ОСЬКА — СМЕШНОЙ МАЛЬЧИК Повесть


Фантастическое повествование в двух периодах

Мне давно хотелось поставить читателя в известность о том, что автор — тоже читатель своего произведения, и я бы сказал, не последний: если уж ему неинтересно читать самого себя, вряд ли кому-нибудь будет интересно читать его.

Однако же этому самочитателю свое собственное художественное произведение представляется в оригинальном и неповторимом виде, поскольку особенное значение приобретает для него не столько Целое, сколько Конец.

Здесь требуются некоторые пояснения: я убежден, что Начало, Середина и Конец занимают по отношению к своему автору совершенно различные позиции, можно даже сказать, что они играют совершенно разные роли в его творческой жизни.

Если Начало, пусть даже и не очень надежный, а все-таки союзник автора, то уже про Середину этого сказать нельзя. Невозможно!

Середина более всего обожает самое себя и свою лояльность. Она может следовать за автором и подчиняться ему, однако прежде ее нужно убедить, что в этом подчинении нет чего-либо предосудительного.

Ничего подобного нельзя сказать о Конце.

Конец — исключительно непокладистый и трудновоспитуемый тип с негативными природными задатками. У него все не как у людей, а свою подчиненность автору он, безусловно, воспринимает словно муку-мученическую, и вот он скрывается от автора, манит его к себе из своего далека, а потом скрывается еще и еще раз.

Он смешивает весь авторский пасьянс. Он толкает Середину в объятия Начала и подсматривает из-за угла, что из этого получилось, он выкидывает зигзаги и курбеты и придает при этом настолько нефотогеничные выражения своему лицу, что при виде их у автора волосы становятся дыбом, он знать не хочет никаких правил игры, хотя бы самых либеральных, в то же время у него непомерное самомнение, он убежден, что ему все дозволено, потому что автор при любых условиях не сможет обойтись без него.

Как будто он может обойтись без автора!

Конечно, он не может этого, но все равно бывает очень доволен, если ему удается преподнести своему автору тот сюрприз, который называется еще и пилюлей.

И тогда у автора, проглотившего такую пилюлю, остается едва ли не один-единственный способ сохранить независимый вид и собственное достоинство — он во всеуслышание объявляет свое произведение экспериментальным.

А пока читатель разбирается, что, как, почему, откуда и зачем эксперимент, автор разбирается во всем этом тоже, протокол же своего разбирательства под грифом «предисловие» или «послесловие» он имеет право приобщить к делу.

Лично я полагаю, что «предисловие» имеет весьма существенное преимущество перед «послесловием», оно ведь недвусмысленно дает понять, что автор возьмет все свои слова почти что назад: «Эксперимент?! Конечно! Только пусть читатель не подумает, что эксперимент будет стихиен! Ничего подобного — с самого Начала и до самого Конца (обратите внимание до Конца! — С. 3.) он выполнялся в плановом порядке! Доказательство? Вот оно: «предисловие!»

Ну, а все, что выполняется в плановом порядке, не может вызывать каких-либо недоумений и даже вопросов, тем более не может быть не на высоте!

Итак, теперь уже вполне логически и обоснованно должно наконец последовать предисловие автора к своему многолетнему труду под названием «Оська — смешной мальчик».

Тем не менее его не будет, а точнее, почти не будет, так как автор обнаружил, что, объясняя читателю природу предисловий в принципе, он — нечаянно — уже объяснил и рассказал ему все, что имел в виду объяснить и рассказать при помощи предисловия относительно указанного выше собственного труда.

Разве что несколько строк, а именно:

Автор предпочитает не столько рассеивать удивление читателя, сколько сам удивляться тем нереальным событиям и происшествиям, через которые прошел его собственный и вполне реальный герой;

Автор недоумевает и даже испытывает чувство растерянности по поводу разноречивой природы фантазии. Еще бы! Ведь это прежде всего фантазия уберегла его героя от неизбежной гибели в просторах тундры — если бы герой не фантазировал, он, конечно бы, погиб, но затем, когда герой безоговорочно доверился своей спасительнице, она едва не погубила его на острове «S» в благодатных условиях субтропического климата;

Автор попутно пришел к выводу о том, что каждая фантазия должна вернуться к тому, от чего она проистекает, то есть к реальной жизни. Если круг замыкается, можно ждать какого-то порядка, логики и завершения чего-то чем-то, в противоположность всякой прямой, поскольку прямая обязательно уводит нас в Ничто и проводит к Ничему. К дурной бесконечности, вот куда!

Автор, кажется, зашел туда, где фантазия имеет место уже по поводу... самой фантазии.

Автор продолжает верить в себя, то есть остается убежденным реалистом и обещает никогда больше не возвращаться к странному жанру, называемому Фантастикой.


Период первый


Небо...

Небо сложено из тяжелых, грузных и плотных облаков, кое-где довольно аккуратно, со вкусом, местами же облака набросаны кое-как. На скорую руку.

Небо упирается в ровную поверхность снега совсем неподалеку — сразу же за согбенной, давно одряхлевшей, но все еще крохотной елочкой.

Земля...

Земля пуста: снег и эта елочка с примороженной кривой вершинкой.

Самолет...

Самолет-биплан стоит на пустой земле сначала неподвижно, потом он вздрагивает, чихает, затем начинает гудеть и лениво вращать винтом.

Люди...

Людей двое. Один в самолете, он во всем рыжем — рыжая лисья шапка, рыжая куртка, рыжие брови, рыжеватые глаза; другой, в пестрых унтах, с закутанным лицом, неподвижно стоит на снегу, а вокруг него разбросаны различные предметы: ящик, свернутая в тюк палатка, еще ящик, металлические шесты.

Все это наспех выброшено из самолета.

Впрочем, и человек, который неподвижно стоит на снегу, тоже выброшен оттуда же, тоже — как будто наспех.

Мотор неожиданно смолкает, летчик свешивается из кабины и говорит:

— Гляди-ка, Дроздов, чудесная местность! Автострада вешками обозначена! Гостей будешь принимать, и, может, не одного! — И летчик указывает в ту сторону, куда убегает редкий пунктир вех с навешенным на каждую веху пучком еловых веток.

Человек на снегу не оглядывается, он по-прежнему стоит неподвижно.

Тогда летчик ругает мотор и запускает его снова.

— Будь здоров! — кричит он. — Будь здоров, Дроздов! Может, и через неделю прилечу за тобой. А может, раньше! Может, Тонечке передам привет, да? Может, я ее еще застану на фактории? Может, она еще не уедет на материк? Привет — мне сильно надо торопиться! Привет! Я знаю тебя как облупленного! Не скучай, веселый парень Дроздов! Занятный парень! И фантаст, можно сказать!

Поднимаясь, самолет опирается на правые плоскости, тупым носом обнюхивает облака, а почуяв в них щель, пробирается в нее и в один миг исчезает.

У Дроздова — очки на переносице. Он снимает очки и протирает их сначала о куртку, потом о мех собачьих унтов, снова надевает, разматывает с лица шарф и быстро-быстро начинает разбивать свой лагерь.

Торопится.

Устанавливает небольшую палатку, один за другим ставит метеорологические приборы: анемометр, флюгарку, барограф, термометры и термограф.

Поднимает антенну.


Лагерь разбит, приборы установлены, и Дроздов, поискав в кармане металлическую рулетку, не торопясь, измерил ею размеры своей палатки: 0,85 х 0,95 х 2,05 х 0,5 м.

Подсчитал на листочке записной книжки объем своего нового жилища. Этот объем составил 0,8276875 кубометра.

— Прекрасно! — сказал Дроздов и улегся на спину в новом жилище. Закинул руки за голову. — Думай о чем хочешь! Как хочешь! Сколько хочешь! Ну? Веселись, Дроздов!

Он полежал молча и еще сказал себе:

— Кроме того, надо будет посмотреть, как я там управляюсь на площадке, на новом месте, — сказал он. — Надо будет посмотреть!


Приборы показывали:

Термометр 51,2° ниже нуля, а термограф 51,3°.

Барограф 952 миллибара.

Гигрограф 48 процентов.

Анемометр 7,5 метра в секунду.

Флюгер северо-северо-запад.

Записав эти показания в «Дневник наблюдений», на страничку, обозначенную «8 апреля. Девятнадцать часов», Дроздов посмотрел вверх. Туда, где он совсем недавно был.

Ему послышался вдруг невнятный гул мотора. Тогда он похлопал себя по ушам шапки и гул исчез. Он махнул рукой, еще раз посмотрел в небо, а в «Дневник наблюдений» он записал: «Облачность сплошная. Высота облаков 100—150 м». Оглянулся кругом, увидел хилую елочку и записал еще: «Видимость — 150—200 м».

Спустя несколько минут он приступил к передаче своей первой сводки погоды на базу.

— База! База! База! — звал он много раз в микрофон, пока наконец ему не откликнулись.

— Давай! Давай! Перехожу на прием! — откликнулись ему.

— А это кто? — спросил Дроздов.

— А это я, Любомиров. Давай, давай! Не узнаешь, что ли? Вот чудак!

Дроздов стал передавать шифрованную сводку:

— Семь тире четырнадцать тире восемь точка, — говорил он монотонно, — пять тире четыре тире три тире два точка четыре тире шесть тире два тире точка шесть тире три тире пять тире точка...

И так далее, пока Любомиров не сказал ему:

— Будь здоров, давай завтра!

Дроздов поднялся от рации. Поразмял руки и ноги, прибавил огонька на спиртовке, потом пошел в сторону от палатки.

Отошел шагов пятьдесят, остановился, оглянулся. Еще отошел и снова встал. Около елочки.

И отсюда, с этого места, стал описывать круг.

В центре круга была его палатка, а он медленно шел, и его следы выписывали на снегу ровный круг. Еще он отчеркивал этот круг палкой, которая была у него в руках.

Иногда он останавливался, глядел из-под ладони на свою палатку и прикидывал, ровный ли получается у него круг. Он делал свое дело старательно, и круг получался ровный.

Когда же круг замкнулся, он еще постоял в точке замыкания, еще подумал, а потом по внешней стороне круга стал писать палкой буквы: «з», «е», «м»...

«Земля Одного Человека» — написал он довольно крупными буквами. А внутри этого круга он сделал рисунки. На снегу одну за другой он нарисовал пальмы.

— В Сибири пальмы не растут! — говорил он, рисуя. — Не растут, не растут!


В полутьме палатки два странных рисунка, что-то вроде небольших древних изваяний, что-то вроде двух восьмерок, что-то вроде двух ароматных туркестанских дынь.

Но это не изваяния, не восьмерки и не дыни. Это подошвы дроздовских унтов.

Дроздов лежит на спине, закинув ногу за ногу, слегка покачивает правой, и по правой подошве от этих движений пробегают прямо-таки загадочные блики и тени.


Дроздов думает.

Дроздов обиделся на Шевырева, когда тот, прощаясь, назвал его фантазером. Обиделся потому, что Шевырев был прав.

Тем более он оказался прав нынче, когда Алеша Дроздов был в тундре один-одинешенек и твердо знал, что это не обещает ему ничего хорошего. И, чтобы не думать о том, что это ему обещает, что — не обещает — ему ничего не оставалось, как только фантазировать.

Тем более что он действительно был мастером этого дела. Не профессионалом, но неизменным болельщиком фантазии.


По-прежнему неподвижны и плотны тяжелые облака — мухе не пролететь.

Над облаками солнце, яркий свет.

Облака делят мир на две части: сумрачную и сияющую.

В сумрачной части находится «Земля Одного Человека» — палатка, приборы, елочка, но теперь здесь появилось еще одно странное сооружение — металлическая вышка.

Ажурные и блестящие стержни, переплетаясь, уходят в облака.

Тихо, строго и неподвижно кругом.

Но вот в белых облаках появляется темное пятнышко, оно пробивает облачную завесу и падает на землю.

Это один из двух собачьих унтов Дроздова.

Спустя некоторое время точно таким же образом на земле рядом с первым появляется и второй унт.

Оба унта обращены подошвами кверху, и возникает тот самый рисунок, в отношении которого еще недавно никак нельзя было решить, что же это такое: наскальные знаки древних, восьмерки с неким символическим смыслом или ароматные дыни?

Рядом с унтами появляется и меховая шапка Дроздова.

А вот и сам Дроздов, он торопливо взбирается по стержням вышки, и ему жарко. Он в носках, в трусах и в майке, но ему все равно жарко.

Иногда он останавливается, смахивает пот с лица и снова карабкается вверх, вверх. Вот он в густых облаках.

Вот он в облаках разреженных.

Вот он в мире заоблачном, где так щедро, при полном отсутствии каких-либо теневых сторон окружающей действительности, так свободно и раскованно сияет солнце.

Наконец, оказавшись на самом верху металлической вышки, Дроздов оказался и рядом с Солнцем — рукой подать.

Дроздов вздохнул и сказал:

— Если хорошенько вспомнить, никто никогда не достигал Солнца... Зато каждому, кто пытался его достигнуть, всегда оставалось чуть-чуть...

Сказав это, он заметил на металлической вышке горизонтальную стрелу подъемного крана. Он стал командовать — «майна», «вира», — а стрела стала вращаться вправо и влево, задирать свой хобот, опускать его вниз. На конце стрелы поскрипывали блоки, по блокам бежали тросы, погружаясь в непроницаемо-плотный облачный покров.


А ниже облаков, на Земле кран проделывал созидательную работу: поскрипывая на морозе, тросы подавали и вплотную один к другому быстро устанавливали стеклянные сферические сегменты, опоясанные по периметру металлическим каркасом.

Минута, и эти сферы составили замкнутую окружность.

Как раз ту самую, которую вычертил на снегу Дроздов, вдоль которой он совсем недавно написал: «Земля Одного Человека».

Кран продолжал свою работу по-прежнему размеренно и быстро.

Над первым рядом сфер уже смонтирован второй.

Над вторым третий.

Из-за облаков доносится уверенный голос Дроздова:

— Право! Лево! Майна! Вира! Право! Лево!

Поскрипывают на морозе блоки и тросы. Позванивают при соприкосновении друг с другом строительные детали-сегменты.


Уже выявляются контуры всего сооружения: это будет купол.

Когда один над другим было воздвигнуто пять блестящих и совершенно идеальных в своих очертаниях стеклометаллических сферических сегментов, кран вдруг остановился.

Дроздов еще покричал: «майна!», а главным образом «вира!», однако довольно скоро понял, что ему не остается ничего другого, как действовать. Решительно и смело.

И, балансируя, он пошел по тонким стержням стрелы.

Достигнув конца стрелы, Дроздов опробовал блоки. Они были неподвижны, и все попытки придать им вращательное движение не дали результата.

Тогда Дроздов повис на одном из тросов и стал дергать его, действуя при этом собственным весом, но и это не помогло. Он стал скользить по тросу вниз, погрузился в облака, миновал их и тут увидел неясные очертания предмета, повисшего на двух тросах.


С первого взгляда предмет показался Дроздову довольно изящным, он был выполнен из того же материала, что и сферы — полупрозрачное стекло и серебристый металл, — а его конструкция позволяла разместиться в нем и сидя, и лежа. Одним словом, это был гроб.

Сконфуженно улыбнувшись, Дроздов уселся в гроб, посидел, покачался, а потом и вытянулся во всю длину своего роста.

Лежа на спине, он задумчиво смотрел в облака.

Сквозь облака чуть-чуть просвечивало солнце.

Вскоре Дроздов уловил обрывки музыки, довольно красивой и довольно знакомой.

Дроздов пошарил под собственной спиной и поднял над головой венок.

Венок был не очень большой, не очень маленький, он был сплетен из замысловатых стеклянных цветочков. Они-то, эти цветочки, и производили музыку.

Изящные звуки без излишней сентиментальности можно было назвать ласковыми, и теперь они непринужденно сливались в широко известный марш Фридерика Францишека Шопена.

— Так... — сказал Дроздов.

А продолжая рассматривать венок, заметил вплетенную в него ленту и потянул ее за черный блестящий кончик.

Атласная лента разматывалась легко. Дроздов читал надпись из четких, прямых и золоченных букв по черному фону.

«Скромному исследователю Заполярья, метеорологу и радисту Алеше Дроздову — безвременно ушедшая от него группа товарищей. Спи спокойно, дорогой друг, ты вечно будешь жить в наших сердцах!»

— Так... — снова произнес Дроздов и стал раскачиваться в гробу, и поглаживать венок, который лежал у него на коленях, и слушать тихую музыку, которую продолжали издавать стеклянные цветы.

Тихо и ласково звучала эта музыка, а черная лента, развернутая во всю длину, лирически колебалась в разреженном облаке.

Все это продолжалось до тех пор, пока Дроздов не стал шарить по дну своего уютного пристанища и не нашел там два предмета: железный молоток и сложенную вчетверо дюралюминиевую гробовую крышку с аккуратными гвоздиками по краям.

Развернув эту крышку на всю ее длину, Дроздов попытался заколотить самого себя в гроб, однако задача оказалась невыполнимой.

— Ну, что же, — сказал он, — значит, не судьба! — И, держась одной рукой за трос, другой стал разбивать венок. И венок разбивался на мелкие звенящие кусочки. — Да, — рассуждал Дроздов между делом, — каждый из чего-нибудь да выкарабкивается — птенец из скорлупы, бабочка из кокона...

«Я, наверное, выкарабкиваюсь из своего собственного страха, — думал он и дальше. — Я ведь всегда был самым послушным мальчиком в семье и аккуратно возвращался домой не позже одиннадцати. Я был очень способным и всегда фантазирующим мальчиком — почти вундеркинд. И мама и бабушка берегли меня и очень беспокоились, если я задерживался на пять минут после одиннадцати... Теперь мне некуда возвращаться после одиннадцати.

О милое-милое земное существование, почти сон, воспоминание о том времени, которое обязательно делится на утро, день, вечер и ночь, с аккуратными и обязательными восходами и заходами солнца, с завтраком, обедом и ужином, с теплой постелью, с одиннадцатью часами каждого вечера без ежесуточных двадцати трех часов! Оно возникает, как детство, как младенчество, как твое собственное эмбриональное состояние, как аромат колыбели и того начала начал, в котором постепенно различаются твое зрение, и твой слух, и осязание, а затем и весь ты — существующий... Существующий только со знаком плюс, только в качестве положительной величины, не подозревающий в себе самом ни одной античастицы, не говоря уже о том, чтобы заметить в себе хоть какие-то признаки антижизни... Ты — сумма положительных и обязательных для всего мира частиц, а больше ничего. Вот как ты себя ощущаешь!

И ты безраздельно существуешь, ну, положим, в виде довольно курносого голубоглазого послушного мальчика, первого ученика, а существование в каком-нибудь другом виде и облике, в какой-нибудь другой, хотя бы и вполне положительной единице, тебе никогда не приходит в голову! Если ты и фантазируешь, так только по поводу себя, себя самого, почему-то неизменного в этом без конца изменяющемся мире...»

Нынче же самая невероятная фантазия заключалась в том, что где-то в бесконечном пространстве, которое простиралось перед Алешей Дроздовым между центрами Земли и Солнца, нашлись места для порядочного детского сада, для всех детей природы, то есть для мальчиков и девочек, для мам и пап, для собачек, бабушек и дедушек, для вундеркиндов, для учителей географии, астрономии, математики, физкультуры и труда, для их киношек и концертных залов; для их же канцелярий, пшеничных полей, любовных историй и раздоров...

