— Позвольте! это не та ли, что в гостинице "Неаполь" нумера снимает! Варвара Ивановна!

— Ну, так-так-так! Она самая!

— И как до сих пор сохранилась!

— Ничего, в телах барыня. Только как открыла она нумера, князь Зубров - в ту пору он студентом был - и стал, знаете, около нее похаживать. То в коридоре встретится - помычит, то в контору придет - лбом в нее уставится. Видит Варвара Ивановна, что дело подходящее: князь, молодой человек, статьи хорошие, образованный... стала его приголубливать. Только все, знаете, пустячками: рюмку водки из собственных рук поднесет, бутербродцем попотчует. Словом сказать, всякую аттенцию оказывает, а настоящего дела не открывает. Задумался мой князек: "В настоящем - ничего, в будущем - еще того меньше. Женюсь!" Разумеется, главный расчет - деньги; "женюсь, говорит, и буду с деньгами отдыхать!" Что ж - и женился-с! Только что бы вы думали? - отвела она ему нумер... ну, разумеется, обед там, чай, ужин, а денег - ни-ни! И таким манером идет у них и посейчас! Ни его ни к кому, ни к нему никого! А себе, между прочим, независимо от сего, орденского драгуна завела! Так вот они каковы эти расчеты-то бывают!

— Уж очень, должно быть, прост ваш князек?

— Прост-то прост. Представьте себе, украдется как-нибудь тайком в общую залу, да и рассказывает, как его Бобоша обделала! И так его многие за эти рассказы полюбили, что даже потчуют. Кто пива бутылку спросит, кто графинчик, а кто и шампанского. Ну, а ей это на руку: пускай, мол, болтают, лишь бы вина больше пили! Я даже подозреваю, не с ее ли ведома он и вылазки-то в общую залу делает.

— Да, с этими барынями... ой-ой, нужно ухо востро держать!

— Вот кабы векселя... это так! Тогда, по крайней мере, в узде ее держать можно. Обмундштучил, знаете... пляши! Вот у меня соседка, Кучерявина, есть, так она все мужа водкой поила да векселя с, него брала. Набрала, сколько ей нужно было, да и выгнала из имения!

— Господа! сделайте ваше одолжение! мы в карты играем! Держу семь в бубнах.

— Позвольте-с! двадцать две копейки выиграл - и за карты должен платить! где же тут справедливость! - протестует за другим столом педагог.

Начинается спор: следует или не следует. Я убеждаюсь, что спать мне не суждено, и отправляюсь вверх, на палубу.

Восьмого половина; солнце уже низко; ветер крепчает; колеса парохода мерно рассекают мутные волны реки; раздается троекратный неистовый свист, возвещающий близость пристани. Виднеется серенький городишко, у которого пароход должен, по положению, иметь получасовую остановку. Пассажиры третьего класса как-то безнадежно слоняются по палубе, и между ними, накинув на плеча плед и заложив руки в карманы пальто, крупными шагами расхаживает адвокат.

— Вы в Петербург? - спрашивает он, подходя ко мне.

— Да, в Петербург.

— Я тоже. Черт знает, как этот проклятый пароход тихо двигается! Просто не знаешь, как время убить! А завтра еще в Т. полсуток поезда дожидаться нужно.

— Вы бы в карты... в каюте играют уж...

— Ну их. Я и то раскаиваюсь, что давеча погорячился. Пожалуй, еще на шпиона наткнешься.

— Ну вот! если б на все пароходы шпионов посылать, так тут никакого бюджета бы не хватило!

— Нет, батенька, вы не знаете. У нас тем-то и скверно, что добровольных, бесплатных шпионов не оберешься! А скажите, я давеча не проврался?

— Ничего, кажется, все как следует. А закончили даже отлично.

— Это насчет краеугольных камней-то? А что, разве вы не согласны?

— Помилуйте! что вы! да я на том стою! В "нашей уважаемой газете" я только об этом и пишу!

— Да? так вы тоже писатель?

— Еще бы. Вот эти статьи, в которых говорится: "с одной стороны, должно признаться, хотя, с другой стороны, нельзя не сознаться" - это всё мои!

— Так позвольте мне рекомендовать себя: мы борцы одного и того же лагеря. Если вы читали статьи под названием: "Еженедельные плевки в пустопорожнее место" - то это были мои статьи!

Мы обнялись. Быть может, в другом месте мы не сделали бы этого, но здесь, в виду этого поганого городишки, в среде этих людей, считающих лакомством вяленую воблу, мы, забыв всякий стыд, чувствовали себя далеко не шуточными деятелями русской земли. Хотя мы оба путешествовали по делам, от которых зависел только наш личный интерес, но в то же время нас ни на минуту не покидала мысль, что, кроме личных интересов, у нашей жизни есть еще высшая цель, известная под названием "украшения столбцов". Он мечтал о том, как бы новым "плевком" окончательно загадить пустопорожнее место, я же, с своей стороны, обдумывал обременительнейший ряд статей, из которых каждая начиналась бы словами: "с одной стороны, нужно признаться" и оканчивалась бы словами: "об этом мы поговорим в другой раз"...

В отличнейшем расположении духа мы воротились в каюту. На одном столе игра еще продолжалась; кончившие игру сидели тут же и наблюдали.

— Вы в Т. едете? - спросил педагог у одного из депутатов.

— Мы туда все четверо по одному и тому же делу.

— К господину губернатору?

— Да, депутацией от уезда. Негодяй один у нас завелся. Собственности не признает, над семейством издевается... так мы его пробрать хотим!

— И проберем-с.

— Молодой человек?

— Как вам сказать... он у нас мировым судьей служит. Да он здесь, с нами же едет, только во втором классе. Почуяла кошка, чье мясо съела, - предупредить грозу хочет! Да н'ишто ему: спеши! поспешай! мы свое дело сделаем!

— Пропаганда, стало быть, с его стороны была?

— И пропаганда, и всё - мы уж расскажем! Мы всё, как на картине, изобразим! Вот как придется ему холодные-то климанты посетить, кровь-то у него и поостынет!

Говоря это, депутат взял взятку и с таким судорожным движением щелкнул ею по столу, что даже изогнул карты.

— Ну, что! я вам говорил! - шепотом заметил мне адвокат, - каков народец! Кому-нибудь судья-то отказал, дело решил не в пользу - сейчас и донос! Поверьте мне, батенька...

Но я уже не слушал: я как-то безучастно осматривался кругом. В глазах у меня мелькали огни расставленных на столах свечей, застилаемые густым облаком дыма; в ушах раздавались слова: "пас", "проберем", "не признает собственности, семейства"... И в то же время в голове как-то назойливее обыкновенного стучала излюбленная фраза: "с одной стороны, должно сознаться, хотя, с другой стороны, - нельзя не признаться"...

* * *

На другой день, с почтовым поездом, я возвращался в Петербург. Дорогой я опять слышал "благонамеренные речи" и мчался дальше и дальше, с твердою надеждой, что и впредь, где бы я ни был, куда бы ни кинула меня судьба, всегда и везде будут преследовать меня благонамеренные речи...

ПО ЧАСТИ ЖЕНСКОГО ВОПРОСА

Я возвращался с вечера, на котором был свидетелем споров о так называемом женском вопросе. Говоря по совести, это были, впрочем, не споры, а скорее обрывки всевозможных предположений, пожеланий и устремлений, откуда-то внезапно появлявшихся и куда-то столь же внезапно исчезавших. Говорили все вдруг, говорили громко, стараясь перекричать друг друга. В сознании не сохранилось ни одного ясно формулированного вывода, но, взамен того, перед глазами так и мелькали живые образы спорящих. Вот кто-то вскакивает и кричит криком, захлебывается, жестикулирует, а рядом, как бы соревнуя, вскакивают двое других и тоже начинают захлебываться и жестикулировать. Вот четыре спорящие фигуры заняли середину комнаты и одновременно пропекают друг друга на перекрестном огне восклицаний, а в углу безнадежно выкрикивает некто пятый, которого осаждают еще трое ораторов и, буквально, не дают сказать слова. Все глаза горят, все руки в движении, все голоса надорваны и тянут какую-то недостижимо высокую ноту; во всех горлах пересохло. Среди моря гула слух поражают фразы, скорее, имеющие вид междометий, нежели фраз.

— Хоть бы позволили в Медико-хирургическую академию поступать! - восклицают одни.

— Хоть бы позволили университетские курсы слушать! - отзываются другие.

— Не доказали ли телеграфистки? - убеждают третьи.

— Наконец, кассирши на железных дорогах, наборщицы в типографиях, сиделицы в магазинах - все это не доказывает ли? - допрашивают четвертые.

И в заключение склонение: Суслова, Сусловой, Суслову, о, Суслова! и т.д.

Наконец, когда все пожелания были высказаны, когда исчерпались все междометия, прения упали само собою, и все стали расходиться, в числе прочих вышел и я, сопутствуемый другом моим, Александром Петровичем Тебеньковым.

Я либерал, а между "своими" слыву даже "красным". "Наши дамы", разумеется в шутку, но тем не менее так мило называют меня Гамбеттой, что я никак не могу сердиться на это. Скажу по секрету, название это мне даже льстит. Что ж, думаю, Гамбетта так Гамбетта - не повесят же в самом деле за то, что я Гамбетта, переложенный на русские нравы! Не знаю, по какому поводу пришло ко мне это прозвище, но предполагаю, что я обязан ему не столько революционерным моим наклонностям, сколько тому, что сызмалолетства сочувствую "благим начинаниям". В сороковых годах я с увлечением аплодировал Грановскому и зачитывался статьями Белинского. В средине пятидесятых годов я помню одну ночь, которую я всю напролет прошагал по Невскому и чувствовал, как все мое существо словно уносит куда-то высоко, навстречу какой-то заре, которую совершенно явственно видел мой умственный взор. В конце пятидесятых и в начале шестидесятых годов я просто-напросто ощущал, что подо мною горит земля. Я не жил в то время, а реял и трепетал при звуках: "гласность", "устность", "свобода слова", "вольный труд", "независимость суда" и т.д., которыми был полон тогдашний воздух. В довершение всего, я был мировым посредником. Даже и ныне, когда все уже совершилось и желать больше нечего, я все-таки не прочь посочувствовать тем людям, которые продолжают нечто желать. По старой привычке, мне все еще кажется, что во всяких желаниях найдется хоть крупица чего-то подлежащего удовлетворению (особливо если тщательно рассортировывать желания настоящие, разумные от излишних и неразумных, как это делаю я) и что если я люблю на досуге послушать, какие бывают на свете вольные мысли, то ведь это ни в каком случае никому и ничему повредить не может. Ведь я не выхожу с оружием в руках! Ведь я люблю вольные мысли лишь постольку, поскольку они представляют matiere Ю discussion! [материал для спора (франц.)]

Будемте спорить, господа! raisonnons, messieurs, raisonnons! [порассудим, господа, порассудим!(франц.)] Но чтобы, с божьею помощью, выйти с вольными мыслями куда-нибудь на площадь... Нет, это уж позвольте, господа! - Это запрещено-с!

А так как "наши дамы" знают мои мирные наклонности и так как они очень добры, то прозвище "Гамбетта" звучит в их устах скорее ласково, чем сердито. К тому же, быть может, и домашние Руэры несколько понадоели им, так что в Гамбетте они подозревают что-нибудь более пикантное. Как бы то ни было, но наши дамы всегда спешат взять меня под свое покровительство, как только услышат, что на меня начинают нападать. Так что, когда однажды князь Лев Кирилыч, выслушав одну из моих "благоначинательных" диатриб, воскликнул:

— Вы, мой любезнейший друг, - человек очень добрый, но никогда никакой карьеры не достигнете! - Потому что вы есть "красный"!

То княгиня Наталья Борисовна очень мило заступилась за меня, сказав:

— Се pauvre Gambetta! II est dit qu'il restera toujours meconnu et calomnie! Et il ne deviendra ni senateur, ni membre du Conseil de l'Empire! [Бедный Гамбетта! Ему суждено навсегда остаться непризванным и оклеветанным. Не быть ему ни сенатором, ни членом Государственного совета! (франц.)]

Одним словом, я представляю собой то, что в нашем кружке называют un liberal ires pronounce [ярко выраженный либерал (франц.)], или, говоря другими словами, я человек, которого никто никогда не слушает и которому, если б он сунулся к кому-нибудь с советом, бесцеремонно ответили бы: mon cher! vous divaguez! [ вы чепуху городите, мой дорогой! (франц.)] И я сознаю это; я понимаю, что я не способен и что в мнении моем действительно никому существенной надобности не предстоит. Так что однажды, когда два дурака, из породы умеренных либералов (то есть два такие дурака, о которых даже пословица говорит: "Два дурака съедутся - инно лошади одуреют"), при мне вели между собой одушевленный обмен мыслей о том, следует ли или не следует принять за благоприятный признак для судебной реформы то обстоятельство, что тайный советник Проказников не получил к празднику никакой награды, то один из них, видя, что и я горю нетерпением посодействовать разрешению этого вопроса, просто-напросто сказал мне: "Mon cher! ты можешь только запутать, помешать, но не разрешить!" И я не только не обиделся этим, но простодушно ответил: "Да, я могу только запутать, а не разрешить!" - и скромно удалился, оставив дураков переливать из пустого в порожнее на всей их воле...

Но как ни велико мое сочувствие благим начинаниям, я не могу выносить шума, я страдаю, когда в ушах моих раздается крик. Я рос и воспитывался в такой среде, где так называемые "резкости" считаются первым признаком неблаговоспитанности. Поэтому, когда передо мной начинают "шуметь", мне делается не по себе, и я способен даже потерять из вида предмет, по поводу которого производится "шум". Случалось, что я отворачивался от многих "благих начинаний", к которым я несомненно отнесся бы благосклонно, если б не примешались тут "шум" и "резкости". "Помилуйте! - говорю я, - разве можно иметь дело с людьми, у которых губы дрожат, глаза выпучены и руки вертятся, как крылья у мельницы? С людьми, которые не демонстрируют, а кричат? Сядемте, господа! будемте разговаривать спокойно! сперва пусть один скажет, потом другой пусть выскажется, после него третий и т.д. Тогда я, конечно, готов и выслушать, и взвесить, и сообразить, а ежели окажется возможным и своевременным... отчего же и не посочувствовать! Но вы хотите кричать на меня! вы хотите палить в меня, как из пушки, - ну, нет-с, на это я не согласен!"

А так как только что проведенный вечер был от начала до конца явным опровержением той теории поочередных высказов, которую я, как либерал и притом "красный", считаю необходимым условием истинного прогресса, то очевидно, что впечатление, произведенное на меня всем слышанным и виденным, не могло быть особенно благоприятным.

