— Всякому свое, Осип Иваныч. Может быть, и на нашей улице будет праздник!

— Знаю я, сударь, что начальство пристроить вас куда-нибудь желает. Да вряд ли. Не туда вы глядите, чтоб к какому ни на есть делу приспособиться!

— Уж будто и дела для нас никакого не найдется!

— Какое же дело! Вино вам предоставлено было одним курить - кажется, на что статья подходящая! - а много ли барыша нажили! Побились, побились, да к тому же Дерунову на поклон пришли - выручай! Нечего делать - выручил! Теперь все заводы в округе у меня в аренде состоят. Плачу аренду исправно, до ответственности не допущаю - загребай помещик денежки да живи на теплых водах!

— Воспитание, Осип Иваныч, не такое мы получили, чтоб об материальных интересах заботиться. Я вот по-латыни прежде хорошо знал, да, жаль, и ее позабыл. А кабы не позабыл, тоже утешался бы теперь!

— На пустые поля да на белоус глядючи. Так, сударь! А надолго ли, смею спросить, в Чемезово-то собрались?

— Нет, зачем надолго! Посмотреть да кой-чем распорядиться - и опять в Петербург!

— То-то. В деревне ведь тоже пить-есть надо. Земля есть, да ее не укусишь. А в Петербурге все-таки что-нибудь добудешь. А ты не обидься, что я тебя спрошу: кончать, что ли, с вотчиной-то хочешь?

— Хотелось бы. Крестьяне на выкупе, земля - обрезки кое-какие остались; не к рукам мне, Осип Иваныч!

— А не к рукам, так продать нужно. Дерунова за бока! Что ж, я и теперь послужить готов, как в старину служивал. Даром денег не дам, а настоящую цену отчего не заплатить? Заплачу!

— Да ведь настоящая-то цена... кто ее знает, какая она?!

— Настоящая цена - христианская цена. Чтоб ни мне, ни тебе - никому не обидно; вот какая это цена! У тебя какая земля! И тебе она не нужна, и мне не нужна! Вот по этому самому мачтабу и прикладывай, чего она стоит!

— Однако ведь вы охотитесь же купить!

— Так, балую. У меня теперь почесть четверть уезда земли-то в руках. Скупаю по малости, ежели кто от нужды продает. Да и услужить хочется - как хорошему человеку не услужить! Все мы боговы слуги, все друг дружке тяготы нести должны. И с твоей землей у меня купленная земля по смежности есть. Твои-то клочки к прочим ежели присовокупить - ан дача выйдет. А у тебя разве дача?

— Ну, кроме вас, и крестьяне, может быть, пожелают приобрести.

— Крестьяне? крестьянину, сударь, дани платить надо, а не о приобретении думать. Это не нами заведено, не нами и кончится. Всем он дань несет; не только казне-матушке, а и мне, и тебе, хоть мы и не замечаем того. Так ему свыше прописано. И по моему слабому разуму, ежели человек бедный, так чем меньше у него, тем даже лучше. Лишней обузы нет.

Суждение это было так неожиданно, что я невольно взглянул на моего собеседника, не рассердился ли он на что-нибудь. Но он по-прежнему был румян; по-прежнему невозмутимо-благодушно смотрели его глаза; по-прежнему на губах играла приятная улыбка.

— Да уж не рассердили ли вас чем-нибудь крестьяне, что вы от лишней обузы облегчить их хотите? - спросил я.

— Я-то сержусь! Я уж который год и не знаю, что за "сердце" такое на свете есть! На мужичка сердиться! И-и! да от кого же я и пользу имею, как не от мужичка! Я вот только тебе по-христианскому говорю: не вяжись ты с мужиком! не твое это дело! Предоставь мне с мужика получать! уж я своего не упущу, всё до копейки выберу!

— Послушайте, однако ж: почему же вы полагаете, что я не получу? Ведь это странно: вы получите, а я не получу!

— Ничего тут странного нет. Вы только подумайте, сударь, мое ли дело или ваше! Я вот аблаката нанимаю, полторы тысячи ему плачу, так он у меня и в пир, и в мир. Ездит себе да покатывается. У меня в год-то, может, больше сотни дел во всех местах перебывает. Тут и в грош есть, и в тысячу. Так разложите эти полторы тысячи на сто дел - что выйдет! Плевое дело? А тебе из-за каждой срубленной елки, из-за каждой гривенной потравы аблаката нанимать нужно! Резон ли это? Где ты столько денег найдешь, чтобы эту прорву насытить? Да и аблаката-то где еще найдешь? за ним тоже в город ехать нужно, харчиться, убытчиться! Во что это тебе вскочит? А земля-то, сударь, хоть и нет у нее души, а чувствует она, матушка, что у ней настоящего радетеля нет!

— Да я не об земле. Я знаю, что я не радетель земле. Я землю мужикам продам, а с мужиков деньги получу.

— Разом ничего вы, сударь, с них не получите, потому что у них и денег-то настоящих нет. Придется в рассрочку дело оттягивать. А рассрочка эта вот что значит: поплатят они с грехом пополам годок, другой, а потом и надоест: всё плати да плати!

— Надоест! Это разве резон! ведь не бессудная же земля!

— И земля не бессудная, и резону не платить нет, а только ведь и деньга защитника любит. Нет у нее радетеля - она промеж пальцев прошла! есть радетель - она и сама собой в кармане запутается. Ну, положим, рассрочил ты крестьянам уплату на десять лет... примерно, хоть по полторы тысячи в год...

"По полторы тысячи! стало быть, пятнадцать тысяч в десять лет! - мелькнуло у меня в голове. - Однако, брат, ты ловок! сколько же разом-то ты намерен был мне отсыпать!"

— Ну, продал, заключил условие, уехал. Не управляющего же тебе нанимать, чтоб за полуторами тысячами смотреть. Уехал - и вся недолга! Ну год они тебе платят, другой платят; на третий - пишут: сенов не родилось, скот выпал... Неужто ж ты из Питера сюда поскачешь, чтоб с ними судиться?!

— Не поскачу, а напишу кому следует.

— Да ведь у них и взаправду скот выпал - неужто ты их зорить будешь!

— Однако, ведь вы взыскали бы?

— Я - другое дело. Я радетель. Я и землю соблюду, и деньги взыщу. Я всякое дело порядком поведу. Ежели, бы я, например, и совсем за землей не смотрел, так у меня крестьянин синь пороха не украдет. Потому, у него исстари составилось мнение, что у Дерунова ничего плохо не лежит. Опять же и насчет взысканий: не разоряю я, а исподволь взыскиваю. Вижу, коли у которого силы нет - в работу возьму. Дрова заставлю пилить, сено косить - мне всего много нужно. Ему приятно, потому что он гроша из кармана не вынул, а ровно бы на гулянках отработался, а мне и того приятнее, потому что я работой-то с него, вместо рубля, два получу!

— Ну, а вы... сколько бы вы мне за землю предложили?

— Пять тысяч - самая христианская цена. И деньги сейчас в столе - словно бы для тебя припасены. Пять тысяч на круг! тут и худая, и хорошая десятина - всё в одной цене!

— Ну, нет, это дешевенько. Лучше уж я посмотрю!

— Посмотри! что ж, и посмотреть не худое дело! Старики говаривали: "Свой глазок - смотрок!" И я вот стар-стар, а везде сам посмотрю. Большая у меня сеть раскинута, и не оглядишь всеё - а все как-то сердце не на месте, как где сам недосмотришь! Так день-деньской и маюсь. А, право, пять тысяч дал бы! и деньги припасены в столе - ровно как тебя ждал!

Однако я ничего не ответил на этот новый вызов. Мы оба на минуту смолкли, но я инстинктивно почувствовал, что между нами вдруг образовалась какая-то натянутость. Я смотрел в сторону, Осип Иваныч тоже поглядывал куда-то в угол.

— Ну, а ваши дела как? - прервал я первый молчание.

— Нечего бога гневить - дела хороши! Нынче только мозгами шевелить не ленись, а деньга сама к тебе привалит!

— Хлебом торгуете?

— Хлебом нынче за первый сорт торговать. Насчет податей строго стало, выкупные требуют - ну, и везут. Иному и самому нужно, а он от нужды везет. Очень эта операция нынче выгодная.

— Скот скупаете тоже, я слышал?

— И скот скупать хорошо, коли ко времю. Вот в марте кормы-то повыберутся, да и недоимки понуждать начнут - тут только не плошай! За бесценок целые табуны покупаем да на винокуренных заводах на барду ставим! Хороший барыш бывает.

— Леса, вино?

— И лесами подобрались - дрова в цене стали. И вино - статья полезная, потому - воля. Я нынче фабрику миткалевую завел: очень уж здесь народ дешев, а провоз-то по чугунке не бог знает чего стоит! Да что! Я хочу тебя спросить: пошли нынче акции, и мне тоже предлагали, да я не взял!

— Что ж так?

— Опаску имею. Намеднись даже генерал ко мне из Питера приезжал. Снял, вишь, железную дорогу, так в учредители звал. Очень хвалил!

— За чем же стало?

— То-то, что Сибирь-то еще у меня в памяти! Забыть бы об ней надо! Еще бы вольнее орудовать можно было!

— С какой же тут стати Сибирь?

— Да ведь на грех мастера нет. Толковал он мне много, да мудрено что-то. Я ему говорю: "Вот рубль - желаю на него пятнадцать копеечек получить". А он мне: "Зачем твой рубль? Твой рубль только для прилику, а ты просто задаром еще другой такой рубль получишь!" Ну, я и поусомнился. Сибирь, думаю. Вот сын у меня, Николай Осипыч, - тот сразу эту механику понял!

— Должно быть, ваш генерал помещение для облигаций выгодное нашел; ну, акции-то и пойдут, как будто на придачу.

— Вот это самое и он толковал, да вычурно что-то. Много, ах, много нынче безместных-то шляется! То с тем, то с другим. Намеднись тоже Прокофий Иваныч - помещик здешний, Томилиным прозывается - с каменным углем напрашивался: будто бы у него в имении не есть этому углю конца. Счастливчики вы, господа дворяне! Нет-нет да что-нибудь у вас и окажется! Совсем было капут вам - ан вдруг на лес потребитель явился. Леса извели - уголь явился. Того гляди, золото окажется - ей-богу, так!

— Вот как вы все земли-то купите, вам все и достанется: и уголь, и золото! Ну, а семейство ваше как?

— Живем помаленьку. Жена, слава богу, поперек себя шире стала. В проферанец играть выучилась! Я ей, для спокою, и компанию составил: капитан тут один, да бывший судья, да Глафирин Николай Петрович.

— Это предводитель-то?

— Был предводителем, а нынче он, как и прочие, на бога да на каменный уголь надежду имеет. Сколь прежде был лют, столь нынче смирен. Собираются с обеда да и обыгрывают Анну Ивановну помаленьку. Мне не убыточно, им - рублишко на молочишко, а ей - моцион!

— А дети?

— Старший сын, Николай, дельный парень вышел. С понятием. Теперь он за сорок верст, в С***, хлеб закупать уехал! С часу на час домой жду. Здесь-то мы хлеб нынче не покупаем; станция, так конкурентов много развелось, приказчиков с Москвы насылают, цены набивают. А подальше - поглуше. Ну, а младший сын, Яков Осипыч, - тот с изъянцем. С год места на глаза его не пущаю, а по времени, пожалуй, и совсем от себя отпихну!

— Жалко.

— Непочтителен. Я уж его и в смирительный за непочтение сажал - всё неймется. Теперь на фабрику к Астафью Астафьичу - англичанин, в управителях у меня живет - под начало его отдал. Жаль малого - да не что станешь делать! Кажется, кабы не жена у него да не дети - давно бы в солдаты сдал!

— И женат?

— Женат, четверо детей. Жена у него, в добрый час молвить, хорошая женщина! Уж так она мне приятна! так приятна! и покорна, и к дому радельна, словом сказать, для родителев лучше не надо! Все здесь, со мною живут, всех у себя приютил! Потому, хоть и противник он мне, а все родительское-то сердце болит! Не по нем, так по присным его! Кровь ведь моя! ты это подумай!

— Что говорить! Стало быть, только двое сыновей у вас и есть?

— Сынов двое, да дочь еще за полковника выдана. Хороший человек, настоящий. Не пьет; только одну рюмку перед обедом. Бережлив тоже. Живут хорошо, с деньгами.

— Еще бы не с деньгами! чай, порядочный куш в приданое-то отсыпали!

— Нет, я на этот счет с оглядкой живу. Ласкать ласкаю, а баловать - боже храни! Не видевши-то денег, она все лишний раз к отцу с матерью забежит, а дай ей деньги в руки - только ты ее и видел. Э, эх! все мы, сударь, люди, все человеки! все денежку любим! Вот помирать стану - всем распределю, ничего с собой не унесу. Да ты что об семье-то заговорил? или сам обзавестись хочешь?

— Куда мне! И одному-то вряд прожить, а то еще с семьей!

— Не говори ты этого, сударь, не греши! В семье ли человек или без семьи? Теперича мне хоть какую угодно принцессу предоставь - разве я ее на мою Анну Ивановну променяю! Спаси господи! В семью-то придешь - ровно в раю очутишься! Право! Благодать, тишина, всякий при своем месте - истинный рай земной!

Осип Иваныч зевнул и перекрестил рот. Разговор видимо истощился. Я уже встал с намерением проститься, но гостеприимный хозяин и слышать не хотел, чтоб я уехал, не отведав его хлеба-соли. Кстати, в эту самую минуту послышался стук подъезжающего к крыльцу экипажа.

— Да вот и Николай Осипыч воротился! - сказал Осип Иваныч, подходя к окну, - так и есть, он самый! Познакомитесь! Он хоть и не воспитывался в коммерческом, а малый с понятием! Кстати, может, и мимо Чемезова проезжал.

Через минуту в комнату вошел средних лет мужчина, точь-в-точь Осип Иваныч, каким я знал его в ту пору, когда он был еще мелким прасолом. Те же ласковые голубые глаза, та же приятнейшая улыбка, те же вьющиеся каштановые с легкою проседию волоса. Вся разница в том, что Осип Иваныч ходил в сибирке, а Николай Осипыч носит пиджак. Войдя в комнату, Николай Осипыч помолился и подошел к отцу, к руке. Осип Иваныч отрекомендовал нас друг другу.

— Ну, что, как торги?

— Торговал, папенька, за первый сорт. Только в С*** задержечка вышла. Ездил в Р*** - там купил.

— Что так? не чикуновские ли приказчики наехали?

— Нет, благодарение богу, окромя нас, еще никого не видать. А так, промежду мужичков каприз сделался. Цену, кажется, давали им настоящую, шесть гривен за пуд - ан нет: "нынче, видишь ты, и во сне таких цен не слыхано"!

— Во сне и всё хорошие цены снятся! Так и не продали?