Какая невероятная фантазия, если посмотреть на нее это не вблизи, а издалека, со стороны — со стороны Солнца, например!

Со стороны неба или тундры! Откуда и чья такая фантазия? Чего ради?

Все человеческие фантазии — Жюля Верна, Уэллса, Наполеона, Магомета, Ньютона, да и его собственная, Алеши Дроздова — лишь крохотные осколки с этой самой фантастической фантазии... Между тем в ней-то, исходной и самой невероятной, Алеша почему-то никогда прежде не подозревал ни малейшей фантазии, вообще какого-то невероятия, называя ее обыкновенностью, повседневностью, бытом, еще каким-нибудь словом, смысл которого полностью исключал наличие чего-то фантастического.

Ах, как хотел бы Алеша Дроздов не выдумывать сейчас ничего, не фантазировать нисколько, а просто-напросто пережить что-нибудь из своего милого земного, положительного существования, какое-нибудь удивление, хотя бы то самое, которое охватило его, когда он приехал однажды в Ленинград и вместо девочки с не очень умело и торопливо заплетенными косичками, которая всегда была его собственной старшей сестрой и водила его в школу за ручку, встретил чью-то жену и чью-то мать — мать своего племянника...

Мало ли что он еще и еще мог вспоминать из той эпохи, в которой он когда-то существовал — человек среди людей?

Но жизнь, последовательно-хронологически им прожитая, уже не принадлежала ему, нынче он отчетливо чувствовал ее независимость, непринадлежность, отчуждение его жизни от него, хотя какие-то разрозненные и вневременные отрывки воспоминаний все еще позволяли ему на минуту-другую сосредоточиться на своей бывшей жизни.

Зато ему принадлежала и, не считаясь с его желанием, его захватывала странная фантазия, она увлекала его в, кажется, несуществующее будущее, еще во что-то совершенно другое, которого он никогда не знал и знать, само собою разумеется, не мог.

Ведь, сколько бы он ни жил, он никогда не жил в будущем, а всегда и неизменно в настоящем, перерабатывая его в прошлое. И только.

Нынче у него не было настоящего, пригодного для такой переработки. Отходило и отчуждалось от него и его прошлое. А этим пользовалась неподчиненная ему фантазия, она безраздельно захватывала его, она стирала в его памяти время — события годов, месяцев, дней, — и это происходило, должно быть, потому, что вокруг него было невероятно много пространства, так много, что в нем слишком легко терялось любое время. Вчера, сегодня, завтра, и следующий год, и следующий век — все это теряло свои опорные точки, исчезало на глазах, и, казалось, навсегда.

Здесь, в этом пространстве, в Алеше Дроздове разыгрался, прямо-таки разъярился его порок, его слабость, его мания, которые в прошлом так или иначе, а все-таки сдерживались не только милым-милым, но, в какой-то мере, еще и строгим земным существованием.

Этот порок, эта слабость и эта мания были его любовью к фантазии (к безответственному размышлению).

Было так, что маленький мальчик Алеша Дроздов пропустил в поступательном движении своей мысли тот момент, когда еще не поздно было обрести ответственность за все то, что ты думаешь.

Однако же его настолько пленила безграничность мысли, что он с легким сердцем и почти незаметно для себя поступился ее разумением.

Иначе говоря, он счел, будто бы его серое мозговое вещество принадлежит только ему, ему — безраздельно, совершенно забыв о том, что, по крайней мере, исполу им должна владеть еще и природа с ее законами и порядками. Еще бы! — он, если и не был вундеркиндом, так почти что им был всегда! Первый ученик! С точки зрения первого ученика он и владел своею мыслью, прикасался ею к небу, к Земле, к людям и к самому себе, ко всему миру, сам себе царь, бог и первый ученик!

Ну, иногда природа все-таки давала ему по мозгам, напоминала о своем существовании теми или иными предметами, разными людьми, например, а так как нынче предметов вокруг него не было и некому и нечем было дать ему по мозгам, эти самые мозги и предавались своему пороку полностью, безо всяких ограничений.

Еще говоря иначе — он предался соблазнительной простоте, поскольку мыслимое всегда проще, а главное, доступнее реального.

Здесь, в этом пространстве, Алеша Дроздов чувствовал полную свободу от фантазии природы, которую она воплотила в нем — в курносом первом ученике, почти вундеркинде, а также и во всех тех людях, которых он когда-нибудь встречал рядом с собою, о которых только читал или слышал.

Главнейшая фантазия природы покинула его, а тогда-то вовсю разбушевалась та личная крохотная фантазишка, которую все та же щедрая природа когда-то обронила малой долей в его черепную коробку.

Она обронила, а он-то возгордился этой подачкой до такой степени, что пренебрегает теперь уже самой природой и на досуге действительно не прочь объявить себя ее царем.

И, поглядывая на траурную ленту, которая все еще непринужденно покачивалась неподалеку от него, Алеша Дроздов в порядке собственного оправдания стал думать, что, может быть, самая отдаленная его память — это память о том пространстве, в котором его еще не было ни в каком мыслимом виде, даже в виде амебы, и что, может быть, его конечная фантазия — это снова то же самое бесконечное пространство, в котором его уже никогда не будет, опять-таки ни в каком, даже самом сложном виде, и, таким образом, его воспоминания и его фантазия, а вместе с ними его прошлое и будущее смыкаются в одном и том же небытии, там, где все существующее смыкается с ничем, а бесконечность вопреки законам математики — с нулем.

Алеша Дроздов вполне пережил ощущение близости этой точки смыкания. Она была вон в том направлении, где-то совсем рядом, куда, не торопясь, уплывала лента: «Скромному исследователю...» Она была где-то тут, рукой подать, эта конкретная точка в неконкретном, поглотившем время пространстве...

Ведь время всегда предметно, более того, оно как бы существует только благодаря тем изменениям, которые происходят в предметах. Предмет был маленьким, а становится большим — это Время. Предмет был большим, потом разрушился на мелкие части — это опять Время. Предмет изменил свой цвет, свой запах, свою шероховатость, свою температуру, свой взгляд на другие предметы и свое место среди них, а это все — Время, Время, Время... И Времена.

Чем больше предметов, тем больше Времени и Времен и тем скорее они протекают.

Архейская геологическая эра длилась 900 миллионов лет, Протерозой — 600, Палеозой — 325, Мезозой — 115, Кайнозой — 70. А почему так, откуда этот бег Времен? Он — потому что в Архейскую эру на Земле еще не было других предметов, кроме нее самой, а в Кайнозое уже было все — и растения, и животные, и Алеша Дроздов.

Но вот Алеша Дроздов очутился в беспредметном пространстве, и потому, что оно было беспредметно, в нем не оказалось места для Времени.

«Ай-ай-ай-ай-ай! — спустя еще некоторое время и с явно выраженным упреком сказал себе Алеша Дроздов. — И куда это ты себя занес? Ай-ай! — Помолчал перед самим собою и ответил себе: — А никуда, всего-навсего на Землю и в «Пространство Одного Человека».

Ну, а после этого, после такого самоограничения, после такой жертвы я могу существовать уже без ограничений во всем остальном!»

Как раз в этот момент траурная лента исчезла в своем, как будто бы заранее заданном направлении, крановый трос, на котором Алеша Дроздов задумчиво покачивался в своем стеклянном убежище, вдруг дрогнул и пошел вверх.

Спустя самое короткое время Алеша Дроздов с прежней позиции уже подавал свои команды:

— Вира! Майна! Право! Лево!

И снова вступило в свой изумительный темп сверхскоростное строительство.


Распахивается одна из стеклянных деталей-сегментов и вовнутрь прекрасного светло-голубого купола, только что законченного постройкой, входят двое: Дроздов и летчик Шевырев.

Они входят сюда в диаметрально противоположном психическом состоянии.

Шевырев удивлен, быть может, даже несколько подавлен, двигается неуверенно, как если бы он попал вдруг на планету Икс, которая неизвестно куда крутится — с востока на запад или с запада на восток.

Для Дроздова же здесь нет никаких иксов. Все здесь для него предельно ясно, во всем отсутствуют искомые величины.

Уверенно Алеша Дроздов приблизился к стенке купола, снял с руки рукавицу и стал сгибать указательный палец в первом суставе. Тут на некоторое время чувство уверенности действительно изменило ему, так как оказалось, что согнуть палец в одном суставе нельзя, можно только сразу в двух. Он подумал, внутренне примирился с таким положением дел и дважды согнутым указательным пальцем правой руки стукнул по блестящему стержню металлического каркаса...

Дроздов напряженно ждал.

Наконец, где-то в стороне, в каких-то верхних стержнях и узлах каркаса послышалось отдаленное эхо, в котором далеко не сразу угадывался его первоисточник.

Слушая, Дроздов приподнимался на цыпочках, вдавливаясь подошвами унтов в плитки снега. Этими плитками, словно паркетом, был выстлан весь пол под куполом.

Постучал указательным пальцем по стержню и Шевырев.

Подождал. Его стук оказался совершенно безмолвным: ни звука, ни эха.

Убедившись в постоянстве этого безмолвия, Шевырев сделал вид, что оно ему нипочем, спрятал все пальцы, кроме одного, в карманы и спросил:

— А объем?

— Всего сооружения? — догадался Дроздов. — Сию минуту! — И стал рисовать в воздухе самое общее расчетное выражение в интегральном виде объема эллипсиса, и по мере того, как он рисовал, оно отображалось в вершине купола.

Шевырев, окончательно преодолев неловкость, задрав голову кверху, рассмотрел это выражение и одобрил его:

— Здорово! Здорово, Алеха, скажу тебе!

Как будто он что-то понял. Потом Шевырев задумался. Еще раз окинул купол внимательным взглядом.

— Прихожей нет. И санузел совмещенный, да?

— Чудак! В этом здании люди испытывают совсем, совсем другие потребности!

— А-а-а-а... А это у тебя зимний сад? — и Шевырев указал на хилую елочку, незаметно примостившуюся у стены купола.

— Идея сада есть, есть идея. Но... Практических забот слишком много: поливать, удобрять и прочее.

— Тогда ты вот что, Алеха, — попросил Шевырев, — постукай еще раз?

Дроздов снова согнул палец вдвое и снова постучал по металлу, и звуки возникли теперь еще более музыкальные, и очень скоро они стали отзываться эхом.

— Здорово? А? — утвердительно спросил Шевырев.

— А! — подтвердил Дроздов.

— А? — спросил Шевырев после паузы.

— А! — подтвердил Дроздов, а его голос устремлялся на поиск своего собственного эха и был столь близок к этой удивительной, к этой невероятной находке, что казалось, будто вполне может и не существовать то «почти», которое отделяет замысел от воплощения, поиск самого себя от самого себя, звук от эха. «Почти» стремительно сокращалось до едва мыслимого минимума, будучи еще слышным и только чуть-чуть уловимым, оно исчезало как бы на глазах, можно было наблюдать и словно даже видеть это исчезновение «почти».

Конечно, имел место элементарный случай: только одному звуку в один какой-то миг, может быть, суждено было догнать себя в своем отражении.

Конечно, явление имело место в искусственных условиях стеклянного купола.

Но ведь и электрический двигатель тоже начался с лейденских банок, тоже с того мгновения, когда между двумя полюсами впервые промелькнула искра?! Тоже со случая!

Важно было, чтобы был случай. Будет крохотный, ничего не значащий случай, будет и всеобъемлющий принцип. Не будет случая — откуда появиться принципу?

И этот один миг, в который должен был произойти один случай, с одним звуком и с одним эхом, уже торжествовал, и у Дроздова перехватило дыхание, а Шевырев, не угадывая ничего, ничего не ждал и не предвидел, и, довольно широко открывая рот, упорно порывался что-то сказать.

Можно было поручиться, что Шевырев скажет глупость, и это в тот миг, когда должны были смолкнуть все мудрейшие слова, чтобы не спугнуть маленький, слабенький, но единственный и выдающийся случай!

Дроздову пришлось протянуть правую руку и закрыть ею шевыревский рот, а левой подтянуть к себе Шевырева за ухо и на скорую руку шепотом объяснить ему хотя бы кое-что:

— Шевырев! Это же явление — звук догоняет себя! Что это значит для мира? Нечто догоняет самое себя? Понимаешь? Вот-вот догонит! А тогда, может быть, и я догоню самого себя, свою природу, свой замысел! Понимаешь, Шевырев?! Пойми, Шевырев!

— А-а-а! — завопил Шевырев, ему показалось, будто его ухо слишком сильно защемлено между пальцами Дроздова.

Ему даже и этого не показалось. Он просто так завопил, без всяких показаний.

— А я постарше тебя, товарищ Дроздов. И не позволю...

И тут настала тишина, о которую невозможно было не споткнуться, о которую споткнулся даже Шевырев.

Когда они перемолчали эту тишину, Дроздов сказал:

— Личные интересы для тебя превыше всего, товарищ Шевырев! Шевыревы еще до сотворения мира тормозили прогресс...

Шевырев тоже прислушался к тишине, должно быть, что-то очень немногое понял и попросил:

— Постучи еще раз?!

— Чудеса не повторяются, товарищ Шевырев.

И ради доказательства Дроздов все-таки постучал, и был звук, и эхо тоже было, а чуда уже не было.


Был срок наблюдений.

Термометр показывал 42,3° ниже нуля, а термограф 42,4°.

Барограф 804 миллибара.

Гигрометр 58 процентов.

Анемометр 9,8 метра в секунду.

Флюгер северо-запад.

Погода менялась.

Уже посвистывало где-то вверху, в порядочно всклокоченном небе, где-то гудело, откуда-то тянулась поземка, сгибая худосочную елочку.

Заметало рисунки пальм на снегу вокруг палатки.

Переходя от прибора к прибору, Дроздов невольно поворачивался спиной к ветру, был очень деловит, очень сосредоточен и очень быстр.

Но на мгновения он замирал, прислушивался: вдруг доносились к нему звуки — и стеклянные, и металлические, и по-человечьи грустные.

Ну, конечно! Это были отзвуки все того же звука и того же эха, которые недавно почти догнали друг друга под стеклянным куполом! Это и сейчас были краткие мгновения надежды и радости среди наступающей со всех сторон тревоги.

Прислушиваясь к ним, все еще можно было чуточку верить, будто тревога напрасна.

Но она не была напрасной.

Она была, она была, она была! Приближалась из своего недалека.

Вот уже где не требовалось ни малейшего напряжения слуха, чтобы услышать!

Мело.

Подсвистывало.

Гудело.

Дроздов подошел к рации, включил ее, а оттуда загудело так:

— Давай, давай, Лешка! Я — Любомиров — на приеме! Давай, давай!

Или Любомиров требовал, потому что был басом, или был басом, потому что требовал?

Ему требовалось запросто, Любомирову, легко и непринужденно.

Дроздов хотел стукнуть рацию кулаком, потом он встал и примерился, чтобы стукнуть ее ногой.

Не стукнул ни кулаком, ни ногой. Неловко приподнялся на цыпочках, выбросил руки вверх, будто взывая к кому-то, но опять-таки ни к кому не воззвал, а в такт любомировскому басу — «Давай, давай, Дроздов! Раз, два, три, четыре, Дроздов, я на приеме, раз, два, три, четыре!» — проделал движения из программы производственной физзарядки.

Настроив таким образом собственную нервную систему на приличную волну, Дроздов, не торопясь, стал передавать:

— Семь тире двадцать три тире семь точка пять тире четыре, тире, шесть еще тире шесть тире точка, четыре, тире пять тире, два тире, точка…

— Слушай, Алешка, кореш, — с неожиданной участливостью спросил бас, — загораешь, да? Потерпи чуток, скоро уже...

— Ну, а что там Шевырев? У него благополучно? — спросил Дроздов. — Когда он за мной прилетит?

— Кого ему сделается, Шевыреву?! — ответил, подумав Любомиров. — Никого ему не сделается.

— А когда он за мной вернется?

— Пролетит над тобой караван, ты в последний раз передашь им погоду на борт, тогда будет тебе и Шевырев.

— А когда полетит караван?

— Я думаю, скоро... На днях, я думаю...

— Точка шесть тире один тире два тире девять тире точка.

— Мы по профсоюзной линии, — выждав момент, снова заговорил бас, — еще яснее, по линии местного комитета, проталкиваем Шевырева в ангар. Вне очереди. Ему и ремонтироваться — два раза плюнуть.

— Точка.

— Но не в нем даже дело. Не в Шевыреве. Дело за караваном — все еще формируется. Но твердые сведения: на днях караван полетит. А ты, герой, его обслужишь своей погодой!

— Точка!

И Дроздов выключил радио.


Обед.

Ведь без обедов человек — это полчеловека, и даже меньше. Но во время обеда снова имел место непредвиденный и странный случай.

Дроздов был занят консервированым супом, доедал его и с особым вниманием он присмотрелся к последнему картофельному ломтику, диаметром около трех сантиметров, толщиной чуть поменьше сантиметра, с двумя взаимно пересекающимися трещинами посредине. Присмотревшись и до тонкостей изучив этот ломтик, он подцепил его ложкой, разжевал и проглотил.

Он хорошо его изучил и, должно быть, поэтому так остро прочувствовал его вкус и запах.

И вдруг Дроздов снова обнаружил тот же ломтик в кастрюле: тот же диаметр, та же толщина, те же взаимно пересекающиеся трещинки посредине. И светился этот ломтик на дне кастрюльки точно так же. Точно так же, как светится солнце, когда поутру вступает в не совсем ясный день.

Дроздов пожал плечами и снова подцепил забавный ломтик, но в ложке его почему-то не оказалось.

Он выплеснул содержимое ложки обратно в кастрюльку, и ломтик стал снова плавать там, по-прежнему внятный, а Дроздов снова подцепил его ложкой, а ломтик снова исчез.


Дроздов с сердцем отбросил кастрюльку, и тут снова возник стеклянный купол. Около его стены неподвижно стоял Дроздов, а Шевырев суетливо бегал посередине помещения, размахивал руками и быстро-быстро говорил:

— Хватит! Хватит, я говорю, беспочвенной фантазии! Быстро! Пиши! — и подал Дроздову чернильницу и ручку.

Дроздов приспособил под письменый стол собственный коленный сустав, взял ручку, обмакнул перо в чернильницу.

— Кому? Зачем?

— Верно, что молодой специалист! — вздохнул Шевырев. — Теорию знаешь, желание есть, практические навыки — нуль без палочки! В аспирантуру собираешься?

— Ну и что?

— Пиши. Деловую характеристику.

— Ага... — догадался Дроздов и стал писать:

«Характеристика

Дана Дроздову Алексею Алексеевичу, 1927 года рождения, члену профсоюза с 1944 года...»

— Не могу, — сказал он спустя довольно продолжительное время. — Не могу писать характеристику на тов. Дроздова.

— Она кому нужна, характеристика, мне или тебе?

— Она нужна мне.

— А кто за тебя будет ее писать? Пушкин Александр Сергеевич? Или, может быть, Шевырев? Молодой, молодой, а палец в рот не клади — глядит, на кого бы свалить свои обязанности! Личные обязанности!

— Ты не понимаешь, Шевырев!

— Аспирантом хочешь быть? Кандидатом наук хочешь быть? Доктором наук не против быть? Членкором — милое дело! Академиком... А дело сделать — дядя из старшего поколения! Не-е-еет, мы в ваши годы...