Но еще более неблагоприятно подействовал вечер на друга моего Тебенькова. Он, который обыкновенно бывал словоохотлив до болтливости, в настоящую минуту угрюмо запахивался в шубу и лишь изредка, из-под воротника, разрешался афоризмами, вроде: "Quel taudis! Tudieu, quel execrable taudis" [Что за кабак! Черт возьми, какой мерзкий кабак! (франц.)] или: "Ah, pour l'amour du ciel! ou me suis-je donc fourre!" [Бог мой, куда я попал! (франц.)] и т.д.

Тебеньков - тоже либерал, хотя, разумеется, не такой красный, как я. Я - Гамбетта, то есть человек отпетый и не признающий ничего святого (не понимаю, как только земля меня носит!). "Наши" давно махнули на меня рукой, да и я сам, признаться, начинаю подозревать, что двери сената и Государственного совета заперты для меня навсегда. Я мог бы еще поправить свою репутацию (да и то едва ли!), написав, например, вторую "Парашу Сибирячку" или что-нибудь вроде "С белыми Борей власами", но, во-первых, все это уж написано, а во-вторых, к моему несчастию, в последнее время меня до того одолела оффенбаховская музыка, что как только я размахнусь, чтоб изобразить монолог "Неизвестного" (воображаемый монолог этот начинается так: "И я мог усумниться! О, судебная реформа! о, земские учреждения! И я мог недоумевать!"), или, что одно и то же, как только приступлю к написанию передовой статьи для "Старейшей Российской Пенкоснимательницы" (статья эта начинается так: "Есть люди, которые не прочь усумниться даже перед такими бесспорными фактами, как, например, судебная реформа и наши всё еще молодые, всё еще неокрепшие, но тем не менее чреватые благими начинаниями земские учреждения" и т.д.), так сейчас, словно буря, в мою голову вторгаются совсем неподходящие стихи:

Je suis gai!

Soyez gais!

Il le faut!

Je le veuxl

[Я весел! Будьте веселы! Так нужно! Я этого хочу! (франц.)]

И далее я уже продолжать не могу, а прямо бегу к фортепьяно и извлекаю из клавиш целое море веселых звуков, которое сразу поглощает все горькие напоминания о необходимости монологов и передовых статей...

Совсем другое дело - Тебеньков. Во-первых, он, как говорится, toujours a cheval sur les principes; [всегда страшно принципиален (франц.)] во-вторых, не прочь от "святого" и выражается о нем так: "convenez cependant, mon cher, qu'il у a quelque chose que notre pauvre raison refuse d'approfondir" [однако согласитесь, дорогой, есть вещи, в которые наш бедный разум отказывается углубляться (франц.)], и, в-третьих, пишет и монологи и передовые статьи столь неослабно, что никакой Оффенбах не в силах заставить его положить оружие, покуда существует хоть один несраженный враг. Поэтому, хотя он в настоящую минуту и не у дел, но считает карьеру свою далеко не оконченною, и когда проезжает мимо сената, то всегда хоть одним глазком да посмотрит на него. В сущности, он даже не либерал, а фрондер или, выражаясь иначе: почтительно, но с независимым видом лающий русский человек.

Происхождение его либерализма самое обыкновенное. Кто-то когда-то сделал что-то не совсем так, как он имел честь почтительнейше полагать. По-настоящему, ему тогда же следовало, не конфузясь, объяснить недоразумение и возразить: "Да я именно, ваше превосходительство, так и имел честь почтительнейше полагать!" - но, к несчастию, обстоятельства как-то так сложились, что он не успел ни назад отступить, ни броситься в сторону, да так и остался с почтительнейшим докладом на устах. Вот с этих пор он и держит себя особняком и не без дерзости доказывает, что если б вот тут на вершок убавить, а там на вершок прибавить (именно как он в то время имел наглость почтительнейше полагать), то все было бы хорошо и ничего бы этого не было. Но в то же время он малый зоркий и очень хорошо понимает, что будущее еще не ускользнуло от него.

— Я теперь в загоне, mon cher, - откровенничает он иногда со мной, - я в загоне, потому что ветер дует не с той стороны. Теперь - честь и место князю Ивану Семенычу: c'est lui qui fait la pluie et le beau temps. Tant qu'il reste la, je m'eclipse - et tout est dit [это он делает погоду. Раз он там, я стушевываюсь - и этим все сказано (франц.)]. Но это не может продолжаться. Cette bagarre gouvernementale ne saurait durer [Этой правительственной сумятице придет конец (франц.)]. Придет минута, когда вопрос о князе Льве Кирилыче сам собою, так сказать, силою вещей, выдвинется вперед. И тогда...

Дойдя до этого "тогда", он скромно умолкает, но я очень хорошо понимаю, что "тогда"-то именно и должно наступить царство того серьезного либерализма, который понемножку да помаленьку, с божьею помощью, выдаст сто один том "Трудов", с таковым притом заключением, чтобы всем участвовавшим в "Трудах", в вознаграждение за рвение и примерную твердость спинного хребта, дать в вечное и потомственное владение хоть по одной половине уезда в плодороднейшей полосе Российской империи, и затем уже всякий либерализм навсегда прекратить.

За всем тем, он человек добрый или, лучше сказать, мягкий, и те вершки, которые он предлагает здесь убавить, а там прибавить, всегда свидетельствуют скорее о благосклонном отношении к жизни, нежели об ожесточении. Выражения: согнуть в бараний рог, стереть с лица земли, вырвать вон с корнем, зашвырнуть туда, куда Макар телят не гонял, - никогда не принимались им серьезно. По нужде он, конечно, терпел их, но никак не мог допустить, чтоб они могли служить выражением какой бы то ни было административной системы. Он был убежден, что даже в простом разговоре нелишне их избегать, чтобы как-нибудь по ошибке, вследствие несчастного lapsus linguae [обмолвки (лат.)] в самом деле кого-нибудь не согнуть в бараний рог. Первая размолвка его с князем Иваном Семенычем (сначала они некоторое время служили вместе) произошла именно по поводу этого выражения. Князь утверждал, что "этих людей, mon cher, непременно надобно гнуть в бараний рог", Тебеньков же имел смелость почтительнейше полагать, что самое выражение: "гнуть в бараний рог" - est une expression de nationalgarde, a peu pres vide de sens [это почти бессмысленное выражение национальных гвардейцев (франц.)].

— Смею думать, ваше сиятельство, - доложил он, - что и заблуждающийся человек может от времени до времени что-нибудь полезное сделать, потому что заблуждения не такая же специальность, чтобы человек только и делал всю жизнь, что заблуждался. Франклин, например, имел очень многие и очень вредные заблуждения, но по прочему по всему и он был человек небесполезный. Стало быть, если б его в то время взять и согнуть в бараний рог, то хотя бы он и прекратил по этому случаю свои заблуждения, но, с другой стороны, и полезного ничего бы не совершил!

Выслушав это, князь обрубил разом. Он встал и поклонился с таким видом, что Тебенькову тоже ничего другого не оставалось как, в свою очередь, встать, почтительно расшаркаться и выйти из кабинета. Но оба вынесли из этого случая надлежащее для себя поучение. Князь написал на бумажке: "Франклин - иметь в виду, как одного из главных зачинщиков и возмутителей"; Тебеньков же, воротясь домой, тоже записал: "Франклин - иметь в виду, дабы на будущее время избегать разговоров об нем".

Таким образом, Тебеньков очутился за пределами жизненного пира и начал фрондировать. С этих пор репутация его, как либерала, дотоле мало заметная, утвердилась на незыблемом основании. Идет ли речь о женском образовании - Тебеньков тут как тут; напишет ли кто статью о преимуществах реального образования перед классическим - прежде всего спешит прочесть ее Тебенькову; задумается ли кто-нибудь о средствах к устранению чумы рогатого скота - идет и перед Тебеньковым изливает душу свою. Народные чтения, читальни, издание дешевых книг, распространение в народе здравых понятий о том, что ученье свет, а неученье тьма - везде сумел приютиться Тебеньков и во всем дает чувствовать о своем присутствии. Здесь скажет несколько прочувствованных слов, там - подарит десятирублевую бумажку. И вместе с тем добр, ну так добр, что я сам однажды видел, как одна нигилисточка трепала его за бакенбарды, и он ни одним движением не дал почувствовать, что это его беспокоит. Словом сказать, человек хоть куда, и я даже очень многих знаю, которые обращают к нему свои взоры с гораздо большею надеждою, нежели ко мне...

Но, подобно мне, Тебеньков не выносит "шума" и "резкостей".

— Зачем они так кричат! a quoi menent toutes ces crudites! [к чему ведет вся эта грубость! (франц.)] - жалуется он иногда, - зачем они привскакивают, когда говорят? Премиленькие - а вот этого не понимают, что надобно, чтоб сперва один высказался, потом другой бы представил свои соображения, потом третий бы присовокупил... право! И какие у них голоса - точь-в-точь, как у актрис в Александринке! Тоненькие - вот как булавка! Послушай, например, как Паска говорит - вот это голос! А наши - ну, ни дать ни взять шавочки: ам-ам-ам! Хоть ты что хочешь, ничего не разберешь!

Итак, мы возвращались домой. Покуда я вдыхал всеми легкими свежий воздух начинающейся зимы, мне припоминались те "кабы позволили" да "когда же наконец позволят", которые в продолжение нескольких часов преследовали мой слух.

Мне казалось, что я целый вечер видел перед собой человека, который зашел в бесконечный, темный и извилистый коридор и ждет чуда, которое вывело бы его оттуда. С одной стороны, его терзает мысль: "А что, если мне всю жизнь суждено бродить по этому коридору?" С другой - стремление увидеть свет само по себе так настоятельно, что оно, даже в виду полнейшей безнадежности, нет-нет да и подскажет: "А вот, погоди, упадут стены по обе стороны коридора, или снесет манием волшебства потолок, и тогда..."

Я знаю, что в коридоры никто собственною охотой не заходит; я знаю, что есть коридоры обязательные, которые самою судьбою устроиваются в виду известных вопросов; но положение человека, поставленного в необходимость блуждать и колебаться между страхом гибели и надеждой на чудесное падение стен, от этого отнюдь не делается более ясным. Это все-таки положение человека, которого ум поглощен не действительным предметом известных и ясно сознанных стремлений, а теми несносными околичностями, которые, бог весть откуда, легли на пути и ни на волос не приближают к цели.

Такого рода именно положение совершенно отчетливо рисовалось мне посредине этих беспрестанно повторявшихся двух фраз, из которых одна гласила: "Неужели ж, наконец, не позволят?", а другая: "А что, если не позволят?"

"Что, ежели позволят? - думалось, в свою очередь, и мне. - Ведь начальство - оно снисходительно; оно, чего доброго, все позволит, лишь бы ничего из этого не вышло. Что тогда будет? Будут ли ониусердны в исполнении лежащих на них обязанностей? - Конечно, будут, ибо не доказывают ли телеграфистки? Окажут ли себя способными охранять казенный интерес? - Конечно, окажут, ибо не доказывают ли кассирши на железных дорогах?"

В моих глазах это было так ясно, что, если б зависело от меня, я, конечно, ни одной минуты не колебался бы: я бы позволил...

Скажите, какой вред может произойти от того, что в Петербурге, а быть может, и в Москве, явится довольно компактная масса женщин, скромных, почтительных, усердных и блюдущих казенный интерес, женщин, которые, встречаясь друг с другом, вместо того чтоб восклицать: "Bonjour, chere mignonne! [Здравствуйте, милочка! (франц.)] какое вчера на princesse N. [на княгине N. (франц.)] платье было!" - будут говорить: "А что, mesdames, не составить ли нам компанию для защиты Мясниковского дела?"

Какая опасность может предстоять для общества от того, что женщины желают учиться, стремятся посещать Медико-хирургическую академию, слушать университетские курсы? Допустим даже самый невыгодный исход этого дела: что они ничему не научатся и потратят время задаром - все-таки спрашивается: кому от этого вред? Кто пострадает от того, что они задаром проведут свое и без того даровое время?

Как ни повертывайте эти вопросы, с какими иезуитскими приемами ни подходите к ним, а ответ все-таки будет один: нет, ни вреда, ни опасности не предвидится никаких... За что же это жестокое осуждение на бессрочное блуждание в коридоре, которое, представляя собою факт беспричинной нетерпимости, служит, кроме того, источником "шума" и "резкостей"?

Я знаю, многие полагают, будто женская работа не может быть так чиста, как мужская. Но, во-первых, мы этого еще не знаем. Мы даже приблизительно не можем определить, каким образом женщина обработала бы, например, Мясниковское дело, и не чище ли была бы ее работа против той мужской, которую мы знаем. Во-вторых, мы забываем, что определение степени чистоты работы должно быть вполне предоставлено давальцам: не станет женщина чисто работать - растеряет давальцев. В-третьих, наконец, не напрасно же сложилась на миру пословица: не боги горшки обжигают, а чем же, кроме "обжигания горшков", занимается современный русский человек, к какому бы он полу или возрасту ни принадлежал?

Я знаю других, которые не столько опасаются за чистоту работы, сколько за "возможность увлечений". Но эти опасения уж просто не выдерживают никакой критики. Что женщина охотно увлекается - это правда, но не менее правда и то, что она всегда увлекается в известных границах. Начертив себе эти границы, она все пространство, в них заключающееся, наполнит благородным энтузиазмом, но только это пространство - ни больше, ни меньше. Она извлечет весь сок из данного "позволения", но извлечет его лишь в пределах самого позволения - и отнюдь не дальше. Если даже мужчина способен упереться лбом в уставы судопроизводства и не идти никуда дальше, то женщина упрется в них тем с большим упоением, что для нее это дело внове. Она и дома и на улице будет декламировать: "Кто похитит или с злым умыслом повредит или истребит..." и ежели вы прервете ее вопросом: как здоровье мамаши? - то она наскоро ответит (словно от мухи отмахнется): "благодарю вас", и затем опять задекламирует: "Если вследствие составления кем-либо подложного указа, постановления, определения, предписания или иной бумаги" и т.д.

Нет, как хотите, а я бы позволил. Уж одно то, что они будут у дела, и, следовательно, не останется повода ни для "шума" ни для "резкостей", - одно это представило бы для меня несомненное основание, чтобы не медлить разрешением. Но, кроме того, я уверен, что тут-то именно, то есть в среде женщин, которым позволено, я и нашел бы для себя настоящую опору, настоящих столбов. Не спорю, есть много столбов и между мужчинами, но, ради бога, разве мужчина может быть настоящим, то есть пламенным, исполненным энтузиазма столбом? Нет, он и на это занятие смотрит равнодушно, ибо знает, что оно ему разрешено искони и что никто его права быть столбом не оспоривает. То ли дело столб, который еще сам хорошенько не знает, столб он или нет, и потому пламенеет, славословит и изъявляет желание сложить свою жизнь! И за что готов сложить жизнь? за то только, что ему "позволено" быть столбом наравне с мужчинами!

