не просто так улыбающийся, как все, а заготовленно, выразительно и с нарочитым значением… Лицо — как зебра. Нет, лицо как у арлекина. Света мало, я не могу разобрать черты его лица, но в походке и манерах я отмечаю что-то знакомое. Хотя все, собственно, правильные мужчины похожи друг на друга. У них почти одинаковые походки, почти одинаковые жесты, они одинаково поворачивают голову, фиксируют взгляд…

Осмотрелся. Каждого оглядел внимательно. Так мне показалось. Я еще далеко от него был. Я только к нему приближался. Катя стонала за спиной и царапала пол металлическими кончиками тонких шпилек. На седых волосах у него черный обод сажи ото лба до затылка, как корона. Я узнал эти волосы. И глаза узнал, жирно замазанные сажей, потом. И уши, и губы, и нос… Я закричал, стиснув голову — туго, сдавливал веки до мокроты, спрессовывал зубы до боли и крови, мелко подпрыгивал на одном месте, как перекачанный мячик… Выла девочка Катя позади, тужась и приседая, как в туалете на унитазе… Старик…


Старик… Со мной снова воюет безумие? Так стремительно, правда, я знаю, люди не сходят с ума. Я читал много книг. Я консультировался, когда была в том нужда, с психиатрами (как я могу писать Человека, не изучив предварительно клиники и патологии его психики…). Безумие? Не уверен. Или Старик действительно проживает реальность — материализованный моим воображением, одаренным Богом в свою очередь силой почти схожей с его, Господа, собственной…

Я отнял руки от головы, вдыхал и выдыхал воздух толчками, беспорядочно, рвано бросился назад — втягиваясь взглядом в полуоткрытый Катин рот, хрипел, давя истерику и нарождающееся буйство: «Ты видишь? Ты видишь? Вон там, у камина, голый человек, седой, измазанный сажей! Ты видишь его?! Скажи мне сейчас же, без паузы и без раздумий, мать твою, что ты видишь его!»

Катя поцеловала меня неожиданно в глаза и засмеялась без удовольствия… На бровях вздрагивали пылинки. По языку катались нежные пузырики слюны, бесшумно лопались, прятались в жаркой сырой глубине. В ноздрях коротенького носа безвольно и трусливо тряслись меленькие, весящие меньше земного воздуха волоски. Добрые зубки ждали чего-нибудь сладкого или возбуждающего. По шее стекала тоненькая вена, плотно забитая кровью… Я смял Кате шею руками, прибил ее щеку к своей щеке, как припаял. «Смотри! — сказал с явной угрозой уже. — И отвечай!»

У камина наяривал теперь псевдорусского или эрзац-комаринского волосатый дед с орденскими планками во всю левую полу пиджака. Генералиссимус? Стократный Герой Советского Союза? Булькала неусвоенная еще водка в его вялом желудке.

Старика штормило уже в дверях. Он тряс плечами, вихлял задом и отбрасывал назад с угрожающей старательностью грязные пятки. Бежал от кого-то. Или куда-то…

Катя осталась с любовью, но без меня… Так гнал, что сбил по дороге, подвывая и ухая, двух ковыряющихся друг у друга в зубах увесистых теток и одного веселого мужичка средних лет. Вертясь в самой середине каминной, мужичок зазывал всех присутствующих обрести покой на только что купленном им роскошном и комфортабельном подмосковном погосте, на кладбище то есть, — и без промедления, и не откладывая. Светел был истинно и задорен.

Пью пот. Задыхаюсь, негодуя. Он проливается отъетыми прозрачными червяками со лба на нос, со лба на глаза, со лба на щеки, а после уже и в рот. Кашляю. Матерюсь. Стон и звон от мата беснуются по всему дому… Но так мне только лишь видится, если признаться, а на самом-то деле я преследую Старика без всякого шума. Только подошвы ботинок стучат по паркету. Только локти и костяшки кистей бьются о стены…

Я забыл напрочь — но надолго ли? — зачем я сегодня пришел в этот дом. Я сдохну, честно, если не узнаю правду о моем Старике. Или о своем сумасшествии…