Дроздов снова склонился над своей коленкой и снова написал:

«Характеристика

Дана Дроздову Алексею Алексеевичу, 1927 года рождения, члену профсоюза с 1944 года...»

— Слушай, Шевырев, а зачем ты здесь присутствуешь, а? Чего ради?

— Характеристику святой дух подпишет?

— Ну мало ли что я про себя могу написать? Сам про себя!

— Без доверия к молодым кадрам старые не растут!

— У меня, Шевырев, нервы!

— У меня, Дроздов, нервы!

— Ты, Шевырев, подпишись вот тут, пониже. А повыше я на досуге сочиню. И неплохо сочиню, будет порядок.

— Ненаписанную бумагу подписывать — порядок! Всерьез предупреждаю — у меня нервы!

— У меня, Шевырев, нервы, а еще ясно выраженная индивидуальность.

— Ну и что? Все мы индивидуальности, только с одного конвейера!

— Это ты брось! Я в принципе против подобного принципа!

— Индивидуальность! А характеристику на себя написать не может! Смех! Смех, больше ничего! Не серди меня, Дроздов! Рассердишь, я тебе покажу... Я тебе покажу, какая ты величина!

— А ну?

— Покажу! Практически! Твою характеристику!

— А ну?

И тут Шевырев, в самом деле очень сильно рассердившись, сказал:

— Не хочется мараться, ну да черт с тобой!

С этими словами Шевырев вынул из кармана какой-то стеклянный осколок и с сердцем протянул его Дроздову:

— Смотри!

— Куда? — тоже не без сердца спросил Дроздов.

— Хоть на меня, хоть на себя! Не все ли это равно!

При рассмотрении сквозь стеклышко в облике Шевырева оказалось очень много странного: решительность и значительность всей фигуры, но фигура была при этом в одну шестую или седьмую часть нормальной величины.

— Ну и что? — спросил Дроздов.

Ответа не последовало.

— Ну и что? — спрашивал Дроздов. — Ну и что? Ну и что? Ну и... — и вдруг он замолк.

Он держал стеклышко в опущенной руке, но теперь уже и невооруженным глазом видел крохотного Шевырева. Он оглянулся — Шевырев нормальный полностью отсутствовал.

— Побаловался, и хватит! Хватит же! Зачем это тебе! Почему? Зачем? — не вполне логично задавал вопросы Дроздов.

Крохотуля Шевырев и не подумал отреагировать.

Дроздов положил крохотулю Шевырева на левую руку, правой же гладил его и все ходил и ходил по кругу, и все задавал и задавал глупые вопросы, пока не заметил, что Шевырев что-то шепчет ему, сделав при этом свое кукольное личико необычайно таинственным.

— Посмотри в другую сторону, — прошептал Шевырев. — Нет, нет, посмотри в стеклышко!

— Для чего? — не без опасения тоже прошептал Дроздов.

— Меня мало. Да?.. Посмотри в другую сторону и ты увидишь, как меня много... Нет, нет, только через стеклышко!

Не без робости Дроздов посмотрел.

И увидел в другой стороне еще одного маленького Шевырева, точную копию первого.

А потом он увидел точную копию второго, копию третьего.

И т. д.

Он смотрел вокруг и всюду видел крохотных Шевыревых, они быстро смыкались в шеренгу, а, сомкнувшись, сделали приветствие правой рукой и крикнули:

— Здорово, Алешка!

Дроздов неуверенно тоже приветствовал их поднятием руки, заметив при этом, что самый первый, оригинальный крохотуля Шевырев, который лежал у него на руках, каким-то образом с руки исчез. Наверное, он был теперь в общем кругу Шевыревых.

— Почему вас так много? — спросил Дроздов.

— Чем больше тем лучше, — ответили все Шевыревы без знаков препинания, восклицания или вопроса, без интонации.

— Чем лучше? — пытался выяснить. Дроздов.

— Тем лучше чем больше

— Откуда вы это знаете?

— Мы знаем потому что нас много

— Вы странные!

— Ты странный ведь ты один а мы все

— А кто это «все»?

— Все это мы

— А кто это «мы»?

— Мы это все

— Скажите, как вас зовут?

— Нас много

— Вы добрые?

— Нас много

— Вы злые?

— Нас много

— Вы умные?

— Нас много

— Паршивцы!

— Нас много нас много нас много

Голос множества был ничем не примечательным голосом ничем не примечательного человека, с незначительной хрипотцой. Хрипотца соответствовала только что пропущенным ста пятидесяти граммам. Однообразная интонация все время была лишена каких бы то ни было оттенков, кроме разве служебно-возвышенного.

— Спойте какую-нибудь песню, марш или лирическую?! — попросил Дроздов.

— Мы не поем

— Ну, тогда продекламируйте. Из классиков или из современных поэтов. Кто вам больше нравится?

— Мы не декламируем

— Не может быть, вы такие дружные, такой безупречный коллектив!

— Мы не дружные мы не знаем друг друга

— Это удивительно!

— Мы все одинаковые и нам нечего знать друг о друге

— А почему вы все произносите совершенно одинаковые слова?

— Потому что мы все знаем слова только для всех

— Ну, если так, я буду задавать темп, вы же все будете произносить все слова для всех... Начали! И-и-раз! И-и-два! И-и-и-три!.. — Дроздов принял позу дирижера, вставил в глаз стеклышко, словно это был монокль, и стал взмахивать рукой, а весь ансамбль стал стройно, однако же совершенно беззвучно маршировать по кругу. — В чем еще дело? — требовательно спросил Дроздов: — Почему все молчат? Может быть, все хотят играть в бирюльки?

— Мы не хотим играть в бирюльки мы вообще не хотим играть мы хотим откашляться

— Так бы и сказали!

— Так и говорим — ответили крохотные Шевыревы, без команды остановились, как по команде, откашлялись, сплюнули и заявили Дроздову: — Теперь давай давай

Дроздов дал дирижерский взмах, крохотные Шевыревы снова двинулись по кругу, и снова ни звука.

— В чем дело, черт побери?

— Мы забыли высморкаться

— Валяйте! Может быть, вы все забыли еще что-нибудь сделать?

— Пока что ничего не забыли давай давай

— И-и-раз! И-и-и-два! И-и-и-три!

Шагая по кругу, крохотные Шевыревы все тем же странным, не песенным, не декламационным, но и не разговорным голосом громко произносили:

Мы песчинки мы капли мы снежинки

Нас много

Мы пустыни мы океаны мы метели

Нас много

Мы молекулы мы листочки мы клеточки

Нас много

Мы камни мы деревья мы люди

Нас много

Мы живые мы мертвые мы живые и мертвые

Нас много

— Ну и что из этого? — спросил Дроздов, утомившись от непривычной для него дирижерской деятельности.

— Все из этого — ответил ему хор все тем же голосом одного человека, сию минуту пропустившего сто пятьдесят граммов.

— Черт с вами, откашляйтесь еще раз! Быстренько!

Голос откашлялся.

— Высморкайтесь! Вот так. Давайте дальше. Раз, два, три, четыре, пять...

— Мы раз два три четыре пять — подхватил круг крохотных Шевыревых и, замаршировав в том же безукоризненном порядке, продолжил дальше: — Мы семьдесят семь триллионов плюс эн в тысячной степени

Мы бесконечность даже если из нас извлекут корень тысячной степени

Мы это мы потому что нас много

Нас много потому что это мы

Нас много

— Слушайте все, — сказал Дроздов, когда закончился и этот куплет, — слушайте, ребята, а куда бы мне от вас деваться?

— А зачем тебе понадобилось куда-то деваться — ответили ему вопросом, опять-таки лишенным вопросительной и всякой другой интонации и даже знаков препинания. — Ты лучше подойди-ка к нам подойди дитя

— А это зачем — подойти? К вам? — почти что конфиденциально спросил Дроздов у одного из крохотных Шевыревых.

— Как это зачем — удивился тот без удивления. — Чтобы избавиться от некоторых трудных мыслей. Чего там от некоторых — от всех трудных

— Да ну-у?

— Конечно! Надо ведь быть только немного меньшей величиной, чем обыкновенный человек, чтобы отвечать на любой вопрос: «Что за вопрос?» А если хочешь, и по-другому: «Пошел к черту!»

Дроздов, поколебавшись, подошел.

— Вот сюда — показал позади себя каждый крохотуля Шевырев.

Испытав не то моральное, не то какое-то другое неудобство и замешательство, Дроздов зажмурил глаза и встал в круг, сказав при этом:

— Надо бы откашляться...

Но круг уже начал свое движение. «Против часовой стрелки! — подумал Дроздов. — А я и не заметил этого, не обратил внимания, когда смотрел со стороны. Ну, это уже гораздо лучше, чем против, а не по часовой!..»

— Надо бы высморкаться! — еще сказал он вслух, но таким голосом, который сам по себе уже подразумевал, что его не услышат.

Торопливо и неловко измельчая шаг, Дроздов шел по кругу.

Однако через некоторое время его шаг стал вполне соответствовать шагам всех крохотулей Шевыревых, еще чуть спустя он заметил, что не только размером шага, но и вообще всеми своими размерами он не отличается от всех.

— Мы семьдесят семь триллионов: плюс эн в бесконечной степени, — подхватил он слова всех и слегка засовестился, потому что в своей собственной интонации он уловил вдруг знак вопросительный (?)


Погода менялась.

Термометр показывал 38,4 градуса, а термограф 38,5° ниже нуля.

Барограф 892 миллибара,

Гигрограф 65 процентов.

Анемометр 1,2 метра в секунду,

Флюгер северо-запад.

Число было — 12 апреля.

Четко и быстро, по заведенному порядку Дроздов записывал показания приборов. Переходя от барографа к гигрографу, он вдруг остановился.

«Погода меняется, — подумал он. — К пурге! Небо меняется. Земля меняется. Моя фантазия меняется. Но — шутка обстоятельств — сам я не меняюсь, не имею права. Здесь находится один-единственный одушевленный предмет — это Дроздов Алексей Алексеевич, тысяча девятьсот двадцать седьмого года рождения, член профсоюза с тысяча девятьсот сорок четвертого года, вот он-то и не должен меняться. Должен быть константой. Величиной пусть в бесконечно малой, но неизменной среди бесконечных изменений. Должен быть самым совершенным, самым бесперебойным механизмом и прибором среди всех этих приборов. Вот так! И-и-раз! И-и-два! И-и-три! — очень размеренно, почти механически помахал Дроздов руками и стал продолжать наблюдения. — А что же, — говорил он себе и дальше, — реальный мир всегда обладал идеальными механизмами, такими, как деревья, камни, люди, звери.

И даже вполне реальное существование этих механизмов не может опровергнуть их идеальности, всей вообще идеальной механизации мира...»

А когда Дроздов настраивал рацию на очередную связь, слушая нервные скрежеты, писки и вздохи, он и еще подумал: «Ведь это мое исконное назначение — быть идеальной материей, идеальным механизмом, это моя база как таковая, без надстроек... И об этом назначении природа напомнила мне, когда я остался с ней один на один... Наверное она делает это со всеми, кто встречается с нею вот так же, как нынче встретился я, без посредников...»

— Давай, давай, Лешка! — проговорила рация. — Давай, это я, Любомиров. — У тебя, надеюсь, порядок?

— Надейся! — ответил Дроздов.

— То-то! Давай, давай, Дроздов!

— Семь тире восемь тире один тире... — передавал Дроздов. — А знаешь, Любомиров, идеальный механизм — это ведь и есть высшая, но вполне реальная фантазия. А? Как ты думаешь?

— Ты что это, Алеха? — после долгого молчания последовал ответ. — А говоришь, у тебя порядок! У тебя шарики, да? Закатились, да?

— Семнадцать тире два восемь тире четыре...


Погода менялась, все приближалась пурга, а из палатки некоторое время снова виднелись замысловатые подошвы дроздовских унтов, и перед Дроздовым возникала совершенно новая, никогда прежде не виданная фигура.

Уже можно было различить застывшую улыбку на некоем подобии лица, сконструированного из спирали. Лицо располагалось где-то вверху, на тонком и гибком туловище этой фигуры.

— Кто — что? — спросил Дроздов, продолжая лежать на спине и выкинув руку вперед.

Они внимательно изучали друг друга, а потом Дроздов воскликнул:

— Я первый! Я первый узнал тебя! А ты меня еще не узнал!

— А-а-а... — произнесла фигура. — Алек... Алекс... Алексей!!! Др... Дро-о-о... Дрозд... — Суммируя звуки, фигура приближалась к точному и окончательному определению: «Алексей Дроздов».

— Ну и что? А я первый: ты — Интеграл! Ты — сумма бесконечно малых! И запомни с самого начала нашей встречи: ты — понятие, а я — реальность! Вот так!

— Еще бы!.. — Интеграл в какой-то мере симпатично пожал тем, что было узким и покатым подобием его плеч. — Я — сумма бесконечно малых, ты — бесконечно малая величина.

— Но я реальный! Я действительный! Я живой! Я произвел тебя, ты — мое понятие! Я вывесил тебя под куполом своего сооружения после того, как точно определил его объем. Я есть. Я — Один человек!

— Какой глупый!.. — поморщился Интеграл, присел рядом с Дроздовым и монотонно стал объяснять: — Давным-давно нет даже того Одного человека, который открыл меня. Его нет давно, тебя не будет скоро — вот она, твоя реальность. А я есть, и я буду. В проектных конторах, в учебниках, в науке, в медицинской технике излечения тех, для кого я — понятие, и в военной технике их же тотального уничтожения. Я нужен, и я владею. Меня узнают все новые и новые поколения, я владею снова и снова: ведь люди свободны только от того, что им не нужно! Ты им почти не нужен, поэтому они тебя не знают, они свободны от тебя, и ты ничем не владеешь. «Безвременно ушедшая от тебя группа товарищей» — помнишь? То-то!


Потом Интеграл носил Дроздова по тундре на коротенькой, согнутой в локте ручке, а другой поглаживал его и снова говорил монотонно, без всякого выражения, приблизительно так же, как говорил с ним недавно плотный круг крохотных Шевыревых:

— Спи. Бай-бай. Ужасно много хлопот с этими самыми реальностями! Ни с чем другим нет и не может быть столько хлопот и вообще, неизвестно чего... Спи, бесконечно малая величина... Во сне ты ведешь себя более или менее прилично.

Дроздов с высоты, на которой его убаюкивал Интеграл, с тревогой обозревал местность: тундру, а в тундре свою метеоплощадку. Ему было не по себе при этом.

А Интеграл и еще приподнял Дроздова, проделал несколько манипуляций пальцами коротких ручек и вставил его на то место, где только что было его собственное, Интегралово лицо в виде спирали.

— Удивительно, как ты это можешь! — сказал Дроздов, оглядевшись по сторонам с новой позиции и затревожившись еще больше.

— Пустяки! Как ты теперь себя чувствуешь?

— Не сказал бы, что условия нормальные. Голова у меня как будто и на месте, а вот ноги ощущают избыток высоты.

— Привередничаешь! — рассердился Интеграл. — Все тебе не так, все тебе не то. Печень у тебя не больна?

— Печень у меня здоровая.

— А почки?

— Почки ничего. В порядке.

— Ну, то-то. В общем-то, я ведь с тобой согласен — обременительно быть слишком высоким. Тем более — слишком высоким понятием... Многие этого не понимают. И не хотят понять. Почти принципиально не хотят. Ты вот что, ты, может, из зависти жалуешься?

— На что? Жалуюсь?

— На это вот свое высокое положение?

— Я жалуюсь не из-за чего. Не из-за печени, не из зависти, не из страха. Я жалуюсь стерильной жалобой, безо всяких примесей.

— Какой чистюля!

— Будешь тут чистюля!

— Гордость бесконечно малой величины? — вздохнул Интеграл. — Почти полное отсутствие массы. Да?

Тут Дроздов удивился:

— При чем тут масса?

— Ну, как же! Представим себе, что средний рост людей был бы, положим, десять метров. Следовательно, у человечества была бы совсем другая история, то есть другая судьба. Будь каждая молекула в три раза больше или меньше, чем она есть сегодня, все вещество было бы другим. Будь земной шар хотя бы на десять процентов легче или тяжелее, у него была бы другая орбита, другая атмосфера, все другое. Отсюда вытекает, что у каждой массы своя судьба, а у каждой судьбы своя масса. У тебя какое образование, Дроздов? Уж не собираешься ли ты в аспирантуру?

— Типичный механический подход! — возмутился Дроздов, не отвечая прямо на поставленный вопрос и торопливо вспоминая, что же и как совсем недавно он думал наедине с самим собой о природных механизмах и механизации.

— Там, где механика, там точность. Там истина, — продолжал между тем Интеграл. — А если употребить общедоступную терминологию, там справедливость. Да ты же и сам недавно говорил, что реальность, если она хочет быть толковой, должна обладать идеальной механикой. Так, кажется?.. Тебе не нравится эта высота? Странно! Тогда я сяду тебе на колени и ты побаюкаешь меня.

— Вот это совершенно бессмысленно, я думаю.

— Напрасно думаешь, — сказал Интеграл. — Ведь Интеграл — это понятие и массы не имеет. Я просто хотел испытать тебя на сообразительность.

— Значит, ты не можешь меня раздавить?

— В буквальном смысле — нет.

— А сбросить с высоты? На землю?

— Могу, но это не будет сопровождаться членовредительством. Ты ведь будешь сброшен с высоты понятия, не более того.

— Действительно, это неважно, откуда я буду сброшен. Весь вопрос — куда? Куда я буду сброшен? Может быть, еще выше?

— А это меня не касается. Совершенно. Будешь сброшен в куда-нибудь.

— А что после этого будешь делать ты? Ты сам? — спросил, подумав, Дроздов.

— Я? Сам? Буду на тебя сердиться.

— За что? По какой причине?

— А я подумаю: «Если я не владею такой крохотной массой, как Алеша Дроздов, наверняка ею овладеет какой-то другой Интеграл. Другого вида». А раз так, мы поссоримся с этим каким-нибудь другим Интегралом: я обвиню его в узурпации не принадлежащей ему массы.

— Обвинил — и точка!

— Многоточие... — прокорректировал Дроздова Интеграл. — Ведь обвинить — это значит пришить так называемую неестественность.

— Пришил, и точка!

— Многоточие, тебе говорят! Кто же это согласится со своей собственной неестественностью? Вот ты, всего-навсего Алеша Дроздов, а тоже скажешь: «Кому это дано делить мир на естественный и неестественный? Разве я, Алеша Дроздов, соглашался отдать кому-нибудь привилегию таких определений?! Кар-раул!» Вот как ты скажешь.

— Ну и скажу! А что из этого?

— Из этого все. Из этого вот что: с помощью огромного множества существенных доказательств каждый из двух Интегралов будет доказывать свою ничем непререкаемую правоту и естественность. Что будет при этом с существенными доказательствами обеих спорящих сторон— лучше не спрашивай!

— А если спрошу?

— Тогда отвечу сначала так: они — то есть существенно-вещественные доказательства — это ты и множество других малых величин. Вот что это такое.

— Предположим. А дальше?

— Дальше просто и ясно: в любом споре уничтожаются прежде всего доказательства обеих сторон, а не сами стороны. Понимаешь? Ведь и после того, как один противник окончательно побил другого в жестокой войне или просто так, они оба еще продолжают ворошить и поносить вещественные доказательства. Так что повторяю: ни от одной доказательной единицы не остается ни одной единицы, разве что две самые голенькие.

— Кто такие? — не догадался своим умом Алеша Дроздов.