Ну, просто, дозволил бы - и делу конец!

Разумеется, если бы меня спросили, достигнется ли через это "дозволение" разрешение так называемого "женского вопроса", я ответил бы: "Не знаю, ибо это не мое дело".

Если бы меня спросили, подвинется ли хоть на волос вопрос мужской, тот извечный вопрос об общечеловеческих идеалах, который держит в тревоге человечество, - я ответил бы: "Опять-таки это не мое дело".

Но потому-то именно я, кажется, даже еще охотнее позволил бы. Как либерал, как русский Гамбетта, я люблю, чтоб вопросы стояли особняками, каждый в своих собственных границах, и смотрю с нетерпением, когда они слишком цепляются друг за друга. Я представляю себе, что я начальник (опять-таки, как русский Гамбетта, я не могу представить себе, чтоб у какого бы то ни было вопроса не имелось подлежащего начальника) и что несколько десятков женщин являются утруждать меня по части улучшения женского быта. Прежде всего, как galant homme [порядочный человек (франц.)], я принимаю их с утонченною вежливостью (я настолько благовоспитан, что во всякой женщине вижу женщину, а не кобылицу из татерсаля).

— Mesdames! charme de vous voir! [Сударыни! рад видеть вас! (франц.)] чем могу быть полезен? - спрашиваю я.

— Нам хотелось бы посещать университетские курсы, ваше превосходительство.

— Прекрасно-с. Сядемте и будемте обсуждать предмет ваших желаний со всех сторон. Но прежде всего прошу вас: будемте обсуждать именно тот вопрос, по поводу которого вы удостоили меня посещением. Остережемся от набегов в область других вопросов, ибо наше время - не время широких задач. Будем скромны, mesdames! He станем расплываться! Итак, вы говорите, что вам угодно посещать университетские курсы?

— Точно так, ваше превосходительство.

— Извольте-с. Я готов дать соответствующее по сему предмету предписание. (Я звоню; на мой призыв прибегает мой главный подчиненный.) Ваше превосходительство! потрудитесь сделать надлежащее распоряжение о допущении русских дам к слушанию университетских курсов! Итак, сударыни, по надлежащем и всестороннем обсуждении, ваше желание удовлетворено; но я надеюсь, что вы воспользуетесь данным вам разрешением не для того, чтобы сеять семена революций, а для того, чтобы оправдать доброе мнение об вас начальства.

— Рады стараться, ваше превосходительство!

— Вы рады, а я в восторге-с. Я всегда и везде говорил, что вы скромны. Вы по природе переводчицы - я это знаю. Поэтому я всех, всегда и везде убеждал: "Господа! дадимте им книжку - пусть смотрят в нее!" Не правда ли, mesdames?

— Точно так, ваше превосходительство!

И если б в это время отделился какой-нибудь робкий голос, чтоб заметить:

— Но женский вопрос, ваше превосходительство...

Я сейчас же остановил бы возражательницу, сказав ей:

— Позвольте-с. Мы условились не выходить из пределов вопроса, подлежащего нашему обсуждению, а вопрос этот таков: предоставить женщинам посещать университетские курсы. Вы скажете, может быть, что кроме этого есть еще много других, не менее важных вопросов, - я знаю это, милостивые государыни! Я знаю, что вопросов существует больше, чем нужно! Но знаю также, что всякому вопросу свой черед - да-с! Впоследствии, идя постепенно, потихоньку да помаленьку, исподволь да не торопясь, мы, с божьею помощью, все их по очереди переберем, а быть может, по каждому издадим сто один том "Трудов", но теперь мы должны проникнуться убеждением, что нам следует глядеть в одну точку, а не во множество-с. Вы желаете посещать университетские курсы - я удовлетворил вашему желанию! затем я больше не имею причин вас задерживать, mesdames! Прощайте, и бог да просветит сердца ваши!

И только. В результате оказалось бы, что я позволил бы женщинам учиться, что допустил бы их в звание стенографисток и что в то же время, с божьею помощью, на долгое время эскамотировал "женский вопрос"!

Так было бы, если б я "позволил"...

"Но если б я не позволил? - мелькнуло у меня в голове. - Что было бы тогда?"

Да очень ясно, что было бы! Было бы то, что есть и теперь, а именно, что, в качестве либерала и русского Гамбетты, я был бы обязан ходить по "умным вечерам" и выслушивать безнадежные: "ах, кабы позволили!" да "не доказали ли телеграфистки?" и т.д.

Конечно, и "позволь" я, и "не позволь", ни в том, ни в другом случае общественное спокойствие не было бы нарушено, но разве это достаточный резон, чтобы непременно не дозволять? Ужели же перспектива приобрести либеральную репутацию имеет в себе так мало заманчивого, чтобы предпочитать ей перспективы, обещаемые хладным и бесплодным восклицанием: "цыц"? Но в эту минуту размышления мои были прерваны восклицанием Тебенькова:

— Какие, однако, это неблагонамеренные люди!

Признаюсь, со стороны Тебенькова высказ этот был так неожидан, что я некоторое время стоял молча, словно ошибенный.

— Тебеньков! ты! либерал! и ты это говоришь! - наконец произнес я.

— Да, я. Я либерал, mais entendons-nous, mon cher [но условимся, дорогой мой (франц.)]. В обществе я, конечно, не высказал бы этого мнения; но не высказал бы его именно только потому, что я представитель русского либерализма. Как либерал, я ни в каком случае не могу допустить аркебузированья ни в виде частной меры, ни в виде общего мероприятия. Но внутренно я все-таки должен сказать себе: да, это люди неблагонамеренные!

— Но что же тебя так поразило во всем, что мы слышали?

— Всё! и эта дерзкая назойливость (ces messieurs et ces dames ne demandent pas, ils commandent! [эти господа и дамы не просят, они приказывают (франц.)]), и это полупрезрительное отношение к авторитету благоразумия и опытности, и, наконец, это поругание всего, что есть для женщины драгоценного и святого! Всё!

— Над чем же поругание, однако ж?

— Над женским стыдом, сударь! Если ты не хочешь понимать этого, то я могу тебе объяснить: над женскою стыдливостью! над целомудрием женского чувства! над этим милым неведением, се je ne sais quoi, cette saveur de l'innocence [этим едва уловимым ароматом невинности (франц.)], которые душистым ореолом окружают женщину! Вот над чем поругание!

Я знал, что для Тебенькова всего дороже в женщине - ее неведение и что он стоит на этой почве тем более твердо, что она уже составила ему репутацию в глазах "наших дам". Поэтому я даже не пытался возражать ему на этом пункте.

— Страшно! - продолжал он между тем, - не за них страшно (les pauvres, elles ont l'air si content en debitant leurs mesquineries, qu'il serait inutile de les plaindre! [бедняжки, они с таким довольным видом излагают свои скудные мысли, что было бы бесполезно их жалеть! (франц.)]), но за женщину!

— Позволь, душа моя! Если ты всего больше ценишь в женщине ее невежество...

— Не невежество-с, mais cette pieuse ignorance, ce delicieux parfum d'innocence qui fait de la femme le chef d'oeuvre de la creation! [но то святое невежество, тот прелестный аромат невинности, который делает женщину венцом творения! (франц.)] Вот что-с!

— Ну, хорошо, не будем спорить. Но все-таки где же ты видишь неблагонамеренность?

— Везде-с. По-вашему, подкапываться под драгоценнейшее достояние женщины - это благонамеренность? По-вашему, топтать в грязь авторитеты, подкапываться под священнейшие основы общества - это благонамеренность? Ces gens... эти люди... ces gens qui trainent la femme dans la fange... [люди, толкающие женщину на разврат (франц.)] по-вашему, они благонамеренны? Поздравляю-с.

— Да, но ведь это еще вопрос: что собственно составляет "драгоценнейшее достояние" женщины?

— Нет-с, это не вопрос. На этот счет сомнения непозволительны-с!

Сказав это, Тебеньков взглянул на меня так строго, что я счел нелишним умолкнуть. Увы! наше время так грозно насчет "принципий", что даже узы самой испытанной дружбы не гарантируют человека от вторжения в его жизнь выражений вроде "неблагонадежного элемента", "сторонника выдохшегося радикализма" и проч. Тебеньков уже изменил "ты" на "вы" - кто же мог поручиться, что он вдруг, в виду городового (не с намерением, конечно, а так, невзначай), не начнет обличать меня в безверии и попрании авторитетов? Долгое время мы шли молча, и я другого ничего не слышал, кроме того, как из взволнованной груди моего друга вылетало негодующее фырканье.

— Нет, ты заметь! - наконец произносит он, опять изменяя "вы" на "ты", - заметь, как она это сказала: "а вы, говорит, милый старец, и до сих пор думаете, что Ева из Адамова ребра выскочила?" И из-за чего она меня огорошила? Из-за того только, что я осмелился выразиться, что с одной стороны история, а с другой стороны Священное писание... Ah, sapristi! Les gueuses! [А, черт возьми! Негодяйки! (франц.)]

— Но ведь это, наконец, твои личные счеты, мой друг...

— А эта... маленькая... - продолжал он, не слушая меня, - эта, в букольках! Заметил ты, как она подскакивала! "Подчиненность женщины... я говорю, подчиненность женщины... если, с другой стороны, мужчины... если, как говорит Милль, вековой деспотизм мужчин..." Au nom de Dieu! [Ради бога!(франц.)]

— Но скажи, где же все-таки тут неблагонамеренность?

— Это дерзость-с, а дерзость есть уже неблагонамеренность. "Женщина порабощена"! Женщина! этот живой фимиам! эта живая молитва человека к богу! Она - "порабощена"! Кто им это сказал? Кто позволил им это говорить?

— Стало быть, ты просто-напросто не признаешь женского вопроса?

— Нет-с... то есть да-с, признаю-с. Но признаю совсем в другом смысле-с. Я говорю: женщина - это святыня, которой не должен касаться ни один нечистый помысел! Вот мой женский вопрос-с! И мужчина, и женщина - это, так сказать, двоица; это, как говорит поэт, "Лад и Лада", которым суждено взаимно друг друга восполнять. Они гуляют в тенистой роще и слушают пение соловья. Они бегают друг за другом, ловят друг друга - и наконец устают. Лада склоняет томно головку и говорит: "Reposons-nous!" [Отдохнем! (франц.)] Лад же отвечает: "Се que femme veut, Dieu le veut" [Чего хочет женщина, то угодно богу (франц.)] - и ведет ее под сень дерев... A mon avis, toute la question est la! [По-моему, в этом суть(франц.)]

— Да хорошо тебе говорить: "Се que femme veut, Dieu le veut!" Согласись, однако, что и пословицы не всегда говорят правду! Ведь для того, чтоб женщина действительно достигла, чего желает, ей нужно, даже при самых благоприятных условиях, лукавить и действовать исподтишка!

— Не исподтишка-с, а с соблюдением приличий-с.

— Но "приличия"... что же это такое? ведь приличия... это, наконец...

— Приличия-с? вы не знаете, что такое приличия-с? Приличия - это, государь мой, основы-с! приличия - это краеугольный камень-с. Отбросьте приличия - и мы все очутимся в анатомическом театре... que dis-je! [что я говорю! (франц.)] не в анатомическом театре - это только первая ступень! - а в воронинских банях-с! Вот что такое эти "приличия", о которых вы изволите так иронически выражаться-с!

Одним словом, мой либеральный друг так разгорячился, начал говорить такие неприятные вещи, что я не в шутку стал бояться, как бы не произошел в нем какой-нибудь "спасительный" кризис! А ну, как он вдруг, пользуясь сим случаем, возьмет да и повернет оглобли? Хотя и несомненно, что он повздорил с князем Иваном Семенычем - это с его стороны был очень замечательный гражданский подвиг! - но кто же знает, что он не тоскует по этой размолвке? Что, ежели он ищет только повода, чтоб прекратить бесплодное фрондерство, а затем явиться к князю Ивану Семенычу с повинной, сказав: "La critique est aisee, mais l'art est difficile [Критика легка, искусство трудно (франц.)], ваше сиятельство, я вчера окончательно убедился в святости этой истины"? Что будет, если это случится?! Ведь Тебеньков - это столп современного русского либерализма! Ведь если он дрогнет, что станется с другими столпами? Что станется с князем Львом Кирилычем, который в Тебенькове видит своего вернейшего выразителя? Что станется с тою массой серьезных людей, которые выбрали либерализм, как временный modus vivendi [образ жизни (лат.)], в ожидании свободного пропуска к пирогу? Что станется, наконец, с "Старейшею Всероссийскою Пенкоснимательницей", этим лучшим проводником тебеньковских либеральных идей?

— Друг мой! - воскликнул я почти умоляющим голосом, - сообрази, однако ж! ведь они только в Медико-хирургическую академию просятся!

— Да-с, в академию, - отвечал он мне сухо, - в академию-с, но только не художеств, а в Медико-хирургическую. Знаю-с. Я сам смотрел на это снисходительными глазами... до нынешнего вечера-с! Они топтали в грязь авторитеты - и я молчал; они подрывали общественные основы - и я не противоречил. Я говорил себе: "Эти люди заблуждаются, но заблуждения - ведь это, наконец, в ведомстве князя Ивана Семеныча! Пусть он и вразумит их - je m'en lave les mains!" [я умываю руки! (франц.)] Но женщина-с! Но брак-с! Но святость семейных уз-с! Это уж превосходит все! Женщина! эта святыня! это благоухание! этот кристалл! Et ton veut trainer tout Гa dans la fange! [И хотят тянуть всё это в грязь! (франц.)] В Медико-хирургическую академию! Vous etes bien bonnes, mesdames! [Вы очень добры, сударыни! (франц.)]

Сказавши это, он холодно кивнул головой и, даже не пожав мне руки, исчез в темноте переулка.