Коридор. Лестница. Проходная комната, наверное очередная гостиная или столовая. Мужчины и женщины воровато и злобно, галдя и повизгивая, запихивают в себя варенье, печенье, пирожные, торты… Коридор. Лестница. Кухня. Два повара встречают меня разделочными ножами и чугунными сковородками. Старику, как я понимаю, удалось проскочить. Он промчался мимо них, как НЛО, вернее, как НБО, как неопознанный бегущий объект. Вроде только что был, а может быть, и обыкновенно почудилось… Вырываю из пояса пистолет и тыкаю им поварам в их гладкие лица. Поварам на пистолет наплевать. Русские люди никогда не верили в глупые россказни о неизбежности смерти. Луплю поварам пистолетом по лицам. Повара искренне возмущаются, но отступают…

Лестница. Второй этаж. Третий этаж. Старик не позволяет мне упускать себя надолго из виду. Он словно бы сбавляет темп и ждет меня, если я слишком уж очевидно начинаю от него отставать. Иди за мной, говорит мне Старик. Или иди со мной… Я иду. Я хочу понять. Я хочу разобраться. Мне страшно. И любопытно отчаянно одновременно…

Очередной коридор. Теперь узкий. Темный. Не живой. Не обжитой. Без запаха человечины. Заявлял о невостребованности и заброшенности. Жаловался — скрипел паркетом, который не поношенный еще, хотя и хоженный в некоторые времена — забытые и далекие. В конце коридора стена, не дверь, видимость в темноте неточная и невнятная, слева от стены единственное окно. Когда я ступил в коридор, Старик уже стоял на подоконнике. А как только я добрался до условной середины коридора — скорость курьерская, для меня предельная, — Старик, гадкий провокатор, уже шагал в пустоту. Я рывком просунул голову в окно и тотчас же убрал ее опять в коридор. Успел увидеть справа широкий карниз и за ним просторный балкон, размером, наверное, с площадку для игры в бадминтон. Старика не нашел. Лег на подоконник и посмотрел за окно снова. На балконе услышал мелкий кашель и тихонькое смехотворение… Только слухом мог сейчас пользоваться. Не зрением. Не глазами. Ушами. Дальняя часть балкона совсем черная. Ближняя же освещена вяло и жадно. Свет, верно, выпадает из двери или из окна, соединяющих этот балкон, который для игры в бадминтон, с неким помещением, возможно опять коридором или не исключено что и комнатой.

Выдохнул как выстрелил. Где-то недалеко на ночных деревьях вспыхнули стаи птиц. С угрожающим шелестом пронесли себя мимо окна. Все как одна смотрели на меня — осуждали, предупреждали… Галки? Скворцы? Не вороны… Я помахал им вслед пистолетом и треснул несколько раз кулаком левой руки по подоконнику. Избил подоконник до трещин и нездорового скрипа.

…Катя попросила у меня прощения и объявила, откусывая при этом весомые куски свежего воздуха, выпирающего из окна, и вколачивая их трудно в бронхи и легкие, я даже подумал — без всякого волнения, правда, и явного неудовольствия, — что бедную Катю, возможно, недавно даже вешали или душили, и объявила, что больше уже никогда и ни за что меня не покинет. Она тискала мои уши и слюнявила мою шею. Катя сообщила также, что она потеряла меня где-то в районе второго этажа, но путь ей тем не менее подсказали приятные шумы действия и движения и тревожащие запахи моего рта и моего тела.

«Я за тебя не отвечаю, — соврал я Кате, хлестал больно указательным пальцем ее по носу и по губам, девочка все терпеливо и покорно сносила, восторженно… — И поэтому, ежели попадешь в дерьмо, выкручивайся сама. А именно туда ты уж попадешь обязательно…»

Полз по стене как по полу или по земле, по-пластунски, — но по стене. Ширкал подошвами по карнизу. Щекой полировал кирпичи. Щеками. То одной, то другой. Стеклянными пальцами — боялся, что они вот-вот расколются и рассыплются, — цеплялся за мелкие выемки между кирпичами. Карниз широкий. Но с высотой мы не особо всегда обожали друг друга. Мосты меня, кстати, ненавидели тоже. Переживал, когда передвигался по мостам. Терпел. Убеждал себя, что, собственно, а на хрена. Обходилось — и с мостами, и с далекими этажами домов. Обойдется и сейчас. Инстинкт смерти. Жизнь уже, как я понимаю, с самого рождения готовит каждого из нас к тому, что придет час — и она нас непременно и безвозвратно покинет…

На балконе отдышался. Размял пальцами рук коленки. Коленки дергались и норовили согнуться. Приклеился потно к стене… На балконе пусто. Нет Старика. На балконе вообще никого нет… Кроме, разумеется, меня и, мать ее, разумеется, Кати, которая только что спрыгнула с перил, встала рядом и взяла меня под руку. Сопела слюняво, смеялась шепотно — секретно.