— Дубль Адам и дубль Ева. Ведь надо же будет с кого-то начинать все сначала, иначе мы, Интегралы, просто подохнем от скуки и безработицы!

— Уж очень просто, — вздохнул Дроздов. — Слишком элементарно!

— Не просты и не элементарны, Алеша, только два действия: сложение и вычитание, да и то лишь потому, что они первоначальны. Умножение — это уже повторение, уже вариант сложения, деление — вариант вычитания, а дальше пошли вариации на эти две вечные темы, причем каждая вариация склонна считать себя более существенной, чем оригинал, ее породивший... Знаешь, Алеша, некоторые Интегралы с некоторых пор стали стесняться своей плебейской природы и в этой стеснительности выдумывают всякие модерновые штучки — мини, макси, черт знает что, черт знает зачем! И, представь, делают это талантливо, проявляют исключительную изобретательность. Нет, я полагаю, что в наше время надо гордиться своей простотой, это дальновидная гордость! Ее глупо стесняться! Ты только представь себе, что вдруг ты стал бы стесняться своей собственной прямой кишки — разве не глупо? Тем более если дело происходит в современном мире науки и техники, где без прямой кишки не обходится ни один даже самый совершенный двигатель?

Над тундрой ползали облака и делали это с таким видом, как будто они были замешаны на бетоне, как будто они были намерены ползать с тем же выражением собственной неприступности, по меньшей мере, еще два-три миллионолетия. Впрочем, они имели для этого серьозные основания: и появление, и будущее; исчезновение такого строительного материала, как бетон; было для них не более чем эпизодом.

— Одного не понимаю, — спросил Алеша Дроздов, — ну, зачем вам, Интегралам, почти что богам, некультурные свары?

— Вот-вот! Нас перманентно раздражает это самое «почти»! И чем оно меньше, тем отчетливее впечатление, будто это самое «почти» течет из носа по собственной физиономии. Как при застарелом гайморите, да еще с одновременным воспалительным процессом, в правом и левом средних ушах!

— Ты сведущ в медицине? — спросил Дроздов.

— Исключительно по необходимости всегда иметь под рукой аналогию. Аналогия, имей в виду, метод полезный и в ряде случаев приятный. Всегда можно переложить решение любой задачи на того, кто первым попался под руку.

— И все-таки надо быть добрым. Мне почему-то кажется, что это должно быть само собой разумеющимся правилом больших величин!

— В принципе это так, но практически даже добрые боги добры ко всем окружающим до тех пор, покуда не поссорятся между собой. Будешь ты, наконец, спать? Я тебе очень советую, спи без разговоров, то есть веди себя хорошо!

— А что делить богам, если у них и так есть все? — не унимался Дроздов.

— Вот они и делят все.

— Понятия, например?

— Само собою разумеется. Кроме того, все мы, несмотря на расстояния, живем под одной крышей, я бы сказал, в одной коммуналке. И каждый хочет, чтобы к нему было не два, не три и не десять звонков с парадного входа, а только один. Каждый хочет, чтобы все другие уважали его персону, персону его жены, его племянницы и персону его приятеля, который только чуть-чуть похуже, чем он сам, забивает «козла».

— И «козла» тоже? Вот уж не думал! — удивился Дроздов. — Интегралы дуются в «козла»? Вот уж не думал!

— Напрасно не думал! Человек не может произвести ничего, ни Интеграла, ни Дифференциала, вообще ничего, помимо собственного образа. А в этот образ обязательно входит и такой штрих, как желание забить соседу «козла».

— Да? Ну, а где вы, Интегралы, чаще всего ссоритесь? По какому поводу? — поинтересовался Дроздов.

— Пожалуй, чаще всего дело происходит на лестничной площадке: каждому хочется выбросить в мусоропровод дерьмо покрупнее... Спи, тебе говорят!

— А все-таки ты, вероятно, не такой уж главный Интеграл? Зам, пом, главбух, главснаб, комендант, представитель чего-нибудь, что-нибудь еще в этом роде? Да? Так я предполагаю? — решил выяснить Алеша Дроздов.

— Сегодня я позволил себе погулять без знаков присвоенного мне верхнего предела интегрирования, вот в чем дело...

— Неужели... неужели... неужели бесконечность?! — ужаснулся Дроздов.

— Вот именно!

— Что-то я захотел спать, — сказал Дроздов и зевнул. Очень сладко зевнул еще раз.

— Алеша Дроздов! Ты уже опоздал, для тебя уже настал срок наблюдений... Отнаблюдайся сначала...


В этот срок наблюдений

Термометр показывал 27,8 градуса, а термограф 27,9°.

Барограф 888 миллибаров.

Гигрограф 69 процентов.

Анемометр 11,4 метра в секунду.

Флюгер запад-северо-запад.

Дроздов зафиксировал эти показания и оглянулся по сторонам.

Даже не столько оглянулся, сколько прислушался.

Прежде всего ему послышалась музыка.

Несколько грустная и повествовательная, почти мелодия, которая еще не сложилась окончательно, но уже не однажды почти что слышалась Алексею Дроздову под сводами его стеклометаллического купола. Того самого купола, своды которого были им так удачно рассчитаны на сжатие.

Сначала появилась эта музыка, а потом и купол.

Дроздов вошел в него прямо из тундры, не спеша, приноравливая шаг к музыкальному ритму.

На Дроздове оказались летний костюм светлого тона и соломенная шляпа.

Войдя в подкупольное пространство по безупречно чистому снегу, он заметил на этом снегу рисунки — изображения пальм. Те самые рисунки, которые он не так давно сделал вокруг своей палатки. Дроздов остановился, поежился и сказал:

— Ошибка бюро прогнозов! — Еще поежился. — Не привыкать! — И он снял шляпу, повесил ее на что-то, что было на гладкой стеклянной оболочке купола, вынул из кармана пиджака палочку, подул, как бы сдувая с нее пыль, а потом еще и вытер ее белоснежным носовым платком, придал себе непринужденную и даже красивую позу и стал дирижировать.

Для начала получалось так:


Не бог весть что, но что-то такое, чего Дроздов не слышал ни у Бетховена, ни у Дунаевского, ни у кого, а только у самого себя и то первый раз в жизни. Поэтому он принялся варьировать:


И еще, и еще в том же духе...

Сначала ровно ничего не менялось под куполом от его дирижерства, но он был упрям, вслушивался и упорно вглядывался в рисунки на снегу, и вот его собственная музыка стала как бы прислушиваться к взмахам его палочки и пожелала подчиниться ему, и уже вскоре он овладел ею, и стал варьировать темп и громкость и самую мелодию и, наконец, когда она зазвучала в том варианте, которого он так хотел, он стал счастливо смеяться, а рисунки пальм на снегу вдруг стали зеленеть, сначала слегка, чуть-чуть, потом все гуще, а потом пальмы стали вздрагивать, поеживаться и потягиваться. Они стали приподниматься вверх на своих коричневых и лохматых стволах.

Следуя музыкальному ритму, пальмы довольно быстро поднялись во весь свой рост.

Итак, были пальмы.

Около них было море.

Среди пальм и на берегу моря была беседка, а в беседке был Дроздов, он поглядывал на часы. Он был уже просто так, а вовсе не в качестве дирижера.

Он ждал, Дроздов, он, конечно, ждал кого-то с нетерпением. Никого не было, и тогда он заговорил, обращаясь ни к кому:

— У меня уже были здесь такие встречи, такие масштабные собеседования, что я, должно быть, потерял способность к интимности. Моя личность подвергалась слишком сильным и слишком современным испытаниям, а я все равно верю в свои чувства. И буду верить!

Никто не поверил и не ответил ему, однако же он искренне хотел уладить недоразумение:

— И я могу сказать: любить — это, значит, приходить вовремя.

Опять была тишина.

— Ну да! Приходить ко мне, когда я — механизм, и больше ничего — ни чувств, ни фантазии. Приходить, когда я — фантазия, а больше ничего — ни механизма, ни реальности. Приходить и своим приходом изменять меня, изменять соотношение тех составляющих и параметров, которые есть не что иное, как я — Алеша Дроздов!

Ответа снова не было.

— Любовь — всегда странность, — продолжал горячо объяснять Дроздов, полагая, что он все еще привел слишком мало убедительных рассуждений. Это надо знать! Это надо понять! — Тут спокойствие и даже мечтательность, с которыми Дроздов обращался ни к кому, вдруг ему изменили и он крикнул: — Но тебе, но тебе, Тонечка, не надо странностей! Отнюдь! Ведь странность — это несоответствие данной минуте, расхождение с минутой. Зачем тебе расхождение? Вот минута, которая сейчас, сия минута, а ты не замечай ее, ее прихода, ее ухода, ее границ и ее объятий! Не надо, не замечай! Прекрасность минуты в твоем слиянии с нею, когда она и ты — одно и то же, когда твоя вечная природа и ты сиюминутная — одно и то же, твоя любовь и ты — одно и то же! Да?!

И тут Дроздову отозвался нежный голос:

— Почему ты обо мне, Алешенька?! Только обо мне?

— И я, и я тоже, может быть, буду жить завтра, может быть, даже послезавтра, и все только потому, что вот она — сия минута, и я чувствую ее, как единственную причину всего, что когда-нибудь будет со мной и что когда-нибудь перестанет быть мною! А в этой причине всех причин всего, что когда-нибудь случится или не случится со мной, присутствуешь ты! Ты, Тонечка!


Тонечка была беленькой, в беленькой кофточке, с короткими, чуть-чуть рыжеватыми волосами, подстриженными челочкой на два локона, и в возрасте несколько больше двадцати.

Она появилась среди пальм неподалеку от беседки, удивленная чем-то, но только не своим собственным появлением.

— Алешенька, — с недоумением очень старательной ученицы и, может быть, даже старосты класса спросила Тонечка, — а как же тогда быть со странностями, которые всегда-всегда расходятся с минутами? Они-то — что такое? Сумасшествие, что ли? Ты ведь только что сказал — любви нет без странностей?

Бывают такие первые ученики и ученицы, которым иногда приятно что-нибудь не понять. Которым хочется, чтобы им и еще объясняли, чтобы им и еще послушать усердного преподавателя. Алеша Дроздов знал это по собственному опыту.

Алеша Дроздов был нынче до предела усердным, был переполнен энтузиазмом объяснения.

— Странность — это тоже попытка приблизиться к самому себе, к своей минуте, но только не по прямой. По кругу, по ломаной кривой. Иногда через один полюс, иногда — сразу через два.

— Ты приближаешься ко мне через два?

— Через три!

— Ах!

— Тонечка! Я повторяю: зато лично перед тобой только сия минута, то есть кратчайшая из кратчайших прямая! Ты счастлива! Пойми же это! Пойми сию же минуту!

— Значит, ты не со мной? Не совсем со мной? Потому что ты странный, а я нет?

— Ну не все ли равно? Ведь я иду, я иду, я же иду к тебе через три полюса! И это опять-таки прекрасно! Разве ты не чувствуешь, как прекрасен мой путь к тебе? Разве геометрия этого пути чужда тебе? Разве ты не чувствуешь в геометрии этого пути удивительных теорем?

— Ты где-то там, да? Где-то еще? А здесь ты не весь? А как же без тебя всего здесь существует все это? — И Тонечка выразительно и даже умело, как будто ей приходилось делать это множество раз, указала на все, что было вокруг.

Вокруг, в общем-то, оказалось довольно много всего.

Море было представлено здесь волнами, прозрачными, как у Айвазовского, с самыми различными, но одинаково блестящими бирюльками на гребешках, волны одна за другой чувственно распластывали себя по берегу, чтобы обнять как можно больше горячего влажного песка, чтобы их тоже горячо и много пронизывало солнце; в море были корабли, очень похожие на детские кораблики и тем не менее изо всех своих сил старающиеся еще больше походить на них;

над морем были чайки, с высоты они зорко присматривали за тем, чтобы волны не нарушали установленного порядка движения, не обгоняли бы друг друга, а соблюдали безукоризненную очередность, чайки падали с неба на гребешки волн, попридерживая их бег к дальним и близким берегам;

на дальних и близких берегах были пальмы, и те пальмы, что были далеко, казались только что приземлившимися парашютами, на которых еще не растаяли голубые пятнышки неба, а те, которые были близко, вырастали из земли в небо, как грибы с позеленевшими от времени шляпами, с обросшими густой коричневой шерстью ногами;

еще на ближнем берегу был рисунок из темных гор, остроконечных и округлых, а другой, почти такой же рисунок, но только выполненный густой белой краской и перевернутый в обратную сторону, составляли облака;

в основном, на горы, но кое-где и на море, и на облака был наклеен город без улиц, без дворов и площадей, с одними пестрыми фасадами домиков, по-видимому, предназначенных для обитания совсем незатейливых и румяных существ;

вокруг было и еще много всего: много солнца, много разноцветного воздуха, много горизонта, парусов, камней, песчинок и травинок, пятнышек, садовых клумб, скамеек, детских колясок, бабушек, собачек, детишек и так далее, и так далее, и Дроздов, посмотрев на все это, на Тонечкину руку в коротком рукавчике, сказал:

— Нет, я, честное слово, здесь весь — до последней своей частицы! Поэтому я вижу все это. Я даже могу — вот так! — вот так закрыть глаза и отчетливо видеть все это с закрытыми глазами! Вот там, смотри, Тонечка, летит чайка! Сейчас чайка упадет на волну. Упала... Волна подняла чайку. Уронила... Подняла... Уронила... Очень важно уловить ритмы. Ритм сотворения и существования мира. А тогда многое встанет на свои законные места. Видишь, я вижу не глядя, значит, я здесь. Здесь и целиком!

Тем временем Тонечка, приложив руку к глазам, внимательно всматривалась в даль, в море, в небо, а потом обернулась к Алеше Дроздову и сказала ему:

— Удивительно!

— Удивительно! — подтвердил Алеша. — Это потому, что нас двое, что ты со мной. Ты со мной, и вот благодаря тебе я вижу все и как будто даже догадываюсь о том, о чем догадаться никогда не мог, — о смысле всего! Во всяком случае, никогда я еще не был так близко к этой догадке, как сейчас. Уж это точно! Но так странно, скажу тебе, Тонечка, и так приятно: это все и смысл этого всего нужны мне сегодня даже не сами по себе, а только ради чувства своей любви, для слов о ней. Что нужно для влюбленных? Почти ничего, но весь мир им все-таки нужен. И я постарался, я очень постарался, я просто-напросто сказал себе: «У тебя, Алешка, нет другого выхода. Умри, но сделай! Сделай и умри!» И я сделал. Вот это все. Тем более что мир становится куда порядочнее, если ты сколотил его сам, хотя бы и на скорую руку. Если он составляет геометрию моего пути к тебе, Тонечка! Тогда и становится рукой подать до смысла всего на свете!

Разговаривая таким образом, Дроздов ходил по беседке, руки за спину, полукруг за полукругом, только иногда останавливаясь, чтобы поправить очки и очень внимательно взглянуть на Тонечку, в ту сторону, где она стояла в нерешительности.

— А что же тут есть, Алеша? На самом деле? — робко и тревожно спросила она. — На самом? Деле?

— Здесь большой-большой купол. Из стекла и металла.

— Пустой?

— Здесь наша любовь.

— А еще?

— Тут Земля Одного Человека. И его Пространство.

— А если совсем реально?

— Знаешь, заниматься реализмом в нашем положении — полная бессмыслица! И даже полное отсутствие чувства реальности. Кроме того, здесь уже была генеральная репетиция нашей встречи. Здесь, в этом воздухе, уже доказаны закономерность такой встречи и ее необходимость!

— Да?

— Да! Здесь уже было мгновение, когда звук искал свое эхо, а эхо — свой звук и они почти что, ну, совсем-совсем почти что нашли друг друга! Как же после этого здесь можем не встретиться мы?

— Но все-таки «почти»? — все еще сомневалась Тонечка. — «Почти» здесь тоже было?

— Это можно поправить! Можно кое-что прокорректировать, дополнить, а тогда ты сможешь встретиться со мной без «почти». Со мной и со всем этим! Со всем этим не таким уже захудалым миром! Начнем с самих себя, встретимся между собой, а тогда и весь этот мир сольется с нами. Начинать с самих себя — это, значит, делать дело серьезно!

— Неужели! Ну, а как мне начать, чтобы начать с самой себя?

— Просто, Тонечка! Вспомни, пожалуйста, свое детство! Ну?!

— Я была послушным ребенком. А послушным детям, когда они становятся взрослыми, трудно что-нибудь вспомнить о себе... Но я вспомнила: я любила большие тенистые деревья и маленьких розовых кукол.

— Вот-вот-вот! — обрадовался Дроздов. — И когда в детстве ты прикасалась к большому дереву или к маленькой розовой кукле, ты была убеждена, что они тоже прикасаются к тебе, что они чувствуют твое прикосновение к ним?

— Наверное... Вполне возможно, что так и было, — подумав, согласилась Тонечка.

— Значит, ты родилась с пониманием прямой и обратной связи с миром — с воздухом, с куклами, с деревьями, с солнцем, с людьми, — ты соприкасалась со всем на свете, а все на свете, когда ты была ребенком, тоже соприкасалось с тобой... А потом? С возрастом обратная связь исчезала, ты убедила себя, что ее нет, и прикасалась к своему любимому дереву, заранее зная, что оно не чувствует твоего прикосновения, что ты знаешь все и обо всем судишь, но все не знает, не ощущает и не судит тебя. И вот уже ты перестала знать, как мир относится к тебе, это тебе стало все равно, хотя ведь это он создал тебя, а не ты его! Ты хочешь узнать свое место в мире, не зная его отношения к тебе, где же логика? Ты пожимаешь руку любимому человеку; но даже и тут знаешь только свое рукопожатие, но как любимый человек чувствует твое прикосновение к нему, ты не знаешь! Где логика, я спрашиваю? Где же происходит наша жизнь, я спрашиваю, если она отчуждена от того мира, в котором она происходит?

— Действительно, — вздохнула Тонечка. — Чего-то нет, что обязательно должно быть. И во мне, и во всем.

— Ты поняла на «отлично»! А если поняла — совершай! Вот тебе мир, который чувствует малейшее прикосновение к нему, который способен выразить свое отношение к тебе! Прикоснись вот к этой пальме?!

Тонечка прикоснулась.

— Еще-еще! Посильнее. Ты чувствуешь ее?

— Конечно!

— А она тебя?

— Не знаю. Хотя подожди-ка! — Тонечка прислушалась и сказала тихо. — Ей приятно... Ей хорошо от моего прикосновения... Она уже начинает меня любить! — И вдруг Тонечка отпрянула от пальмы и, нагнувшись, схватила камешек, погладила его, послушала и положила его за бюстгальтер, подхватила горсть моря и выплеснула ее туда же, а потом сорвала травинку... Проделывая все это, она говорила: — Да, да, да! Ну вот, ну вот! Ну вот, все это знает меня!

Амплуа первой ученицы и даже старосты класса больше не нужно было Тонечке. Это было видно по выражению ее лица, по выражению ее фигуры, по выражению ее голоса, по выражению завитушки, которая подпрыгивала у нее на лбу.

— А если все это слишком возвышенно? Слишком возвышенные слова и чувства? — спросила она немного спустя. И немного погрустнев.

— Но ты о них знаешь, о возвышенных словах и чувствах? Да?! Значит, они существуют! Значит, кто-то должен иметь к ним отношение, быть к ним причастным!