* * *

В течение ночи мои опасения насчет того, что в Тебенькове, чего доброго, произойдет "спасительный кризис", последствием которого будет соглашение с князем Иваном Семенычем, превратились в жгучее, почти несносное беспокойство. Если это соглашение состоится, думалось мне, то все кончено - либеральным идеям капут. Наш юный либерализм так слаб, так слаб, что только благодушие Тебенькова и поддерживает его. Откажись Тебеньков - и все это здание, построенное на песце, рухнет, не оставив после себя ничего, кроме пыли, способной возбудить одно чихание. Тебеньков тем опасен, что он знает (или, по крайней мере, убежден, что знает), в чем суть либеральных русских идей, и потому, если он раз решится покинуть гостеприимные сени либерализма, то, сильный своими познаниями по этой части, он на все резоны будет уже отвечать одно: "Нет, господа! меня-то вы не надуете! я сам был "оным"! я знаю!" И тогда вы не только ничего с ним не поделаете, а, напротив того, дождетесь, пожалуй, того, что он, просто из одного усердия, начнет открывать либерализм даже там, где есть лишь невинность.

А для князя Ивана Семеныча это воссоединение Тебенькова будет настоящим кладом. До сих пор князь был силен не столько основательностью, сколь живостью своих намерений. На практике его намерения очень редко получали надлежащее осуществление, и это происходило именно вследствие того, что, по неполному знанию признаков русского либерализма, князь довольно часто попадал, как говорится, пальцем в небо. Так случилось, например, с распоряжением о разыскании Франклина, в котором этот последний был назван сначала "эмиссаром", потом "человеком, потрясшим Западную Европу", и, наконец, просто "злодеем". Конечно, в этом прежде всего виноват секретарь князя, который недосмотрел (он был немедленно за это уволен), но все-таки даже в клубах все ахнули, когда узнали, что ищут "эмиссара" Франклина, а Тебеньков прямо так-таки и выразился: "га fait pitie!" [Это вызывает жалость! (франц.)] Теперь Тебеньков все эти смешения устранит. Он прямо в настоящую точку ударит, он сделает это уже по тому одному, что самое воссоединение его в лоно князя Ивана Семеныча может произойти лишь ценою сожжения тебеньковских кораблей. Сколько погибнет тогда невинных людей! Сколько несчастных, никогда не имевших в голове другой идеи, кроме: как прекрасен божий мир с тех пор, как в нем существуют земские учреждения! - вдруг вынуждены будут убедиться, что это идея позорная, потрясшая Западную Европу и потому достойная аркебузированья! Да, Тебеньков будет и аркебузировать, несмотря на то что до сих пор он горячо ратовал против аркебузирования! Он скажет: "Mon cher! я сам был против этого, но - que veux-tu! [что поделаешь! (франц.)] - у нас так мало средств, что это все-таки одно из самых подходящих!" И напрасно будут молить его "невинные", напрасно будут они сплетничать на других солибералов, напрасно станут клясться и доказывать свою невинность! На все извороты их Тебеньков даст один холодный и ясный ответ: "Господа! вы меня не надуете! я сам был "оным"! я знаю!"

Понятно, что, в виду такого темного будущего, я решился во что бы ни стало, даже с пожертвованием своего самолюбия, воспрепятствовать союзу Тебенькова с князем. При одной мысли, что в ад реакции проникнет этот новый Орфей и начнет петь там свои чарующие песни, в уме моем рисовались самые мрачные перспективы. Поэтому я принял всю вину на себя, я cделал вид, что не Тебеньков говорил мне вчера колкости, но я, по своей необдуманности и неопытности, был виною происшедшего скандала. И вот, на другой день, около полудня, я уже был у моего друга.

— Тебеньков! - приветствовал я его, - ужели из-за того, что произошло вчера, из-за нескольких необдуманных с моей стороны выражений, ты захочешь разорвать со мною!

Мой друг дрогнул. Я очень ясно прочитал на его лице, что у него уж готов был вицмундир, чтоб ехать к князю Ивану Семенычу, что опоздай я еще минуту - и кто бы поручился за то, что могло бы произойти! Однако замешательство его было моментальное. Раскаяние мое видимо тронуло его. Он протянул мне обе руки, и мы долгое время стояли рука в руку, чувствуя по взаимным трепетным пожиманиям, как сильно взволнованы были наши чувства.

— Разорвать! С тобой, мой бедный Гамбетта! - наконец произнес он, - никогда!

— Но... с либерализмом?! - спросил я, почти задыхаясь от страха.

Он дрогнул опять. Идея, что вицмундир вычищен и что затем стоит только взять извозчика и ехать - видимо угнетала его. Но такова сила либерального прошлого, что оно, даже ввиду столь благоприятных обстоятельств, откликнулось и восторжествовало.

— Никогда! - воскликнул он совершенно твердым голосом. - Plutot la mort que le deshonneur! [Лучше смерть, чем бесчестие! (франц.)]

— La mort - c'est trop dire! [Смерть - уж это слишком! (франц.)] Но подумай, однако ж, мой друг! вот ты ждал к празднику через плечо, вот как бы это...

— A bah! Гa viendra! [Ничего! в свое время будет! (франц.)] - сказал он весело и махнул рукою.

Затем мы обнялись. Тебеньков велел сервировать завтрак, и все недоразумения были сейчас же покончены.

— Мне - разорвать с либерализмом! мне? - говорил мой друг, покуда мы дегюстировали какой-то необыкновенной красоты лафит, - но разве ты не понимаешь, что это значило бы разбить вдребезги всю мою жизнь! Знаешь ли ты, с которых пор я либерал? ты еще в рубашечках ходил, как я уж был испытаннейшим либералом в целом Петербурге! Уже тогда я проектировал все те идеи, которыми теперь наш общий друг, Менандр Прелестнов, волнует умы в "Старейшей Русской Пенкоснимательнице"! Покойный князь Федор Федорыч недаром говаривал: "Тебеньков тем более опасен, что никогда нельзя понять, чего собственно он добивается!" Ты понимаешь! Это была целая система, именно в том и заключавшаяся, чтоб никто ни в чем не мог уличить, а между тем всякий бы чувствовал, что нечто есть, и только вот теперь эта система пошла настоящим образом в ход! Либерализм, mon cher, это для меня целое семейное предание! C'est tout un culte [Это настоящий культ(франц.)]. Мой отец, моя мать, мой дед... все были либералы! Мой отец первый подал мысль об обязательном посеве картофеля... tu sais [знаешь (франц.)], потом из этого еще произошли знаменитые "картофельные войны"? Моя мать еще в тысяча восемьсот восемнадцатом году порешила с женским вопросом, выйдя, при живом муже, замуж за моего отца! И ты мог думать, что я изменю этим преданиям! Mon cher! позволь тебе сказать: ты грубо, ты непростительно грубо ошибался!

Тебеньков так был взволнован, говоря это, что даже закусил нижнюю губу!

— Тебеньков! Я ошибался! я глубоко, грубо, непростительно ошибался! я сознаю это! - лепетал я.

— Постой! я не все сказал. Возьми мои теперешние связи - они все до одной либеральные. От кого я жду обновления России - от князя Льва Кирилыча! Какую газету я читаю - "Старейшую Всероссийскую Пенкоснимательницу"! J'espere que c'est assez concluant! [Надеюсь, это довольно убедительно! (франц.)] Учреждение читален, лекций, народного театра, распространение полезных знаний - во всем и везде я играю первую роль! Я всегда и везде говорил: "Господа! не полагайте движению препон, но умейте овладеть им. Овладейте, господа! дайте движению надлежащее направление - et alors tout Гa ira comme sur des roulettes! [и тогда все пойдет как по маслу! (франц.)] Только овладейте!" Сколько я потерял через это - ты знаешь сам. Ты знаешь очень хорошо, чем бы я мог быть, если б принял в то время предложение князя Ивана Семеныча! Он предлагал мне Анны... Ты понимаешь! святыя Анны... помимо Станислава! в мои лета! Ah! c'etait bien joli! [Ах! это было прекрасно! (франц.)] Но я сказал прямо: "Если бы к этому прибавили три тысячи аренды, то и тогда я еще подумаю!" Почему я так смело ответил? а потому, мой друг, что, во-первых, у меня есть своя административная система, которая несомненно когда-нибудь понадобится, а во-вторых, и потому, что я знаю наверное, что от меня мое не уйдет. Система моя очень проста: никогда ничего прямо не дозволять и никогда ничего прямо не воспрещать. C'est simple comme bonjour [Ясно, как день (франц.)]. Но чтобы ты мог лучше понять мой административный идеал, я попрошу тебя вообразить себе, что в настоящую минуту я нахожусь у дел. Первое, что я делаю, - это ослабляю бразды. Хотя, в сущности, в этом еще нет ничего определенного, но для нас, русских, уже одно это очень и очень важно. Мы так чувствительны к браздам, что малейшее изменение в манере держать их уже ценится нами. И вот, когда я ослабил бразды, когда все почувствовали это - вдруг начинается настоящее либеральное пиршество, un vrai festin d'idees liberates [настоящий праздник либеральных идей(франц.)]. Литература ликует, студенты ликуют, женщины ликуют, все вообще, как бы сговорившись, выходят на Невский с папиросами и сигарами в зубах! И заметь: я ничего прямо не дозволял, а только ничего прямо не воспрещал! Я, с своей стороны, тоже ликую. Я вижу эти наивные, малым довольные лица, я указываю на них и говорю: "Вот доказательства разумности моей системы! J'espere que j'ai bien merite mon cordon rouge de s-te Anna!" [Надеюсь, я вполне заслужил красную ленту святой Анны! (франц.)] Таким образом проходит год, а может быть, и два - я все продолжаю мою систему, то есть ничего прямо не дозволяю, но и ничего прямо не воспрещаю. Тогда начинают там и сям прорываться проявления так называемой licence [своевольности (франц.)]. Подчиненные Держиморды бегут ко мне в ужасе и докладывают, что такого-то числа в Канонерском переулке, в доме под номером таким-то, шла речь о непризнании авторитетов. Но я еще не разделяю опасений моих сослуживцев и настаиваю на том, что мер кротости совершенно достаточно, чтоб обратить заблудших на путь истины. Pas trop de zele, messieurs, говорю я, surtout pas trop de zele! [Без лишнего усердия, господа... главное - без лишнего усердия!(франц.)] Затем я призываю зачинщиков и келейным образом делаю им внушение. "Господа! - говорю я, - вы должны понять, что у нас без авторитетов нельзя! Если вы хотите, чтоб я имел возможность защитить вас, то поберегите и меня! если не хотите, то скажите прямо - я удалюсь в отставку!" Разумеется, моя угроза действует. Все кричат: "Осторожнее! осторожнее! потому что, если оставит нас Тебеньков, - мы погибли!" Так проходит, быть может, еще целый год. Mais helas! les idees subversives - c'est quelque chose de tres peu solide, mon cher! [Но увы! разрушительные идеи - нечто весьма неустойчивое, дорогой мой! (франц.)] С ними никогда нельзя быть уверенным, где они остановятся и не перейдут ли ту границу "недозволенного", но и "не воспрещенного", в прочном установлении которой и заключается вся задача истинного либерализма. И вот, по прошествии известного времени, la licence releve la tete [своевольность снова поднимает голову (франц.)] и прямо утверждает, что "невоспрещение" равняется "дозволению". Начинается шум, mesquineries [мелкие препирательства (франц.)], резкости вроде тех, которые мы слышали вчера вечером. Тогда я говорю уже прямо: "Messieurs! je m'en lave les mains!" [господа! я умываю руки! (франц.)] и уступаю мое место князю Ивану Семенычу. Hein? tu comprends? [А? понимаешь? (франц.)]

— Гм... да... это в своем роде...

— Не правда ли? Mais attends, attends encore! je n'ai pas tout dit! [Но подожди, подожди! Я еще не кончил! (франц.)] Итак, на мое место приходит и начинает оперировать князь Иван Семеныч. Собственно говоря, я ничего не имею против князя Ивана Семеныча и даже в ряду прочих феноменов признаю его далеко не бесполезным. В общей административной экономии такие люди необходимы. В минуты, когда дурные страсти доходят до своего апогея, всегда являются так называемые божии бичи и очищают воздух. Не нужно только, чтоб они слишком долго оставались в должности воздухоочистителей, потому что тогда это делается, наконец, скучным. Но по временам очищать воздух - не бесполезно. Таким образом, покуда князь Иван Семеныч выполняет свое провиденциальное назначение, я остаюсь в стороне; я только слежу за ним и слегка критикую его. Этою критикою я, так сказать, напоминаю о себе; я не даю забыть, что существует и другая система, которая состоит не столько в очищении воздуха, сколько в умеренном пользовании его благорастворениями. И действительно, не проходит нескольких месяцев, как страсти уже утихли, волнения отчасти усмирены, отчасти подавлены, и существование князя Ивана Семеныча само собой утрачивает всякий raison d'etre [смысл (франц.)]. Напрасно старается он устроивать бури в стакане воды: его время прошло, он не нужен, он надоел, он даже не забавен. Тогда опять прихожу я и опять приношу с собой свою систему... И таким образом, мы чередуемся: сперва я, потом князь Иван Семеныч, потом опять я, опять князь Иван Семеныч, и так далее. Mais n'est-ce pas que c'est le vrai systeme? [Ведь это правильная система, не правда ли? (франц.)]

— Да; это система... я назвал бы ее системою равновесия, - твердо заметил я.

— Именно так. Именно система равновесия. C'est toi qui l'as dit, Gambetta! Pauvre ami! tu n'as pas de systeme a toi, mais tu as quelquefois des revelations! [Золотые слова, Гамбетта! Бедный друг! У тебя нет своей системы, но иногда бывают озарения! (франц.)] Ты иногда одним словом определяешь целое положение! Система равновесия - c'est le mot, c'est le vrai mot! [лучше не скажешь, лучше не скажешь!(франц.)] Сегодня я, завтра опять Иван Семеныч, послезавтра опять я - какого еще равновесия нужно! Mais revenons a nos moutons [Но вернемся к нашему разговору (франц.)], то есть к цели твоего посещения. Итак, ты находишь, что вчера я был к ним слишком строг?

— Да, строгонек-таки...

— Нельзя, mon cher! Ты забываешь, что я им же добра хочу. Нельзя этого допустить... ты понимаешь: нельзя!

— Но ведь ты сам же сейчас говорил, что твоя "система", между прочим, заключается в том, чтоб "не воспрещать"!

— Ah, mais entendons nous, mon cher! [Однако условимся, дорогой мой! (франц.)] Прямо не воспрещать, но и прямо не дозволять - voici la formule de mon systeme [вот формулировка моей системы (франц.)]. Сверх того, ты забываешь еще, что, как поправку к моей системе, я допускаю периодическое вмешательство князя Ивана Семеныча - а это очень важно! Ah! c'est tres grave, mon cher! [Это очень важно, дорогой мой!(франц.)] потому, что без князя Ивана Семеныча tout mon systeme s'ecroule et s'evanouit! [вся моя система рушится и исчезает (франц.)] Я необходим, но и князь Иван Семеныч... о! он тоже в своем роде... ah! c'est une utilite! c'est une tres grande utilite! [это ценность, очень большая ценность! (франц.)]