— Не продали. Все, как есть, в Р*** уехали. Приехали - а там опять мы же. Только уж я там, папенька, по пятидесяти копеечек купил.

— И дело. Вперед наука. Вот десять копеек на пуд убытку понес да задаром тридцать верст проехал. Следственно, в предбудущем, что ему ни дай - возьмет. Однако это, брат, в наших местах новость! Скажи пожалуй, стачку затеяли! Да за стачки-то нынче, знаешь ли, как! Что ж ты исправнику не шепнул!

— Ничего, папенька, покамест еще своими мерами справляемся-с.

— Ну ладно. И то сказать, окромя нас и покупщиков-то солидных здесь нет. Испугать вздумали! нет, брат! ростом не вышли! Бунтовать не позволено!

— Истинный, папенька, бунт был! Просто, как есть, стали все заодно - и шабаш. Вы, говорят, из всего уезда кровь пьете! Даже смешно-с.

— Никогда прежде бунтов не бывало, а нынче, смотри-ка, бунты начались!

— Да какой же это бунт, Осип Иваныч! - вступился я.

— А по-твоему, барин, не бунт! Мне для чего хлеб-то нужен? сам, что ли, экую махину съем! в амбаре, что ли, я гноить его буду? В казну, сударь, в казну я его ставлю! Армию, сударь, хлебом продовольствую! А ну как у меня из-за них, курицыных сынов, хлеба не будет! Помирать, что ли, армии-то! По-твоему это не бунт!

На сей раз Осип Иваныч совершенно явно и довольно нагло говорил мне "ты". Он возмущался так искренно, что даже изменил своему обычному благодушию. Признаюся откровенно, я и не подумал возразить ему. Соображение, что, по милости мужиков, не соглашающихся взять настоящую цену, армия может встретить препятствие в продовольствии, было так решительно и притом так полно современности, что я даже сам испугался, каким образом оно прежде не пришло мне в голову. Конечно, я понимал, что и против такого капитального соображения не невозможны возражения, но с другой стороны, что может произойти, если вдруг Осипу Иванычу в моем скромно выраженном мнении вздумается заподозрить или "превратное толкование", или наклонность к "распространению вредных идей"! Скажу я, например, что, при неисправности подрядчика, военное ведомство может распорядиться насчет его залогов, а он вдруг растолкует, что я армии и флоты отрицаю, основы потрясаю, авторитетов не признаю! Разве этих примеров не бывало! Разве не обвиняли фабриканты своих рабочих в бунте за то, что они соглашались работать не иначе, как под условием увеличения заработной платы! Поэтому я призвал на помощь возможное при подобных обстоятельствах гражданское мужество и воскликнул:

— Ну, да, армия... конечно! армия! Представьте, я и не подумал!

— А я так денно и нощно об этом думаю! Одна подушка моя знает, сколь много я беспокойств из-за этого переношу! Ну, да ладно. Давали христианскую цену - не взяли, так на предбудущее время и пятидесяти копеек напроситесь. Нет ли еще чего нового?

— Кандауровского барина чуть-чуть не увезли-с.

— Как увезли? куда?

— Неизвестно-с. И за что - никто не знает. Сказывали, этта, будто господин становой писал. Ни с кем будто не знакомится, книжки читает, дома по вечерам сидит...

— Не было ли поступков за ним каких?

— Поступков не было. И становой, сказывают, писал: поступков, говорит, нет, а ни с кем не знакомится, книжки читает... так и ожидали, что увезут! Однако ответ от вышнего начальства вышел: дожидаться поступков. Да барин-то сам догадался, что нынче с становым шутка плохая: сел на машину - и айда в Петербург-с!

— Да, строгонько ноне насчет этих чтениев стало. Насчет вина свободно, а насчет чтениев строго. За ум взялись.

— А разве что-нибудь у вас было? Беспокойства какие-нибудь? - полюбопытствовал я.

— Мало ли у нас тут сквернословиев было!

— Однако ведь вы сами говорите, что за кандауровским барином никаких поступков не было?

— А кто его знает! Может, он промежду себя революцию пущал. Не по-людски живет! ни с кем хлеба-соли не водит! Кому вдомек, что у него на уме!

— Позвольте, Осип Иваныч! ведь если так рассуждать, то, пожалуй, кандауровский-то барин и хорошо сделал, что в Петербург бежал! Один бежит, другой бежит...

— А коли кто задумал бежать - никто не держит! Слава богу! И окромя довольно народу останется!

Сказавши это, Осип Иваныч опрокинулся на спину и, положив ногу на ногу, левую руку откинул, а правою забарабанил по ручке дивана. Очевидно было, что он собрался прочитать нам предику, но с таким при этом расчетом, что он будет и разглагольствовать, и на бобах разводить, а мы будем слушать да поучаться.

— Мы здесь живем в тишине и во всяком благом поспешении, - сказал он солидно, - каждый при своем занятии находится. Я, например, при торговле состою; другой - рукомесло при себе имеет; третий - от земли питается. Что кому свыше определено. Чтениев для нас не полагается.

Осип Иваныч умолк на минуту и окинул нас взглядом. Я сидел съежившись и как бы сознаваясь в какой-то вине; Николай Осипыч, как говорится, ел родителя глазами. По-видимому, это поощрило Дерунова. Он сложил обе руки на животе и глубокомысленно вертел одним большим пальцем вокруг другого.

— Главная причина, - продолжал он, - коли-ежели без пользы читать, так от чтениев даже для рассудка не без ущерба бывает. День человек читает, другой читает - смотришь, по времени и мечтать начнет. И возмечтает неявленная и неудобьглаголемая. Отобьется от дела, почтение к старшим потеряет, начнет сквернословить. Вот его в ту пору сцарапают, раба божьего, - и на цугундер. Веди себя благородно, не мути, унылости на других не наводи. Так ли по-твоему, сударь?

— Да что ж "по-моему"? Меня ведь не спросят!

— Вот это ты дельное слово сказал. Не спросят - это так. И ни тебя, ни меня, никого не спросят, сами всё, как следует, сделают! А почему тебя не спросят, не хочешь ли знать? А потому, барин, что уши выше лба не растут, а у кого ненароком и вырастут сверх меры - подрезать маленечко можно!

Видя, что мысли Дерунова принимают унылый и не совсем безопасный оборот, я серьезно обеспокоился. Несмотря на смутную форму его предики, ясно было, что она направлена в мой огород. Как ни робко выражено было мною сомнение насчет правильности наименования бунтовщиками мужиков, не соглашавшихся взять предлагаемую им за хлеб цену, но даже и оно видимо омрачило благодушие старика. Стало быть, кроме благодушия, в нем, с течением времени и под влиянием постоянной удачи в делах, развилась еще и другая черта: претензия на непререкаемость. С минуты на минуту я ждал, что от намеков он перейдет к прямым обвинениям и что я, к ужасу своему, встречусь лицом к лицу с вопросом: нужны ли армии или нет? Напрасно буду я заверять, что тут даже вопроса не может быть, - моего ответа не захотят понять и даже не выслушают, а будут с настойчивостью, достойною лучшей участи, приставать: "Нет, ты не отлынивай! ты говори прямо: нужны ли армии или нет?" И если я, наконец, от всей души, от всего моего помышления возопию: "Нужны!" и, в подтверждение искренности моих слов, потребую шампанского, чтоб провозгласить тост за процветание армий и флотов, то и тогда удостоюсь только иронической похвалы, вроде: "ну, брат, ловкий ты парень!" или: "знает кошка, чье мясо съела!" и т.д.

Поэтому, в отвращение дальнейших бедствий, я воспользовался первою паузой, чтоб переменить разговор.

— Вы давно не бывали в Чемезове? - обратился я к Николаю Осипычу.

— Сегодня только проезжал. Следом за мной и старик Лукьяныч за вами приехал. В гостинице кормить остановился.

— Ну, вот и прекрасно. Стало быть, я и поеду.

— Постой! погоди! как же насчет земли-то! берешь, что ли, пять тысяч? - остановил меня Осип Иваныч и, обращаясь к сыну, прибавил: - Вот, занадельную землю у барина покупаю, пять тысяч надавал.

— Пять тысяч-с! - удивился Николай Осипыч.

— Много денег, сам знаю, что много! Ради родителей вызволить барина хотел, как еще маленьким человеком будучи, ласку от них видел!

— Берите-с! - обратился ко мне Николай Осипыч, как будто даже со страхом, - этакая цена! да за этакую цену обеими руками ухватиться надобно!

— И я то же говорю, а барин вот ломается.

— Не ломаюсь, а осмотреться желаю. Надеюсь, что имею на это право!

— Кто об твоих правах говорит! Любуйся! смотри! А главная причина: никому твоя земля не нужна, следственно, смотри на нее или не смотри - краше она от того не будет. А другая причина: деньги у меня в столе лежат, готовы. И в Чемезово ехать не нужно. Взял, получил - и кати без хлопот обратно в Питер!

Но я встал и решительно начал откланиваться.

— Стало быть, ты и хлеба-соли моей отведать но хочешь! Ну, барин, не ждал я! А родители-то! родители-то, какие у тебя были!

Осип Иваныч тоже встал с дивана и по всем правилам гостеприимства взял мою руку и обеими руками крепко сжал ее. Но в то же время он не то печально, не то укоризненно покачивал головой, как бы говоря: "Какие были родители и какие вышли дети!"

— Да не обидел ли я тебя тем, что насчет чтениев-то спроста сказал? - продолжал он, стараясь сообщить своему голосу особенно простодушный тон, - так ведь у нас, стариков, уж обычай такой: не все по головке гладим, а иной раз и против шерсти причесать вздумаем! Не погневайся!

— Полноте! Мне и в голову не приходило, что ваши слова могли относиться ко мне!

— К тебе не к тебе, а ты тоже на ус мотай! От стариков-то не отворачивайся. Ежели когда и поучат, тебя жалеючи, - ни сколько тебе убытку от этого и будет! Кандауровский-то барин недалеко от твоей вотчины жил! Так-то!

Мы простились довольно холодно, хотя Дерунов соблюл весь заведенный в подобных случаях этикет. Жал мне руки и в это время смотрел в глаза, откинувшись всем корпусом назад, как будто не мог на меня наглядеться, проводил до самого крыльца и на прощанье сказал:

— Забеги, как из Чемезова в обратный поедешь! И с крестьянами коли насчёт земли не поладишь - только слово шепни - Дерунов купит! Только что уж в ту пору я пяти тысяч не дам! Ау, брат! Ты с первого слова не взял, а я со второго слова - не дам!

* * *

Лукьяныч выехал за мной в одноколке, на одной лошади. На вопрос, неужто не нашлось попросторнее экипажа, старик ответил, что экипажей много, да в лом их лучше отдать, а лошадь одна только и осталась, прочие же "кои пали, а кои так изничтожились".

— Ну, брат, не красиво же у вас там! - вздохнул я.

— Какая красота! Был, было, дворянин, да черт переменил! Вот полюбуетесь на усадьбу-то!

В Лукьяныче олицетворялась вся история Чемезова. Он был охранителем его во времена помещичьего благоденствия, и он же охранял его и теперь, когда Чемезово сделалось, по его словам, таким местом, где, "куда ни плюнь, все на пусто попадешь". Не раз писывал он мне письма, в которых изображал упадок родного гнезда, но, наконец, убедившись в моем равнодушии, прекратил всякое настояние. С немногими оставшимися в живых стариками и старухами, из бывших дворовых, ютился он в подвальном этаже барского дома, получая ничтожное содержание из доходов, собираемых с кой-каких сенных покосов, и, не без тайного ропота на мое легкомыслие, взирал, как разрушение постепенно клало свою руку на все окружающее. Упала оранжерея, вымерз грунтовой сарай, заглох сад, перевелся скот, лошади выстаивали свои лета и падали. Потом сначала в одной из комнат дома грохнулся потолок, за нею в другой комнате... Птицы и град повыбили из окон стекла, крыша проржавела и дала течь. Долгое время, кое-как, своими средствами, замазывали и законопачивали, но когда наконец изо всех щелей вдруг полилось и посыпалось - бросили и заботились только о том, как бы сохранить от разрушения нижний этаж, в котором жили старики-дворовые. Вот зрелище, которое ожидало меня впереди и от присутствования при котором я охотно бы отказался, если б в последнее время меня с особенною назойливостью не начала преследовать мысль, что надо, во что бы то ни стало, покончить...

И вот я ехал "кончать". С чем кончать, как кончать - я сам хорошенько не знал, но знал наверное, что тем или другим способом я "кончу", то есть уеду отсюда свободный от Чемезова. Куда-нибудь! Как-нибудь! во что бы ни стало! - вот единственная мысль, которая работала во мне и которая еще более укрепилась после свидания с Деруновым. Должно быть, и Лукьяныч угадал эту мысль, потому что лицо его, на минуту просветлевшее при свидании со мною, вдруг нахмурилось под влиянием недоброго предчувствия. С старческою медленностью, беспрестанно вздыхая, закладывал он лохматого мерина в убогую одноколку, и, быть может, в это время в его воображении особенно ярко рисовалась сравнительная картина прежнего помещичьего приволья и теперешнего убожества. Покуда меня не было налицо, он мог и роптать, и сожалеть, и даже сравнивать, но ясного понимания положения вещей у него все-таки не было. Теперь перед ним стоял сам "барин" - и вот к услугам этого "барина" готова не рессорная коляска, запряженная четверней караковых жеребцов, с молодцом-кучером в шелковой рубашке на козлах, а ободранная одноколка, с хромым мерином, который от старости едва волочил ноги, и с ним, Лукьянычем, поседевшим, сгорбившимся, одетым в какой-то неслыханный затрапез! Лукьяныч вдруг, в одну минуту, понял. "Барин", одноколка, дом без потолков, усадьба без оранжерей, сад без дорожек - все это ярко сопоставилось в его старческой голове. И затем, словно искра, засветилась мысль: "Да, надо кончать!" То есть та самая мысль, до которой иным, более сложным и болезненным процессом, додумался и я...

Мы сели рядом, кое-как скрючились и поехали.

Долго мы ехали большою дорогой и не заводили разговора. Мне все мерещился "кандауровский барин". "Чуть-чуть не увезли!" - как просто и естественно вылилась эта фраза из уст Николая Осипыча! Ни страха, ни сожаления, ни даже изумления. Как будто речь шла о поросенке, которого чуть-чуть не задавили дорогой!

За что? по какому резону? что случилось? - никому не известно! Известно только, что "в гости не ходил" и "книжки читал"...

Но, может быть, он дома один на один в потолок плевал? Может быть, он "Собранием иностранных романов" зачитывался? Неужто и это зазорно? Неужто и это занятие настолько подозрительно, что даже и ему нельзя предаваться в тишине, но должно производить публично, в виду всех?