Я мягко-резиново отправился по периметру балкона, смотрел то и дело вниз, на траву, на клумбы, на асфальтовые дорожки, на кучки кустов, в пенистую, воздушную мутность деревьев. Знал, что Старика не найду, но все равно смотрел и смотрел… За стеклянной дверью действительно виден свет. Там комната. А в комнате… Я пошел нетерпеливо ближе к двери. А в комнате… Катя сказала «Уаууу!» за моей спиной и отчего-то после присела — вроде бы будто снова решила пописать…


А в комнате — некрасивый мужчина, нехорошенькая женщина и прыщавый молодой человек терзали, как могли, и с удовольствием, и с мукой, и с наслаждением, страдая и упиваясь, голого, чистого, наверное, недавно вымытого, не высохли капельки воды еще на его коже (воды — не пота, капельки прозрачные, легкие, не жирные, я стоял совсем близко, меня отделяла от пространства комнаты всего лишь стеклянная тонкая дверь) инженера Масляева. Масляев полусидел-полулежал на высокой короткой кушетке, опираясь на толстенькие подушки, расставив ноги, с раздутым, окаменевшим членом, с шалыми, дурными глазами, а двое мужчин и одна женщина, еще пока не раздетые, но уже с расстегнутыми рубашками, брюками, задранным платьем, разорванными трусами, мяли его, гладили его, кусали его, щипали его, царапали его, шлепали его, целовали его, вылизывали его… Стонали, матерились ожесточенно, возбуждали себя мастурбацией — и двое мужчин и одна женщина, уродливые и отвратительные до тошноты, на мой взгляд, конечно, но не на взгляд Масляева, как я понимаю, — не замечали того, как слюна течет у них по губам и по подбородкам, как кривятся и выворачиваются их разгоряченные, воспаленные лица…

Прыщавый молодой человек вертел в разные стороны, точно как рукоятки настройки приемника, остренькими пальчиками Масляеву его соски и кричал ему, Масляеву, в самое лицо, хныча и мокро облизываясь: «Ну скажи мне, что я красивый! Скажи мне, что я самый, самый, самый красивый!.. Признайся! Не терпи! Скажи! Я, я, я…»

«Вот, мать их, на хрен!» — прошептала за моей спиной Катя и, обхватив меня, после того как прошептала, обеими рукам, взялась расстегивать мне уверенно и безотлагательно ремень на брюках… Я почему-то не сопротивлялся.

Некрасивый мужчина, гримасничая и пританцовывая — шотландский степ, что-то из классического вальса, пародия на летку-еньку, отмороженный дискотечный драйв, — мял, тискал, щипал, царапал инженеру Масляеву его ягодицы, запихивал в его задний проход, когда требовалось (а требовалось часто) прослюнявленный большой палец своей правой руки, резал горло оттоптанным, запершенным голосом: «Я ведь самый сексуальный, правда? Самый сильный? Самый мужественный? Самый умный? Самый талантливый? Так? Нет? Так?! Нет?! Меня любят женщины и обожают мужчины? Это верно? Это правда? Ответь мне! Ответь мне!»

Катя взбиралась и опускалась сзади по мне, как обезьянка по дереву — по кокосовому, по банановому, — всхлипывала, вроде как рождая рыдание, сдавливала до едва терпимой боли мою мошонку, прокусывала мой льняной пиджак, впиваясь сквозь него в мои плечи, лопатки, ягодицы…