— Послушай, однако ж! Сообрази, чего же они, собственно, хотят!

— Они хотят извратить характер женщины - excusez du peu! [подумать только! (франц.)] Представь себе, что они достигнут своей цели, что все женщины вдруг разбредутся по академиям, по университетам, по окружным судам... что тогда будет? OЫ sera le plaisir de la vie? [В чем будет радость жизни? (франц.)] Что станется с нами? с тобой, со мной, которые не можем существовать без того, чтоб не баловать женщину?

Вопрос, предложенный Тебеньковым, несколько сконфузил меня. Признаюсь, он и мне нередко приходил в голову, но я как-то всегда отлынивал от его разрешения. В самом деле, что станется со мной, если женщины будут пристроены к занятию? Кого я буду баловать? Теперь, покуда женский вопрос еще находится на старом положении, я знаю, где мне в "минуту жизни грустную" искать утешения. Когда мне горько жить, или просто когда мое сердце располагается к чувствительности, я ищу женского общества и знаю наверное, что там обрету забвение всех несносностей, которые отуманивают мое существование ici bas [здесь, на земле (франц.)]. Там я найду ту милую causerie [беседу (франц.)], полную неуловимых petits riens [безделиц (франц.)], которая, не прибавляя ничего существенного к моему благополучию, тем не менее разливает известный bien etre [благостный покой (франц.)] во всем моем существе и помогает мне хоть на время забыть, что я не более, как печальный осколок сороковых годов, живущий воспоминанием прошлых лучших дней и тщетно усиливающийся примкнуть к настоящему, с его "шумом" и его "crudites" [грубостью (франц.)]. Там я отдохну душой, в самом изящном значении этого слова. Там, на этих волнах кружев и блонд, на этом грациозном смешении бархата и атласа, мой взор успокоится от сермяжных впечатлений действительности. Там я найду тот милый обман, то чудесное смешение идеального и реального, которого так жаждет душа моя и которого, конечно, не дадут никакие диспуты о прародителях человека. Там все уютно, все тепло; там и свет не режет глаз, и тени ложатся мягче, ровнее. И всего этого вдруг не будет? И на мой вопрос: "Дома ли Катерина Михайловна?" - мне ответят: "Оне сегодня в окружном суде Мясниковское дело защищают"?! Что со мной станется, когда все эти petits riens исчезнут, уступив место крикливым возгласам о фаллопиевых трубах и об околоплодной жидкости? Кого я буду баловать? Перед кем стану сжигать фимиам моего сердца? Кому буду дарить конфекты? Кого станут называть "belle dame"? [красавицей (франц.)]

Но разве надо мной одним стрясется беда - что будет с литературой, с романом? Если безделица отойдет на второй план, о чем будут трактовать романисты? Что ни говори, как ни притворяйся романист публицистом и гражданином, ему никогда не скрыть, что настоящая болячка его сердца - это все-таки улучшение быта безделицы. Не будет девиц, томящихся под сенью развесистых лип в ожидании кавалеров, не будет дам, изнемогающих в напрасной борьбе с адюльтером, - не будет и романа! Вот что ясно для меня, как дважды два. Но, ради самого бога, что же тогда будет! Кто меня утешит? кто заставит пролить слезу? Нет! ежели не ради себя, то ради романа, ради "изящной словесности" - я протестую!! Возьмите все, что угодно! Попирайте авторитеты! подкапывайтесь под основы! Оспоривайте русское происхождение Микулы Селяниновича! но сохраните девиц, глядящих на большую дорогу, по которой имеют обыкновение приезжать кавалеры, и дам, выходящих на борьбу с адюльтером! Ah, c'est si joli - une femme qui reste indecise entre le devoir et l'adultere! [Женщина, колеблющаяся между долгом и адюльтером, - ах, это так красиво! (франц.)] Сколько тут перипетий! сколько непредвиденного! Какая горькая, почти безнадежная борьба! Даже суровые моралисты - и те поняли, как велик предстоящий в этом случае женщине жизненный подвиг, и потому назвали победу над адюльтером - торжеством добродетели. Вот эта женщина "добродетельна", - говорят они, - ибо с успехом боролась в Чугуеве с целым штабом военных поселений. А вот эта женщина не может быть названа "добродетельною", потому что не могла устоять перед настойчивостью одного землемера... Одним словом, всякая женская "добродетель" заключена тут, в этом ограниченном, заветном круге...

— И за всем тем, я все-таки снисходителен, - продолжал мой друг, - до тех пор, пока они разглагольствуют и сотрясают воздух междометиями, я готов смотреть на их домогательства сквозь пальцы. Mais malheur a elles [но горе им (франц.)], если они начнут обобщать эти домогательства и приискивать для них надлежащую формулу... ah, qu'elles у prennent garde! [пусть остерегаются! (франц.)]

— Но ведь они ничего же и не формулируют!

— Гм... ты думаешь? ты полагаешь, что женский вопрос, по их мнению, в том только и состоит, чтоб женщины получили доступ в телеграфистки и к слушанию университетских лекций? Ты серьезно так полагаешь?

— Позволь! дело не в том, как я или они полагают, а в том, чем они ограничивают свои домогательства!

— A d'autres, mon cher! Un vieux sournois, comme moi, ne se laisse pas tromper si facilement [Говори это другим, мой дорогой! Старую лисицу вроде меня не так-то легко провести (франц.)]. Сегодня к вам лезут в глаза с какою-нибудь Медико-хирургическою академиею, а завтра на сцену выступит уже вопрос об отношениях женщины к мужчине и т.д. Connu! [Знаем! (франц.)]

— Да не выступит этот вопрос! А ежели и выступит, то именно только как теоретический вопрос, который нелишне обсудить! Ты знаешь, как они охотно становятся на отвлеченную точку зрения! Ведь в их глазах даже мужчина - только вопрос, и больше ничего!

— Да! но вот это-то именно и опасно. C'est justement la que git le danger [Именно здесь и гнездится опасность (франц.)]. В твоих глазах абстрактность - смягчающее обстоятельство, в моих - это обстоятельство усугубляющее. Если б они разрешили этот вопрос практически, каждая сама для себя - га serait une question de temperament, et voila tout [тогда бы все сводилось к темпераменту, и только (франц.)]. Но они хотят, чтоб им разрешение на бумажке было написано. Они законов требуют! Понимаешь ли: они хотят, чтоб законодатель взял в руки перо и написал: "Позволяется a ces demoiselles" [девицам (франц.)] и т.д. Нет-с! этого нельзя-с!

Опять мысль, и опять откровение! В самом деле, ведь они как будто о том больше хлопочут, чтоб было что-то на бумажке написано? Их интригует не столько факт, сколько то, что вот в такой-то книжке об этом так-то сказано! Спрашивается: необходимо ли это, или же представляется достаточным просто, без всяких законов, признать совершившийся факт, да и дело с концом?

— Наши дамы давно уже порешили с этим вопросом, и мир нимало не пострадал от этого! - продолжал ораторствовать Тебеньков. - На днях la princesse Nathalie - tu sais qu'il lui arrive quelquefois d'avoir des moments de charmante intimite avec ses amis! [княгиня Наталья - она порой бывает очаровательно интимна с друзьями, сам знаешь! (франц.)] - сказала мне. "Mon cher! nous autres, femmes du monde, nous avons depuis long-temps tranche la question! Nous ne faisons pas de radottages, mais nous agissons!" [Мой дорогой! Мы, светские женщины, давно уж разрешили вопрос. Мы не болтаем попусту, но действуем! (франц.)]

— La princesse Nathalie! est-ce possible? Une "sainte"! [Княгиня Наталья! возможно ли? Эта "святая"!(франц.)]

— Да-с, une "sainte"! Et elle a parfaitement raison, la belle princesse! [И прекрасная княгиня совершенно права! (франц.)] Потому что ведь, ты понимаешь, ежели известные формы общежития становятся слишком узкими, то весьма естественно, что является желание расширить их. Не об этом спор: это давно всеми признано, подписано и решено. Saperlotte! [Черт возьми! (франц.)] не делаться же монахиней из-за того только, чтоб князь Лев Кирилыч имел удовольствие свободно надевать на голову свой ночной колпак! Но как расширить эти формы - вот в чем весь вопрос! Voici la grrande, la grrrandissime question! [Вот огромный, огррромнейший вопрос (франц.)]

— Стало быть, по-твоему, лучшее средство - это протестовать на манер "Belle Helene"? ["Прекрасной Елены"? (франц.)]

— А ты шутишь с "Belle Helene"? Нет, ты подумай! Вот он, протест-то, с которых пор начался! и заметь: в этой форме никто никогда не видел в нем ни малейшей опасности. Еще во времена Троянской войны женский вопрос был уже решен, но решен так ловко, что это затрогивало только одного Менелая. Menelas! on s'en moque - et voila tout! [Менелай! над ним смеются, только и всего! (франц.)] Все эти Фрины, Лаисы, Аспазии, Клеопатры - что это такое, как не прямое разрешение женского вопроса? А они волнуются, требуют каких-то разъяснительных правил, говорят: "Напишите нам все это на бумажке!" Согласись, что это несколько странно? Согласен?

— Да... для "Belle Helene"... действительно, едва ли требуются разъяснительные правила!

— Ну, вот видишь! А они сохнут о правилах! Мы все, tant que nous sommes [сколько нас ни на есть(франц.)], понимаем, что первозданная Таутова азбука отжила свой век, но, как люди благоразумные, мы говорим себе: зачем подрывать то, что и без того стоит еле живо, но на чем покуда еще висит проржавевшая от времени вывеска с надписью: "Здесь начинается царство запретного"? Зачем публично и с каким-то дурным шиком вторгаться в пределы этого царства, коль скоро мы всем этим quasi-запретным [якобы запретным (лат.)] можем пользоваться под самыми удобными псевдонимами? Для большей вразумительности приведу тебе хоть следующий пример. И ты, и я, и все мы, люди современной интеллигенции, любим от времени до времени посещать театр Берга. Для чего мы ездим туда? что привлекает нас? - Это, конечно, наше личное дело. И вдруг выискивается какой-нибудь intrus [выскочка (франц.)] и выпаливает нам в упор: "Вы, господа, ездите к Бергу смотреть, как француженки юпки поднимают!" Согласись, что это было бы крайне неприятно! По крайней мере, что касается до меня, то я сразу осадил бы наглеца. "Нет, милостивый государь! - сказал бы я, - вы ошибаетесь! я хожу к Бергу совсем не для юпок и проч., а для того, чтоб видеть французскую веселость, la bonne et franche gaite franГaise!" [милую, свободную французскую веселость! (франц.)] Понимаешь? Он сказал: "Юпки поднимают", а я ему ответил: "Французская веселость". Вот это-то и есть псевдоним, один из тех псевдонимов, которые позволяют нам не слишком тяготиться игом первозданной Таутовой азбуки!

Тебеньков говорил так убедительно и в то же время так просто и мило, что мне оставалось только удивляться: где почерпнул он такие разнообразные сведения о Тауте, Фрине и Клеопатре и проч.? Ужели всё в том же театре Берга, который уже столь многим из нас послужил отличнейшею воспитательной школой?

— Жизнь наша полна подобного рода экскурсий в область запретного, или, лучше сказать, вся она - не что иное, как сплошная экскурсия. Азбука говорит, например, очень ясно, что все дети имеют равное право на заботы и попечения со стороны родителей, но если бы я или ты дали одному сыну рубль, а другому грош, то разве кто-нибудь позволил бы себе сказать, что подобное действие есть прямое отрицание семейственного союза? Нет, всякий сказал бы себе: "Это только экскурсия в область запретного, экскурсия, в которой всякий смертный может встретить нужду!" Другой пример: кто не знает, что похищение чужой собственности есть прямое нарушение гражданских законов, но ежели бы X., благодаря каким-нибудь формальным упущениям со стороны Z., оттягал у последнего с плеч рубашку, разве кто-нибудь скажет, что такой исход процесса есть отрицание права собственности! Нет, всякий выразится, что и это только экскурсия, в которой каждый смертный может встретить нужду! Представь же себе теперь, что вдруг выступает вперед наглец и, заручившись этими фактами, во все горло орет: "Господа! посмотрите-ка! ведь собственность-то, семейство-то, основы-то ваши... фюйю!" Не вправе ли мы будем замазать этому человеку рот и сказать: "Дурак! чему обрадовался! догадался?! велика штука! ты догадался, а мы и подавно! Только мы не хотим, чтоб ты нас беспокоил! Не беспокой нас, ибо дураков-горланов на цепь сажают!" Но, впрочем, pardon, cher! [извини, дорогой! (франц.)] Я, кажется, слишком заболтал тебя этими mesquineries [мелочами (франц.)], которые слывут у нас под пышным именем "вопросов".

— Ах, нет! нет! сделай милость! С твоей стороны это такая откровенность! такая, можно сказать, драгоценнейшая откровенность!

— Итак, continuons [продолжаем (франц.)]. Я сам не дорого ценю эту первозданную азбуку и очень хорошо понимаю, что стоит ткнуть в нее пальцем - и она развалится сама собой. Но для черни, mon cher [дорогой мой (франц.)], это неоцененнейшая вещь! Представь себе, что вдруг все сказали бы, что запретного нет, - ведь это было бы новое нашествие печенегов! Ведь они подвергли бы дома наши разграблению, они осквернили бы наших жен и дев, они уничтожили бы все памятники цивилизации! Но, Dieu merci [слава богу (франц.)], этого нет и не будет, потому что это запрещено. Они знают, saperlotte! [черт возьми! (франц.)] что в каждой губернии существует окружной суд, а в иных даже по два и по три, и что при каждом суде имеется прокурор, который относительно печенегов неумолим. Вот это-то именно и заставляет меня видеть в первозданной азбуке некоторого рода палладиум. Я говорю себе: свойства этой азбуки таковы, что для меня лично она может служить только ограждением от печенежских набегов, - с какой же стати я буду настаивать на ее упразднении?

— Позволь, душа моя! Я понимаю твою мысль: если все захотят иметь беспрепятственный вход к Бергу, то понятно, что твои личные желания в этом смысле уже не найдут такого полного удовлетворения, какое они находят теперь. Но, признаюсь, меня страшит одно: а что, если они, то есть печенеги... тоже начнут вдруг настаивать?