И кто же этот сердцеведец, который счел своею обязанностью проникнуть в душу "кандауровского барина" и обличить ее тайные помыслы? - Увы! это становой пристав, это бывший куроед, а теперешний эксперт по части благонадежности или неблагонадежности обывательских убеждений!

Вот мы, жители столиц, часто на начальство ропщем. Говорим: "Стесняет, прав не дает". Нет, съездите-ка в деревню да у станового под началом поживите!

Что было бы с "кандауровским барином", если б начальство не написало: "дожидаться поступков"! Что сталось бы с ним, если б судьба его зависела единственно от усмотрения сердцеведца-станового!

Становой! какая метаморфоза, если посравнить с добрым старым временем!

Я помню, смотрит, бывало, папенька в окошко и говорит: "Вот пьяницу-станового везут". Приедет ли становой к помещику по делам - первое ему приветствие: "Что, пьяница! видно, кур по уезду сбирать ездишь!" Заикнется ли становой насчет починки мостов - ответ: "Кроме тебя, ездить здесь некому, а для тебя, пьяницы, и эти мосты - таковские". Словом сказать, кроме "пьяницы" да "куроеда", и слов ему никаких нет!

Я знаю, что такую манеру обращаться с агентом полицейской власти похвалить нельзя; но согласитесь, однако ж, что и метаморфоза чересчур уж резка. Все был "куроед", и вдруг - сердцевед!

В прежние времена говаривали: "Тайные помышления бог судит, ибо он один в совершенстве видит сокровенную человеческую мысль..." Нынче все так упростилось, что даже становой, нимало не робея, говорит себе: "А дай-ка и я понюхаю, чем в человеческой душе пахнет!" И нюхает.

Я сижу дома и, запершись от людей, Поль де Кока читаю, а становой уже нечто насчет "превратных толкований" умозаключил! Не по случаю Поль де Кока умозаключил (в этом смысле он так образован, что даже Баркова наизусть знает), а по случаю моей любви к уединению. Он думает: "Зачем я уединяюсь, когда прочие въявь все срамоты производят?" И вот он начинает сослежать меня. Я держу у себя Гришку-лакея, думаю, что живу за ним, как за каменной стеной, а он уж и Гришку развратил и потихоньку его выспросил, что и как, почтителен ли я к начальству, не затеваю ли революций и т.п. Он даже не ждет с моей стороны "поступков", а просто, на основании Тришкиных показаний, проникает в тайники моей души и одним почерком пера производит меня или в звание "столпа и опоры", или в звание "опасного и беспокойного человека", смотря по тому, как бог ему на душу положит! Это бывший-то куроед!

Куроед, совместивший в своем одном лице всю академию нравственных и политических наук! Куроед-сердцеведец, куроед-психолог, куроед-политикан! Куроед, принимающий на себя расценку обывательских убеждений и с самым невозмутимым видом одним выдающий аттестат благонадежности, а другим - аттестат неблагонадежности!

Ужели же и впрямь нет другого дела для куроедов!

Очевидно, тут есть недоразумение, в существования которого много виноват т - ский исправник. Он призвал к себе подведомственных ему куроедов и сказал им: "Вы отвечаете мне, что в ваших участках тихо будет!" Но при этом не разъяснил, что читать книжки, не ходить в гости и вообще вести уединенную жизнь - вовсе не противоречит общепринятому понятию о "тишине".

И вот куроеды взбаламутились и с помощью Гришек, Прошек и Ванек начинают орудовать. Не простой тишины они ищут, а тишины прозрачной, обитающей в открытом со всех сторон помещении. Везде, даже в самой несомненной тишине, они видят или нарушение тишины, или подстрекательство к таковому нарушению.

Еще на днях один становой-щеголь мне говорил: "По-настоящему, нас не становыми приставами, а начальниками станов называть бы надо, потому что я, например, за весь свой стан отвечаю: чуть ежели кто ненадежен или в мыслях нетверд - сейчас же к сведению должен дать знать!" Взглянул я на него - во всех статьях куроед! И глаза врозь, и руки растопырил, словно курицу поймать хочет, и носом воздух нюхает. Только вот мундир - мундир, это точно, что ловко сидит! У прежних куроедов таких мундирчиков не бывало!

И этот-то щеголь судит "моя тайная и сокровенная", судит, потому что я живу у него в стану, а он "за весь стан отвечает". Он залезает в мою душу и барахтается в ней на всей своей воле!

А "кандауровский барин" между тем плюет себе в потолок и думает, что это ему пройдет даром. Как бы не так! Еще счастлив твой бог, что начальство за тебя заступилось, "поступков ожидать" велело, а то быть бы бычку на веревочке! Да и тут ты не совсем отобоярился, а вынужден был в Петербург удирать! Ты надеялся всю жизнь в Кандауровке, в халате и в туфлях, изжить, ни одного потолка неисплеванным не оставить - ан нет! Одевайся, обувайся, надевай сапоги и кати, неведомо зачем, в Петербург!

Какие жестокие времена!

Да и один ли становой! один ли исправник! Вон Дерунов и партикулярный человек, которому ничего ни от кого не поручено, а попробуй поговори-ка с ним по душе! Ничего-то он в психологии не смыслит, а ежели нужно, право, не хуже любого доктора философии всю твою душу по ниточке разберет!

Проста наша психология! ах, как проста! Только одно слово от себя прилги или скрой одно слово - и вся человеческая подноготная словно на ладони! Вот, например, я давеча насчет бунтов говорил, что нельзя назвать бунтовщиками крестьян за то только, что они хлеб по шести гривен отдать не соглашались! Прибавь Дерунов от себя только десять следующих слов: "и при сем, якобы армий совсем не нужно, говорил" - и дело в шляпе. Я знаю, меня не казнят даже и за это, но знаю также, что ни в Навозном, ни в Соломенном мне не будет житья. Удирай! беги во все лопатки в Петербург, чтобы там, на глазах у начальства, невинную свою душу спасти!

Я удивляюсь даже, что Деруновы до такой степени скромны и сдержанны. Имей я их взгляды на бунты и те удобства, которыми они пользуются для проведения этих взглядов, я всякого бы человека, который мне нагрубил или просто не понравился, со свету бы сжил. Писал бы да пописывал: "И при сем, якобы армий совсем не нужно, говорил!" И наверное получил бы удовлетворение...

Какой необыкновенный мир - этот мир Деруновых! как все в нем перепутано, скомкано, захламощено всякого рода противоречивыми примесями! Как все колеблется и проваливается, словно половицы в парадных комнатах старого чемезовского дома, в которых даже крысы отказались жить!

Имеет ли, например, Осип Иваныч право называться столпом? Или же, напротив того, он принадлежит к числу самых злых и отъявленных отрицателей собственности, семейного союза и других основ? Бьюсь об заклад, что никакой мудрец не даст на эти вопросы сколько-нибудь положительных ответов.

Что он всем своим нутром рьяный и упорный поборник всевозможных союзов - в этом я, конечно, не сомневаюсь. Это доказывается одним тем, что он богат (следовательно, чтит "собственность"), что он держит в порядке семью (следовательно, чтит "семейный союз"), что он, из уважения "к вышнему начальству", жертвует на "общеполезное устройство" (следовательно, чтит союз государственный). Но понимает ли он сам, что он "поборник"? Не говорит ли в этом случае одно его нутро, которое влечёт его быть "радетелем" и "защитником" без всякого участия в том его сознания?

Вот этого-то я именно и не могу себе объяснить.

Ведь сам же он, и даже не без самодовольства, говорил давеча, что по всему округу сеть разостлал? Стало быть, он кого-нибудь в эту сеть ловит? кого ловит? не таких ли же представителей принципа собственности, как и он сам? Воля ваша, а есть тут нечто сомнительное!

Когда давеча Николай Осипыч рассказывал, как он ловко мужичков окружил, как он и в С., и в Р. сеть закинул и довел людей до того, что хоть задаром хлеб отдавай, - разве Осип Иваныч вознегодовал на него? разве он сказал ему: "Бездельник! помни, что мужику точно так же дорога его собственность, как и тебе твоя!"? Нет, он даже похвалил сына, он назвал мужиков бунтовщиками и накричал с три короба о вреде стачек, отнюдь, по-видимому, не подозревая, что "стачку", собственно говоря, производил он один.

Или, наконец, насчет меня. С каким злорадством доказывал он мне, что я ничего из Чемезова не извлеку и что нет для меня другого выхода, кроме как прибегнуть к нему, Дерунову, и порешить это дело на всей его воле! Предположим, что он прав; допустим, что я действительно не способен к "извлечениям" и, в конце концов, должен буду признать в Дерунове того суженого, которого, по пословице, конем не объедешь. Но разве он имел бы право поступать со мною так, как он поступил, если б был действительный и сознательный поборник принципа собственности? Не обязан ли он был утешить меня, наставить, укрепить? Не обязан ли был представить мне самый подробный и самый истинный расчет, ничего не утаивая и даже обещая, что буде со временем и еще найдутся какие-нибудь лишки, то и они пойдут не к нему, а ко мне в карман?

Нет, как хотите, а с точки зрения собственности - он не "столп"!

И кто же знает, столп ли он по части союзов семейного и государственного? Может быть, в государственном союзе он усматривает одни медали, которыми уснащена его грудь? Может быть, в союзе семейном...

Но здесь нить моих размышлений порвалась, и я, несмотря на неловкое положение тела, заснул настолько глубоко и сладко, что даже увидел сон.

Виделся мне становой пристав. Окончил будто бы он курс наук и даже получил в Геттингенском университете диплом на доктора философии. Сидит будто этот испытанный психолог и пишет:

"Проявился в моем стане купец 1-й гильдии Осип Иванов Дерунов, который собственности не чтит и в действиях своих по сему предмету представляется не без опасности. Искусственными мерами понижает он на базарах цену на хлеб и тем вынуждает местных крестьян сбывать свои продукты за бесценок. И даже на днях, встретив чемезовского помещика (имярек), наглыми и бесстыжими способами вынуждал оного продать ему свое имение за самую ничтожную цену.

А потому благоволит вышнее начальство оного Дерунова из подведомственного мне стана извлечь и поступить с ним по законам, водворив в места более отдаленные и безопасные".

— Знатно, сударь, уснули! - приветствовал меня Лукьяныч, когда я, при первом сильном толчке одноколки, очнулся, - даже кричали во сне. Крикнете: "Вор!" - и опять уснете!

Я чувствую, что сейчас завяжется разговор, что Лукьяныч горит нетерпением что-то спросить, но только не знает, как приступить к делу. Мы едем молча еще с добрую версту по мостовнику: я истребляю папиросу за папиросою, Лукьяныч исподлобья взглядывает на меня.

— Кончать приехали? - наконец произносит он.

— Да надо бы... всему есть конец, Лукьяныч!

— Это так точно. (Лукьяныч нервно передергивает вожжами.) У Осипа Иванова побывали?

— Был.

— Покупает, значит?

— Надавал пять тысяч.

— Ловок, толстобрюхой!

Молчание.

— Конечно, - вновь начинает Лукьяныч, - многие нынче так-то говорят: пропади, мол, оно пропадом!

Опять молчание.

— Как же быть-то, Лукьяныч?

— Вот и я это самое говорю: ничего не поделаешь! пропади, мол, оно пропадом!

Опять молчание.

— Прежде люди по местам сидели. Нынче все, ровно жиды, разбежались.

— Согласись, однако ж, что мне здесь делать нечего.

— Папенька с маменькой нашли бы, что делать. А вам что! Пропади оно пропадом - и делу конец!

— Заладил одно! Ты бы лучше сказал, подходящую ли цену дает Дерунов?

— Стало быть, для него подходящая, коли дает!

— Да для меня-то? для меня-то подходящая ли?

— И для вас, коли-ежели...

— Не лучше ли крестьянам предложить?

— Что ж, и крестьянам... тоже с удовольствием...

— Вот Дерунов говорит, что крестьянам-то подати впору платить!

— Знает, толстобрюхой!

В этом роде мы еще с четверть часа поговорили, и все настоящего разговора у нас не было. Ничего не поймешь. Хороша ли цена Дерунова? - "знамо хороша, коли сам дает". Выстоят ли крестьяне, если им землю продать? - "знамо, выстоят, а може, и не придется выстоять, коли-ежели..."

— Слушай! ты что такое говоришь!

— Что говорю! знамо, мы рабы, и слова у нас рабские.

— Я тебя об деле спрашиваю, а ты меня или дразнишь, или говорить не хочешь!

— Об чем говорить, коли вы сами никакого дела не открываете!

— Я кончать хочу! Понимаешь, хочу кончать!

— И кончать тоже с умом надо. Сами в глаза своего дела не видели, а кругом пальца обернуть его хотите. Ни с мужиками разговору не имели, ни какова такова земля у вас есть - не знаете. Сколько лет терпели, а теперь в две минуты конец хотите сделать!

В самом деле, ведь я ничего не знаю. Ни земли не знаю, ни "своего дела". Странно, как это соображение ни разу не пришло мне в голову. В течение многих лет одно у меня было в мыслях: кончить. И вот, наскучив быть столько времени под гнетом одного и того же вопроса, я сел в одно прекрасное утро в вагон и помчался в Т***, никак не предполагая, что "конец" есть нечто сложное, требующее осмотров, покупщиков, разговоров, запрашиваний, хлопаний по рукам и т.п. Оказывается, однако ж, что в мире ничто не делается спустя рукава и что если б я захотел даже, в видах сокращения переписки, покончить самым безвыгодным для меня образом, то и тут мне предстояло бесчисленное множество всякого рода формальностей. Как бы, вместо "конца"-то, не прийти к самому ужаснейшему из всех "начал": к началу целого ряда процессов, которые могут отравить всю жизнь? При этой мысли мне сделалось так скверно, что даже померещилось: не лучше ли бросить? то есть оставить все по-прежнему и воротиться назад?

Во всяком случае, я решился до времени не докучать Лукьянычу разговорами о "конце" и свел речь на Дерунова.

— А ходко пошел Осип Иванов!

— Голова на плечах есть! Оттого!

— Крестьян, говорят, шибко притесняет?

— Чем притесняет? нынче - воля!

— Чудак! разве вольного человека нельзя притеснить?

— Засилие взял, а потому и окружил кругом. На какой базар ни сунься - везде от него приказчики. Какое слово скажут, так тому и быть!

— Повезло ему! Богат, у всех в почтении, в семье счастлив!

— В двух семьях...

— Как в двух! неужто у него и на стороне семья есть?

— Не на стороне, а в своем дому. Анну-то Ивановну он нынче отставил, у сына, у Яшеньки, жену отнял!

Признаюсь, это известие меня озадачило. Как! этот благолепный старик, который праздника в праздник не вменяет, ежели двух обеден не отстоит, который еще давеча говорил, что свою Анну Ивановну ни на какую принцессу не променяет... снохач!!