Нехорошенькая женщина пела песенки члену инженера Масляева. Песенки звучали прочувствованно и любовно — по-матерински, так поют долгожданно новорожденным, уже изначально самым любимым, о которых все помыслы и на которых единственная надежда, то есть определяется вдруг некий смысл в существовании с появлением такого вот новорожденного, а может быть даже и цель… Член Масляева родился много лет тому. Но нехорошенькая женщина обнаружила его гордое и великое, спасительное наличие в этом мире, верно, всего лишь только очень и очень недавно… Нехорошенькая женщина целовала и мусолила его и говорила ему восхищенно и назидательно в коротких перерывах между нежными песенками: «Ты агрессивен и воинствен. Ты несешь смерть и наслаждение. Ты тверд и могуч. Ты раскален и воспален… Ты в состоянии ныне уничтожить весь окружающий тебя мир, если не получишь немедленно то, к чему так яростно и страстно стремишься… И ты стал таким, между прочим, исключительно благодаря мне, мне — самой шикарной, самой роскошной, самой обворожительной женщине на свете! Я такая, да, да, да! Именно, именно… И ты чувствуешь это, и ты возбуждаешься от этого, и ты вдохновляешься этим! Ну не на мужиков же, в конце концов, направлены вся твоя сила и вся твоя энергия, не на тех же, например, двух унылых, неприглаженных и непромытых, которые возятся сейчас неуклюже и нерасторопно возле тебя и меня. Верно?.. Я — Царица Мира!.. Только я несу людям восторг и желание! Только я смогу удовлетворить твои самые тайные, тщательно спрятанные и пугающие тебя же самого потребности и ожидания!»

…Вколотил себя в Катю ожесточенно и недоуменно. Понимал, что произошло, — не понимал, почему я так безропотно и быстро согласился на это. Катя меня заставила или я сам себя заинтересованно и убедительно об этом попросил? Я не помню… Захватывающую и возбуждающую я наблюдал и наблюдаю картинку. Мужчины в розово-фиолетовых тонах, женщина в бежево-черно-красных. Мастерски слепленная группа отрешенных на какое-то время от реального мира людей. Копошатся — толсто, медленно, потно, как отъетые удавы, скользкие, маслено блестящие. Упорно, последовательно двигаются к одному результату. А он, тот результат, действительно всего лишь один-единственный для всех без исключения. Способы его достижения лишь иногда отличаются… Так отталкивающе, что трудно удержаться от немедленного оргазма. Моча, слезы и сопли, фонтанирующие из мужчин и женщины, выдавливают из тебя тошноту и эрекцию… Открыв рот и глотая густую горько-соленую слюну, я смотрел, не мигая и не отрываясь, на пульсирующих, волнующихся, упивающихся друг другом трех мужчин и одну женщину и втыкался кровожадно и остервенело в Катино тело… Кате нравилось. Катя хрипела задушенно, материлась и выкрикивала осажденно, что хочет заниматься со мной этим ежеминутно и ежесекундно, бесконечно и даже после случившейся смерти…

Почему я так безропотно и быстро согласился на это? Отказывался от удовольствия с Катей — сурово и строго — какие-то минуты и секунды еще назад, уверен был, что раз и навсегда, видел, что девочка обаятельная и заводная, с преувеличенным темпераментом, скорая и любопытная, и жадная еще, и голодная еще, но не хотел отвлекаться и растрачивать — и, возможно, впустую — остатки желания…

Принудили меня к спонтанному и хаотичному, но необыкновенно приятному сексу с Катей трое мужчин и одна женщина, которые за стеклянной дверью — шевелятся, вспухают, лопаются, взрываются, опорожняются, наполняются вновь, счастливые. Заставили со всей жестокостью и неумолимостью… Им было так здорово! Волна похоти и наслаждения не теряла своей силы, даже пробиваясь сквозь стеклянную дверь… Каждый из них, сколько себя помнил, всякий раз покупал секс, когда хотел его получить, и дорого, если в полном объеме. Никто в здравом уме и твердой памяти по своей воле ни с кем из них заниматься любовью ни за что не желал… А вот сегодня, вот ныне, вот теперь, вот сейчас они любят друг друга добровольно — запланированно и с превеликой охотой. Они ни за что сегодня не платят. Им не надо сегодня торговаться за свой секс. И не надо его вымаливать и выпрашивать. Им нет необходимости этой ночью требовать от партнера доброты и нежности, внимания и участия, слуха и правильного ответа. Все у них нынче получается естественно и без неловкостей и проволочек…

И еще им хочется красоты. Они сцеплены, склеены, связаны, спаяны, сварены одной целью — превратиться в красавцев и красавиц. Красота поругана и растоптана ими — на словах. И высмеяна. И оскорблена. И унижена. И научно-философски не оправдана как нечто выдающееся, важное, необходимое, полезное и из ряда вон выходящее. Красота — зло и зараза, нахально и по-хамски врут они сами себе. Не верят… Ум — вот самое великое богатство, которым наградил человека Создатель, доказывают они друг другу и всем, кто находится рядом или неподалеку…

Их тайна делает их секс еще более мощным и непредсказуемым. И завораживающим для стороннего наблюдателя, то есть сегодня для меня и для Кати, заманивающим, заражающим, заряжающим…