— Impossible! [Невозможно! (франц.)] это именно тот предрассудок, который уже не раз ввергал в бездну гибели целые нации. С тех пор как печенеги перестали быть номадами, их нечего опасаться. У них есть оседлость, есть дом, поле, домашняя утварь, и хотя все это, вместе взятое, стоит двугривенный, но ведь для человека, не видавшего ни гроша, и двугривенный уже представляет довольно солидную ценность. Сверх того, они "боятся", и что всего замечательнее, боятся именно того, что всего менее способно возбуждать страх в мыслящем человеке. Они боятся грома, боятся домовых, боятся светопреставления. Et plus ils sont betes, plus ils sont souples [И чем они глупее, тем податливее (франц.)]. Следовательно, самая лучшая внутренняя политика относительно печенегов - это раз навсегда сказать себе: чем меньше им давать, тем больше они будут упорствовать в удовольствии. Я либерал, но мой взгляд на печенегов до такой степени ясен, что сам князь Иван Семеныч, конечно, позавидовал бы ему, если бы он мог понять, в чем состоит настоящий, разумный либерализм. Печенег смирен, покуда ему ничего не дали. Как только ему попало что-нибудь на зубы - он делается ненасытен, et puis - c'est fini! L'histoire des peuples est la pour attester la verite de ce que j'avance! [а потом - конец! Истинность моих слов доказывается историей народов (франц.)]

— Так ли это, однако ж? Вот у меня был знакомый, который тоже так думал: "Попробую, мол, я не кормить свою лошадь: может быть, она и привыкнет!" И точно, дней шесть не кормил и только что, знаешь, успел сказать: "Ну, слава богу! кажется, привыкла!" - ан лошадь-то возьми да и издохни!

— Гм... да... ты все смеешься, Гамбетта! А знаешь ли ты, что эта смешливость очень и очень тебе вредит! Tu ne parviendras jamais [Тебе ни за что не преуспеть (франц.)] - и я первый об этом жалею, parce que tu as quelquefois des idees [ибо тебя иногда осеняют идеи (франц.)]. Даже наши либералы и те выражаются о тебе: "Се n'est pas un homme serieux!" [Несерьезный человек! (франц.)] Разумеется, я заступаюсь за тебя, сколько могу. Я всем и всегда говорю: "В государстве, господа, и в особенности в государстве обширном, и Гамбетта имеет право на существование!" - но ведь против установившегося общего мнения и мое заступничество бессильно!

Сделавши этот выговор, Тебеньков так дружески мило подал мне руку, что я сам сознал все неприличие моего поведения и дал себе слово никогда не рассказывать анекдотов, когда идет речь о выеденном яйце.

— Затем возвратимся вновь к так называемому женскому вопросу и постараемся, прийти к заключению. Я утверждал, что вопрос этот давным-давно разрешен, и берусь подтвердить эту мысль примерами. Оглянись кругом: la princesse de P., la baronne de К. [княгиня П., баронесса К. (франц.)], наконец, Катерина Михайловна, наша добрейшая Катерина Михайловна, - разве не разрешили они этого вопроса совершенно определенно и к полному своему удовольствию? Что они не посещают Медико-хирургической академии - mais c'est simplement parce qu'elles s'en moquent bien... de l'academie! [так это просто потому, что им наплевать на нее... на академию (франц.)] А если бы захотели, то и в академию бы ездили, и никто бы не имел ничего сказать против этого! А почему никто ничего не сказал бы? потому просто, что всякий понял бы, что это один из тех jolis caprices de femme [милых женских капризов(франц.)], которым уже по тому одному нельзя противоречить, что се que femme veut, Dieu le veut [чего хочет женщина, то угодно богу (франц.)].

— Но коли так, то почему же не удовлетворить желанию этих demoiselles, которых ты слышал вчера?

— Да именно потому, что в первом случае c'est un de ces jolis caprices que toute femmt a le droit d'avoir [это один из тех милых капризов, на которые имеет право каждая женщина (франц.)]. Женщина, и в особенности хорошенькая, имеет право быть капризною - это ее привилегия. Если она может вдругпожелать парюру в двадцать тысяч, то почему же вдруг не пожелать ей посетить медицинскую академию? И вот она желает, но желает так мило, что достоинство женщины нимало не терпит от этого. Напротив, тут-то именно, в этом оригинальном желании, и выступает та женственность, которую мы, мужчины, так ценим. La baronne de К., слушающая господина Сеченова, - можно ли вообразить себе quelque chose de plus gracieux, de plus piquant?! [что-либо привлекательнее и пикантнее?! (франц.)] Поэтому я не только не буду препятствовать желанию баронессы, но сам поеду сопровождать ее, сам предупрежу господина Сеченова. Monsieur! lui dirai-je, la baronne est bonne fille! Elle ne deteste point les crudites, mais a condition qu'on sache leur donner une forme piquante, qui permette a son sentiment de femme de ne pas s'en formaliser! [Сударь! - скажу я ему, - баронесса - славная бабенка! Она отнюдь не питает отвращения к непристойностям, только чтобы их преподносили в пикантной форме, не оскорбляющей ее женского чувства! (франц.)] Затем мы едем, мы берем с собой Катерину Михайловну и ее jeunes gens [молодых людей (франц.)], мы садимся на тройки, устроиваем quelque chose comme un piquenique [нечто вроде пикника (франц.)] и выслушиваем курс физиологии a l'usage des dames et des demoiselles [предназначенный для дам и девиц (франц.)], который г. Сеченов прочтет нам. Оттуда - к Дороту или в другой какой-нибудь кабачок. Вот и все. О том, чтоб интернировать господина Сеченова в сердцах наших дам, о том, чтобы сделать его лекции настольной книгой наших будуаров, о том, чтоб укоренить в наших салонах физиологический жаргон - нет и помину. Мы разрешили женский вопрос, мы узнали, comment cela leur arrive [их повадку (франц.)], - этого с нас довольно! Напротив того, девицы, в обществе которых мы находились вчера, о том только и думают, чтобы навсегда интернировать господина Сеченова в своем домашнем обиходе. Чистота женского чувства, се sentiment de pudeur qui fait monter le feu au visage d'une femme [стыдливость, заливающая лицо женщины краской (франц.)], это благоухание неведения, эта прелесть непочатости - elles mettent tout Гa hors de cause! [они отбрасывают всё это, как не идущее к делу(франц.)] Они требуют господина Сеченова tout de bon, et elles trainent le reste dans la fange! Halte-la, mesdames! [во что бы то ни стало, а остальное втаптывают в грязь. Стоп, сударыни! (франц.)]

— Но все-таки нет же прямого повода называть их неблагонамеренными? Они любят Сеченова, но ведь они не неблагонамеренные? Не правда ли? Ведь ты согласен со мной?

— "Неблагонамеренные" - это слишком сильно сказано, j'en conviens. Mais се sont des niaises [согласен. Но это - дурочки (франц.)] - от этого слова я никогда не откажусь. Это какие-то утопистки стенографистики и телеграфистики! А утопизм, mon cher, никогда до добра не доводит. Можно упразднять азбуку de facto: [фактически (лат.)] взял и упразднил - это я понимаю; но чтоб прийти и требовать каких-то законов об упразднении - c'est tout bonnement exorbitant [это уж чересчур (франц.)].

Я задумался. В самом деле, зачем дожидаться закона об упразднении, когда никто не препятствует de facto совершить самый акт упразднения? Ведь вот и la princesse de P., и la baronne de К., и, наконец, наша милейшая Катерина Михайловна - ведь упраздняют же они! О, Наденька Лаврецкая! о, Гапочка Перерепенко! Вы, которые чуть не пешком прибежали в Петербург из ваших захолустьев ради разрешения женского вопроса, - вы не понимаете, что вопрос этот разрешается так легко! Стоит только подобрать компанию jeunes gens bien, bien comme il faut [вполне, вполне приличных молодых людей(франц.)], затем нанять несколько троек и покатить, с бубенчиками, прямо в театр Берга, эту наицелесообразнейшую Медико-хирургическую академию a l'usage des dames et des demoiselles! Там девица Филиппо прочтет вам лекцию: "L'impot sur les celibataires" [Налог на холостяков (франц.)], а девица Лафуркад, пропев "A bas les hommes!" [Долой мужчин! (франц.)], вместе с тем провозгласит и окончательную эмансипацию женщин...

Тебеньков между тем торжествовал. Он заметил мое раздумье и до того уверовал в неотразимую убедительность своих доводов, что все лицо его как бы сияло вдохновением.

— Я не называю их неблагонамеренными, - говорил он, - a Dieu ne plaise! [не дай бог! (франц.)] Но полиция, mon cher! полиция не может быть либеральною, как я или ты! Она не имеет права терпеть, чтобы общественная нравственность была подрываема, так сказать, при свете дня. Она смотрит сквозь пальцы, она благосклонно толерирует, когда ты, я, всякий другой, наконец, разрешаем женский вопрос келейным образом и на свой страх. Но когда мы выходим из нашей келейности и с дерзостью начинаем утверждать, что разговор об околоплодной жидкости есть единственный достойный женщины разговор - alors la police intervient et nous dit: halte-la, mesdames et messieurs! respectons la morale et n'embetons pas les passants par des mesquineries inutiles! [тогда вмешивается полиция и говорит нам: стойте-ка, милостивые государыни и милостивые государи! давайте уважать нравственность и не будем досаждать прохожим никчемными пустяками! (франц.)] Согласитесь, что оно и не может быть иначе!

— Да как бы тебе сказать... оно точно... на практике оно так и бывает!

— Нет, не "бывает", а "должно быть", не может иначе быть! Ты, Гамбетта, неисправим! Ты думаешь, что то, что совершается так, а не иначе, совершается по какому-то озорству! Нет, оно совершается так потому, что не может иначе совершиться. L'histoire a sa logique, mon cher [У истории своя логика, дорогой мой (франц.)], и для каких-нибудь двух-трех десятков девиц не может изменить свое величественное течение! Не расплывайтесь, messieurs! Помните, что наше время - не время широких задач! Вот лозунг, к которому пришла вся наша либеральная партия, et tant qu'elle restera dans ces convictions, la police n'aura rien а у redire! [и пока она будет на том стоять, полиция ни в чем не сможет ее упрекнуть (франц.)] Но, впрочем, к чему продолжать бесплодный разговор! Чтоб убедить тебя наглядным образом, насколько эти дамы не правы, добиваясь какого-то разрешения женского вопроса, тебе достаточно пройтись со мной по Невскому и потом зайти позавтракать к Дюссо. Здесь ты на каждом шагу десять раз убедишься, что женский вопрос давным-давно разрешен, и притом самым радикальным образом. Итак, идем. Кстати, уж третий час, а это именно момент моей прогулки и моего завтрака...

* * *

День стоял серый, не холодный, но с легким морозцем, один из тех дней, когда Невский, около трех часов, гудит народом. Слышалось бряцание палашей, шарканье калош, постукивание палок. Пестрая говорящая толпа наполняла тротуар солнечной стороны, сгущаясь около особенно бойких мест и постепенно редея по мере приближения к Аничкину мосту. Там и сям истово выступали "наши дамы", окруженные молоденькими последнего выпуска офицерами и сопровождаемые лакеями в богатых ливреях. Между ними, словно ящерицы, проползали ревнительницы женского вопроса, по поводу которых у нас чуть-чуть не произошла ссора с Тебеньковым, бойко стуча каблучками и держа под мышками книги. Сановники faisaient leur tournee de matin [занимались утренним моционом (франц.)], и некоторые из них очень мило вставляли в глаз стеклышко и не без приятности фредонировали: "J'ai un pied qui r'mue!" [У меня ноги пускаются в пляс! (франц.)] Четыре брата С. виделись на всех перекрестках и своим сходством вводили проходящих в заблуждение. Деловой люд не показывался или жался к стенам домов. Напротив, гулящий люд шел вольно, целыми шеренгами и партиями, заложив руки в карманы и занимая всю середину тротуара. У Полицейского моста остановились два бывшие губернатора и объясняли друг другу, как бы они в данном случае поступили. Выходец из провинции, в фуражке с красным околышком, с широким затылком, с трепещущим под кашне кадыком и с осовелыми глазами, уставился против елисеевских окон и только что не вслух думал: "Хорошо бы тут родиться, тут получить воспитание, тут жениться и тут умереть, буде бессмертие не дано человеку!" Перед магазином эстампов остановилась целая толпа и глядела на эстамп, изображавший девицу с поднятою до колен рубашкою; внизу эстампа было подписано: "L'oiseau envole" [Улетевшая птичка (франц.)]. Из ресторана Доминика выходили полинялые личности, жертвы страсти к бильярду и к желудочной. Посередине улицы царствовала сумятица в полном смысле этого слова. Кареты, сани, дилижансы, железнодорожные вагоны - все это появлялось и исчезало, как в сонном видении. В самом разгаре суматохи, рискуя передавить пешеходов, мчались на тысячных рысаках молодые люди, обгоняя кокоток, которых коляски и соболя зажигали неугасимое пламя зависти в сердцах "наших дам". Газ в магазинах еще не зажигался, но по местам из-за окон уже виднелась протягивавшаяся к газовому рожку рука. Еще минута - и весь Невский загорится огнями, а вместе с огнями моментально исчезнет и та пестрая, фантастическая публика, которая переполняет теперь его тротуары.

ГРУППА 1-я

На углу Большой Конюшенной; шеренга из четырех молодых людей неизвестного оружия.

1-й молодой человек (докторальным тоном). Чтоб утверждать что-нибудь, надо прежде всего знать, что утверждаешь. Ведь ты незнаком с Муриными?

2-й молодой человек. Я... да... нет... но я слышал... quelq'un, qui est tres intime dans la maison, ma ra-conte... [один очень близкий друг их дома рассказал мне (франц.)]

1-й молодой человек. Ну, вот видишь! ты только слышал, а утверждаешь! И что ты утверждаешь? Qu'Olga est jusqu'a nos jours fidele a son grand dadais de colonel! Olga! je vous demande un peu, si Гa a le sens commun! [Что Ольга до сих пор верна своему дурню-полковнику! Ольга! Скажите, да мыслимо ли это!(франц.)]

ГРУППА 2-я

У Казанского моста; трое штатских молодых людей.

1-й молодой человек. И представь себе: сразу!

2-й и 3-й молодые люди (вместе). Pas possible! [Не может быть! (франц.)]

1-й молодой человек. Я сам не успел хорошенько понять, что со мной делается, как уж был счастливейшим из смертных!

ГРУППА 3-я У Михайловской; два несомненные кавалериста.

Первый. И муж, ты говоришь, в соседней комнате... ха-ха!

Второй. Да, в соседней комнате, за преферансом сидит. И мы слышим, как он говорит: "пас!!"

Первый. Ah, c'est unique! [Бесподобно! (франц.)]

ГРУППА 4-я

У одной из Садовых; начальник и подчиненный.