— А если...

— Любовь минует всяческие «если». Как Азорские острова.

— А ты знаешь, что я хочу от любви, Алеша?

— Всего! Всего мира, но только через меня — вот чего ты хочешь!

И Тонечка сделала шаг к Дроздову, и Дроздов сказал:

— Прекрасный шаг!

— А что это? Так воет? — вдруг прислушалась Тонечка. — Где-то? За границей Земли Одного Человека?

— Еще один. Еще один прекрасный, ну? Шаг?! Ну?

Тонечка сделала еще один шаг. Сделала красиво, но не очень уверенно.

— Который теперь час? — спросила она. — Может быть, уже очень поздно? Уже не время? Который час?

— Ну, зачем тебе час? Ведь у тебя же есть мгновение?

— Мало ли, что оно есть. Но оно сейчас кончится?

— Разве ты умираешь?

— Нисколько. Кажется, нисколько!

— Тогда почему же оно кончится? Представь, что вся твоя жизнь — одно мгновение, ведь это логично и вполне соответствует научной истине! Но ведь в мгновении уже нет ни прошлого, ни будущего, только оно одно — настоящее. И только настоящее становится твоей жизнью.

— Так можно?

— Нельзя иначе: бессмысленно делить мгновение на прошлое, настоящее и будущее. И только в каком-то уж недетском возрасте ты додумалась до такой бессмыслицы. Все остальное — все дети, все звери, травы, все камни и воды — не поступают так глупо! Вот сейчас, когда ты впервые восстановила утерянную еще в детстве обратную связь с миром, когда не только ты прикасалась к пальмам и камням, но и они к тебе тоже, разве ты почувствовала в пальмах и камнях их прошлое? Или их будущее?

— Нет... Этого я в них не почувствовала.

— Совершенно верно! Это потому, что мир всегда только сиюминутен, а следовательно, бесконечен. Одно только настоящее, без прошлого и без будущего, — это и есть бесконечность! Любая птаха, любая корова, любой червяк живут в состоянии бесконечности!

— А все-таки, скажи, Алеша, который же теперь час? Мне трудно без этого, я давно привыкла чем-нибудь измерять свою жизнь. Я давно привыкла измерять чем-нибудь все на свете, для меня вообще не существует всего того, что я не в состоянии хоть как-то измерить!

— А любовь?

Тонечка не ответила. Она задумалась.

Медленно Дроздов вынул из кармана часы.

Он долго держал их в руке, не открывая, но Тонечка требовала. Требовала взглядом, всей своей позой, выражением лица. Дроздов колебался, а она требовала.


Было девятнадцать часов — срок наблюдений.

Дроздов с трудом держался на ногах, двигаясь от прибора к прибору, делая записи в «Дневнике», очищая механизмы метеоприборов от снега.

Одно время ему показалось, будто часовой механизм барографа увеличился до таких размеров, что он, Алеша Дроздов, смотрит на него снизу вверх, задрав голову, а потом он зачем-то решил подняться на самую верхнюю точку самого большого колеса этого механизма и побежал по зубчатой нарезке, как по ступеням, но колесо двигалось в обратную сторону и он не мог набрать высоту, кроме бега на месте не было ничего, а тогда он догадался, обежал колесо с другой стороны, вскочил на него и оно стало быстро поднимать его вверх. Если бы не резкие рывки, осталось бы полное впечатление, что он поднимается на чертовом колесе в каком-нибудь парке культуры и отдыха в какой-нибудь праздник или просто в выходной день, но, к сожалению, ощущение праздничности было слишком недолгим, потому что колесо тут же сбросило его вниз, сбросило несправедливо, совершенно, ни к чему, потому что он ведь не хотел ничего плохого — только очистить зубцы колеса от снега. Тем не менее он лежал внизу и почти что плакал от боли и обиды, а потом собрался с силами, привстал, плюнул на колесо и пошел к анемометру, но тут оказалось, что к анемометру даже близко подойти нет никакой возможности — огромные лопасти, каждая размером опять-таки почти что в рост Дроздова, вращались так быстро и создавали турбулентный воздушный поток такой силы, что Дроздова отбрасывало в сторону, по крайней мере, на десяток метров, и снова, лежа на снегу, Дроздов гладил этот снег и спрашивал: «Где мои пальмы? Где же все-таки мои пальмы?»

— Ну, нет, — сказал Дроздов, поднимаясь, — ну, нет, ведь это я — механизм, это я — самый совершенный механизм и прибор из всех этих механизмов и приборов, но только мое совершенство нарушено эмоциями. Долой эмоции! Долой фантазии! Ведь уже точно доказано, что самый совершенный механизм здесь — я! Я, а не они!

И действительно, геометрическое соотношение между ним и метеорологическими приборами довольно скоро пришло в норму, приборы стали как приборы, обыкновенной величины, хотя они и работали с перебоями и выписывали на лентах прерывистые кривые, потому что повсюду между зубцами их колесиков набился снег.

Термометр показывал 36,2 градуса, а термограф 36,3° ниже нуля.

Барограф 756 миллибаров.

Гигрограф 71 процент.

Анемометр 13,2 метра в секунду.

Флюгер запад-северо-запад.


Все эти показатели помимо своего собственного реального значения вызывали в памяти Дроздова короткометражные сеансы его прошлого земного существования. Будучи документальными, они казались теперь настолько фантастическими, что именно для них-то у него и не хватало воображения, он не мог их ни продолжить, ни войти в них надолго и прочно, поэтому они начинались и кончались сами по себе, независимо от него, а все другое, все то, чего никогда не было и никогда не будет, а вот все нереальное, фантастическое, — это было неизменно при нем. Это было проще, доступнее, не нуждаясь ни в памяти, ни в хронологии.

На этот раз короткий сеанс реального, нечто вроде кинохроники, был сначала посвящен ему самому — ему в первом классе, на последнем уроке первой четверти первого учебного года, когда учительница объявила, что он первый ученик.

Когда учительница это сказала, Алеша, посмотрел вокруг, чтобы увидеть всех мальчиков своего первого «А» класса, но не увидел их, потому что в этот миг они сделались уже другими — не первыми... В классе было три окна, все три сияли, а в этом сиянии высвечивались смуглые, светлые и рыжеватые мальчишеские лица, пуговицы, пальцы в чернильных пятнах, но самое главное — высвечивалась непервость всего этого, всей этой мальчишеской массы. Самого же себя — единственно первого — Алеша видеть не мог.

Священной обязанностью всех мальчишек было теперь подтвердить Алешину единственность, вслух согласиться с тем, что он первый, но класс молчал, и он остро почувствовал неискренность человечества и свою собственную скорбь по этому поводу.

С тех пор эта маленькая и сладостная скорбь всегда томилась в нем, и никогда и ни с кем он так и не разделил ее. О ней однажды догадалась только бабушка, догадалась в тот же день, когда он — уже не совсем обычный, а первый — вернулся из школы, а она погладила его по голове... С сожалением погладила.

А ведь он всю свою последующую жизнь, всегда хотел, всегда желал, чтобы, кроме бабушки, об этом догадался весь мир.

И, пожалуй, все, что происходило с ним сейчас, тоже несло печать этого неиссякаемого желания.

Тут кадр сменился: главным действующим лицом стала бабушка.

Она была маминой мамой, и знать об этом было можно, но ясно и отчетливо это себе представить невозможно, и Алеша, давно смирившись с парадоксом, любил бабушку и за эту ее невозможность и за надежду, которую она ему неизменно подавала: он верил, что когда-нибудь серьезно поймет, как и почему происходит существование бабушек. Мама родила его, этому он верил, но в то, что человек, родивший его, сам мог родиться у кого-то, поверить было уже нельзя.

И вообще, уж эти ему интеллектуалы-первоклассники, нет чтобы принципиально перевоспитаться с переходом в третий или хотя бы в десятый класс, они существуют затем и в облике студентов, пап и мам и даже тех самых реликтовых дедушек и бабушек, которых сами не так давно почитали за старинную и странную насмешку природы.

Неизменное ощущение своей первоклассности и первоученичества так и не покидает их до конца.

Усмешка над вечными вундеркиндами не мешала, однако, Алеше Дроздову все еще отчетливо ощущать бабушкино поглаживание по голове, оно сохранилось для него не столько как акт осязательный, но и как интеллектуальный, от которого многое что возникло в его сознании, может быть, даже возникло все.

Он грел его и сейчас, этот акт, и через него же он нынче уяснял, какая в тот момент была мебель в комнате: небольшой стол, который все та же бабушка подарила ему, когда он впервые пошел в школу, и на котором он уже успел сделать заметное пятно там, внизу, куда сама по себе почему-то любила постучать его правая нога; никелированная кровать, которую он не очень любил, потому что каждый день, кроме воскресенья, из нее надо было вставать по звонку будильника, а потом еще и прибирать ее; его же персональный стул со странной, отчасти облупившейся виньеткой на спинке, ну, и еще другие незначительные вещи той комнаты, в которой он и после этого поглаживания по голове долго еще продолжал жить и взрослеть.

В том же самом акте поглаживания для него существовала, наконец, и сама бабушка — сочетание классической доброты со спокойствием и ровностью почти неодушевленного предмета, умеющая заботиться не только от своего собственного лица, но и от лица мамы о папе, от лица папы о маме, от лица детей о родителях и так далее — в бесконечном числе всех возможных и даже невозможных сочетаний; умеющая любить каждого члена семьи больше, чем всех остальных; нигде всю жизнь не работавшая и по этой причине обладающая привычкой раньше всех в доме вставать, позже всех ложиться и безотказно помнить, где и что в доме лежит. Бабушка, давным-давно отдавшая этому дому все, что только можно отдать, даже свое имя и отчество, и называемая теперь детьми, взрослыми и соседями бабусей или просто Ба.

Ба, в образе и прикосновениях которой нынче, в очередном короткометражном сеансе реальных воспоминаний, почему-то была овеществлена земная жизнь Алеши Дроздова мирного и военного времени, вполне реальная жизнь, уже странным образом ничуть не нуждающаяся в его нынешней фантазии, но хрупкая и эпизодическая, как те приборы, наблюдения за которыми Дроздов проводил несколько раз в сутки.

Впрочем, и вся та жизнь, которая уже была, которую Алеша Дроздов, так или иначе, а все-таки уже прожил, переставала быть. Переставала приблизительно так же, как перестает быть съеденный тобою хлеб. Единственной и непоколебимой реальностью всегда ведь остается только хлеб насущный, то есть тот, который тебе съесть предстоит, который ты съешь во что бы то ни стало в скором и даже не в очень скором времени.

Прожито — это, значит, что? Это — конец! Дым, туман, полное отсутствие настоящего, а, значит, и сущего!

А вот не прожитое, так это — твое, твоя реальность, твоя страсть, твое вожделение и пылкая любовь, твой повелитель, твой собственный угол в общежитии всех живых...

И Алеша Дроздов торопился втиснуться в этот угол-уголок, такой непрезентабельный, такой очевидно-необходимый и такой таинственный своей необходимостью. Хотя бы ненадолго. Хотя бы и в нереальный уголочек — заключенный в пространство одного человека. Разве у него была сейчас такая возможность — разбираться в том, что — реально, а что — не совсем?!


— Ну, а где же все-таки твои часы, Алешенька? — спросила Тонечка. — Я так ждала тебя, так ждала. Ты исчезал? Куда? И вообще, куда исчезло все? Где море? Где чайки? Где пальмы? Которые я чувствовала и которые чувствовали меня? Я не очень, я не до конца верила им, но, когда они вдруг исчезли, я им тотчас поверила...

Действительно, ничего этого уже не было, а была только зеленоватая фосфоресцирующая темнота и в ней Тонечкин голос.

— Ты хотела прийти ко мне по часам?

— Я хотела прийти к тебе, — ответила Тонечка из темноты. — Я должна узнать тебя ближе, узнать совсем. Без часов я не могла этого сделать.

— Сейчас мы что-нибудь придумаем... — ответил Дроздов. — Сию минуту! Как все-таки прекрасно твое желание! Как я ждал его! Но у нас и у тебя лично уже нет состояния сиюминутности! Ведь ты потребовала, чтобы был назван час. Час нашей встречи. И вот...

— Что же мы будем теперь делать, Алеша? Я допустила слабость, но ведь ты-то мужчина!

— Чуточку терпения! И еще чуточку, милая Тонечка!


Конструкция обозначилась не сразу, но уже спустя минуту в ней без труда можно было различить стрелу точно тех же очертаний, которая была на карманных часах Дроздова, только это была большая, огромная Стрела, и на одном конце ее стояла Тонечка. Испуганная и растерянная.

Там, на том конце, был ветер, и волосы на Тонечкиной голове и юбочку вокруг Тонечкиных колен сбивало ветром на сторону. Дроздов же стоял теперь на площадке-круге, положение которого было точно зафиксировано вертикальной осью Стрелы.

Стрела двигалась совершенно безмолвно, без «тик-так», «тик-так», но, разумеется, двигалась вместе со своей вертикальной осью. И в то время, как Дроздов неподвижно стоял в самом центре круга и спокойно разворачивался по ходу Стрелы, на свободном ее конце Тонечка полностью испытывала воздействие окружной скорости. Поэтому ей было трудно там удержаться.

В какие-то моменты, как раз в те, когда Тонечка, должно быть, непроизвольно, но очень сильно, хотела быть убедительной в своем чувстве к Алеше Дроздову, глаза у нее теплели, темнели, округлялись и становились как бы не ее собственными, зато вся она остальная становилась собственностью этих глаз, так что их цвет, их округлость, их выражение подчиняли себе весь ее организм, ее дыхание и сердцебиение, а их тепло мгновениями накаляло ее всю, до кончиков пальцев на руках и ногах, до ноготков на кончиках пальцев... Такой видел Тонечку Дроздов.

— Ну, вот, — сказал Дроздов, — тебе хотелось времени? Сначала тебе нужны были часы и минуты, а потом хоть какое-нибудь, но Время? Ну, вот тебе это Время — без часов и без минут. Само по себе. Теперь ты счастлива, милая Тонечка?

Тонечка, продолжая молча балансировать, медленно приближалась к Дроздову по Стреле.

Когда движения у нее стали чуть-чуть увереннее, где-то на полпути она приостановилась, отдышалась, поправила на лбу локон и спросила:

— Я все-таки не понимаю, сколько теперь времени? — И она приложила пальчик к уху, слушая. Слушая неизвестно что.

По-прежнему беззвучно двигалась Стрела, и, нарастая, со всех сторон, доносился глухой, с нервными подъемами и спадами, вой пурги.

Пурга была где-то за оболочкой купола, который не столько просматривался в зеленоватой полутьме, сколько прослушивался: выла пурга, и грустно, колокольно отзывались на ее вой конструкции купола — стекло, металл и что-то еще.

Длинная остроконечная Стрела идеальных очертаний, идеально гладкой поверхности, идеально голубого цвета излучала собственный, тоже идеально голубой свет вверх, строго по вертикали, а посередине Стрелы, пронизанная этим светом, стояла Тонечка и снова жалобно и робко, боясь рассердить Алешу Дроздова, спрашивала у него:

— А все-таки, который же теперь час? Трудно, когда не знаешь, который час? И кто их только выдумал, эти часы? И зачем они? Который час?

— Часа уже нет. Есть Время, а больше ничего! — ответил ей Дроздов. — Поняла?

— Нисколько!

— Предметно: видишь, там, у конца Стрелы, откуда ты пошла ко мне, окружность? Видишь ее?

Тонечка оглянулась назад.

— Ну и что?

— Это циферблат!

— Как странно! — пожала плечами Тонечка. — Круг, и больше ничего! Никаких цифр! Никаких делений! Подразделений! Заметок! Никаких примет! И это — циферблат?

— Любая окружность, дорогая Тонечка, это тоже Время.

— Объясни, пожалуйста? Ты умный, на выпускном вечере все говорили, что тебе нужно поступить в аспирантуру! Объясни доходчивее!

Дроздов собрался с мыслями.

— Круг Времени может быть всяким, Тонечка. Он может быть суточным или годовым. Суточный состоит из четырех дуг — утро, день, вечер и ночь, — соотношение которых определяется географической широтой и временем года. Годовой круг тоже составляет четыре дуги, примерно тех же соотношений — это весна, лето, осень, зима. Они тоже зависят от географической широты и от времени... От времени чего? От времени какого следующего круга кратного четырем? Не знаю... Только этими двумя кругами — суточными и годовыми, — только ими я умею измерить свою, твою, вообще всякую жизнь. Только они для меня Время. Жаль, но что поделаешь, если я не знаю о Времени ничего больше! Однако не может быть, чтобы не было какого-нибудь следующего круга! И следующего за следующим! Они есть, а это ничего не значит, что я их не знаю. Я ведь не знаю их исключительно потому, что имею привычку не знать. И потому, что для меня не существует ничего, чего я не знаю. Так разве же такая привычка — это реализм? Это, дорогая Тонечка, черт знает что, — вот что это такое!

И уж если ты не хочешь этого черт знает чего, так поступи реалистично: представь, что вокруг тебя, и рядом с тобой, и в самой тебе, и над тобой множество чего-нибудь, чего ты не знаешь! Сделай такое усилие, представь, — а тогда все встанет на свои места, в том числе и неизвестные нам круги времени!

— Мне трудно стоять на таком ветру, Алешенька! — сказала Тонечка. — Ветер, и довольно холодный. Ты прекрасно объясняешь, но только...

— Так иди же, в конце концов, ко мне! У тебя была сия минута, чтобы пройти ко мне, у тебя есть Время, у тебя есть все Временные круги, которые я знаю и не знаю! Тебе служит самый совершенный, самый идеальный, а, следовательно, и самый красивый в мире механизм — вот эта Стрела и вот та окружность, к этому механизму неприложимо даже понятие к. п. д., настолько он совершенен, так будь же счастлива, так иди же ко мне! Что тебе еще мешает? Что? Ты только вспомни: мы с тобой живем! А ведь могли бы и умереть! Однако все, что есть и что было вокруг нас, нас спасло — и жизнь спасла, и смерть спасла, и мирное время, и даже военное! Так проникнись же благодарностью к Времени и доверием к нему, будь счастливой! Тебе все еще что-то мешает?

— Не знаю...

— Пойми, это двигатель, который не нуждается ни в подаче какого-нибудь топлива, ни в сбросе каких-нибудь отработанных веществ, он целиком замкнут в самом себе. Это, с нашей точки зрения, самодвижущийся механизм, потому что его энергия нам неизвестна и недоступна... Но так называемое самодвижение — это всякий раз особый мир и особая Вселенная, та ли, в которой мы с тобой живем, Тонечка, или какая-то другая, все равно. И хорошо, что тебе это все равно, ты знай себе пользуйся этим самодвижением, милая, пользуйся скорее исключительным случаем, пока случай в твоем распоряжении, не зевай, не теряйся, иди ко мне!

— Но ведь это ты — мужчина! Ведь это про тебя на выпускном вечере говорили...

— Я догадался! — прервал Тонечку Дроздов, — Догадался! — крикнул он во всю мочь, и тотчас поза его стала строгой, лицо стало строгим еще более. — Ко мне ш-шагом марш! Раз! Два! Три! Кому говорят, черт побери?!

Было объятие...

Неизвестно, сколько оно длилось, ведь часов не было.

Но разочарование, а потом недоумение, а потом испуг отразились на лице Тонечки, и она спросила:

— Алешка! Ты... ненастоящий?!