— Да не врут ли, Лукьяныч? Сказывают, Яшенька-то ведь у него непутный!

— Запивает, известно!

— Ну, видишь ли!

— С этого самого и запил, что сраму стерпеть не мог!

Кончено. С невыносимою болью в сердце я должен был сказать себе: Дерунов - не столп! Он не столп относительно собственности, ибо признает священною только лично ему принадлежащую собственность. Он не столп относительно семейного союза, ибо снохач. Наконец, он не может быть столпом относительно союза государственного, ибо не знает даже географических границ русского государства...

Но где же искать "столпов", если даже Осип Иваныч не столп?

КАНДИДАТ В СТОЛПЫ

Какая, однако ж, загадочная, запутанная среда! Какие жестокие, неумолимые нравы! До какой поразительной простоты форм доведен здесь закон борьбы за существование! Горе "дуракам"! Горе простецам, кои "с суконным рылом" суются в калашный ряд чай пить! Горе "карасям", дремлющим в неведении, что провиденциальное их назначение заключается в том, чтоб служить кормом для щук, наполняющих омут жизненных основ!

Все это я и прежде очень хорошо знал. Я знал и то, что "дураков учить надо", и то, что "с суконным рылом" в калашный ряд соваться не следует, и то, что "на то в море щука, чтобы карась не дремал". Словом сказать, все изречения, в которых, как в неприступной крепости, заключалась наша столповая, безапелляционная мудрость. Мало того, что я знал: при одном виде избранников этой мудрости я всегда чувствовал инстинктивную оторопь.

Мне казалось, что эти люди во всякое время готовы растерзать меня на клочки. Не за то растерзать, что я в чем-нибудь виноват, а за то, что я или "рот разинул", или "слюни распустил". Начавши жизненную карьеру с процесса простого, так сказать, нетенденциозного "отнятия", они постепенно приходят в восторженное состояние и возвышаются до ненависти. Им мало отнять у "разини", им нужно сократить "разиню", чтоб она не болталась по белу свету, не обременяла понапрасну землю. Ненависть к "дураку" возводится почти на степень политического и социального принципа.

Как тут жить?!

Но я живу и, следовательно, волею и неволею делаюсь причастником жизненного процесса. В сущности, этот процесс даже для "разини" не представляет ничего головоломного. Наравне со всеми прочими, я могу и купить, и продать, и объявить войну, и заключить мир. Купить так купить, продать так продать, говорю я себе, и мне даже в голову не приходит, что нужно принадлежать к числу семи мудрецов, чтобы сладить с подобными бросовыми операциями. Но когда наступает момент "ладить" - вот тут-то именно я и начинаю путаться. Мне делается неловко, почти совестно. Мне начинает казаться, что на меня со всех сторон устремлены подозрительные взоры, что в голове человека, с которым я имею дело, сама собою созревает мысль: "А ведь он меня хочет надуть!" И кто же может поручиться, что и в моей голове не зреет та же мысль? не думаю ли и я с своей стороны: "А ведь он меня хочет надуть!"

Это чувство обоюдной подозрительности до того противно, что я немедленно начинаю ощущать странную потребность освободиться от него. И потому на практике я почти всегда действую "без ума", то есть - спешу. Когда я продаю, то мои действия сами собою принимают такой характер, как будто покупщик делает мне благодеяние и выручает меня из неслыханного затруднения. Когда я покупаю и продавец, по осмотре предмета покупки, начинает уверять меня, что все виденное мною ничто в сравнении с тем, что я, с божьею помощью, впереди увижу, то я не только не вступаю с ним в спор, не только не уличаю его во лжи, но, напротив того, начинаю восклицать: "Да помилуйте! да неужели же я не понимаю!" и т.д. Когда я объявляю войну, то каким-то образом всегда так устроивается, что я нахожу своего противника вооруженным прекраснейшим шасспо, а сам нападаю на него с кремневым ружьем, у которого, вдобавок, вместо кремня вставлена крашенная под кремень чурочка. Когда заключаю мир, то говорю: возьми всё - и отстань!

Но что всего удивительнее: я не только не питаю никакой ненависти к этим людям, но даже скорее склонен оправдывать их. Так что если б я был присяжным заседателем и мне, в этом качестве, пришлось бы судить различные случаи "отнятия" и "устранения из жизни", то я положительно убежден, что и тут поступил бы как "разиня", "слюняй" и "дурак". Каким образом занести руку на вора, когда сама народная мудрость сочинила пословицу о карасе, которому не полагается дремать? каким образом обрушиться на нарушителя семейного союза, когда мне достоверно известно, что "чуждых удовольствий любопытство" (так определяет прелюбодеяние "Письмовник" Курганова) представляет одну из утонченнейших форм новейшего общежития? Вот почему я совсем неспособен быть судьей. Я не могу ни карать, ни миловать; я могу только бояться...

Увы! я не англосакс, а славянин. Славянин с головы до ног, славянин до мозга костей. Историки удостоверяют, что славяне исстари славились гостеприимством, - вот это-то именно качество и преобладает во мне. Я люблю всякого странника угостить, со всяким встречным по душе покалякать. И ежели под видом странника вдруг окажется разбойник, то я и тут не смущусь: возьми все - и отстань. Я даже не попытаюсь оборониться от него, потому что ведь, в сущности, все равно, как обездолит меня странник: приставши ли с ножом к горлу или разговаривая по душе. Пусть только он спрячет свой нож, пусть объедает и опивает меня по душе! Греха меньше.

Говоря по правде, меня и "учили" не раз, да и опытностью житейскою судьба не обделила меня. Я многое испытал, еще больше видел и даже - о, странная игра природы! - ничего из виденного и испытанного не позабыл...

Но все это прошло мимо, словно скользнуло по мне. Как будто я видел во сне какое-то фантастическое представление, над которым и плакать и хохотать хочется...

Я помню, как пришла мне однажды в голову мысль: "Куплю я себе подмосковную!" Зачем Чемезово? Что такое Чемезово? Чемезово - глушь, болотина, трясина! В Чемезове с голоду помрешь! В Чемезово никто покалякать по душе не заедет! То ли дело "подмосковная"! И вот, вместо того чтоб "с умом" повести дело, я, по обыкновению, начал спешить, а меня, тоже по обыкновению, начали "объегоривать". Какие-то благочестивые мерзавцы явились: вздыхают, богу молятся - и объегоривают! Чужой лес показывают и тут же, смеючись, говорят: "Да вы бы, сударь, с планом проверили! ведь это дело не шуточное: на ве-ек!" А я-то так и надрываюсь: "Да что вы! да помилуйте! да неужто ж вы предполагаете! да я! да вы!" и т.д. И что же в результате вышло? Вышло, что я до сего дня на проданный мне лес любуюсь, но войти в него не могу: чужой!

Памятны мне "крепостные дела" в московской гражданской палате. Выходишь, бывало, сначала под навес какой-то, оттуда в темные сени с каменными сводами и с кирпичным, выбитым просительскими ногами полом, нащупаешь дверь, пропитанную потом просительских рук, и очутишься в узком коридоре. Коридор светлый, потому что идет вдоль наружной стены с окнами; но по правую сторону он ограничен решетчатой перегородкой, за которою виднеется пространство, наполненное сумерками. Там, в этих сумерках, словно в громадной звериной клетке, кружатся служители купли и продажи и словно затевают какую-то исполинскую стряпню. Осипшие с похмелья голоса что-то бормочут, дрожащие руки что-то скребут. Здесь, по манию этих зверообразных людей, получает принцип собственности свою санкцию! здесь с восхода до заката солнечного поются ему немолчные гимны! здесь стригут и бреют и кровь отворяют! Здесь, за этой решеткой. А по сю сторону перегородки, прислонившись к замасленному карнизу ее, стоят люди кабальные, подневольные, люди, обуреваемые жаждой стяжания, стоят и в безысходной тоске внемлют гимну собственности, который вопиет из всех стен этого мрачного здания! И в каждом из этих кабальных людей, словно нарыв, назревает мучительная мысль: вот сейчас! сейчас налетит "подвох"! - сейчас разверзнется под ногами трапп... хлоп! И начнут тебя свежевать! вот эти самые немытые, нечесаные, вонючие служители купли и продажи! Свежевать и приговаривать: "Не суйся, дурак, с суконным рылом в калашный ряд чай пить! забыл, дурак, что на то щука в море, чтобы карась не дремал! Дурак!"

Помню я и уездный суд. Помню судью, лихого малого, который никогда не затруднялся "для своего брата дворянина одолжение сделать", но всегда как-то так устроивал, что, вместо одолжения, выходила пакость. Помню секретаря, у которого щека была насквозь прогрызена фистулою и весь организм поражен трясением и который, за всем тем, всем своим естеством, казалось, говорил: "Погоди, ужо я завяжу тебе узелочек на память, и будешь ты всю жизнь его развязывать!" Помню весь этот кагал, у которого, начиная со сторожа, никаких других слов на языке не было, кроме: урвать, облапошить, объегорить, пустить по миру...

Помню тетушек, сестриц, дяденек, братцев, постоянно ведших между собою какую-то бесконечную тяжбу, подличавших перед всевозможными секретарями, столоначальниками, писцами, открывавших перед ними всю срамную подноготную своего домашнего очага, не отступавших ни перед лестью, ни перед сплетней, ни перед клеветой...

— Беспременно эта расписка фальшивая! - восклицала одна тетенька.

— Беспременно он столоначальника перекупил! - восклицала другая тетенька.

— Уж это как свят бог, что они его дурманом опоили! - вопияла сестрица.

И так далее, то есть целый ряд возгласов, в которых так и сыпались, словно жемчуг бурмицкий, слова: "Подкупил, надул, опоил" и проч.

Надеюсь, что это школа хорошая и вполне достаточная, чтобы из самого несомненного "ротозея" сделать осторожного и опытного практика. Но повторяю: ни опыт, ни годы не вразумили меня. Я знаю, я помню - и ничего больше. И теперь, как всегда, я остаюсь при своем славянском гостеприимстве и ничего другого не понимаю, кроме разговора по душе... со всяким встречным, не исключая даже человека, который вот-вот сейчас начнет меня "облапошивать". И теперь, как всегда, я "спешу", то есть смотрю на своего покупателя и своего продавца, как на избавителей, без помощи которых я наверное погряз бы в беде... Возьми всё - и отстань!

Говорят, что теперь ничего этого уже нет. Нет ни уездных садов, ни гражданских палат, ни решеток, за которыми сидят "крепостные дела". Конечно, это факт утешительный, но я должен сознаться, что даже и от него не много прибавилось во мне куражу. Я все-таки боюсь, и всякий раз, как приходится проходить мимо конторы нотариуса, мне кажется, что у него на вывеске все еще стоит прежнее: "Здесь стригут, бреют и кровь отворяют". Что здесь меня в чем угодно могут уверить и разуверить. Что здесь меня могут заставить совершить такой акт, которого ни один человек в мире не имеет права совершить. Что здесь мне несовершеннолетнего выдадут за совершеннолетнего, каторжника за столпа, глухонемого за витию, явного прелюбодея за ревнителя семейных добродетелей. И в заключение скажут: "что же делать, милостивый государь! это косвенный налог на ваше невежество!" И даже потребуют, чтоб я этим объяснением утешился.

Какая загадочная, запутанная среда! И какое жалкое положение "дурака" среди этих тоже не умных, но несомненно сноровистых и хищных людей!

На этот раз, однако ж, ввиду предстоявшего мне "конца", я твердо решился окаменеть и устранить всякую мысль о славянском гостеприимстве. "Пора наконец и за ум взяться!" - сказал я себе и приступил к делу с мыслью ни на йоту не отступать от этой решимости. Старик Лукьяныч тоже, по-видимому, убедился, что "конец" неизбежен и что отдалять его - значит только бесполезно поддерживать тревожное чувство, всецело овладевшее мною. Поэтому он впал в какую-то суетливую деятельность, в одно и то же время знакомя меня с положением моего имения и разведывая под рукой, не навернется ли где подходящего покупщика.

Я кое-как устроился в одной из комнат гостиного флигеля, которая не представляла еще большой опасности. Первые дни были посвящены осмотрам. Дерунов был прав: громадный барский дом стоял без окон, словно старый инвалид без глаз. Стены почернели, красная краска на железной крыше частью выгорела, частью пестрила ее безобразными пятнами; крыльцо обвалилось, внутри дома - пол колебался, потолки частью обрушились, частью угрожали обрушением. Но расхищения не было, и Дерунов положительно прилгал, говоря, что даже кирпич из печей растаскан.

— Тут одного гвоздья сколько! - восторгался Лукьяныч, бесстрашно водя меня по опустелым комнатам. - Кирпичу, изразцу, заслонок - страсть! Опять же и дерево! только нижние венцы подгнили да балки поперечные сопрели, а прочее - хоть опять сейчас в дело! Сейчас взял, балки переменил, верхнюю половину дома вывесил, нижние венцы подрубил - и опять ему веку не будет, дому-то!

Осмотревши дом, перешли к оранжереям, скотному и конному дворам, флигелям, людским, застольным... Все было ветхо, все покривилось и накренилось, везде пахло опальною затхлостью, но гвоздья везде было пропасть. Сад заглох, дорожек не было и помина, но березы, тополи и липы разрослись так роскошно, что мне самому стало как-то не по себе, когда я подумал, что, быть может, через месяц или через два, приедет сюда деруновский приказчик, и по манию его ляжет, посеченная топором, вся эта великолепная растительность. И эти отливающие серебром тополи, и эти благоухающие липы, и эти стройные, до самой верхушки обнаженные от сучьев березы, неслышно помавающие в вышине своими всклоченными, чуть видными вершинами... Еще месяц - и старый чемезовский сад будет представлять собою ровное место, усеянное пеньками и загроможденное полсаженками дров, готовых к отправлению на фабрику. Казалось, вся эта заглохшая, одичалая чаща в один голос говорила мне: "вырастили! выхолили!" и вот пришел "скучающий" человек, которому неизвестно почему, неизвестно что надоело, пришел, черкнул какое-то дурацкое слово - и разом уничтожил весь этот процесс ращения и холения!

— Ишь какой вырос! - говорил между тем Лукьяныч, - вот недели через две зацветут липы, пойдет, это, дух - и не выйдешь отсюда! Грибов сколько - всё белые! Орешник вон в том углу засел - и не додерешься! Малина, ежевика...

В тоне голоса Лукьяныча слышалось обольщение. Меня самого так и подмывало, так и рвалось с языка: "А что, брат, коли-ежели" и т.д. Но, вспомнив, что если однажды я встану на почву разговора по душе, то все мои намерения и предположения относительно "конца" разлетятся, как дым, - я промолчал.