Подчиненный. Он, вашество, как место-то получил? Вы Глафиру-то Ивановну изволите знать?

Начальник. Как же! как же! Хорошенькая! Ах да! ведь она с графом Николаем Петровичем... по-ни-маю!

Подчиненный. Ну вот-с! ну вот-с! ну вот-с!

Начальник. Пон-ни-маю!!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

ГРУППА 5-я

У подъезда Дюсо; Тебеньков и я.

Тебеньков. А ты еще сомневался, что женский вопрос решен! Давно, mon cher! Еще "Прекрасная Елена" - уж та порешила с ним!

СЕМЕЙНОЕ СЧАСТЬЕ

Двадцать первого июля, накануне своих именин, Марья Петровна Воловитинова с самого утра находится в тревожном ожидании. Она лично надзирает за тем, как горничные убирают комнаты и устроивают постели для дорогих гостей.

— Пашеньке-то! Пашеньке-то! подушечку-то маленькую не забудьте под бочок положить! - командует она направо и налево.

— А Семену Иванычу где постелить прикажете? - спрашивает ее ключница Степанида.

— Ну, Сенечка пусть с Петенькой поспит! - отвечает она после минутного колебания.

— А то угольная порожнем стоит!

— Нет, пусть уж, Христос с ним, с Петенькой поспит!.. Феденьке-то! Матрена! Феденьке-то не забудьте, чтоб графин с квасом на ночь стоял!

— А перинку какую Семену Иванычу прикажете?

— Попроще, Степанидушка, попроще! из тех... знаешь? - отвечает Марья Петровна, томно вздыхая.

Сделав эти распоряжения, Марья Петровна удаляется в девичью, где ждет ее повар с разложенною на столе провизией.

— Я сегодня дорогих гостей к себе жду, Афоня! - говорит она повару.

— Слушаю-с.

— Так как же ты думаешь, что бы нам такое сготовить, чтоб дорогих гостей порадовать?

— На холодное галантир можно-с.

— Что это, господи! только и слов у тебя что галантир да галантир!

— Как вам угодно-с.

— Нет, уж ты лучше... да что ты жуешь? что ты все жуешь? - Афоня проворно подносит ко рту руку и что-то выплевывает.

— Таракан залез-с! - отвечает он.

— Ах ты, дурной, дурной! (Марья Петровна решилась не омрачать праздника крепкими словами.) Верно уж клюкнул?

— Виноват-с.

— Вот то-то вы, дурачки! огорчаете вы вашу старую барыню, а потом и заедаете всякой дрянью!

— Виноват-с.

— Ты бы вот, дурачок, подумал, что завтра, мол, день барынина ангела; чем бы, мол, мне ее, матушку, порадовать!

— Виноват-с.

— Молчать! Что ты, подлец, какую власть надо мной взял! я слово, а он два! я слово, а он два!.. Так вот ты бы и подумал: "Что бы, мол, такое сготовить, чтоб барыне перед дорогими гостями не совестно было!" а ты, вместо того, галантир да галантир!

— Можно ветчину с горошком подать-с! - отвечает повар с некоторым озлоблением.

— Ну да; ну, хоть ветчину с горошком... а с боков-то котлеточек...

Марья Петровна высчитывает, сколько у нее будет гостей. Будут: Феденька, Митенька и Пашенька; еще будет Сенечка, но его Марья Петровна почему-то пропускает.

— Так ты три котлеточки к одному боку положи, - говорит она, - ну, а на горячее что?

— Щи из свежей капусты можно сделать-с.

Марья Петровна рассчитывает: свежей капусты еще мало, а щи надобно будет всем подавать.

— Щи ты из крапивы сделай! или нет, вот что: сделай ты щи из крапивы для всех, да еще маленький горшочек из свежей капусты... понимаешь?

— Слушаю-с.

— А на жаркое сделай ты нам баранинки, а сбоку положи три бекасика...

— Можно-с.

— А пирожное, уж так и быть, общее: малиновый пирог! И я, старуха, с ними полакомлюсь!

Кончивши с поваром, Марья Петровна призывает садовника, который приходит с горшками, наполненными фруктами. Марья Петровна раскладывает их на четыре тарелки, поровну на каждую, и в заключение, отобрав особо самые лучшие фрукты, отправляется с ними по комнатам дорогих гостей. Каждому из них она кладет в потаенное место по нескольку отборных персиков и слив, исключая Сенечки, около комнаты которого Марья Петровна хотя и останавливается на минуту, как бы в борении, но выходит из борьбы победительницей.

Марья Петровна - женщина очень почтенная: соседи знают ее за чадолюбивейшую из матерей, а отец Павлин, местный сельский священник и духовник Марьи Петровны, даже всенародно однажды выразился, что душа ее всегда с благопоспешением стремится к благоутешению ближнего, а десница никогда не оскудевает благоготовностью к благоукрашению храмов божиих. Марья Петровна сама знает, что она хорошая женщина, и нередко, находясь наедине с самой собою, потихоньку умиляется по поводу разнообразных своих добродетелей. Сядет этак у окошечка, раздумается и даже всплакнет маленько. Все-то она устроила: Сенечку в генералы вывела, Митеньку на хорошую дорогу поставила, Феденька - давно ли из корпуса вышел, а уж тоже штабс-ротмистр, Пашенька выдана замуж за хорошего человека, один только Петенька... "Ну, да этот убогонький, за нас богу помолит! - думает Марья Петровна, - надо же кому-нибудь и богу молиться!.." И все-то она одна, все-то своим собственным хребтом устроила, потому что хоть и был у ней муж, но покойник ни во что не входил, кроме как подавал батюшке кадило во время всенощной да каждодневно вздыхал и за обедом, и за ужином, и за чаем о том, что не может сам обедню служить. А храмы-то, храмы-то божии! Тогда-то Марья Петровна пелену на престол пожертвовала, тогда-то воздухи прекрасные вышила, тогда-то паникадило посеребрила... Как вспомнит это Марья Петровна да сообразит, что все это она, одна она сделала и что вся жизнь ее есть не что иное, как ряд благопотребных подвигов, так у ней все внутри и заколышется, и сделается она тихонькая-претихонькая, Агашку называет Агашенькой, Степашку - Степанидушкой и все о чем-то сокрушается, все-то благодушествует.

У Марьи Петровны три сына: Сенечка, Митенька и Феденька; были еще две замужние дочери, но обе умерли, оставив после себя Пашеньку (от старшей дочери) и Петеньку (от младшей).

Сенечка, как сказано выше, уже генерал (разумеется, штатский) и занимает довольно видный пост в служебной иерархии. Начальники Сенечки не нахвалятся им; мало того что он держит в страхе своих подчиненных, но что всего драгоценнее, сам повиноваться умеет. Окончив с успехом курс в училище правоведения, Сенечка с гордостью мог сказать, что ни одного чина не получил за выслугу, а всё за отличие, и, наконец, тридцати лет от роду, довел свою исполнительность до того, что начальство нашлось вынужденным наградить его чином действительного статского советника. Поздравляя его с этой наградою, Сенечкин начальник публично улыбнулся и назвал его general-enfant [генерал-дитя(франц.)], а Сенечка, с своей стороны, разревновался до того, что в один год сочинил пять проектов, из коих два даже по совершенно постороннему ведомству. Начальство просто растерялось и не знало, как наградить молодого генерала. Сенечка же, с своей стороны, слушая со всех сторон себе похвалы, застенчиво краснел, что придавало еще более цены его усердию. Я не читал сочиненных Сенечкою проектов, но, признаюсь, очень хотел бы почитать их. А так как, с другой стороны, я достоверно знаю, что все они кончались словами: вменить начальникам губерний в обязанность и т.д., то, положив руку на сердце, я с уверенностью могу сказать, что содержание их мне заранее известно до точности, а следовательно, и читать их особенной надобности для меня не настоит.

Итак, со стороны службы, Сенечка был счастлив; он имел прекрасный, шитый золотом мундир, был баловнем своих начальников, служил предметом зависти для сверстников и примером подражания для подчиненных. Сверх того, он имел очень приятную наружность и те прекрасные манеры, которыми вообще отличаются питомцы школы правоведения. И в наружности, и в манерах его прежде всего поражала очень милая смесь откровенной преданности с застенчивою почтительностью; сверх того, он имел постоянно бодрый вид, а когда смотрел в глаза старшим, то взгляд его так отливал доверчивостью и признательностью, что старшие, в свою очередь, не могли оторвать от него глаз и по этой причине называли его василиском благонравия. Замечательно, что до всего этого он дошел своим собственным умом, без малейшей протекции, потому что maman [мамаша (франц.)] Воловитинова хотя была женщина с состоянием, но жила безвыездно в деревне и никаких знатных связей не имела. Вообще Сенечка мог дерзать в будущем очень далеко, и хотя предположений своих по этому предмету не высказывал, но я знаю, что и он был не чужд мечтаний. Я знаю, например, что нередко ему снились мундиры самых разнообразных цветов и покроев, но всегда с великолепным шитьем; однажды он даже увидел себя во сне сплошь утыканным павлиными перьями, которые так и играли на солнце всевозможными радужными цветами. Сон оказался вещун, потому что на другой же день его представили к награде. Повторяю: Сенечка был счастлив. Однако было одно обстоятельство, которое грызло его, и обстоятельство это заключалось в том, что он никак не мог пленить сердце маменьки Марьи Петровны. По-видимому, он заключал в себе все данные для увеселения материнского сердца; по-видимому, он был и благонравен, и почтителен, не пропускал ни одного праздника, чтоб не пожелать милой маменьке "встретить его в полном душевном спокойствии и в той сердечной тишине, которых вы, милая маменька, вполне достойны", однако материнское сердце оставалось холодно к нему. Нельзя сказать, чтобы Марья Петровна не "утешалась" им: когда он в первый раз приехал к ней показаться в генеральском чине, она даже потрепала его по щеке и сказала: "ах, ты мо-ой!", но денег не дала и ограничилась ласковым внушением, что люди для того и живут на свете, чтобы друг другу тяготы носить.

— Маменька, мне надо будет мундир новый сшить! - сказал Сенечка, думая деликатным образом дать понять об истинной цели своего посещения.

— Сшей, душенька, сшей! - снисходительно отвечала Марья Петровна, а денег так-таки и не дала.

Соседи всячески истолковывали себе причины холодности Марьи Петровны к своему первенцу. Приплетали тут и каких-то двух офицеров пошехонского пехотного полка, и Карла Иваныча, аптекаря; говорили, что Сенечка - первый и единственный сын своего отца и что Марья Петровна, не питавшая никогда нежности к своему мужу, перенесла эту холодность и на сына...

Я, с своей стороны, думаю, что все это пустяки. Не смея ни возражать, ни утверждать ничего относительно офицеров и аптекаря (потому что я и сам этого обстоятельства не привел в положительную известность), я объясняю себе холодность Марьи Петровны несколько иначе. Она была женщина простая, деятельная и весьма сообразительная; Сенечка же, напротив того, был молодой человек вычурный, лимфатический и слегка словно пришибенный. Марья Петровна любила, чтоб у нее дело в руках горело; Сенечка же любил всякое дело обсудить, то есть не столько обсудить, сколько наговорить по поводу его с три короба всякого рода предварительных пошлостей. Марья Петровна терпеть не могла, когда к ней лезли с нежностями, и даже целование руки считала хотя необходимою, но все-таки скучною формальностью; напротив того, Сенечка, казалось, только и спал и видел, как бы влепить мамаше безешку взасос, и шагу не мог ступить без того, чтобы не сказать: "Вы, милая маменька", или: "Вы, добрый друг, моя дорогая маменька". Весьма натурально, что, будучи от природы нетерпелива и не видя конца речи, Марья Петровна выходила наконец из себя и готова была выкусить язык этому "подлецу Сеньке", который прехладнокровно сидел перед нею и размазывал цветы своего красноречия. "Как начнет он, это, разводить да размазывать, да душу из меня выматывать, как начнет, это, свои слюни распускать, - говорила Марья Петровна по этому случаю, - так, поверите ли, родная моя, я даже свету невзвижу; так бы, кажется, изодрала ему рот-то его поганый, чтоб он кашу-то эту из себя скорей выблевал!" Когда Марья Петровна ела, то совсем не жевала, а проглатывала пищу, как щука; напротив того, Сенечка любил всякий кусок рассмотреть, разжевать, просмаковать, посыпать разговорцем и, к довершению всего, разрезывал кушанье на маленькие кусочки, а с огурца непременно срезывал кожу. Поэтому, когда им случалось вдвоем обедать, то у Марьи Петровны всегда до того раскипалось сердце, что она, как ужаленная, выскакивала из-за стола и, не говоря ни слова, выбегала из комнаты, а Сенечка следом за ней приставал: "Кажется, я, добрый друг маменька, ничем вас не огорчил?" Наконец, когда Марья Петровна утром просыпалась, то, сплеснув себе наскоро лицо и руки холодною водой и накинув старенькую ситцевую блузу, тотчас же отправлялась по хозяйству и уж затем целое утро переходила от погреба к конюшне, от конюшни в контору, а там в оранжерею, а там на скотный двор. Сенечка, напротив того, и спал как-то не по-человечески: во-первых, на ночь умащал свое лицо притираньями; во-вторых, проснувшись, целый час рассматривал, не вскочило ли где прыщика, потом целый час чистил ногти, потом целый час изучал перед зеркалом различного рода улыбки, причем даже рот как-то на сторону выворачивал, словно выкидывал губами артикул. Хоть Марье Петровне до всего этого было очень мало дела, потому что она и не желала, чтоб дети у ней в доме чем-нибудь распоряжались, однако она и на конюшне, бывало, вспомнит, что вот "Сенька-фатюй" теперь перед зеркалом гримасы строит, и даже передернет ее всю при этом воспоминанье. Одним словом, встречаясь в жизни на каждом шагу, они не только не могли ни в чем сойтись, но положительно и постоянно точили друг друга. Ясно, что причина этого явления лежала совсем не в офицерах пошехонского полка, но объяснялась гораздо проще. Они видеть друг друга не могли без того, чтоб мысленно не произнести - она: "Ах, если б ты знал, как меня от одного твоего вида тошнит!", он: "Ах, если б ты знала, с каким бы я удовольствием ноги своей сюда не поставил, кабы только от меня это зависело!" Какой же тут аптекарь! тут просто люди не понимают друг друга, потому что говорят на разных языках!

Однажды Сенечка насмерть перессорился с маменькой из-за бани. Приехавши летом в отпуск, вздумал он вымыться в баньке и пришел доложить об этом маменьке. Он тогда только что был произведен в статские советники и назначен вице-директором какого-то департамента.