— Откуда это может быть известно? Как это может быть доказано, если я, я сам ничуть не сомневаюсь в своей подлинности? Если для себя я более настоящий, чем все на свете другое? Чем все известные и неизвестные мне Круги Существования.

— Алешенька! Ведь это же ты научил меня прикасаться ко всему, угадывая при этом обратную связь... И вот я чувствую, как ты меня не чувствуешь, как чувствуешь и ощущаешь меня не по-настоящему, а как-то там еще.

— Да?.. — спросил Дроздов. — Вот так мы портим себе свое собственное существование — слишком много его объясняя, на каждом шагу подвергая его сомнению! И любовь тоже подвергаем! А чего ради? Что взамен этих сомнений? Ну, хорошо, прикоснись ко мне еще раз! Рискни! Не бойся!

— Боюсь!

— Бояться нельзя!

— Очень-очень боюсь, Алешенька!

— Тогда я!.. — И Дроздов протянул к Тонечке руку и положил ей руку на плечо, а она вздрогнула и произнесла с испугом:

— Ой! — и отстранилась.

— Я совсем, совсем холодный? Как мертвец, да? Как мертвец, замерзший где-нибудь в тундре при минус тридцати шести на поверхности почвы?

— Нет!

— Очень горячий? Как в жару, да? Как умирающий в агонии, да?

— Нет!

— Мягкий, словно из ваты, да? Без единого мускула?

— Нет!

— Твердый как лед? Как лед и камень?

— Нет!

— Тогда какой же я?

— Ты ненастоящий!

— Должно быть, ты права, милая Тонечка. Так оно и есть.

— Почему? Почему я права? Зачем я права? Кому это нужно?

— Ты ни при чем, Тонечка. Ты тут ни при чем ни своей правотой, ни своей неправотой. Виноват я, я ведь действительно не знаю, который нынче час. И который год. А может быть, и который век, тоже не знаю. Знал когда-то давно, но забыл. Вокруг меня было слишком много пространства, и в нем я потерял Время. Стал ненастоящим. Точнее — вневременным. Попробуй — лиши себя часа, дня, месяца, — и ты легко поймешь — какой я, чем я стал.

— Сделай усилие, Алеша, сделай усилие и вспомни! Вспомни свое время, свой час, свой день, свой месяц, свой год?! Ну, пожалуйста! — убедительно попросила Тонечка. — Сделай усилие и вспомни! Вспомни, пожалуйста!

— Не могу, я обижен. Это ведь не я первый отказался от часа, от дня, от месяца, от года, от десятилетия и века, это сначала они отказались от меня! Это они торопливо, я бы даже сказал, по-свински, лишили меня своего присутствия! Эта группа товарищей!

— Не надо обижаться, Алешенька, совсем не надо выяснять отношения, кто кого предал первым — ты или тебя. Зачем? Знаю я это выражение: «Безвременно ушедшая группа товарищей»! Знаю!

Дроздов задумался, глядя в зеленоватую полутьму, где высвеченный конец Стрелы Времени безмолвно, аккуратно и непрерывно передвигался вдоль окружности, не отсчитывая никаких отрезков, никаких единиц измерения.

— Ну, и что же? — снова обратился к Тонечке Дроздов, хотя Тонечка молчала. — Вот наступит какая-то иная система Времени, и по отношению к ней мы оба будем ненастоящими. Может быть, мы сами своей жизнью уже создали эту новую временную систему и живем в ней, но все еще не знаем ее — ее названия, ее размерностей. Конечно, мы ее узнаем, вот посидим еще между двух стульев, а тогда волей-неволей узнаем!

— Ах, как мне безразличны и все эти круги, и все эти системы, и все эти стулья, и все эти рассуждения! Я хочу любить! Но я не могу любить без часов, дней и годов. Любовь — это тоска по ним: по любовным часам, дням и годам, их горечь, их сладость! Даже когда любовь счастлива, все равно в ней должен быть этот привкус горечи, в ней всегда должно не хватать единиц времени! А в Вечности? Во всех других Кругах, о которых ты знаешь и не знаешь, там чего-чего, а Времени хватает всегда.

— Милая и мудрая Тонечка, а разве ты никогда не искала встречи с любимым понятием? Не назначала свидания понятию о любимом человеке? Не объясняла этому понятию самые серьезные вещи? Не оберегала его от других понятий, хотя бы от своих собственных? Не боялась, что твое понятие обманет тебя? Не убеждала понятие в чем-то очень важном? Не целовала понятие? Не ссорилась с ним? Не мстила ему? Не прощала его? Не плакала из-за него? Скажи, что такое любовь без слов и без понятий?

— Да, да, да! Но это всегда понятия о настоящем! О наинастоящем! О том, что может быть самым настоящим часом, самым настоящим днем, самыми настоящими годами жизни, которые тебе дороже всего, потому что ты знаешь, что они обязательно кончатся! Они — это отпущенный тебе срок твоей жизни, и только попутно с этим они — это годы, это вёсны и зимы, дни и ночи! И еще, ты мужчина, Алешка? Ну?! Ради меня! Будь настоящим, будь реальным, постарайся, пожалуйста!

— Но ведь это ради тебя, Тонечка, я и сторонюсь нынче реальности. Очень опасаюсь, что она может испортить тебе настроение! Что она окажется не до конца выдержанной и воспитанной!

— Все равно, ты должен постараться, Алеша! Ну?


Комната в помещении небольшого полярного аэропорта: нештукатуренные стены, большая печь и железная печурка с открытой дверцей, в печурке горят поленья.

За столом этой крохотной и тесной комнаты сидит Шевырев в просторной рыжей куртке, в унтах и пишет. Рядом на столе его рыжая лисья шапка.

В дверь просунулась крупная мужская голова под распущенным треухом и спросила:

— Готово, что ли?

— Ты бы, Любомиров, сел бы, да сам бы и написал бы! — сердито ответил треуху Шевырев. — Писать мне, а торопить — так тебе!

— Да я лично тороплю, что ли? Народ...

— Ничего твоему народу не сделается. Сейчас!

Треух снова скрылся за дверью, а Шевырев с сердцем бросил карандаш, сложил вчетверо до половины исписанный листок бумаги, сунул его в карман куртки, надел шапку и вышел.

В огромном дворе, лишь кое-где обозначенном полуразрушенной и занесенной снегом жердяной изгородью, около деревянного склада, Шевырева ждало человек пятнадцать-двадцать в таких же, как у него, рабочих куртках.

С одной стороны этого двора возвышался деревянный фасад двухэтажного здания аэропорта, с башенкой, с флагом на башенке и с полосатой колбасой, надутой довольно сильным ветром северо-северо-западного направления, на противоположной стороне был приземистый деревянный склад, а сбоку от склада и чуть поодаль видны были будки и приборы метеорологической станции, в пространстве между складом и помещением аэропорта возвышался небольшой ангар, рядом с ним стояло несколько самолетов-бипланов, четвертая же, противоположная ангару сторона, не была занята ничем.

Там была тундра. Из тундры дул ветер.

Когда Шевырев вышел на крыльцо, он поднял руку и помахал тем, кто стоял у складской стены.

Ветер тянул поземку. Шевырев не был уверен, что его сигнал увиден, он сложил руку трубкой и крикнул:

— Давай, давай!

Люди около склада на минутку замешкались, а потом, держась вплотную друг к другу, зашагали в тундру.

И Шевырев пошел туда же, преодолевая встречный ветер и под острым углом приближаясь к небольшой, но плотной толпе.

Шевырев почти догнал эту толпу, но почему-то тут же поубавил шаг, пошел позади нее.

Все шли молча, придерживаясь взятого порядка следования, никто не обгонял друг друга, никто, кроме Шевырева, не отставал. Всех засыпало снегом.

Шевырев подбадривал идущих:

— Веселее! Веселее! Веселее! — говорил он им.

И так все дошли до того места в тундре, где из снега торчал небольшой деревянный крестик.

Тут все остановились.

Радист Любомиров, в распущенном треухе, под которым находилось морковно-красное лицо, вышел вперед и сказал басом:

— От лица общественности считаю открытым. Давай, Шевырев. Давай, давай!

Шевырев шагнул вперед, вынул из кармана сложенную вчетверо бумажку, расправил ее, близко-близко поднес к глазам — ему мешал ветер. Откашлялся и стал читать:

«Дорогой друг Алексей Дроздов! Тысяча девятьсот двадцать седьмого года рождения! Член профсоюза с тысяча девятьсот сорок четвертого года! Мы все любили тебя, а теперь горячо надеемся, что светлая память о тебе никогда не умрет в наших сердцах».

Шевырев читал с той хрипотцой, которая соответствует только что пропущенным ста пятидесяти граммам, он читал старательно, и слушали его со вниманием, однако это общее внимание не мешало некоторым передвижениям в толпе. По мере этих передвижений где-то в середине толпы обнаруживалась небольшая площадка, а на площадке довольно большой гроб.

Это был тот самый гроб, который оказался временной помехой при строительстве Дроздовым его стеклометаллического купола, гроб, в котором он еще не так давно покачивался, сначала сидя, а потом лежа.

«Несмотря на свой молодой возраст, — читал Шевырев, — несмотря на отсутствие у тебя производственного стажа, несмотря на неизбежное присутствие в твоем воспитании пережитков прошлого, ты был примерным членом нашего дружного коллектива, который, как мы все это хорошо знаем и отлично помним, неоднократно отмечался и награждался за самые различные показатели».

На гробе лежали стеклянные и музыкальные цветочки, которые в свое время Дроздов разбил молотком.

Теперь они вновь были склеены, но так искусно, что на них почти нельзя было различить швы. И никакой музыки они теперь не издавали.

«Мы высоко ценим и всегда будем еще выше ценить тот вклад, который ты, Алеша Дроздов, уже успел внести в успешно поставленную перед нами задачу освоения Севера».

Ленты на гробе сначала не было, и невольно напрашивалась мысль, что кто-то проявил халатность и не выполнил поручения группкома профсоюза работников гражданской авиации, но вскоре она откуда-то появилась. Та же самая лента, которую Дроздов уже однажды видел и надпись на которой еще раньше прочитал:

«Скромному исследователю Заполярья, метеорологу и радисту Алеше Дроздову — безвременно ушедшая от него группа товарищей. Спи спокойно, дорогой друг, не беспокойся, ты будешь жить в наших сердцах!»

Эта же самая концовка — «Спи спокойно, дорогой друг, не беспокойся...» — была и в бумажке, по которой Шевырев читал свою траурную речь, поэтому он прочел ее еще раз, снова свернул бумажку вчетверо и сунул в карман и лично от себя добавил:

— Спи спокойно, не волнуйся, мы все заменим тебя на твоем славном посту! Давай, давай!

Двое с лопатами стали торопливо выбрасывать снег из ямы — поземка успела забить яму до самого верха.

Потом все возвращались обратно, оставив в поле деревянную пирамидку, увенчанную фанерной звездой, шли уже не так дружно и не так плотно, а растянувшись цепочкой, по одному, по двое и по трое.

— Нет, правда, — говорил Шевырев своему спутнику справа, а этим спутником был Любомиров в своем непревзойденном треухе, — нет, правда, парень-то был ничего. Ничего! Уж это точно.

— Я с ним в самый последний раз держал связь — он по-хорошему держался. Выдержанно. Ничего не заметно. Я бы заметил, если бы что. И караван обеспечил, исполнил долг, дал каравану погоду, куда как хорошо дал, а потом, видишь, как! — ответил Шевыреву Любомиров.

— Из-за Коровенкина! — горестно вздохнул Шевырев. — У Коровенкина голос — труба! Вот он и пробился в ангар без очереди. А я пока очереди ждал, пока пробился, пока отремонтировался, пока прилетел, там уже гроб с музыкой...

Кто-то третий догнал Любомирова с Шевыревым и тоже сказал:

— А ведь парень-то был — ничего!


— Ну вот, любимая, — спросил Дроздов. — Почему же ты не была на моих похоронах? Все члены нашего коллектива были, а тебя не было. Любомиров ходил по бюллетеню и то пришел.

— Сама не знаю, как это могло случиться, — ответила Тонечка, искренне недоумевая. — Какие-то непредвиденные обстоятельства... Не знаю, какие.

Дроздов и Тонечка стояли все на том же прозрачном круге, положение которого было точно зафиксировано вертикальной осью, все так же беззвучно передвигалась голубая Стрела Времени вдоль Неизвестного Круга.

Все та же зеленоватая полутьма окружала их.

Тонечка плакала и, плача, стала гладить Алешу Дроздова по голове, по лицу, по плечам и рукам.

— Почему ты плачешь? — спросил Дроздов, подумал и сам ответил: — Ах, да, я же мертвый. Совсем забыл о своей смерти! Знаешь, так приятно было поддаться житейской интонации, вот я забыл, что я похоронен...

— Похоронить можно ведь только настоящее... — проговорила Тонечка. — Только его!

— Значит, теперь ты меня любишь?

— Да!

— По-настоящему?

— Да! Да! Да! — заплакала и даже зарыдала Тонечка.

— Не рыдай! — сказал Тонечке Дроздов и тоже погладил ее по голове. — Давай лучше так: присядем, ты положишь свою левую руку на мое правое плечо, а я свою правую на твое левое. Мы обнимемся, как это всегда делают настоящие влюбленные, и поговорим. Сокровенно, о самых интимных и в то же время о самых насущных вещах... Согласна?

Тонечка утвердительно всхлипнула, и они присели на что-то, что неожиданно оказалось рядом с ними, и обнялись робко и нежно.

Тонечка начала первой:

— Объясни, Алешенька, еще раз, ну зачем тебе понадобилось быть ненастоящим? Пожалуйста!

— Надо же мне было быть хоть каким-нибудь? В этих особых и непредвиденных обстоятельствах! — вздохнул Дроздов. — Вот я и был сначала величиной бесконечно малой, потом я приобщался к сумме бесконечно малых, то есть, к Интегралу, и соответственно поискал свое бытие и в мгновении, и в вечности.

— Знаешь, Алешенька? По секрету, чтобы никто не знал! Знаешь, что я хотела бы от тебя? Чтобы ты жил просто так, естественно! Жил утром, днем, вечером и ночью, жил вчера, сегодня, завтра, жил в прошлом, в нынешнем и в будущем году, жил в первой и во второй половине века, ну, а потом уже было бы видно, что и как. Потом было бы видно, что к чему и зачем, а пока ты жил бы просто так! Я от души хотела этого, а больше ничего! Честное слово!

— Это было бы неплохо, Тонечка... Во всяком случае, это вполне сносные условия существования.

— Так в чем же дело?

— Дело в том, Тонечка, что просто так — это неплохо до тех пор, пока не захочешь любви.

— А чьей? Неужели секрет?

— Не секрет. Разве что-нибудь вроде секрета... Пока не захочешь любви к себе всего того, что ты сам любишь, — любви неба, любви земли, деревьев, камней, трав. И твоей любви, Тонечка... Любви всего того, что ты сам любишь.

— Так ведь я-то любила тебя! А остальное приложилось бы!

— Ты знаешь, не прилагается ничего. А от этого, от неприложения, перестает существовать даже то, к чему все должно прилагаться...

Тонечка задумалась. Ока долго была задумчива, очень серьезна и неподвижна, только локон на ее милом округленьком лобике слегка шевелили воздушные дуновения.

— Кто виноват? — спросила она.

— Должно быть, я сам. Должно быть, не случайно я попал в беспредметное пространство. В этом была логика, потому что еще прежде я сам по себе уже потерял ту обратную связь с камешками и со всеми прочими предметами мира, которую, помнишь, ты ненадолго почувствовала, когда прикасалась к зеленым пальмами к теплому морю? Я ведь был вундеркиндом, а кто нужен вундеркинду, кроме него самого? Вот в чем моя беда.

Тонечка кивнула, подтверждая, что она это помнит. Дроздов стал говорить дальше:

— Да-да — так оно и есть... Сам не знаю, когда это со мной случилось, но вот уже я знаю только свое собственное отношение ко всему окружающему, но всего окружающего ко мне не знаю, оно мне и в голову не приходит... Если надо мной небо в копоти, я этого не чувствую, я все равно чистенький. А ведь я должен чувствовать и помнить эту небесную копоть на самом деле, если я жил когда-нибудь под грязным небом. На себе, на своем теле. И на твоем. — Дроздов очень осторожно приподнял крохотный рукавчик Тонечкиной кофточки над плечиком. — Вот видишь, ни-ни! Все чистенько!

И тут Тонечка снова заплакала безмолвными слезами.


Пурга засыпала снегом палатку, гнула к земле елочку, раскачивала шест с анемометром. Анемометр вращался с невероятной скоростью, лопасти его сливались в сплошной черный круг.

Тихо, с перебоями двигался барабан барографа, перо медленно выписывало прерывистую кривую на ленте.

Перебои на ленте были все длиннее, отрезки кривой все короче, механизм барографа работал как бы из последних сил, снег забивал его.


Сквозь пургу от вехи к вехе пробивается обоз — несколько оленьих упряжек. Упряжки связаны между собой, на передней сидит оленщик, гусь[1] его забит снегом, лица не видно.

Нарты гружены мешками, по три на каждой, нарты тяжелые, олени идут с трудом, пригибая головы к самой земле.

Оленщик бьет хореем головного быка.

Головной бык-олень с косматой сильной грудью падает на постромку, рвется вперед, в косматой его груди еще много сил, он дышит, разинув пасть, вывалив на сторону длинный язык, он клонит огромные рога к земле, как будто пробивая ими плотный снежный воздух.

Задние упряжки тормозят, не дают хода головному быку.

Оленщик всматривается в снежную завесу, она то отступает, то приближается, то становится густой, то растекается в стороны, редеет, тает; потом наливается чем-то темным, чем-то коричневым, а то покрывается пестрыми пятнами, и вихри проступают сквозь мглу черными спиралями и снова исчезают.

Голоса пурги также самые разные — дикий, громкий и один-единственный голос; потом его осколки, тонкие и густые, короткие и длинные, свисты, скрежеты, предсмертные хрипы, стоны и вопли.

А то вдруг пурга смолкает сразу всеми голосами, словно испугавшись самое себя, испугавшись чего-то такого, что может устрашить даже ее.

Оленщик часто останавливается, встает на нарты, смотрит вперед.

Уже не видно вешек, вдоль которых он держит путь.

Мелькнет одна, и нет и нет другой.

И вдруг странный какой-то предмет увидел оленщик: высокий шест, наверху черный кружок вертится.

Это был анемометр.

А рядом другой шест, а на нем билась под ветром жестяная дощечка... Это был флюгер.

И то и другое появилось, потом исчезло, снова появилось и снова исчезло. Так много раз.

И медленно-медленно к этим непонятным, неизвестно откуда взявшимся предметам, приближался головной бык.

Он тоже что-то увидел справа от себя и огромный свой темный и тревожный глаз он выкатывал вперед и вверх и храпел.


Когда Алеша Дроздов прибыл на работу в аэропорт, была осень, было, пожалуй, самое лучшее время в тундре: первые холода уничтожили гнус, а потом снова наступило тепло, чуть ниже нуля градусов, и воздух был чист, ароматен, и можно было в это время ходить по тундре без накомарников, чувствуя под ногами мягкий мшистый ковер, можно было дышать легко и спокойно.