— Ежели даже теперича срубить их, парки-то, - продолжал Лукьяныч, - так от одного молодятника через десять лет новые парки вырастут! Вон она липка-то - робёнок еще! Купят, начнут кругом большие деревья рубить - и ее тут же зря замнут. Потому, у него, у купца-то, ни бережи, ни жаления: он взял деньги и прочь пошел... хоть бы тот же Осип Иванов! А сруби теперича эти самые парки настоящий хозяин, да сруби жалеючи - в десять лет эта липка так выхолится, что и не узнаешь ее!

Обольщение шло crescendo [с возрастающей силой (итал.)], я чувствовал себя, так сказать, на краю пропасти, но все еще оставался неколебим.

— Опять ежели теперича самим рубить начать, - вновь начал Лукьяныч, - из каждой березы верно полсажонок выйдет. Ишь какая стеколистая выросла - и вершины-то не видать! А под парками-то восемь десятин - одних дров полторы тыщи саженей выпилить можно! А молодятник сам по себе! Молодятник еще лучше после вырубки пойдет! Через десять лет и не узнаешь, что тут рубка была!

— А что, коли-ежели... - невольно сорвалось у меня с языка.

Однако бог спас, и я успел остановиться вовремя.

— Коли-ежели этот парк Дерунову в руки, - поправился я, - ведь он тут кучу деньжищ загребет!

— И Дерунов загребет, и другой загребет. Главная причина: у кого голова на плечах состоит, тот и загребет. Да парки что! Вот ужо запряжем мерина, в Филипцево съездим, лес посмотрим - вот так лес!

Съездили в Филипцево, потом в Ковалиху съездили, потом в Тараканиху. И везде оказался лес. В одном месте настоящий лес, "хоть в какую угодно стройку пущай", в другом - молодятник засел.

— Вот тут ваш папенька пятнадцать лет назад лес вырубил, - хвалил Лукьяныч, - а смотри, какой уж стеколистый березнячок на его месте засел. Коли-ежели только терпение, так через двадцать лет цены этому лесу не будет.

Словом сказать, столько богатств оказалось, что и не сосчитать. Только поля около усадьбы плохи. Загрубели, задерневели, поросли лозняком. А впрочем, "коли-ежели к рукам", то и поля, пожалуй, недурны.

— Одного лозняку тут на всю жизнь протопиться станет! Мы уж сколько лет им протапливаемся, а все его, каторжного, не убывает. Хитер, толстомясой (то есть Дерунов)! За всю Палестину пять тысяч надавал! Ах, дуй те горой! Да тут одного гвоздья... да кирпича... да дров... окромя всего прочего... ах ты, господи!

Зрелище этих богатств поколебало и меня. Шутка сказать! В Филипцеве, по малой мере, пятнадцать тысяч сажен дров, в Ковалихе пять тысяч, в парке полторы, а там еще Тараканиха, Опалиха, Ухово, Волчьи Ямы... Срубить лес, продать дрова (ежели даже хоть по рублю за сажень очистится)... сколько тут денег-то! А земля-то все-таки будет моя! И опять пошел на ней лес расти!.. Через двадцать лет опять Тараканиху да Опалиху побоку... и опять пошел лес! А отопиться и лозняком можно! Лес и лозняк! Лес, лес, лес! Просто хоть сойти с ума!

Но ведь для этого надобно жить в Чемезове, надобно беспокоиться, разговаривать, хлопать по рукам, запрашивать, уступать... А главное, жить тут, жить с чистым сердцем, на глазах у всевозможных сердцеведцев, официальных и партикулярных, которыми кишит современная русская провинция! Вот что страшит. Еще в Петербурге до меня доходили, через разных приезжих из провинции, слухи об этих новоявленных сердцеведцах.

— Теперь, брат, не то, что прежде! - говорили одни приезжие, - прежде, бывало, живешь ты в деревне, и никому нет дела, в потолок ли ты плюешь, химией ли занимаешься, или Поль де Кока читаешь! А нынче, брат, ау! Химию-то изволь побоку, а читай Поль де Кока, да ещё так читай, чтобы все твои домочадцы знали, что ты именно Поль де Кока, а не "Общепонятную физику" Писаревского читаешь!

— Теперь, брат, деревню бросить надо! - говорили другие, - теперь там целая стена сердцеведцев образовалась. Смотрят, уставив брады, да умозаключают каждый сообразно со степенью собственной невежественности! Чем больше который невежествен, тем больше потрясений и подкопов видит. Молви ты в присутствии сердцеведца какое-нибудь неизвестное ему слово - ну, хоть "моветон", что ли - сейчас "фюить!", и пошла писать губерния.

Да, это так; в этом я сам теперь убедился, поговорив с Деруновым. Я был на один шаг от опасности, и ежели не попался в беду, то обязан этим лишь тому, что Дерунов сам еще не вполне обнял всю обширность полномочий, которые находятся в его распоряжении. Конечно, он не настоящий, то есть не официальный сердцеведец, он только "подспорье"... но ведь и с подспорьем нынче шутить нельзя! Посмотрит, умозаключит, возьмет в руки перышко - смотришь, ан и село на тебя пятнышко... Положим, крошечное, с булавочную головку, а все-таки пятнышко! Поди потом, соскребывай его!

Как все изменилось! как все вдруг шарахнулось в сторону! Давно ли исправники пламенели либерализмом, давно ли частные пристава обливались слезами, делая домовые выемки! Давно ли?.. да не больше десяти лет тому назад!

— Ne croyez pas a ces larmes! ce sont des larmes de crocodile! [Не верьте этим слезам, это крокодиловы слезы! (франц.)] - еще в то время предостерегал меня один знакомый француз, свидетель этих выемочных слез.

Но, признаюсь, несмотря на это образное предостережение, я верил не ему, а полицейским слезам. Я думал, что раз полились эти слезы, и будут они литься без конца... Что в этих слезах заключается только зародыш, которому суждено развиваться дальше и дальше.

Я столько видел в то время чудес, что не мог, не имел права быть скептиком. Я знал губернатора, который был до того либерален, что не верил даже в существование тверди небесной.

— Ничему я этому не верю! - говорил он, - как будто земля под стеклянным колпаком висит, и кто-то там ею ворочает - какие пустяки!

Я знал генерала, который до того скептически относился к "чудесам кровопускания", что говорил мне:

— Конечно... есть случаи... как это ни прискорбно... когда без кровопускания обойтись невозможно... Это так! это я допускаю! Но чтобы во всяком случае... сейчас же... с первого же раза... так сказать, не разобравши дела... не верьте этому, милостивый государь! не верьте этому никогда! Это... неправда!

И все это я видел своими глазами, все это я слышал своими ушами не дальше, как десять лет тому назад!

И вдруг весь этот либерализм исчез! Исправник "подтягивает", частный пристав обыскивает и гогочет от внутреннего просветления. Все поверили, что земля под стеклянным колпаком висит, все уверовали в "чудеса кровопускания", да не только сами уверовали, но хотят, чтоб и другие тому же верили, чтобы ни в ком не осталось ни тени прежнего либерализма.

"Насчет вина свободно, насчет чтениев - строго!" - вот собственные слова Дерунова, которые, конечно, никогда не изгладятся из моей памяти. И какой загадочный человек этот Дерунов! Вслушиваешься в тон, которым он произносит свои "предики", кажется, что он говорит серьезно и даже с некоторою нажимкой. И вдруг прорвется нотка... ну, смеется эта нотка, да и всё тут! Смеется, словно вот так и говорит: "Видишь, какие я чудеса в решете перед тобою выкладываю! а ты все-таки слушай, да на ус себе мотай! Потому что я - столп!"

Жестокие нравы! Загадочный, запутанный мир!

Нет, лучше уйти! какие тут тысячи, десятки тысяч саженей дров! Пойдет ли на ум все это обилие гвоздья, кирпича, изразца, которым соблазняет меня старик! Кончить и уйти - вот это будет хорошо!

— Нет, Лукьяныч, мне здесь жить незачем! - сказал я однажды, когда старик с особенным рвением начал разводить передо мною на бобах.

— А почему ж бы?

— А вот почему: скажи я теперь хоть тебе, что, например, не Илья-пророк громом распоряжается...

— Что вы, сударь! Христос с вами!

— Ну, видишь! ты вот от моих слов только рот разинул, а другой рта-то не разинет, а свистнет...

— А вы, сударь, не говорите! За это тоже не похвалят.

— Знаю, поэтому и ухожу от греха. Так вот что! подыскивай-ка ты покупщика.

* * *

В течение месяца перед моими глазами прошла целая портретная галерея лиц. Я видел все оттенки любостяжания, начиная с заискивающего, в основании которого лежит робкое чувство зависти, и кончая наглым, от которого так и пышет беззаветною верою в несокрушимую силу хищничества. Мирное Чемезово сделалось ареною борьбы, которая, благодаря элементу соревнования, нередко принимала характер ненависти. Всякий являлся на арену купли, с головы до ног вооруженный темными подозрениями, и потому не шел прямою дорогой к делу, но выбирал окольные пути. Всякий старался не только отбить у другого облюбованный кусок, но еще подставить конкуренту ногу и по возможности очернить его. Сначала меня занимала эта беспардонная игра страстей, разгоравшаяся по поводу какой-нибудь Ковалихи или Тараканихи, потому что я имел наивность видеть в ней выражение настоятельно говорившего чувства собственности; но потом, всмотревшись ближе, я убедился, что принцип собственности, в смысле общественной основы, играет здесь самую жалкую, почти призрачную роль.

Конечно, я был бы неправ, если б утверждал, что в моих глазах происходило прямое воровство, или кража, или грабеж. Но что тут в постоянном ходу было действие, называемое в просторечии "подвохом", - это несомненно. Только теперь я увидел, сколько может существовать видов "отнятия", которых не только закон, но даже самый тонкий психолог ни предусмотреть, ни поименовать не может. Весь процесс купли и продажи основан на психологических тонкостях, относительно которых немыслимы какие бы то ни было юридические определения. Вы слабохарактерны - я налетаю на вас орлом; вы тщеславны - я опутываю вас паутиной самой тонкой лести; вы недальновидны или глупы - я показываю вам чудеса в решете, от которых вы дуреете окончательно. Очень часто "подвох" является даже в самой цинической и грубой форме, без всякого участия психологии; но и тут он недоступен для изобличения, потому что в основании его предполагается обоюдное согласие. "Своими ли ты глазами смотрел? своими ли руками брал?" - таковы афоризмы, на которых твердо стоит "подвох". Две стороны находятся друг против друга, и обе стараются друг друга обойти. Не украсть, а именно обойти. Даже "дурак" не прочь бы обойти умного, но только не умеет. И только тогда, когда "подвох" возымел уже свое действие, когда психологическая игра совершила весь свой круг и получила от нотариуса надлежащую санкцию, когда участвовавшие в ней стороны уже получили возможность проверить самих себя, только тогда начинают они ощущать нечто странное. Я уже не говорю о стороне "объегоренной", "облапошенной" и т.д., которая с растерявшимся видом ощупывает себя, как будто с нею наяву произошло что-то вроде сновидения; я думаю, что даже сторона "объегорившая", "облапошившая" и т.д. - и та чувствует себя изубытченною, на том основании, что "мало еще дурака нагрели". Конечно, кражи тут нет, но, как хотите, есть нечто до такой степени похожее, что самая неопределительность факта возбуждает чувство, еще более тревожное, нежели настоящая кража. Куда идти? где искать отмщения? Ежели искать его в сфере легальности, то ни один правильно организованный суд не признает себя компетентным в деле психологических игр. Ежели искать его в сфере так называемого общественного мнения, то все эти "рохли", "разини" и "дураки" занимают на жизненном пире такое приниженное, постылое место, что внезапный протест их может возбудить только чувство изумления.

Собственно говоря, я почти не принимал участия в этой любостяжательной драме, хотя и имел воспользоваться плодами ее. Самым процессом ликвидации всецело овладел Лукьяныч, который чувствовал себя тут как рыба в воде. Покупщики приходили, уходили, опять приходили, и старик не только не утомлялся этою бесконечною сутолокою, но даже как будто помолодел.

— Вот погодите! - говорил он, спровадив какого-нибудь претендента на обладание Опалихой, - он еще ужо придет, мы его тут с одним человеком стравим!

И стравливал. Стравливал всегда внезапно, как бы ненароком, и притом так язвительно, что у конкурентов наливались кровью глаза и выступала пена у рта. Конечно, это в значительной степени оттягивало ликвидацию моих дел, но в этом отношении все мои настояния оставались бессильными. Лукьяныч не только не хотел понимать, но даже просто-напросто не понимал, чтоб можно было какое-нибудь дело сделать, не проведя его сквозь все мытарства запрашиваний, оговорок, обмолвок и всей бесконечной свиты мелких подвохов, которыми сопровождается всякая так называемая полюбовная сделка, совершаемая в мире столпов и основ.

Я, конечно, не намерен рассказывать читателю все перипетии этой драмы, но считаю нелишним остановиться на одном эпизоде ее, которым, впрочем, и кончились мои деревенские похождения по предмету продажи и купли.

Между прочим, Лукьяныч счел долгом запастись сводчиком. Одним утром сижу я у окна - вижу, к барскому дому подъезжает так называемая купецкая тележка. Лошадь сильная, широкогрудая, длинногривая, сбруя так и горит, дуга расписная. Из тележки бойко соскакивает человек в синем армяке, привязывает вожжами лошадь к крыльцу и направляется в помещение, занимаемое Лукьянычем. Не проходит десяти минут, как старик является ко мне.

— Заяц из Долгинихи приехал, - докладывает он.

— Покупщик, что ли?

— Говорит, что Волчьи Ямы купить охотится.

— Что ж, переговори с ним!

— Стало быть, он до вас дойти хочет.

— А коли хочет, так зови.

Но вместо того чтоб уйти, Лукьяныч переминается с ноги на ногу, видимо желая что-то сказать еще.

— Только он покупщик не настоящий, - произносит он наконец, по своему обыкновению загадочно понижая голос, - у него всего и имущества вон эта телега с лошадью.

— Так об чем же я буду с ним говорить?

— Поговорите, может, и польза будет.

— Да кто он такой?

— Здешний, из Долгинихи, Федор Никитин Чурилин. А Зайцем прозван оттого, что он на всяком месте словно бы из-под куста выпрыгнул. Где его и не ждешь, а он тут. Крестьянством не занимается, а только маклерит. Чуть где прослышит, что в разделку пошло - ему уж и не сидится. С неделю места есть, как он около нас кружит, да я все молчал. Сам, думаю, придет - ан вот и пришел.

— Чем же он для нас-то может быть полезен?

— Первое дело, покупателя приведет. Второе дело, и сам для виду подторговывать будет, коли прикажем. Только баловать его не нужно.

— То есть как же не "баловать"?

— Много денег давать не надо. Он тоже ловок на чужие-то деньги чай пить. Вы сами-то не давайте, ко мне посылайте.