Все кончали одновременно — и мы с Катей (я контролировал ситуацию: я тормозил себя и руководил Катей; я мечтал зарычать, закричать в унисон, в один голос вместе с инженером Масляевым и вместе с остальными его уродами), и трое мужчин и одна женщина за тонкой стеклянной дверью…

Занервничала комната. Захлопал потолок, открываясь и закрываясь, подпрыгивая и опускаясь на место — с болезненным ознобом, как крышка закипающего или уже закипевшего чайника. На полу затрещал, выламываясь, выворачиваясь наружу, паркет, со стен полезли вниз, скручиваясь толчками, с хрустом и шепотом обои, потекла с наждачно-рашпильным шипением раскрошившаяся известка, мебель полетела к осатаневшему потолку, кувыркаясь, разваливаясь в воздухе… Рассыпались в пыль и в мелкие осколки перила на балконе под Катиными руками. Куски кафеля катапультировались из пола и вонзались мне в ягодицы, в мышцы рук, в подошвы ботинок. Уже не живые, но еще и не мертвые птицы — между собакой и волком, между рысью и кошкой, между сыщиками и ворами, между плохими и сомневающимися, между дымом и паром — падали рядом с Катей и рядом со мной, кусали нас за ноги — предсмертно, а потому особенно злобно, — задыхались, хрипели, били крыльями, но немощно уже вспотевший предутренний воздух…

Вздымался сахарно-бело, на короткой кушетке, волновался, как забродившее тесто, фыркал, вздыхал, ахая, инженер Масляев, остывал, исходя паром, отворив рот обессиленно, скинув вниз по бокам кушетки тоненькие ручки, змеино шевелящиеся, возвращался из другого мира, самого совершенного, похожего на рай, привыкал к угрозе действительности, терял силу, радость, удивление…

Что-то похожее испытывал сейчас и я сам, оторвавшись от девочки Кати и усевшись неразборчиво на побитый и расколотый кафельный пол балкона… Любил прошедшую минуту — ненавидел минуту будущую, боялся перспективы или, вернее так, — боялся отсутствия перспективы, не верил в освобождение от сомнений, надрывался в бесшумном крике, ужасаясь своему бессилию в борьбе со страхами и надеждами…


— Все вон! На х…! — сказал Масляев ясно, но тихо, без злобы и беспокойства, просто и задушевно. — Все вон! На х…! И побыстрей, на х…! Я хочу отдохнуть, мля… Один… Уснуть и видеть сны. Я вам не флейта, в конце концов, чтобы на мне без спросу играть. Час назад разрешил на себе играть. А вот сейчас запретил на себе играть, мля… — Болтал длинным языком во рту, показывал его потолку, сгибал-разгибал пальцы на ногах — один за другим по очереди, выталкивал наружу пупок, улыбался себе, любовался собой, не собирался одеваться, возбуждался от собственной наготы, но непрочно уже после тяжелого секса…

Двое мужчин и одна женщина заспешили, заторопились, поднимаясь, вставая с тех мест, куда попали после того, как накричались и освободились на какое-то время от желания, насладились, наново родились, с пола, с кресел, с дивана, потянулись к выходу, застегиваясь и оправляясь на ходу, усталые, но довольные, глядящие на мир очищенными глазами, ненавидящие красоту и жаждущие ее вместе с тем точно так же, как и собственного бессмертия…


Вошел в комнату словно через открытую дверь, остренькие стекла сыпались мне на голову, без вреда, длинные рваные клинья, торчащие с боков, царапали мне руки, без крови, подошвы ботинок резали прыгающие осколки и скачущие щепы тонких деревянных рам, без следа.

Приклеил ствол пистолета к глазу инженера Масляева и заорал ему в ухо страшным голосом, сам себя пугаясь, с удивлением искренним и с уважением к самому себе:

— Убью, на х…! Расколочу башку, на х…! Сожру мозги, на х…! Ты понял, сука?! Ты понял, сука, на х…?!. Где девчонка? Маленькая девчонка, которую ты и Кудасов утащили у ее матери, на х…! И спрятали ее потом, на х…! И заперли ее потом, на х…!.. Ща выдавлю один глаз, а потом выдавлю второй, бля! А потом разворочу башку, твою мать!.. На х…!..