Потемневшая растительность тундры была расцвечена скоплениями ягод клюквы, брусники, черники, а там, где росли невысокие ели, лиственницы, березы, под их покровом торчали из мхов и хвои грибы — белые, грузди, рыжики, чаще всего подберезовики... Очень приятные, очень древние и почти обязательные атрибуты человеческого существования на земле северных широт.

Поглазев на ягоды, на грибы и на дали тундры, Дроздов с чемоданчиком в руке подошел к главному зданию аэропорта, толкнулся в одну-другую дверь, а первый, кого он тогда увидел, был радист Любомиров, неуклюжий и басовитый.

От Любомирова он узнал, что начальник аэропорта будет в конторе часа через два и что без начальника человек шагу не шагнет, разве что послоняется взад-вперед без всякого дела.

И без всякого дела, просто так Любомиров снова вывел Дроздова на крыльцо и с крыльца стал показывать ему маленькие самолетики, нехитрые постройки и чем-то наивное, поросшее травкой и на скорую руку дренированное летное поле, объясняя, что к чему, для чего и с какого года все это существует на свете.

Сразу же за летным полем из тундры торчало десятка полтора покосившихся крестов и памятников, но Дроздов еще не знал, что вскоре он будет соседcтвовать с этими деревянными знаками бывшей жизни, поселившись среди них в своем стеклянном и, на любой, самый требовательный взгляд, очень изящном гробу, который даже и не хотелось называть этим грубым и резким словом «гроб».

И, не зная ничего этого, Дроздов не обратил тогда ни малейшего внимания на пирамидки и крестики, взгляд его привлекло другое, другие люди.

— Это что там за народ? — спросил он у Любомирова, вглядываясь в противоположную сторону поля. — Маленький какой-то?..

— Маленький и есть! — подтвердил Любомиров. — Потому что это не народ вовсе, это дети. Школьники. Пришли на экскурсию из поселка и с рыбозавода. Школьники, вот им и интересно...

Дроздов смотрел в сторону дальнего и маленького народца, беспокойного и пестрого, в желтых и в красных тужурках и тулупчиках, в синих малицах, а тот народец тоже поглядывал в его сторону, на крыльцо. Кончилось же тем, что две маленькие фигурки оторвались ото всех остальных и побежали через поле на эту сторону, а за ними — один за другим побежали и все, сколько их там было... Одни бежали весело и бездумно, другие как будто чему-то удивляясь, кажется, самим себе, бежали мальчики и девочки, это были местные жители, аборигены с раскосыми глазками по смуглому, и белесые новоселы. В каждом лице, словно с экрана набегавшем из тундры на Дроздова, он вдруг различал единственный и неповторимый облик — настоящий; теперешний, детский, а сквозь него, из общего для всех детей усилия бега, проступал свой собственный для каждого ребенка характер, собственная взрослость, какой она когда-нибудь будет, и даже собственная взрослая судьба...

И этот первый день пребывания на месте своей первой работы, свой первый тундровый час и день, первый день своей истинной взрослости, Дроздов так и запомнил — в детских лицах, набегавших на него из огромного пространства, приоткрывающих ему свои никому еще не известные судьбы и надежды.

Теперь опять, в который уже раз и, по всей вероятности, в последний раз, догадывался Дроздов, дети бежали прямо на него.

Бежали, бежали, бежали из тундры. Из пространства, в котором, казалось ему, никого не могло быть — ни отцов, ни матерей, ни сестер, ни братьев, никаких одушевленных и неодушевленных предметов.

Дроздов вздохнул и пошевелился. Рядом с ним был кто-то. Не открывая глаз, он стал двигать рукой, еще и еще,

Нащупал что-то мягкое и спросил:

— Ты кто?..

— Я — Оська! — услышал он ответ.

Дроздов не поверил.

— Ты кто?

— Я — Оська!

Дроздов снова не поверил, а приблизил руку к своему лицу и стал открывать себе глаза — ресницы были запаяны у него тонкими полосками льда.

Он долго держал руку на глазах, на одном и на другом, покуда эти полоски не растаяли. Тогда он увидел, что рядом с ним лежит человек. В белом, с черными пятнами гусе.

Огромный бык тоже лежал рядом, с другой стороны он тоже грел Дроздова, вытянув шею далеко вперед, положив ее, придавленную тяжелыми рогами, на землю. Бык внимательно смотрел на Дроздова и что-то думал о нем.

Были и другие олени, были нарты, было немножко светлого неба среди темно-серых туч.

Дроздов был прикрыт оленьими шкурами.

— Ты кто? — спросил он снова.

— Говорю: же, Оська! — ответил ему человек.

Дроздов с трудом сел, осмотрелся и сказал:

— Так... — Потом заглянул в пестрый капюшон, там оказалось лицо мальчишки. — А где другие? — спросил он.

— А других нету. У тебя других тоже нету, да?

— Мои далеко, — ответил Дроздов.

— Мои, однако, тоже. Я, сказать правду, вдвоем ехал. Вдвоем рыбу в комбинат вез. Я, а еще старик, Няги звать. Няги на фактории остался. То ли хворать остался, то ли помирать, не знаю. Он остался, я один поехал. Тебя как звать?

— Алексей, Алексей Дроздов.

— Олешка, значит. Рыбы хочешь, Олешка?

Рыбу ели — Оська не торопясь, отрезая ножом кусочки строганины около самого рта, Дроздов торопливо, ухватив большую рыбину, грыз ее со спины.

Оська спросил, жуя:

— Олешка?

— Ну что?

— Английским языком говорить умеешь? Я умею!

— Врешь?! — удивился Дроздов.

— Зачем врать-то: уан, ту, тси-и...

— И дальше?

— Дальше не знаю. Дальше Ван Ванович знает.

— Кто такой?

— Учитель.

— Долго ты учился, Оська?

— Три зимы, однако. Не сказать, чтобы с осени и до самой до весны, а все ж таки три зимы. И почто это английские люди «три» на «тси» перелицевали, а? Не знаешь?

— Как тебе сказать...

— Не знаешь, значит.

Седогрудый бык слушал беседу, изредка поднимая голову и поглядывая по сторонам. Отфыркивался.

— Погибать будем или нет? — спросил Дроздов.

— Беды хватим, сильно хватим, а погибать неохота.

— Ты, Оська, оптимист.

— Кто? Как сказал?

— Рисковый человек, хочу сказать.

— Не сильно рисковый. Но который раз бываю.

— А в этот раз?

— В этот — сильно рисковый. Поехал на риск, и, гляди-ка, нас двое получилось. Был один, стало двое!

— Двое — это тебе зачем?

Оська стал соображать:

— Оленей запрягать-распрягать умеешь, Олешка?

— Нет. Не умею. Разве что распрягать.

— А ведь худой ты парень, однако. Оленей запрягать не умеешь?! Английскими словами считать не умеешь. Ты вот что, Олешка, ты людей спасать любишь, нет?

— Я люблю. А ты?

— Не шибко.

— Почему это? — удивился Дроздов.

— Хлопотно слишком... Я вот немецкими словами считать умею: айн, цвай, драй!

— Дальше?

— Дальше-то Ван Ванович умеет. Однако, до ста умеет. Может, до самой до тысячи.

— На португальском языке не считаешь, Оська?

— Про Вана Вановича не скажу. Тот мно-ого счету знает. И по-разному. — Оська задумался, а потом спросил: — И почто ты живой остался, Олешка, по сю пору? Непонятно. Секрет знаешь?

— Знаю.

— Ну-ка, ну-ка?

— Как тебе объяснить? Я фантазирую. То есть возьму вот и увижу в тундре своих друзей. Увижу самолет. И разные другие вещи. И понятия. А тогда тундры вокруг меня и вовсе нет...

— А что есть?

— Ну, какой-нибудь остров. Какая-нибудь земля какого-нибудь человека.

— Ты гляди, хитро как придумал, а?! — удивился Оська. — Тебя этому в котором классе учили?

— Сам научился.

— Ты гляди! — снова покачал головой Оська. — Ты гляди-ка! А ну придумай, будто ты оленей хорошо запрягать умеешь?

— Это — не могу!

— Ну, что-нибудь еще придумай сделать. Самую хорошую дорогу на факторию найти. Либо выбрать самого худого оленя, чтобы его сейчас на мясо и зарезать.

— Это у меня не получится, Оська...

Оська стал поглаживать шерсть оленьей шкуры, под которой они лежали.

— Плохо? — спросил у него Дроздов.

— Чего это?

— Что я только выдумывать умею, а делать — нет?

— Может, плохо, а может, вовсе хорошо...

— А почему это может быть хорошо?

— Дай тебе по всей твоей выдумке делать, Олешка, ты и наделаешь, что тебя уже сроду не спасет никто. Я не спасу и никакой другой человек...

— Зато я бы кого-нибудь спасал, Оська. Каких-нибудь других людей... Я бы сделал для них какую-нибудь прекрасную жизнь... Построил бы им какой-нибудь сказочный остров! Не веришь?

— Не сказать, чтобы сильно верю. А может, и вовсе не верю. Когда взять меня, я бы уж лучше сам спасался. И в прекрасной жизни я тоже без тебя, худо-бедно, обошелся бы. И без твоего выдуманного острова. Уж это — ей-богу!

— Ах, Оська, Оська! — громко засмеялся Дроздов. — Какой чудак!

— А это ничего, — сказал Оська. — Зато я оленей запрягать умею. Так что мы с тобой скоро отсюда поедем. Вдвоем: чудак с нечудаком.

Догорает костер. На костре котелок с варевом. Тундра ровная, блестящая, такой она бывает после пурги.

На снегу следы людей и оленей.

Алексей и Оська ловят оленей тын-зянами. Олени держатся кучно, но в упряжку не идут. Оська взмахивает тын-зяном, бросает, и петля уже на рогах оленя. Есть один!

Подбрасывает петлю тын-зяна на снег, под ноги оленя. Есть другой! Оська привязывает оленей к нартам. Оська кричит:

— Уан, ту, тси-и! — и заарканивает еще одного.

А Дроздов выбился из сил, не может поймать ни одного оленя.

Остановился, смотрит вдаль, в одну сторону, в другую... Вправо убегает ряд вешек, влево убегает тот же ряд.

— А куда эта дорога, Осип?

— А сюда — почтовый чум. А туда — тоже почтовый чум. Сюда — почтовый чум Никола-зырянин дёржит. Туда безмужняя одна женщина и с ребятишками дёржит.

— А мы куда поедем? Туда? Сюда?

— Мы вовсе никуда. Пурга была, я вешек держался. Пурги нет, без пурги мы прямо, вот так!

— Ты бы меня оставил в каком-нибудь почтовом чуме, Осип? В том. Или в том!

— А зачем?

— Все-таки лучше будет.

— Не обманывай! Лучше не будет. Никола-зырянин тебя не спасал. Незамужняя детная женщина не спасала. Я тебя привезу, они скажут: «Ты махонький, да? Нашел человека, после не знаешь, что с им делать, да? Управляйся сам!» Лови-ка, давай, оленей, Олешка. Лови, не стой! Ты не вовсе столб, однако. Ты поболее старайся.

Но тын-зян — витой кожаный ремень с петлей на конце — совсем не просто удержать в неумелых руках; тын-зян скользкий, длинный, витков в нем много, и один виток упал на снег и уже распрямился. Сам собою выползает тын-зян из неумелых рук.

Тем более раскрутить тын-зян над головой, потом бросить, потом поймать в петлю оленя, потом подтянуть его, потом двух оленей запрячь в нарты — как все это делается? На морозе — как?

На морозе руки красные и даже багровые, на багровых руках болят пальцы.

Огромный седогрудый бык не дается не то что Дроздову, Оське и то не дается, уходит и от верхней, и от нижней петли. А Дроздова этот бык совсем не боится — подходит к нему и рассматривает, что за человек, откуда взялся? Внимательно они смотрят друг на друга, Дроздов и седогрудый бык.

Оська тем временем все-таки изловчился, подошел сбоку и закинул на быка петлю. На рога. Но подтащить быка к нарте Оська никак не может — бык упирается, мотает заарканенной головой. Тут Дроздов решил Оське помочь, быстро подбежал сзади, толкнул быка что было сил.

Но и бык сильно бьет задними копытами, и Дроздов лежит на снегу плашмя, смотрит в небо, врозь руки, врозь ноги.

И петли уже нет у быка на рогах, он ее сбросил и снова отбежал в сторону, смотрит, как Дроздов медленно-медленно поднимается на ноги, Оська тоже смотрит на Дроздова.

— Отвези ты меня, Оська, пожалуйста, в почтовый чум! К Николе-зырянину, — просит Дроздов.

— Никола-зырянин что мне за тебя скажет? Спасибо скажет? Спасибо не скажет... Николе-зырянину — что? Он тебя в тундре не находил.

Оська запрягает восемь упряжек, Дроздов кое-как одну. С грехом пополам. Оська спрашивает:

— Пухнача у тебя есть?

— Не знаю...

— Жена, спрашиваю, есть?

— Жена? Какая жена?

— Верно что — какая? Разве хромая! Либо старая! Кривая! А может, хромая, старая, кривая!


Светит солнце. Апрель в конце. Длинный-длинный день.

Почти навстречу солнцу идут олени.

Идут две цепочки — в передней пять нарт, в задней две.

Первая идет весело, бодро. Олени, оленьи рога, нарты, поклажа на нартах, Оська, Оськин хорей — все бросает на снег длинные и четкие тени.

Второй упряжкой правит Дроздов, олени идут у него неровно, то быстро, то тихо, и тени на снегу нескладные, а седогрудый бык все время храпит, бодает рогом хорей...

Останавливается Оська. Ждет отставшую цепочку из двух нарт. Связывает обе цепочки в одну.

Молчит Оська.

А когда снова садится на переднюю нарту и взмахивает хореем, говорит себе:

— Ван Ванович, учитель, рука калеченая, а оленей запрягает куда с добром. А тоже сказать, ученый: английскими словами до тысячи считает. Немецкими — того дальше! Португальскими — подальше мильона!


Но вот и конец пути — деревянный сарай в стороне от поселка, вывеска на сарае: «Рыбоприемный пункт Красноармейского консервного комбината».

И берег реки виден — поднятые на бревенчатые лежни катера, рыбницы с высокими мачтами.

Вверх по берегу рыбаки в малицах и полушубках втаскивают чумазый старенький катер.

Варится смола в большом котле.

Собачья упряжка везет воду в бочке. Женщина хворостинкой подгоняет собак.

Дымит невысокая труба.

Вот они — живые люди.

Вот он — конец пути!

Очень счастлив Дроздов.

Очень счастлив Оська.


Мешковатый пожилой приемщик в синей малице курит в дверях приемного пункта.

Алексей и Оська таскают на весы мешки с рыбой.

Приемщик то и дело вынимает изо рта цигарку.

— Живей, ребята! Живей! С вами очень просто на обед опоздаешь! Очень просто! — Приемщик взвешивает мешки, делает запись химическим карандашом на спичечной коробке. — Следующий вес!

Алексей и Оська торопятся. Стараются.

— Живей, ребята! Давай, ребята! Веселее, веселее, ребята!


Последний мешок на весах, и приемщик спрашивает:

— Все?

— Однако, все! — отвечает Оська. — Теперь ты гляди, чтобы моя рыба быстро пошла в завод, а с завода чтобы пошла в Ленинград. По сю пору, однако, голодают ленинградские люди!

Приемщик записывает общий вес в приходную книгу и между прочим отвечает Оське:

— В комбинат это пойдет. Точно. Поскольку сырья нет для консервов натуральных. И для субпродуктовых тоже нет. А Ленинград — не моя забота. Сделают консервы, пошлют — нас не спросят. Самого директора не спросят. Было бы что посылать, куда посылать, найдется. Может, и подальше Ленинграда.

— Это ты как говоришь? — рассердился Оська.

А Дроздов и не подозревал, что Оська может быть таким сердитым: вот-вот на приемщика бросится или вот-вот заплачет. На приемщика Оська не бросился и не заплакал, а стал вдруг искать помощи у Дроздова:

— Спроси Олешку, он не даст соврать: я рыбу для ленинградских везу! Спроси его! Он соврать не даст! Наши всю войну для них возили, а я что, хуже? Хуже людей?

Приемщик засмеялся, похлопал Оську по плечу и только стал что-то Оське снова говорить, его сильно толкнуло.

Это Дроздов толкнул приемщика, не очень заметно показал ему кулак.

— Ясное дело, в Ленинград! — тут же согласился приемщик. — Старший-то кто из вас?

— Он и старший! — сначала подумал, а потом ответил Оська. — Рыба с моего колхоза, а старший он. Я у него за помощника! Да.

— Старший он, а квитанцию выписываю на тебя, — кивнул приемщик. — Айдате в столовую!


Столовая помещалась в рубленой, плохо освещенной избе. Оконце узкое, с бумажной занавеской. В дальней стене окно раздачи.

В углу вешалка, на вешалке малицы, полушубки, куртки, в другом углу картина.

Разумеется, «Утро в лесу».

За деревянными столами сидят рабочие и рыбаки, четверо за каждым.

За маленьким столиком примостились двое — Оська с Алексеем, они тянут носами воздух. Оська — громко, широко улыбаясь, Дроздов — незаметно, с задумчивым видом.

Оська еще потянул и сказал:

— Вернусь, а дома-то мне премию дадут, а? За ударную работу! И в ударники вывесят... А может, и ничего не дадут. И не вывесят. Может, ругаться будут — зачем долго ездил? А с тобой куда быстро поедешь, Олешка? Ну, когда доктор старика Няги вовсе вылечит, старик Няги в колхозе скажет, что я один поехал. Он скажет, а мне премию дадут. Может, тужурку с пуговицами дадут, а? Вот такую? А? — И Оська показал на морской китель, в котором за соседним столиком сидел усатый человек.

А Дроздов не ответил Оське, он тоже мечтал. Он тем временем думал: «Если человек жив, мало ли что с ним может в жизни случиться?! Он может сделаться ученым. Он может жениться. Он может загорать на солнышке. Он может написать какую-нибудь книгу. Он может... Главное, чтобы человек был жив».


Подошла официантка с ножницами в руках — немолодая, в засаленном фартуке, в крупных валенках. Большая женщина и сердитая.

— Давайте отрежу! Оторванные не принимаю! И не просите!

Оська и Дроздов переглянулись.

— Чего глаза-то выпростали? Давайте талончики! Не знаете, что ли, столовая для прикрепленных?

— Мы нездешние... — сказал Дроздов. — Мы без талончиков. Мы не совсем прикрепленные.

— А зачем место занимаете?

Официантка повернулась и хотела уйти, но тут из угла столовой, пережевывая кашу, подал голос приемщик рыбоприемного пункта:

— Они рыбосдатчики! Рыбосдатчикам полагается разовый обед по сдаточной квитанции. Спросила бы у людей, как человек!

— Давайте сдаточную квитанцию! — сказала официантка. — Ну?

Оська долго искал квитанцию и все посматривал на официантку, а та ждала с нетерпением.

— На одного один разовый обед, — сказала она и надорвала у квитанции уголок. — Чтобы второй раз не получили! Рубль шестьдесят пять. Без сдачи!

— А нас двое! — сказал Оська. — Вот это он, а вот это я. Рыба была моя, а старший был он!

— Рубль шестьдесят пять! Без сдачи!

За рубль шестьдесят пять получили Оська с Алексеем обед.

Стали есть двое из одной миски.

— Ешь, давай... — говорил Оська. — А она сильно злая, да? — кивнул он в сторону официантки.