Лукьяныч уходит и через минуту является вместе с Зайцем. Это среднего роста человек, жиденький, белокуренький, с подстриженною рыжеватою бородкой, с маленькими бегающими глазками, обрамленными розовыми, как у кролика, веками, с востреньким носом. Вообще фигурой своей он напоминает отчасти лисицу, отчасти зайца. Одет щеголем: в синей тонкого сукна сибирке, подпоясанной алым кушаком, посверх которой надет такой же синий армяк; на ногах высокие смазные сапоги. Подходит он на цыпочках, почти неслышно, к самому столу, за которым я сижу. К разговору приступает шепотом, словно секрет выведать хочет. При этом беспрерывно оглядывается по сторонам и при малейшем шорохе вздрагивает.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте.

— Наслышаны, что ваша милость вотчину продать желаете?

— Да, желал бы.

— Так-с. А какая, примерно, цена ваша будет?

— Да вы осматривали дачу-то?

— Даже очень довольно смотрели. Мы, ваше благородие, здешние жители. Может, около каждого куста раз десять обошли. Очень довольно знаем. В Филипцеве это точно, что есть лесок, а в прочиих местах лет двадцать настоящего лесу дожидаться надо!

— Мне кажется, однако, что и в некоторых других пустошах порядочный лес есть.

— Помилуйте, ваше благородие! позвольте вам доложить! Лес, одно слово, это такое дело: возьмем теперича одну десятину - ей одна цена; возьмем другую десятину - ей другая цена! Стало быть, коли-ежели я или, к примеру, другой покупщик...

— Постой, Федор Никитич! - вмешивается Лукьяныч, - ты ведь не для себя торговаться пришел! Зачем же ты наш лес хаишь! А ты похвали! Может, от твоего-то слова, где и нет лесу - он вырастет!

— Это так точно-с. Главная причина, как его показать покупателю. Можно теперича и так показать, что куда он ни взглянул, везде у него лес в глазах будет, и так показать, что он только одну редочь увидит. Проехал я давеча Ковалихой; в бочку-то, направо-то... ах, хорош лесок! Ну, а ежели полевее взять - пильщикам заплатить не из чего!

— А ты бы вот съездил да показал барину-то, как оно по-твоему выходит!

— Чего же лучше-с! Вот не угодно ли на моей лошади хоть в Филипцево съездить. И Степана Лукьяныча с собой захватим.

Поехали. Я с Зайцем сел рядом; Лукьяныч спустился корпусом в тележный рыдван, а ноги взодрал на ободок. Заяц был видимо польщен и весело пошевеливал вожжами; он напоминал собой фокусника, собирающегося показать свои лучшие фокусы и нимало не сомневающегося, что публика останется им довольна. С полчаса мы ехали дорогою, потом свернули в сторону и поехали целиком по луговине, там и сям усеянной небольшими куртинами березника, перемешанного с осиною. Долго мы кружили тут и всё никак не доедем до Филипцева, то есть до "настоящего" леса. Выдастся местами изрядная десятинка, мелькнет - и опять пошла писать редочь.

— Да ты что такое показываешь? - воззрился наконец Лукьяныч.

— Филипцево показываю! или своего места не узнал! Вон и осина, на которой прошлого осенью Онисим Дылда повесился!

Лукьяныч не выдержал и выругался, чем, впрочем, Заяц нимало не смутился.

— Теперича, как, по-вашему? Много ли, примерно, ваше Филипцево стоит? - обратился он ко мне.

— Да, но ведь...

— Это так точно-с! Однако, вот хоть бы ваша милость! говорите вы теперича мне: покажи, мол, Федор, Филипцево! Смею ли я, примерно, не показать? Так точно и другой покупщик: покажи, скажет, Федор, Филипцево, - должен ли я, значит, ему удовольствие сделать? Стало быть, я и показываю. А можно, пожалуй, и по-другому показать... но, но! пошевеливай! - крикнул он на коня, замедлившего ход на дороге, усеянной целым переплетом древесных корней.

Через пять минут мы опять выехали на торную дорогу, с которой уже нельзя было своротить, потому что по обеим ее сторонам стояла сплошная стена высоких и толстых елей.

— Вот и опять то же Филипцево, только в этом самом месте цены ему нет! - с некоторым торжеством провозгласил Заяц.

— Да вы зачем же показываете либо одно, либо другое! Вы бы, как следует, всё показали!

— Помилуйте! позвольте вам доложить! Неужто я своего дела не знаю! К примеру, возьмем теперича хоть покупателя - могу ли я его принуждать! Привез я его теперича хоть в это самое место, показал ему; он сейчас взглянул: "Ах, хорош лесок, Федор!" Главная причина, значит, облюбовал. Что же я теперича против этого сделать могу? Само собой, чтобы, примерно, в ответе перед ним не остаться, скажешь ему: не весь, мол, такой лес, есть и прогалинки. Однако, как он сразу в своем деле уверился, так тут ему что хочешь говори: он всё мимо ушей пропущает! "Айда домой, Федор! - говорит, - лес первый сорт! нечего и смотреть больше! теперь только маклери, как бы подешевле нам этот лес купить!" И купит, и цену хорошую даст, потому что он настоящий лес видел! А как начнешь с редочи-то показывать, так после хоть и привези его сюда, к настоящему лесу, - он все про редочь поминать будет!

— Скажите, вы имеете в виду какого-нибудь покупщика?

— У меня, ваше благородие, по здешней округе очень знакомства довольно. Хорошие господа доверяют мне, а не то чтобы что! Ну, и купцы тоже: и в Р., и в К., и в Т.

— Дерунова вы знаете?

— Как не знать Осипа Иваныча! Довольно знаем. Послужил тоже его степенству. Да признаться, зацепочка, этта, небольшая у нас вышла.

— А что?

— Да так-с. Тоже онамеднись лес показывал, генерал Голозадов продавал. Признаться, маленько спапашился я тогда, а молодец деруновский и догадайся. Очень они на меня в ту пору обиделись, Осип-то Иваныч!

— Чай, и за вихры досталось! - вставил свое слово Лукьяныч.

— Этого бог еще миловал. Сколько на свете живу, а за вихры, кроме тятеньки с маменькой, никто еще не дирал. А не велел, значит, Осип Иваныч до себя допущать.

— Да, брат, ваша должность тоже - и-и! Плутовать - плутуй, а по сторонам не заглядывайся!

— Наша должность, ваше благородие, осмелюсь вам доложить, даже очень довольно строгая. Смотрите, примерно, теперича хоть вы, или другой кто: гуляет, мол, Федор, в баклуши бьет! А я, между прочим, нисколько не гуляю, все промежду себя обдумываю. Как, значит, кому угодить и кому что, к примеру, требуется. Все это я завсегда на замечании держать должен. К примеру, хошь бы такой случай: иной купец сам доходит, а другой - через прикащиков.

— С прикащиками, я думаю, скорее дело-то сделаешь!

— И прикащик прикащику розь, Степан Лукьяныч, - вот как надо сказать. Одно дело деруновский прикащик, и одно дело - владыкинский прикащик. А в прочих частях, разумеется, коли-ежели господин маслица не пожалеет, с прикащиком все-таки складнее дело сделать можно.

— Подкупить, значит, нужно?

— Зачем покупать? а просто, к примеру, пообещать. Копейки, что ли, с рубля, или хоша бы и две, если, значит, дело хорошо доложит хозяину.

— Ну, две-то копейки - это, брат, ты соврал! - вступился Лукьяныч, - копейку - это точно! это по-христиански будет!

— Эх, Степан Лукьяныч, как это, братец, ты говоришь: "соврал!" Могу ли я теперича господина обманывать! Может, я через это самое кусок хлеба себе получить надеюсь, а ты говоришь: "соврал!" А я все одно, что перед богом, то и перед господином! Возьмем теперича хоть это самое Филипцево! Будем говорить так: что для господина приятнее, пять ли тысяч за него получить или три? Сказывай!

— Оно, конечно, кабы пять... да навряд...

— Ты говоришь: навряд, а я тебе говорю: никто как бог! Владыкина Петра Семеныча знаешь?

— Слыхивал.

— А слыхивал, так и про Тихона Иванова, про прикащика его, значит, слыхивал. Вот ужо поеду в К., шепну Тихону Иванову: Тихон, мол, Иваныч! доложите, мол, хозяину, что хороший барин лесок продает!

— Да, кабы пять тысяч... не жаль бы и двух копеек...

— И не пять тысяч, а больше даст - вот что! Потому, сейчас ты его в трактир сводил, закуску потрафил: "Тихон Иваныч! сделай милость!"

— Закуска - это точно; закуска - это первое дело!

Заяц постепенно разгорячался и начал лгать; с своей стороны, и Лукьяныч, постепенно поддаваясь обаянию лганья, с каким-то беззаветным простодушием вторил ему.

— Потому что у нас всё на чести! - ораторствовал Заяц. - Будем так говорить: барин лес продает, а Тихон Иванов его осматривает. В одном месте посмотрит - ах, хорош лесок! в другом поглядит - вот так, брат, лесок! Правильно ли я говорю?

— Это так... правильно... это так точно!

— Ты думаешь, мало у вас в Филипцеве добра?

— Мало ли тут добра!

— Я тебе вот как скажу: будь я теперича при капитале - не глядя бы, семь тысяч за него дал! Потому что, сейчас бы я первым делом этот самый лес рассертировал. Начать хоть со строевого... видел, какие по дороге деревья-то стоят... ужастёенные!

— Мало ли тут дерева! Хоть в какую угодно стройку!

— Хорошо. Стало быть: перво-наперво строевой лес... сколько тут, по-твоему, корней будет? Тысячи три будет?

— Коли не побольше... как трех тысяч не быть!

— Ну, клади три!.. Ан дерево-то, оно три рубля... на ме-е-сте! А на станции за него дашь и шесть рублей... как калач! Вот уж девять тысяч. А потом дрова... Сколько тут дров-то!

— Мало ли тут дров!

— Опять же товарник... сучья... по нашему месту всякий сучок денег стоит! А земля-то! земля-то ведь опять за покупателем останется!

— И опять по ней лес пойдет!

— И какой еще лес-то пойдет! В десять лет и не узнаешь, была ли тут рубка или нет! Место же здесь боровое, ходкое!

— Эхма!

— А я что же говорю! Я то же и говорю: кабы теперича капитал в руки - сейчас бы я это самое Филипцево... то есть, ни в жизнь бы никому не уступил! Да тут, коли человек с дарованием... тут конца-краю деньгам не будет!

— Так ты так и действуй. Улещай покупателя. Старайся.

— И то стараюсь. Потому вижу: господин добрый, неведущий - для кого же нам и стараться-то! Слава богу! я всем господам по здешнему месту довольно известен! Голозадов генерал, Порфирьев господин... все хоть сейчас аттестат мне подписать готовы!

— Вот ты об Владыкине давеча помянул... так он вряд ли у нас купит. Он, слышь, у кандауровского барина всю Палестину торгует! У нас ему не рука.

— А Владыкин не захочет, так к Бородавкину, к Филиппу Ильичу, толкнемся. Мужик денежный. Этот сам осматривать поедет, прикащику не поручит.

— Ну, самому-то двух копеечек не посулишь!

— У этого опять другой фортель: пуншт любит. Как приехал - так чтобы сейчас ему пуншт готов был! И пьет он этот пуншт, докуда глаза у него круглые не сделаются! А в ту пору что хошь, то у него и бери!

— Проспится небось?

— Проспится - и опять, чтобы сейчас пуншт! Само собой, уж тут не зевай. Главная причина, все так подстроить, чтобы в эвтом самом виде хорошей неустойкой его обязать. Страсть, как он этих неустоек боится! словно робенок!

— Ишь ты, парень!

— А Бородавкин ежели не поедет - Хмелева Павла Фомича за бока приволокем! И насчет его опять есть фортель: амбицию большую имеет! Скажи ему только: "Дерунов, мол, Осип Иваныч, пять тысяч давал", - сейчас он, не глядя шесть тысяч отвалит!

— Житье им, этим аршинникам!

— И какое еще житье-то! Скажем, к примеру, хоть об том же Хмелеве - давно ли он серым мужиком состоял! И вдруг ему господь разум развязал! Зачал он и направо загребать, и налево загребать... Страсть! Сядет, это, словно кот в темном углу, выпустит когти и ждет... только глаза мерцают!

Из Филипцева заехали мы в Опалиху, а по дороге осмотрели и Волчьи Ямы. И тут оказалось то же: полевее проехать - цены нет, поправее взять - вся цена грош.

— Главная причина как показать! - настойчиво утверждает Заяц.

— Это что и говорить! Как показать... это так точно! - вторит ему Лукьяныч.

Словно во сне слушаю я этот разговор. В ушах моих раздаются слова: "фортель... загребать... как показать... никто как бог... тысячи, три тысячи... семь тысяч..." Картины, одна другой фантастичнее, рисуются в моем воображении. То мне кажется, что я волк, а все эти Деруновы, Владыкины, Хмелевы, Бородавкины - мирно пасущееся стадо баранов, в виду которого я сижу и щелкаю зубами. И вот я начинаю гарцевать и, распустив хвост по ветру, описываю круги. Один смелый прыжок - и я уже там, в самой середине стада! Но, о ужас! Не успел я еще хорошенько раскрыть пасть, как все эти бараны, вместо того чтобы смиренно подставить мне свои загривки, вдруг оскаливают на меня зубы и поднимают победный вой! Картина переменяется. Я оказываюсь не волком, а бараном, на которого Заяц обманным образом напялил волчью шкуру! Я слышу хохот и вой: "жарь его!" "наяривай!" "накладывай!" "в загривок-то! в загривок его!" раздается в моих ушах: "дурак! дурак! дурак!"

Пообедавши, Заяц уехал.

— Ты смотри! по сторонам не заглядывайся! за это, брат, тоже не похвалят! - напутствовал его Лукьяныч.

— Зачем по сторонам глядеть! мы на чести дело поведем! Счастливо оставаться, ваше благородие! Увидите, коли я завтра же вам Бородавкина Филиппа Ильича не предоставлю!

Тележка загремела, и вскоре целое облако пыли окутало и ее, и фигуру деревенского маклера. Я сел на крыльцо, а Лукьяныч встал несколько поодаль, одну руку положив поперек груди, а другою упершись в подбородок. Некоторое время мы молчали. На дворе была тишь; солнце стояло низко; в воздухе чуялась вечерняя свежесть, и весь он был пропитан ароматом от только что зацветших лип.

— Ишь ведь! - вдруг отозвался Лукьяныч, озирая глазами высь и отирая платком пот, выступивший на лбу.

— Да, брат, хорошо теперь на вольном воздухе.

— И не вышел бы!

В самом деле, так было хорошо среди этой тишины, этой теплыни угасающего дня, этих благоуханий, что разговор наш непременно принял бы сентиментальный характер, если б изредка долетавший стук Зайцевой тележки не возвращал нас к действительности.