Бесновался — поливал ошалевшего, оцепеневшего и не моргающего, и не глотающего, и едва дышащего уже Масляева горячей слюной, корчил жуткие, угрожающие гримасы, заходился истерикой, проминал под собой пол ногами, топая, стервенея, долбил Масляева кулаком левой руки по его пухлому, студенистому животу…

Катя изучала мой новый голос и мое новое лицо. Боялась, но не удивлялась. Ожидала чего-то подобного, судя по ней, по ее готовности, например, принять меня и таким, любым, разным, даже самым скверным и отвратительным. Склоняла голову то к левому плечу, то к правому плечу, разглядывала мои глаза, мой рот, мой нос — стояла у изголовья инженера Масляева, на него самого никакого внимания не обращала.

Инженер Масляев икнул и заплакал. Шлепал себя языком по губам. Опять икнул. Опять икнул. Опять икнул. Слезы пузырились в правом глазу. Просачивались из-под ствола пистолета и в левом глазу. Булькали. Пенились… Рывками дышал. Коротко. Длинно. Коротко. Длинно. Три раза длинно. Три раза коротко. Три раза длинно. Три тире. Три точки. Три тире. Спасите наше судно…

— Она в цирке. У Кудасова, мать его, — продышал расплющенным голосом Масляев, ползал по зубам фиолетовыми, твердеющими губами, лицо графическую контрастность вдруг приобрело, тени. — Там много всяких хитрых, неиспользуемых помещений… Где-то… Хорошая девочка. Плохо кушает. Не поправляется. Не растет… Мы ее так и не попробовали, мля…

Я вынул ствол пистолета у Масляева из левого глаза, стряхнул на пол его слезы с металла, обрызгал ботинки, выматерился бесшумно, только лишь шевеля губами. Раздражение и злость не проходили. Успокоения не объявлялось. Я закурил. Смотрел на голого Масляева. Думал…

— Оденься. — Катя кинула Масляеву рубашку и брюки, ежила щеки брезгливо, сглотнула несколько раз быстро. — От твоего уродства тянет блевать…

Масляев медленно и с трудным усилием сел на кушетке. Растирал правой рукой грудь. Член его скрутился, как хвостик у поросенка.

Предупредит дружка своего. Это так. И тот уберет девочку из цирка. Я знаю.

— Где Кудасов живет? — спросил, снова поднося пистолет к лицу Масляева.

— Господи, — задыхаясь, выговорил Масляев, тер грудь теперь двумя руками, губы из фиолетовых превратились в белесые, огрубели, словно их обсыпали известью, облепили — высохли. — Я этого больше не выдержу… Сердце… Тяжело… Нельзя бояться…

— Где Кудасов живет? — повторил я вопрос и ткнул стволом пистолета теперь в правый глаз Масляева. Выплеснулась жидкость из глаза. Опять закапала мне какой-то ботинок.

— В цирке, — выхаркнул слова Масляев, закашлялся, цапал воздух губами.

— На счет три выдавлю тебе глаз, — сказал я. — А на счет шесть прострелю тебе голову…

— В цирке… Там живет. Он один. Без семьи. Цирк не любит. Но привык уже… Я не вру. В квартире у него пусто. Кровать… Даже стола нет… Он больной… Но мы понимали друг друга… Мля… Я не вру… Не вру… — скрипел сухим ртом, прыгающие губы отталкивались друг от друга, как магниты с одинаковыми зарядами, бледные, раздутые неестественно, теперь уже не тер, а царапал ногтями себе грудь, кровь проступала ярко на белой, пупырчатой коже. — Нельзя бояться… А я боюсь… Сердце…

— А если неправда? — Я втиснул ствол пистолета глубже в глазницу Масляева.

— …Там ничего нет, — прошептал Масляев. — Ни ада. Ни рая. Там пусто… Там темно и пусто. Я это вижу сейчас ясно. Вот сейчас, вот сейчас… Темно и пусто… Господи, я не хочу…

Масляев подался ко мне и повис неожиданно на стволе пистолета, пялился открытым левым глазом в мое лицо, складывался медленно, как резиновая игрушка, голова заваливалась назад, грудь выпячивалась вперед, гнулась пластилиново шея, я его, Масляева, едва удерживал в сидячем положении — зачем-то… Когда понял наконец, что произошло, что случилось, втиснул за пояс пистолет, зацепил Масляева двумя руками за плечи, подхватывая его, уже сползающего на пол, и осторожно положил на кушетку…

Загрузка...