— У меня есть до вас, милая маменька, большая просьба! - приступил Сенечка, по своему обыкновению, с предисловия.

— Говори, мой друг!

— Вы меня извините, добрый друг маменька, я только что приехал и решаюсь уже вас беспокоить...

— Говори, мой друг!

— Но обстоятельство такого рода, что я, зная ваше доброе ко мне расположение и как вы всегда были снисходительны ко всем моим нуждам...

— Да говори же, дурак!

— Я, право, не знаю, дорогая маменька, чем я мог заслужить ваш гнев...

— Долго ли ты меня притеснять будешь? долго ли тебе мной командовать?

— Я, милая маменька...

Но Марья Петровна уже вскочила и выбежала из комнаты. Сенечка побрел к себе, уныло размышляя по дороге, за что его наказал бог, что он ни под каким видом на маменьку потрафить не может. Однако Марья Петровна скоро обдумалась и послала девку Палашку спросить "у этого, прости господи, черта", чего ему нужно. Палашка воротилась и доложила, что Семен Иваныч в баньку желают сходить.

— На-тко! - сказала Марья Петровна и показала при этом Палашке указательный палец правой руки, - на дворе сенокос, люди в поле, а он в баньку выдумал! Поди, доложи, что некому сегодня топить.

Однако через несколько минут Марья Петровна опять обдумалась, велела затопить баню и послала за Сенечкой.

— Ну, ступай в баню, мой друг, - сказала она кротко.

— Но если это затрудняет вас в ваших распоряжениях, милый друг маменька...

— Ступай в баню, мой друг, - опять повторила Марья Петровна и, чтоб не увлекаться, занялась раскладыванием гран-пасьянса.

— Если все люди в поле, дорогая маменька...

Марья Петровна не отвечала, но, судорожно повёртываясь на стуле, думала: "Неужели это я такого дурака родила?"

— Я не знаю, милая маменька, что я такое сделал, чем я мог вас огорчить?

Молчание...

— Я благонравием своим заслужил любовь всех моих начальников, ныне назначен уже вице-директором и льщу себя надеждою, что карьера моя далеко не кончена...

То же молчание, нарушаемое только шлепаньем карт.

— Во всех семействах первородные сыновья...

— Уйдешь ли ты в баню, мерзавец! - крикнула наконец Марья Петровна, но таким голосом, что Сенечке стало страшно. И долго потом волновалась Марья Петровна, и долго разговаривала о чем-то сама с собой, и все повторяла: "Лишу! ну, как бог свят лишу я этого подлеца наследства! и перед богом не отвечу!" С своей стороны, Сенечка хоть и пошел в баню, но не столько мылся в ней, сколько размышлял: "Господи, да отчего же я всем угодил, всем заслужил, только маменьке Марье Петровне ничем угодить и заслужить не могу!"

Второй сын Марьи Петровны, Митенька, - дипломат. Он воспитывался в Лицее, прекрасно владеет французским диалектом, смотрит урожденным камер-юнкером и отлично танцует. Лицо его выразительно и напоминает скорее прекрасный худощавый итальянский тип, нежели наш мясистый русский. Поговаривают, будто он пользуется значительными успехами у дам; тем не менее он ведет себя очень осторожно; историй, которые могли бы его скомпрометировать, никогда не имел и, как видно, предпочитает обделывать свои дела полегоньку. Вообще это малый довольно глубокомысленный, понимающий, что счастье человеческое заключается в скромности, терпении и небрезгливости, и, вследствие того, всегда предпочитающий даму опытную, знакомую с жизненною дипломатией, какой-нибудь молоденькой, привлекательной, но в то же время неосновательной бабенке. Носились слухи, что он сумел "сыскать" в какой-то княгине, знаменитой не столько настоящею, сколько прошедшею своею красотой; говорили, что он не только пользуется ее благосклонностью, но не пренебрегает и другими, более вещественными выгодами. Как бы то ни было, но квартира его была действительно отделана как игрушечка, хотя Марья Петровна, по своей расчетливости, не слишком-то щедро давала детям денег на прожитие; сверх того, княгиня почти публично называла его сынком, давала ему целовать свои ручки и без устали напоминала Митенькиным начальникам, что это перл современных молодых людей. Мне, как автору, кроме того, известно, что однажды княгиня, в порыве чувствительности, даже написала к Марье Петровне письмо, в котором называла ее доброю maman и просила благословения. Это был единственный случай, когда Митенька вышел из своего обычного хладнокровия и чуть было не поссорился с своею покровительницей. В первом увлечении гнева он нашел, что поступок этот чересчур уж нелеп, que Гa n'a lair de rien [то никуда не годится (франц.)], что это срам; однако ж, по зрелом размышлении, успокоился и даже рассудил, что нелепая сентиментальность княгини может возвысить его в мамашиных глазах и, вместо вреда, принести пользу. И действительно, почти вслед за тем, он получил от мамаши письмо, полное самых шутливых намеков, которое окончательно его успокоило. Письмо это оканчивалось поручением поцеловать милую княгиню и передать ей, что ее материнское сердце отныне будет видеть в ней самую близкую, нежно любимую дочь. Разумеется, Митенька поручения этого не исполнил.

В своем обществе Митенька называл Марью Петровну ma bonne pate de mere [моя добрая матушка(франц.)] и очень трогательно рассказывал, как она там хозяйничает в деревне, чтоб прилично содержать своих детей. К Сенечке он относился дружелюбно, но виделся с ним редко и в отношения его к матери не входил, ибо считал, что это не его дело. Он знал, что Сенечка не потеряется и, в конце концов, все-таки женится на купчихе, которая соблазнится его генеральством. Феденьку, младшего брата, он в душе презирал и даже боялся, что он когда-нибудь непременно или казенные деньги украдет, или под суд попадет, или получит неприятность по лицу. Тем не менее это опасение, быть может, было причиной, что он поддерживал с Феденькой сношения даже более деятельные, нежели с Сенечкой: он надеялся, что если и возникнет какая-нибудь неприятность, то можно будет своевременно принятыми мерами предотвратить ее. Повторяю: это был малый очень глубокомысленный, принявший свое положение в том виде, в каком оно действительно представлялось, и употреблявший все свои усилия на то, чтоб вывернуться из него как можно приличнее. Если б можно было упечь Феденьку куда-нибудь подальше, но так, чтобы это было прилично (ему часто даже во сне виделось, что Феденька оказался преступником и что его ссылают в Сибирь), то он бы ни на минуту не усомнился оказать в этом деле все свое содействие.

С своей стороны, Марья Петровна не столько любила Митеньку, сколько боялась его. При одном его имени она чувствовала какой-то панический страх, точно вот он сейчас возьмет да и проглотит ее. Митенька дома держал себя таинственно-строго, с матерью никогда не ссорился, но и в откровенности не пускался. В сущности, он и Сенечка представляли почти одну и ту же натуру: та же шаткость основ, то же отсутствие всякой живой мысли, но, вследствие особенностей характера и жизненной выдержки, то, что в Сенечке сказывалось прямою, неподкрашенною нелепостью, в Митеньке являлось твердостью характера, переходившею в холодную и расчетливую злость. Оба они говорили и делали одни и те же пошлости, но проводили эти пошлости в жизнь совершенно различными путями. Сенечка суетился и сентиментальничал; он не смотрел на себя как на государственного человека, но, надеясь на милость начальства, был предан и выигрывал единственно усердием и ничтожеством. Взирая на него, как он хлопочет и надрывается, усматривая на каждом шагу несомненные доказательства его почтительности, начальство говорило: "О! это молодой человек верный! этот не выдаст!" Напротив того, Митенька был неприступен и непроницаем; он хранил свою пошлость про себя и совершенно искренно верил, что в ней заключаются истинные задатки будущего государственного человека; он не хлопотал, не суетился, но делал свои маленькие нелепости серьезно и методически и поражал при этом благородством манер. Взирая на эту силу ничтожества, доведенную почти до олимпийского спокойствия, начальство говорило: "Да! это молодой человек положительный! этот не выдаст!" Результаты в обоих случаях выходили одинаковые, и действительно, Митенька шел вперед столь же быстрыми шагами, как и Сенечка, с тою только разницей, что Сенечка мог надеяться всплыть наверх в таком случае, когда будет запрос на пошлецов восторженных, а Митенька - в таком, когда будет запрос на пошлецов непромокаемых. Марья Петровна радовалась успехам Митеньки, во-первых, потому, что это не позволяло Сенечке говорить: "Все у вас дети пастухи - я один генерал!" и, во-вторых, потому, что Митенька один умел сдерживать Феденьку, эту скорбь и вместе с тем радость и чаянье ее материнского сердца.

И действительно, Феденька представлял собою совершеннейший тип не только пустейшего малого, но и положительного ерыги. "Все у него удовольствия какие-то неблагородные! все-то у него либо подол поднять, либо рожу раскровенить!" - часто думала втихомолку Марья Петровна про Феденьку, и болело же, ох, болело! ее материнское сердце! И припоминала ей беспощадная память все оскорбления, на которые был так щедр ее любимчик; подсказывала она ей, как он однажды, пьяный, ворвался к ней в комнату и, ставши перед ней с кулаками, заревел: "Сейчас послать в город за шампанским, не то весь дом своими руками передушу!" "И передушил бы!" - невольно повторяет Марья Петровна при этом воспоминании. Подсказывала ей память, как он в другой раз преданную ей ключницу Степаниду сбирался за что-то повесить, как он даже вбил гвоздь в стену, приготовил веревку и, наконец, заставил Степаниду стать на колени и молиться богу. Подсказывала ей память, как он однажды батюшке потихоньку косу обстриг и как батюшка был от того в великом смущении и хотел даже доходить до епархиального начальства... Вообще каждый приезд Феденьки в родительский дом равнялся неприятельскому погрому, после которого обыватели долго не могли прийти в себя. Во-первых, всех горничных непременно перепортит, и не то чтоб лаской или резонным усовещиваньем, а все арапником да нагайкой; во-вторых, божьего дара не столько припьет-приест, сколько озорством разбросает; в-третьих, изо всего дома словно конюшню сделает. "Другая бы мать давно этакого молодца в суздаль-монастырь упекла!" - рассуждает сама с собой Марья Петровна, совершенно убежденная, что есть на свете какой-то суздаль-монастырь, в который чадолюбивые родители имеют право во всякое время упекать не нравящихся им детей. Никто в доме не любил Феденьку; всех-то он или побил, или оборвал; только горничные девки оказывали какое-то трепетное малодушие при одном его взгляде, несмотря на жестокое его обращение.

Тем не менее сердце Марьи Петровны ни к кому из детей так не лежало, как к Феденьке. Быть может, ей именно то в нем и нравилось, что он таким коршуном налетал: "разбойник!" - громко говорил ее рассудок; "молодец!" - подсказывали внутренности, и, как и водится, последние всегда одерживали победу в этой неравной борьбе. Будучи сама характера решительного и смелого, она весьма естественно симпатизировала Феденьке, который ни перед чем не задумывался, ничем не затруднялся. Никогда не имев случая испытать над собой гнет чьей-нибудь власти, сама всегда властвуя и повелевая, она исполнялась каким-то наивным удивлением перед Феденькой, который сразу подчинял ее себе. Это был совсем не страх, вроде того, который внушал ей Митенька, это именно было удивление. Митеньку она боялась, потому что знала, что уж если этот человек чего захочет, то не станет много разговаривать, не станет горячиться, а просто ехиднейшим образом подкопается подо все существование и изведет, измучит вконец, покуда не поставит на своем. Напротив того, Феденька, как буян по натуре, действовал убеждением, так сказать, механическим: вспылит, подымет дым коромыслом, порой чуть-чуть не убьет, но через десять минут опять успокоится и опять пошел шутки шутить.

Ко всему этому Феденька был и по наружности молодец молодцом. Высокий, плечистый, искрасна-белокурый, он олицетворял собою тип чисто русский, мясистый тип, от которого млеют и ноют неиспорченные сердца русских помещиц и их горничных. Часто, глядя на него, Марья Петровна невольно думала: "Господи! да как же и противиться-то этакому молодцу!" - и в этом, быть может, была вторая причина ее предпочтения младшему сыну. Когда же, бывало, натянет он на себя свой кавалерийский мундир, а на голову наденет медную, как жар горящую, каску с какими-то чудодейственными орлами на вершине да войдет этаким чудаком в мамашину комнату, то Марья Петровна едва удерживалась, чтоб не упасть в обморок от полноты чувств.

— Эк! уж и расползлись! - скажет, бывало, Феденька и дико-торжественно загогочет.

— Да помилуй, мой друг! - вымолвит только Марья Петровна и долго смотрит на своего идола, смотрит без всяких мыслей, кроме одной: "Господи! да неужто же есть на свете такая женщина, которая может противиться моему молодцу!"

Кроме сыновей, у Марьи Петровны есть еще внучата: Пашенька и Петенька. Пашенька - кругленькое, маленькое и мяконькое существо - вот все, что можно сказать об ней. Она менее года как замужем за "хорошим человеком", занимающим в губернском городе довольно видное место, которого, однако ж, Феденька откровенно называет слюняем и фофаном; Марья Петровна души в ней не слышит, потому что Пашенька любит копить деньги. Петенька - четырнадцатилетний мальчик, полуидиот и единственный постоянный собеседник Марьи Петровны, которая обращается с ним снисходительно и жалуется только на то, что он, по своей нечистоплотности, слишком много белья изнашивает. Единственный рассказ, которым всех и каждого потчевал Петенька, заключался в том, как он однажды заблудился в лесу, лег спать под дерево и на другой день, проснувшись, увидел, что кругом оброс грибами.

— Что ж, ты, чай, так их сырые и приел? - спрашивал его обыкновенно Феденька.

Ей! - отвечал Петенька, который, помимо малоумия, был до такой степени косноязычен, что трудно было понять, что он говорит.

— Ну, брат, скотина же ты!

Кати...

Итак, вот то семейство, среди которого Марья Петровна Воловитинова считала себя совершенно счастливою.

Часу в первом усмотрено было по дороге первое облако пыли, предвещавшее экипаж. Девки засовались, дом наполнился криками: "Едут! едут!" Петенька, на палочке верхом, выехал на крыльцо и во все горло драл какую-то вновь сочиненную им галиматью: "Пати-маля, маля-тата-бум-бум!"

Марья Петровна тоже выбежала на крыльцо и по дороге наградила Петеньку таким шлепком по голове, что тот так и покатился. Первая прибыла Пашенька: она была одна, без мужа.

— Друг ты мой! а что же друг-то твой, Максим Александрыч? - воскликнула Марья Петровна, заключая в свои объятия возлюбленную внучку.

Загрузка...