— Не нравится мне этот Заяц, - сказал я.

— Чего в нем нравиться!

— Зачем же ты привел его?

— А нам разве "нравиться" надо! Нам нужно, чтоб дело сделал, а там, пожалуй, хоть век его не видать!

— Однако ведь ты сам видишь, что он просто-напросто мошенник!

— Мошенник - много про него сказать. А лодырь!.. нестоющий, значит, человек!

— Вот, ты говоришь: "нестоющий человек", а между тем сам же его привел! Как же так жить! Ну, скажи, можно ли жить, когда без подвоха никакого дела сделать нельзя!

— Живем помаленьку. Стало быть, не до конца еще прегрешили.

— Да ты пойми же, Лукьяныч, вот завтра Бородавкин приедет: неужто ж и в самом деле ты будешь его пуншем спаивать?

— А коли ему нравится! пущай пьет!

— Да ведь это значит прямо мошенничать! С пьяным человеком в сделку входить!

Лукьяныч изумленными глазами взглянул на меня.

— Да никак вы в сам-деле думаете, что вы Бородавкина обидеть можете? - удивился он.

— Обидеть! Не обидеть, а коли по-твоему делать, так просто-напросто обмануть!

— Христос с вами! Да вы слыхали ли про Бородавкина-то! Он ведь два раза невинно падшим объявлялся! Два раза в остроге сидел и всякий раз чист выходил! На-тко! нашли кого обмануть! Да его и пунштом-то для того только поят, чтобы он не слишком уж лют был!

Сказавши это, Лукьяныч махнул рукой и ушел в свое логово готовиться к завтрашнему дню. Через полчаса вышел оттуда еще такой же ветхий старик и начал, вместе с Лукьянычем, запрягать в одноколку мерина.

Посылали в город за кизляркой и другими припасами для предстоящих "пунштов".

* * *

Но я не выдержал.

Ежедневные разъезды по одним и тем же местам, беспрерывные разговоры об одних и тех же предметах до того расшатали мои нервы, что мне почти всю ночь не спалось. Передо мной, в течение нескольких бессонных часов, прошли все подробности любостяжательной драмы, которой я был очевидцем и участником. Вспомнился благолепный Дерунов и его самодовольные предики насчет "бунтов", в которых так ясно выразилась наша столповая мораль; вспомнилась свита мелких торгашей-прасолов, которые в течение целого месяца, с утра до вечера, держали меня в осаде и которые хотя и не успели еще, подобно Дерунову, уловить вселенную, но уже имели наготове все нужные для этого уловления мрежи; вспомнилась и бесконечная канитель разговоров между Лукьянычем и бесчисленными претендентами на обладание разрозненными клочьями некогда великолепного чемезовского имения...

Эти разговоры в особенности раздражали меня. Все они велись в одной и той же форме, все одинаково не имели никакого содержания, кроме совершенно бессмысленной укоризны. На русском языке даже выработался особенный термин для характеристики подобных разговоров. Этот термин: "собачиться".

— А ты настоящую цену давай! - собачился, например, Лукьяныч.

— И то настоящую цену даем! - с своей стороны, отсобачивался прасол-покупщик.

— А ты дело говори!

— И то дело говорим!

— Слушай! сколько ты тут дров напилить хочешь?

— Сколько напилим - все наше будет.

— Опять товарник! Ты думаешь, сколько ты товарнику тут напилишь?

— Опять-таки, сколько ни напилим - все наше будет!

— Бога ты не боишься!

— Ты один, видно, боишься!

И так далее, до тех пор, пока запас "собаченья" не истощался на время. Тогда наступало затишье, в продолжение которого Лукьяныч пощипывал бородку, язвительно взглядывал на покупателя, а покупатель упорно смотрел в угол. Но обыкновенно Лукьяныч не выдерживал и, по прошествии нескольких минут, с судорожным движением хватался за счеты и начинал на них выкладывать какие-то фантастические суммы.

— Слушай! Боишься ли ты бога! - принимался он вновь за прежнюю канитель укоризн.

Вспомнился мне, наконец, и Заяц, за несколько часов перед тем с такою бесцеремонною торжественностью посвящавший меня в тайны искусства "показывания", которого я некогда был жертвою.

Теперь это искусство "показывания" уже не меня обездоливало, а, напротив того, мне предлагало свои услуги.

Ясно, что передо мной, в течение целого месяца, каждодневно производился тот самый акт "потрясения", который поселяет такой наивный ужас в сердцах наших столпов. Да, это было оно, это было "потрясение", и вот эти люди, которые так охотно бледнеют при произнесении самого невинного из заклейменных преданием "страшных слов", - эти люди, говорю я, по-видимому, даже и не подозревают, что рядом с ними, чуть ли не ими самими, каждый час, каждую минуту, производится самое действительное из всех потрясений, какое только может придумать человеческая злонамеренность!

И с какою наивною бессознательностью, с каким простодушным неведением производится этот акт "потрясения общественных основ". Это даже не акт, а почти простой обряд. Даже добряк Лукьяныч, которому, конечно, и на мысль никогда не приходило кого-нибудь ограбить, и тот является чуть не грабителем или, по крайней мере, попустителем и пособником грабежа. Не услаждался ли он всем существом своим фокусами "показывания", представленными Зайцем? Не послал ли он в город за кизляркой, в надежде, что Бородавкин, под влиянием "пунштов", ходчее пойдет в устроиваемую ему Зайцем ловушку?

И чем дольше я думал, тем больше и больше таяла моя недавняя решимость действовать с умом. И по мере того как она исчезала, на ее место, сначала робко, но потом все настойчивее и настойчивее, всплывала другая решимость: бросить! Бросить все и бежать!

Как-то вдруг для меня сделалось совсем ясно, что мне совсем не к лицу ни продавать, ни покупать, ни даже ликвидировать. Что мое место совсем не тут, не в мире продаж, войн, трактатов и союзов, а где-то в безвестном углу, из которого мне никто не препятствовал бы кричать вслед несущейся мимо меня жизни: возьми всё - и отстань!..

Утром, едва я успел забыться тревожным сном, как меня разбудил гром и звон, раздававшийся на дворе. Одевшись наскоро, я выбежал на крыльцо, и глазам моим представилась картина необычной для Чемезова суеты. Старики и старухи, мирно доживавшие свой век в подвальных этажах барского дома, все разом выползли на барский двор, сновали взад и вперед, от амбара к кладовой, от кладовой к погребу, гремели ключами, отпирали, запирали, что-то вынимали, несли. У конюшни стояла крытая ямская повозка; вблизи нее, на лужку, ходили три спутанные лошади и кормились, встряхивая бубенчиками. На вопрос мой, что случилось, мне отвечали, что приехал купец Бородавкин и вместе с Зайцем и Лукьянычем отправился осматривать дачу.

Я ждал довольно долго. Наконец, часа через три, осторожно, словно крадучись, вошел в мою комнату Заяц. Лицо его, в буквальном смысле слова, было усеяно каплями пота и выражало таинственность и озабоченность.

— Желают вас видеть, - доложил он шепотом.

Я чувствовал, что решительный час настал; но все еще колебался.

— Ваше высокоблагородие! позвольте вам доложить! - продолжал он таинственно, - они теперича в таком пункте состоят, что всего у них, значит, просить можно. Коли-ежели, к примеру, всю дачу продать пожелаете - они всю дачу купят; коли-ежели пустошь какую, или парки, или хоша бы и дом - они и на это согласны! Словом сказать, с их стороны на всё согласие будет полное!

И надо было видеть его изумление и даже почти негодование, когда я объявил ему, что в настоящую минуту ничего продавать не намерен!!

ПРЕВРАЩЕНИЕ

На днях иду по Невскому, мимо парикмахерской Дюбюра, смотрю и глазам не верю: по лестнице магазина сходит сам Осип Иванович Дерунов!

Нужно было в свое время очень запечатлеть в памяти лицо Осипа Иваныча, чтобы узнать его в том обличии, в каком он предстал передо мной в эту минуту. На плечах накинута соболья шуба редчайшей воды (в "своем месте" он носит желтую лисью шубу, а в дорогу так и волчьей не брезгает), на голове надет самого новейшего фасона цилиндр, из-под которого высыпались наружу серебряные кудри; борода расчесана, мягка, как пух, и разит духами; румянец на щеках даже приятнее прежнего; глаза блестят... Словом сказать, лет двадцать пять с плеч долой - никак не меньше.

И прежде случалось, что Дерунов по временам наезжал в Петербург по своим делам, но приезды эти всегда совершались более чем скромно. Останавливался он обыкновенно у кума своего, Ивана Иваныча Зачатиевского, сына к - ского пономаря, который служил в одном из департаментов столоначальником, досиделся до чина статского советника и с получением его воспользовался титулом управляющего столом. Если же у кума было нельзя приютиться (Зачатиевский был необыкновенно плодущ, и не всегда в его квартире имелся свободный угол), в таком случае Дерунов нанимал дешевенький нумер в гостинице "Рига" или у Ротина, и там все его издержки, сверх платы за нумер, ограничивались требованием самовара, потому что чай и сахар у него были свои, а вместо обеда он насыщался холодными закусками с сайкой, покупаемыми у лоточников. Франтить он не только не франтил, но даже, ступая на петербургскую почву, как бы с расчетом усугублял невзрачность своего костюма. Иногда, во время этих наездов, он удостоивал посещать и меня.

— Охота вам, Осип Иваныч, себя изнурять! - бывало, скажешь ему, - человек вы состоятельный, а другие говорят и богатый, могли бы в Петербурге шику задать, а вы вот в сибирке ходите да белужиной, вместо обеда, пробавляетесь!

— А ты слушай-ко, друг, что я тебе скажу! - благосклонно объяснял он мне в ответ, - ты говоришь, я человек состоятельный, а знаешь ли ты, как я капитал-то свой приобрел! все постепенно, друг, все пятачками да гривенничками! Кабы платье-то у меня хорошее было, мне бы в карете ездить надо, а за нее поди пять рублей в день отдать мало! А теперь я от Ивана Иваныча (Зачатиевского, из Измайловского полка) выйду - платье-то у меня таковское: и забрызгает - терпит! Вот я иду-иду на биржу, да и даю извозчику сначала двугривенничек, а потом, у Вознесенья, и пятиалтынничек. Времени передо мной достаточно, на пожар спешить нечего. Не возьмет извозчик пятиалтынничка - я и до адмиралтейства, заместо прогулки, дойду, а оттоль уж за гривенничек и сяду до биржи. Ан сочти-ка ты, сколько гривенников-то за день в кармане останется - ведь шутя-шутя полтора-два рубля в сутки набежит!

— А вам очень эти полтора-два рубля дороги?

— Мне все дорого, потому на полу и гривенника не поднимешь. Опять и то скажу: я ведь всякою операцией орудую, и сало покупаю, и масло постное, всякий, значит, товар. Во всё пальцем колупнуть должен, а иное и на язык испробовать. Кабы теперича я в хорошем платье да в перчатках ходил, как бы к товару-то я приступился? Ведь около него хорошее-то платье изгадишь, а оно поди денег стоит. Вот и стал бы я, вместо того, чтобы сам до всего доходить, прикащика за себя посылать, а прикащику-то плати, да он же тебя за твои деньги продаст! А теперь - святое дело! Нужды нет, что по пятачкам да по гривенничкам сбираем: курочка и по зернышку клюет, да сыта бывает!

— Ну, вы-то чай, не всё по зернышку клюете? Как сало-то на язык попробуете - в кармане, смотри, и изрядный куш очутится!

— Бывают и куши - и от кушей не отказываемся. Да ведь и тут опять: отчего эти самые куши до нас доходят? Всё через нашу же экономию да осмотрительность! Лучше скажу тебе: даже немец здешний такое мнение об нас, русских, имеет, что в худом-то платье человеку больше верят, нежели который человек к нему в карете да на рысаках к крыльцу подъедет. Теперича хоть бы я: миткалевая фабрика у меня есть, хлопок нужен; как приду я к немцу в своем природном, русском виде, мне и поклониться ему не стыдно! Да и он тоже, глядя на мою одёжу, соображает: "Этот человек, говорит, основательный!" Глядишь - ан мне и уступочка за мою основательность. Нет, сударь, видно, нам, русским, еще предел не вышел в хорошем-то платье ходить!

И вот этот самый человек, возведший хождение в худом платье чуть не в теорию, является передо мной совершенным франтом. Из-за распахнувшейся на мгновение шубы я заметил отлично сшитый сюртук и ослепительной белизны рубашку с крупными брильянтовыми запонками; на руках перчатки a double couture [двойной строчки (франц.)], на шее - узенький черный col... [галстук (франц.)] Только сапоги навыпуск обличают русского человека, да и то, быть может, он сохранил их потому, что видел такие же у какого-нибудь знакомого кирасира.

— Осип Иваныч - вы? - спросил я нерешительно.

— Самолично-с.

Он высунул из-под шубы два пальца, один из которых я слегка и потянул к себе, сказав:

— Вот вы и в перчатках! а помните, недавно еще вы говорили, что вам непременно голый палец нужен, чтоб сало ловчее было колупать и на язык пробовать?

— Было... и это! - ответил он, несколько сконфузясь, - а что только два пальца вам подал, так этому есть причина: шубу поддерживаю.

— Нет, в самом деле! Не шутя, ведь узнать вас нельзя, Осип Иваныч! Похорошели! помолодели! Просто двадцать пять лет с костей долой! Надолго ли в Петербург?

— Думаю недельки две еще побыть.

— А помнится, вы не очень-то Петербург долюбливали? По делам?

— По делам... ну, и проветриться тоже... Сидишь-сидишь, этта, в захолустье - захочется и на свет божий взглянуть!

— И прекрасно. Теперь, стало быть, вам остается только "штучку" какую-нибудь подцепить - и дело в шляпе! А может быть, вы уж и подцепили?

— Есть их, "штучек"-то... довольно здесь! Я, впрочем, не столько для них, сколько для того, что уж оченно генерал приехать просил.

— Какой генерал?

— Да вот, что летось к нам в К. приезжал... сказывал вот, помнится! Насчет облигациев...

— Стало быть, об концессии хлопотать приехали?

— Парень-то уж больно хорош. Говорит: "Можно сразу капитал на капитал нажить". Ну, а мне что ж! Состояние у меня достаточное; думаю, не все же по гривенникам сколачивать, и мы попробуем, как люди разом большие куши гребут. А сверх того, кстати уж и Марья Потапьевна проветриться пожелала.

— Какая Марья Потапьевна?

— Уж и забыли? Яшенькина, сына моего, супруга...

Мне показалось, что, говоря это, он как-то посмотрел совсем уже вкось.

— Не видал я ее, Осип Иваныч, не привелось в ту пору. А красавица она у вас, сказывают. Так, значит, вы не одни? Это отлично. Получите концессию, а потом, может быть, и совсем в Петербурге оснуетесь. А впрочем, что ж я! Переливаю из пустого в порожнее и не спрошу, как у вас в К., все ли здоровы? Анна Ивановна? Николай Осипыч?

— Что им делается! Цветут красотой - и шабаш. Я нынче со всеми в миру живу, даже с Яшенькой поладил. Да и он за ум взялся: сколь прежде строптив был, столь нонче покорен. И так это родительскому сердцу приятно...

— Еще бы! какой он, однако ж, чудак у вас! Марью Потапьевну в Петербург отпустил, а сам в захолустье остался!

— Ведь не одну он ее отпустил, а с родителем. Да ему-то, признаться, в хорошую-то компанию и войти покуда нельзя.

— Что так?

— Да все то же. Вино мы с ним очень достаточно любим. Да не зайдете ли к нам, сударь: я здесь, в Европейской гостинице, поблизности, живу. Марью Потапьевну увидите; она же который день ко мне пристает: покажь да покажь ей господина Тургенева. А он, слышь, за границей. Ну, да ведь и вы писатель - все одно, значит. Э-эх! загоняла меня совсем молодая сношенька! Вот к французу послала, прическу новомодную сделать велела, а сама с "калегвардами" разговаривать осталась.

— Вот как!

— Да, сударь, всякому люду к нам теперь ходит множество. Ко мне - отцы, народ деловой, а к Марье Потапьевне - сынки наведываются. Да ведь и то сказать: с молодыми-то молодой поваднее, нечем со стариками. Смеху у них там... ну, а иной и глаза таращит - бабенке-то и лестно, будто как по ней калегвардское сердце сохнет! Народ военный, свежий, саблями побрякивает - а время-то, между тем, идет да идет. Бывают и штатские, да всё такие же румяные да пшеничные - заодно я их всех "калегвардами" прозвал.

— Что ж, чай, любезности напевают Марье Потапьевне?

— Не без того. Ведь у вас, в Питере, насчет женского-то полу утеснительно; офицерства да чиновничества пропасть заведено, а провизии про них не припасено. Следственно, они и гогочут, эти самые "калегварды". Так идем, что ли, к нам?

Я согласился.

Дерунов занимал в гостинице отлично меблированный апартамент, комнат в пять. Прямо из передней - столовая (здесь в настоящую минуту был накрыт стол, уставленный разнообразнейшими закусками и целою батареей водок и вин), из столовой налево - кабинет и спальня Осипа Иваныча, направо - гостиная и будуар Марьи Потапьевны. В гостиной раздавались голоса и смех. Когда мы вошли (было около двух часов утра), то глазам нашим представилась следующая картина: Марья Потапьевна, в прелестнейшем дезабилье из какой-то неслыханно дорогой материи, лежала с ножками на кушетке и играла кистями своего пеньюара; кругом на стульях сидело четверо военных и один штатский. Военные принадлежали к разным родам оружия, но все были одинаково румяны и белы и все одинаково глядели крепышами; даже штатский был так бел и румян, что сразу его нельзя было признать за штатского.

— А я тебе, Машенька, писателя привел! шутя на улице нашел! - балагурил Осип Иваныч, рекомендуя меня Марье Потапьевне.

Марья Потапьевна поспешно сошла с кушетки и как-то оторопела, словно институтка, перед которой вырос из земли учитель и требует ее к ответу в ту самую минуту, когда она всеми силами души призывала к себе "калегварда". Очень возможно, что она думала, что перед нею стоит сам Тургенев, но я, разумеется, поспешил ее успокоить, назвав себя. И увы! я с горестью должен сознаться, что фамилия моя ровно ничего не сказала ей, кроме того, что я к - ский помещик и как-то летом был у Осипа Иваныча с предложением каких-то земельных обрезков.

Впрочем, она очень предупредительно подала руку и даже на мгновение задумалась, словно стараясь что-то припомнить.

— Ах, да! ведь вы по смешной части! - наконец вспомнила она.

— Горестей не имею - от этого, - ответил я, и, не знаю отчего, мне вдруг сделалось так весело, точно я целый век был знаком с этою милою особою. "Сколько тут хохоту должно быть, в этой маленькой гостиной, и сколько вранья!" - думалось мне при взгляде на этих краснощеких крупитчатых "калегвардов", из которых каждый, кажется, так и готов был ежеминутно прыснуть со смеху.

— Садитесь - гости будете! - пригласила меня Марья Потапьевна, принимая прежнее положение на кушетке.

Я сел и тут только всмотрелся в нее. Действительно, это была женщина, в материальном смысле, очень привлекательная. Рослая, ширококостая, высокогрудая, с румяным, несколько более чем нужно круглым лицом, с большими серыми навыкате глазами, с роскошною темно-русою косой, с алыми пухлыми губами, осененными чуть заметно темным пушком, она представляла собой совершенный тип великорусской красавицы в самом завидном значении этого слова. Мне досадно было смотреть на роскошный ее пеньюар и на ту нелепую позу, в которой она раскинулась на кушетке, считая ее, вероятно, за nec plus ultra [верх (лат.)] аристократичности; мне показалось даже, что все эти "калегварды", в других случаях придающие блеск обстановке, здесь только портят. Хотелось бы видеть ее в штофном малиновом сарафане, в кисейной рубашке, среди хоровода. Одна рука уперлась в бок, другая полукругом застыла в воздухе, голова склонена набок, роскошные плечи чуть вздрагивают, ноги каблучками притопывают, и вот она, словно павушка-лебедушка, истово плывет по хороводу, а парни так и стонут кругом, не "калегварды", а настоящие русские парни, в синих распашных сибирках, в красных александрийских рубашках, в сапогах навыпуск, в поярковых шляпах, утыканных кругом разноцветными перьями...

Как по морю по Хвалынскому

Выплывала лебедь белая -

раздается в моих ушах...

Ну, скажите на милость, зачем тут "калегварды"? что они могут тут поделать, несмотря на всю свою крупитчатость? Вот кабы Дерунову, Осипу Иванычу, годов сорок с плеч долой - это точно! Можно было бы залюбоваться на такую парочку!

— Ну-с, господа "калегварды", о чем лясы точите? - между тем фамильярно обратился к присутствующим Дерунов.

— Да вот, Осип Иваныч, хотим вам на Марью Потапьевну пожаловаться! никакого хорошего разговору не допускает! сразу так оборвет - хоть на Кавказ переводись, - ответил один юный корнет, с самым легким признаком усов, совсем-совсем херувим.

— Стало быть, перепустили маленько. А вы, господа, не всё зараз. Посрамословьте малость, да и на завтра что-нибудь оставьте! Дней-то ведь впереди много у бога!

— Да мы и то крошечку... об Шнейдерше чуть-чуть вспомнили!

— Знаю я вашу "крошечку". Взглянуть на вас - уж так-то вы молоды, так-то молоды! Одень любого в сарафан - от девки не отличишь! А как начнете говорить - кажется, и габвахта ваша, и та от ваших слов со стыда сгореть должна!

Общий смех.

— Вот я и привел нарочно писателя: авось, мол, он вас остепенит. Я уж Иван Иваныча (Зачатиевского) к ним не однажды в компанию припускал - для степенности, значит, - а они, не будь просты, возьмут да и откомандируют его в кондитерскую за конфектами!

Сказав это, Осип Иваныч тоже взял стул, придвинул его к кружку и сел верхом.

— Ну, что же притихли! - прикрикнул он, - без меня небось словно мельница без мелева, а пришел - языки прикусили! Сказывайте, об чем без меня срамословили?

— Да что при вас... без вас свободнее! - отозвался кто-то, и все вдруг смолкло.

Действительно, с нашим приходом болтовня словно оборвалась; "калегварды" переглядывались, обдергивались и гремели оружием; штатский "калегвард" несколько раз обеими руками брался за тулью шляпы и шевелил губами, порываясь что-то сказать, но ничего не выходило; Марья Потапьевна тоже молчала; да, вероятно, она и вообще не была разговорчива, а более отличалась по части мления.

— Ну, батюшка, это вы страху на них нагнали! - обратился ко мне Дерунов, - думают, вот в смешном виде представит! Ах, господа, господа! а еще под хивинца хотите идти! А я, Машенька, по приказанию вашему, к французу ходил. Обнатурил меня в лучшем виде и бороду духами напрыскал!

Марья Потапьевна лениво вскинула глазами на Осипа Иваныча; из рядов "калегвардов" послышалось несколько панегирических восклицаний.

— Скажите хоть вы что-нибудь! - вдруг обратилась ко мне Марья Потапьевна.

Обращение это застало меня совершенно впрасплох. Вообще я робок с дамами; в одной комнате быть с ними - могу, но разговаривать опасаюсь. Все кажется, что вот-вот она спросит что-нибудь такое совсем неожиданное, на что я ни под каким видом ответить не смогу. Вот "калегвард" - тот ответит; тот, напротив, при мужчине совестится, а дама никогда не застанет его врасплох. И будут они вместе разговаривать долго и без умолку, будут смеяться и - кто знает - будут, может быть, и понимать друг друга!

— Вы ко мне?.. Но ведь я... право, со мной не случалось ничего такого... - бормотал я сконфуженно...

И в то время мне думалось: а ну, как она скажет: "какой вы, однако ж, невежа!" Литератор, в некотором роде служитель слова - и ничего не умеет рассказать! вероятно ли это?

К счастию, меня озарила внезапная мысль. Я вспомнил, что когда-то в детстве я читал рассказ под названием: "Происшествие в Абруццских горах"; сверх того, я вспомнил еще, что когда наши русские Александры Дюма-фисы желают очаровывать дам (дамы - их специальность), то всегда рассказывают им это самое "Происшествие в Абруццских горах", и всегда выходит прекрасно.

"А что, не пройтись ли и мне насчет "Происшествия в Абруццских горах"? - пришло мне на ум. - Правда, я там никогда не бывал, но ведь и они тоже, наверное, не бывали... Следственно..."

Я наскоро припомнил басню рассказа, читанного мною в детстве, и в то же время озаботился позаимствоваться некоторыми подробностями из оперы "Фра-Диаволо", для соблюдения couleur locale [местного колорита (франц.)].

— Позвольте! - воскликнул я, не откладывая дела в долгий ящик, - есть у меня одна вещица: "Происшествие в Абруццских горах"... Происшествие это случилось со мной лично, и если угодно, я охотно расскажу вам его.

Предложение мое встретило радушный прием. Марья Потапьевна томно улыбнулась и даже, оставив горизонтальное положение на кушетке, повернулась в мою сторону; "калегварды" переглянулись друг с другом, как бы говоря: nous allons rire [сейчас посмеемся (франц.)].

— Итак, - начал я, - я обещал вам, милая Марья Потапьевна, рассказать случай из моей собственной жизни, случай, который в свое время произвел на меня громадное впечатление. Вот он:

ПРОИСШЕСТВИЕ В АБРУЦЦСКИХ ГОРАХ


(

Посвящается русским беллетристам, очаровывающим русских дам рассказами из собственной жизни

)

В 1848 году путешествовали мы с известным адвокатом Евгением Легкомысленным (для чего я привлек к моему рассказу адвоката Легкомысленного - этого я и теперь объяснить себе не могу; ежели для правдоподобия, то ведь в 1848 году и адвокатов, в нынешнем значении этого слова, не существовало!!) по Италии, и, как сейчас помню, жили мы в Неаполе, волочились за миловидными неаполитанками, ели frutti di mare [дары моря (итал.)] и пили una fiasca di vino [фляжку вина (итал.)]. Вот только однажды говорит мне Легкомысленный:

— А не съездить ли нам в Абруццские горы?

— С какой стати в Абруццские горы загорелось? - спрашиваю я.

— А там, говорит, разбойники!

Взглянул я, знаете, на Легкомысленного, а он так и горит храбростью. Сначала меня это озадачило: "Ведь разбойники-то, думаю, убить могут!" - однако вижу, что товарищ мой кипятится, ну, и я как будто почувствовал угрызение совести.

— Идет, - говорю, - едем!

Ну-с, только едем мы с Легкомысленным, а в Неаполе между тем нас предупредили, что разбойники всего чаще появляются под видом мирных пастухов, а потом уже оказываются разбойниками. Хорошо. Взяли мы с собой запас frutti di mare и una fiasca di vino, едем в коляске и калякаем.

— А знаешь ли, - говорит Легкомысленный, - я понимаю поступок гимназиста Полозова!

— Что ж тут понимать-то?

— Нет, как хочешь, а нанять тройку и без всякой причины убить ямщика - тут есть своего рода дикая поэзия! я за себя не ручаюсь... может быть, и я сделал бы то же самое!

— Наплевать мне на твою поэзию, а ты бы вот об чем подумал: Абруццские горы близко, страшные-то разговоры оставить бы надо!

— Помилуй! - говорит. - Да я затем и веду страшные разговоры, чтоб падший дух в себе подкрепить! Но знаешь, что иногда приходит мне на мысль? - прибавил он печально, - что в этих горах, в виду этой суровой природы, мне суждено испустить многомятежный мой дух!

Ладно. Между этими разговорами приезжаем на станцию. "Тут, - говорят нам, - коляску оставить нужно, а придется вам ехать на ослах!" Что ж, на ослах так на ослах! - сели, поехали.

Отъехали мы верст десять - и вдруг гроза. Ветер; снег откуда-то взялся; небо черное, воздух черный и молнии, совсем не такие, как у нас, а толстые-претолстые. Мы к проводникам: "Долго ли, мол, этак будет?" - не понимают. А сами между тем по-своему что-то лопочут да посвистывают.

— Молись! - кричит мне Легкомысленный.

И вдруг, при этом его слове, показался в стороне огонек. Смотрим - хижина, и на пороге крыльца бедные пастухи с факелами в руках.

— Помнишь, что нам в Неаполе о пастухах говорили? - шепнул мне на ухо Легкомысленный.

Признаюсь откровенно, в эту минуту я именно только об этом и помнил. Но делать было нечего: пришлось сойти с ослов и воспользоваться гостеприимством в разбойничьем приюте. Первое, что поразило нас при входе в хижину, - это чистота, почти запустелость, царствовавшая в ней. Ясное дело, что хозяева, имея постоянный промысел на большой дороге, не нуждались в частом посещении этого приюта. Затем, на стенах было развешано несколько ружей, которые тоже не предвещали ничего доброго.

— Видишь? - спросил я шепотом Легкомысленного. Но он, в ответ, только стучал зубами.

Не успели мы снять с себя верхнее платье и расположиться, как нам принесли овечьего сыру, козьего молока и горячих лепешек. Но таких вкусных лепешек, милая Марья Потапьевна, я ни прежде, ни после - никогда не едал! А шельмы пастухи и прислуживают нам и между тем всё что-то по-своему лопочут.

Загрузка...