— Она, может быть, и не злая, — ответил Дроздов. — Она, может быть, строгая.

—А зачем? Что она, людей учит, что ли? Учить, правда что, нужно строго. Ван Ванович говорил, нужно. А миски подавать можно и без строгости... Слушай, Алешка, а тебя, видать, без строгости учили, да?

Дроздов не ответил, он стал говорить об официантке:

— Она строгая потому, может, что была война и у нее убили кого-нибудь. Мужа. Или сына. Может быть, просто обедов не хватает.

Оська согласился:

— Просто не хватает... — сказал он. — А на войне много народу убило, да?

— Да...

— На войне воевать интересно, но только героем. Да? А простым солдатом не шибко большой интерес, да?

— Да... — снова согласился Дроздов. Потом спросил: — Ты бы стал героем, Оська?

Оська задумался.

— Героев убивают сильно. Но, опять же, охота. Сильно охота прославиться героем. Нет, я, однако, не пострашился бы. Однако, совершил бы какое-никакое геройство.

— А зачем?

Оська задумался еще больше и положил ложку на стол. Потом сказал:

— Уважение от людей. Сильное уважение. Хотя бы вот и от нее! — и Оська показал на официантку, которая в это время до пояса просунулась на кухню в окно раздачи. — Когда бы я был героем, она бы нам принесла два обеда, и даже без слов. Может, три... Ну, и везде так. — И на приемщика Оська тоже показал. Приемщик уже пообедал, оделся и крутил цигарку, перед тем как выйти из столовой. Про него Оська сказал: — Когда бы я был героем, он бы без слова отправил мою рыбу в Ленинград. Точно!

— Ну, а Ван Ванович — герой?

— А как же ты думал?! Ван Ванович без звезды, но герой.

Когда съели и суп, и гуляш, Дроздов сказал:

— Знаешь, Осип, я пойду в магазин и твою квитанцию отоварю. Тебе полагается какой-нибудь промтовар, я знаю. Вдруг тебе тужурка с пуговицами полагается? Морская?!

— Мне-то полагается. По справедливости. Да тебя-то разве отоварят?

— Сомневаешься?

— У одной бабы два обеда не получил. Один только получил обед на двоих людей. А в магазине мужик торгует. Здоровый такой мужик, хотя и с одним глазом и тоже с одним ухом.

— Откуда тебе известно? — удивился Дроздов.

— Как, поди, мне-не известно? С нашего колхоза были здесь оленщики. И не один раз. Ну, ладно, ты иди в магазин, вдруг управиться с тем одноглазым мужиком! Все ж таки. А мне другое дело есть: оленей на комбинат отдам, одну только упряжку оставлю с быками. На быках погоню домой. Кормить к тому же надо быков, в тундру надо подаваться ночевать, кормить их. После ехать домой!

Дроздов показал на стенные часы-ходики:

— Это сколько же сейчас времени, Осип?

Оська смотрел долго и внимательно. Соображал.

— Двадцать две минуты пройдет и еще вот столько, — показал он на пальце, — то ли еще полминуты, то ли половина полминуты, и три часа будет стукать.

— Правильно! — подтвердил Дроздов. — Точно! Значит, ровно в пять часов — ровно в пять! — жди меня около приемного пункта. Где рыбу сдавали для Ленинграда, там и встретимся. Принесу тебе что-нибудь из магазина. Шапку принесу. Постараюсь. А может, и тужурку принесу. Морскую! — Вынул из кармана часы. — Длинная стрелка вот так же вверх будет смотреть и даже еще выше — на двенадцать показывать. Короткая вот тут, внизу, покажет пять. Понятно? Возьми. В пять часов встретимся, отдашь.

— А вдруг длинная стрелка будет на месте, а тебя на месте не будет?

— Стрелка здесь, а я там. То есть у рыбоприемного пункта.

— Когда получится пять часов?

— В пять! Как часы! — кивнул Дроздов.

— На тужурке пуговицы желтые? С якорями? Могут быть?

— Вполне — могут!

Они встали из-за столика, направились к вешалке. Оделись, вышли. Только сначала еще раз понюхали воздух в столовой. Пахло супом и мясом. И — кашей.


Магазин фактории — это бревенчатое помещение с зарешеченным оконцем, на полках валенки, полушубки, на гвоздях висит неводная дель, сбруя. Товаров немного.

В углу помещения стол, на столе круглый черный репродуктор.

За прилавком продавец — полный, крупный мужчина с одним глазом. Другой глаз под черной повязкой.

Дроздов свертывает покупки — шапку и китель с блестящими пуговицами, — а продавец говорит ему очень громко:

— Это, сказать, вам повезло, дорогой товарищ! Завтра под рыбу буду отоваривать стеганками! На ситцевом подкладе! Это успели последний китель взять. Потому что маломерка. И шапку успели. Тоже маломерка. А завтра под рыбу стеганками. На ситцевом подкладе.

— И вот эту книжку еще! — показал Дроздов на детскую книжку с картинками.

— Ась? — продавец подставляет правое ухо, небольшой, ярко-красный кусочек левого прикрывает рукой. — Кого еще?

— Еще книжку! Книжку, говорю...

— А-а-а! Так бы и сказал. Какие новости?

Дроздов неопределенно пожал плечами, а тогда продавец самолично приступил к изложению новостей.

— Клуб нетопленный — дровяной режим экономии, — объяснил он. — Обратно, некогда людя́м — все с утра до ночи на производстве. А вот тут, в магазине, все, какие есть, новости собираются. Все они здесь находятся заместо того, чтобы в клубе. И радио народ здесь слушает который раз. Культурно. Но, прямо-то сказать, слабо в смысле новостей. Вовсе слабо. Гутакову Александру не знаете?

— Не знаю...

— Суд ей в наследстве отказал. Она в суд подавала, а он ей отказал. И наследство-то, сказать, так с гулькин нос, не более того! Может, менее того.

— Я тут никого не знаю. — Дроздов уже положил в рюкзак покупки.

— Калитникова Петра знаете?

— Не знаю.

— Женился. С той развелся, а на Танюшке-фельдшерице женился. И чего в ей нашел? Никто не одобряет. Сухарцева, главбуха, знаете?

— Я нездешний!

— Растрату на Ухоловском пункте обнаружил, а молчит! До сих пор молчит. Никому ни слова!

— Я нездешний!

— Откуда будете? Где работаете?

— По авиации. И по связи... До свидания!

— А у нас тут есть. С авиации и со связи.

— Каким образом?

— Образ такой: наша радистка больная, а вашу прислали во временное замещение. Наша не седни, так завтре приступит к обязанностям, а ваша завтре же, как не седни, прямым ходом на Большую землю. Даже будто бы на самый на юг. Слыхать было, на самый на юг!

Продавец хотел сказать еще что-то, но тут хлопнула дверь.

Алексей Дроздов мигом выскочил из магазина.


С крыльца Дроздов оглянулся вокруг.

Что-то изменилось за последние часы и минуты в тундре. Воздух был морозен, чист, тих и прозрачен повсюду — на земле, на горизонте, в небе над головой.

Прозрачное, без единого облачка небо прильнуло к тундре, а тундра стала — как одно громадное белое облако, а горизонт — как грань громадного белого облака, за которым где-то очень далеко начинается уже настоящая Земля.

Весна. В самом начале, в свой первый час.

Еще будут вьюги, будут морозы, но весна все равно явилась. Только что. Она уже здесь.

Плывя на облаке, которое называется тундрой, вглядываясь в горизонт, очень хочется закричать: «Земля! Земля!» И еще: «Весна! Весна!»

Хочется выше поднять паруса, наполнить их ветром и достигнуть чего-нибудь.

Чего-нибудь в этом милом и своем собственном земном существовании, о котором даже и думать не надо, потому что оно думает за тебя, которое не надо выдумывать, потому что уже давным-давно и само по себе оно это сделало тоже, и очень неплохо сделало.

Так что тебе остается только видеть его совершенно голубыми глазами и дышать им, как можно глубже наполняя грудь, не подозревая себя ни в каких иных существованиях.

Остается удивляться людям, которые, будучи людьми, все равно валяют дурака в этом фантастически прекрасном мире и даже ставят свою собственную фантазию выше вот этой, мировой, со светлым небом, белой тундрой и лохматыми коричневыми дымками над деревянными крышами человеческих жилищ.

В тундре совсем один, совсем отдельно от поселка отчетливый детский рисунок — островерхий домик радиостанции.

Высокие мачты.

Красный флажок.

Мирный дым над мачтами и над флажком, как бы чувствующий, что не так давно на Земле кончилась война, что тебе досталась жизнь, пусть и не твоей, а все-таки нашей победой.

Ну, вот и живи, и пользуйся.

Только как следует пользуйся. Только уясни, каким добрым было Время твоей жизни и как ты ему обязан, этому Времени.


Рюкзак очень мешал Дроздову идти быстро.

Когда же детский рисунок радиостанции оказался совсем рядом — протянуть руку и дернуть за дверную щеколду, — Дроздов вдруг замер, остановился.

Он медленно обошел игрушечный домик по кругу, оставляя на снегу следы.

Обошел два раза.

И стал ходить под окнами вперед-назад.

Никого. Только дым из трубы.

Дроздов дернул за щеколду, вошел в сени.

Сени полутемные, щелеватые.

Узкий коридорчик.

Просторная нештукатуренная и пустынная комната.

Дроздов сел на скамейку, сбросил рюкзак. Пошарил в карманах и достал дневник наблюдений, который он вел в тундре.

В котором в ожидании воздушного каравана три раза в сутки и чаще он отмечал показания термометра и термографа, барографа, гигрографа, анемометра, флюгера — всех приборов. В котором, кроме этих показаний, не отмечал больше ничего, ничего совершенно. Теперь он молча стал перелистывать странички с цифрами, как будто хотел найти среди цифр что-то еще.

Он долго был занят этим, потому что он ждал.

И дождался — из соседней комнаты вышла Тонечка.

Она была в форме гражданского воздушного флота, в валенках, в шапке-ушанке.

Она была чем-то озабочена, должно быть, какими-то мыслями. Когда человек совсем один в доме, когда он и не ждет никого в дом, когда в доме давно уже никого нет, только он один, он как бы начинает жить только этой одинокой жизнью, совершенно не предвидя ничего другого, но и тут, и в этот момент Тонечка была очень похожа на ту, которая еще давно беседовала с Дроздовым в его стеклянном куполе. Ну, просто точь-в-точь похожа. Ни шапка, ни форма гражданского воздушного флота, ни валенки не мешали ей быть похожей на ту, которая была в легком платьице с короткими рукавчиками.

Если на то пошло, практически Алеша Дроздов не очень-то хорошо знал Тонечку Белову, несмотря на то, что они вместе учились. Он ведь был отличник, а она чуть ли не троечница.

И теперь, когда они трудились в одном аэропорту, знание их друг другом заключалось скорее всего в том, что кто бы ни говорил что-нибудь о Тонечке — обязательно подразумевал рядом с нею Алешу, и кто бы ни говорил об Алеше — заодно имел в виду и Тонечку.

Вот и все. Вот и вся практика их отношений. Ни Тонечка, говоря о самой себе, не имела при этом каких-то понятий об Алеше, ни Алеша, который, чего греха таить, очень любил думать и вспоминать самого себя, не связывал свои размышления с Тонечкой.

Но то была практика.

И вдруг появилась теория. Что бы это другое, кроме теории, ни с того ни с сего могло приблизить Тонечку к Алеше? Тем более — Алешу к Тонечке? Там — под стеклометаллическим куполом? Там — в тундре? И здесь — в домике радиостанции? Приблизить до такой степени, что Тонечка даже успела похоронить Алешу. До такой степени, что Алеша даже успел прийти к Тонечке в домик радиостанции?

— Алеш-ка?! — сказала эта реальная и узнанная им Тонечка, чуть-чуть поперхнувшись, сказала голосом долго молчавшего человека, поморгала и стала еще больше похожей на себя, на себя нынешнюю.


Пили чай.

Стол грубый, деревянный, на столе бумаги, чайник, два стакана, два кусочка сахара, два ломтя хлеба, две меховые шапки.

Дроздов внимательно смотрел на Тонечку — на эту. И все еще сравнивал ее с той, которая приближалась к нему по голубой и мерцающей голубым Стреле Времени. Та была этой, эта была той.

Тонечка вспоминала тоже:

— Помнишь, Алешка, на выпускном вечере директор предрекал нам будущее? Изображал оракула. Все директора — оракулы, и наш не был исключением.

— А что он тебе предсказал тогда? Не помню.

— Смешно, — пожала плечами Тонечка. — Мне? Предсказания? Не только ты, я и сама-то их не помню. — И она засмеялась.

— Смешно? — спросил Дроздов. — Разве?

— Еще бы! Предсказывать девчоночью судьбу?

— Женскую судьбу предсказать труднее...

— Как это? — не поняла Тонечка. Она не поняла, как это Алеша Дроздов толкует о женских судьбах. С чего бы это он? И что он вообще может об этом толковать?

— Потому что труднее эти судьбы! — объяснил ей Алеша. — Труднее мужских.

Тонечка еще внимательно посмотрела на него, сначала с любопытством, потом с недоумением, вздохнула и что-то смахнула рукой с глаз.

И Дроздов тоже провел рукой по своему лицу, по глазам, и тотчас Тонечка обратила внимание на этот жест.

— Ну, а тебе-то что с твоих глаз смахивать, а? Туда же! Поди-ка, фантазируешь? О чем-нибудь?

А Дроздов без малейшей фантазии уже знал в это время, что он женится на Тонечке Беловой — вот на этой! — что поступит в аспирантуру, защитит диссертацию и будет работать в НИИ по какому-нибудь географическому профилю... Хорошо бы НИИ помещался на юге, на берегу Черного моря, например!.. Если бы не чувство некоторой бестактности догадок такого рода, Дроздов определил бы и еще целый ряд компонентов своего реального будущего. Это бывает с людьми, которые только что прошли сквозь собственное небытие: реальность своего настоящего и своего будущего становится для них очевидней, они ничего не выдумывают и все знают.

В то же время Дроздов подозревал, что когда-нибудь, вероятно, не очень скоро, по какому-то далеко не ординарному случаю, та жизнь, которой реально не было и которую он все-таки прожил в тундре под стеклометаллическим куполом, возведенным именно для этой цели, обязательно вернется к нему. Чем-нибудь она еще продолжится, она еще будет обязательно!

У Тонечки он спросил:

— Если человек жив, мало ли что с ним может случиться?

— А что с ним может случиться, Алешка?

— Он может сделаться счастливым! Он может прожить на земле еще лет... тридцать! Даже сорок!

— Ой-ой! — отозвалась Тонечка.

— Почему «ой-ой»? — спросил Дроздов. — Может, потому что завтра ты улетаешь на Большую землю? На материк? На юг? К Черному морю?

Тонечка ответила так, будто сама впервые узнала об этом, ответила с удивлением:

— Завтра. И как раз в это время. А сколько сейчас времени, Алеша? Который же нынче час?

И тут Дроздов подхватил рюкзак, бросился к двери.


Минуту спустя в сторону от детского рисунка с изображением радиостанции по гладкому, по белому, по твердому снежному насту, то и дело проваливаясь по щиколотку, по колено — бежали две фигурки. Одна была с рюкзаком за плечами — это был Алеша Дроздов; другая в распахнутой куртке — Белова Тонечка.

И прозрачные тени бежали вместе с ними и не проваливались в снег. Они-то были высокие, неторопливые, рыхлый снег был им нипочем.

Только две фигурки и две их длинные тени — больше ничего не двигалось в этот час; дым, поднявшись из труб поселка, и тот не двигался вверху, собак и тех не было слышно, и люди, успокоенные, а может быть, и растроганные наступлением весны, первого в этом году весеннего часа, тоже затихли.

Редко так бывает, такая же тишина в присутствии людей, но тут тишина была, и только двое нарушали ее, хрустя снегом и громко дыша.


Наконец Дроздов подбежал к изгороди рыбоприемного пункта, за ним Тонечка.

На дверях сарая огромный замок.

На изгороди, которая начинается почти от самых дверей, потом окружает сарай со всех сторон, на верхней суковатой жердине висят, слегка покачиваясь на ремешке, часы Дроздова.

Они показывают без пятнадцати шесть.

Дроздов что-то хотел сказать, не смог — задохнулся.

Тонечка хотела что-то спросить, не смогла — тоже задохнулась.

Дроздов показал ей рукой на часы, потом на свой рюкзак, потом вдаль: по белому снегу, по ровному и гладкому, уходила оленья упряжка.

Там, где была упряжка, и дальше, куда она уходила, снег был еще более гладким и ровным, и белым.

— Да... — кивнула Тонечка. Она ничего не понимала, но приготовилась понять все.

Дроздов сбросил с плеча рюкзак и вырвал из него сначала тужурку с блестящими пуговицами, потом шапку.

— Оськина! — сказал он, переводя дыхание.

— Какая?

— Оськина!

— Да! — опять кивнула Тонечка, все еще ничего не зная.

— Тебе надо объяснить...

— Обязательно! — сказала Тонечка. — Все!

И они медленно пошли к домику радиостанции. Алеша шел и внутренне готовился к тому, чтобы рассказать обо всем, что произошло с ним в тундре; Тонечка шла и готовилась услышать этот рассказ.


А потом случилось самое неожиданное событие — прошли годы.

Прошло много лет, и вот наступил


Период второй


Ведь годы всегда проходят неожиданно, никто всерьез не думает и не подозревает, и не верит тому, что они действительно идут. Что они проходят навсегда.

Есть что-то случайное в том, как проходит десять, пятнадцать и еще больше лет, какая-то есть в этом необоснованность. Какая-то странность.

Иногда во сне, да и не только во сне, человек совершенно отчетливо чувствует, как эта странность и случайность устранены: годы не ушли, они вернулись. Они не уходили в никуда, только приотстали в пути, а теперь догнали караван, и вот тогда-то все и становится на свои неслучайные места.

Но, конечно, ни одна случайность, происшедшая с нами, не первородна, ей обязательно предшествовали другие случайности, так что логика случайностей, это — увы! — железная логика.

Какой-то случайный человек однажды назвал какое-то текущее и ничем не примечательное мгновение Первым мгновением. Первым мгновением года, Первым мгновением века, Первым мгновением тысячелетия, Первым чего-нибудь и Первым чего бы то ни было.

Вот с тех пор-то и пошла писать история — История случайностей.

Пошла писать и вперед от этого Первого, и назад от него, и вперед и даже назад от сотворения мира. И все потому, что появилось понятие Первого.

С тех пор все и догадались, что всему бывает конец, даже случайностям. Потому что, если может быть Первое, значит, должно быть и Последнее.

Конечно, все это условно, но почему же какому-то человеку позволительно было назвать какое-то случайное мгновение Первым и тем самым открыть счет случайностям на века и тысячелетия, а другому не позволительно даже назвать эту условность условностью?

Может быть, потому, что выше узаконенной случайности еще никто и ничего не придумал?

Впрочем, все это отнюдь не в порядке критического отношения к тем или иным узаконениям, упаси бог! Все это совсем по другой причине — ведь конкретные случайности, которые составили жизнь и деятельность гражданина Дроздова Алексея Алексеевича, доктора географических наук, на многие годы выпали из нашего поля зрения, а, прежде чем вернуться к ним снова, позволительно бросить взгляд на природу случайностей.

Итак, прошло много лет.

И мы снова видим —

Небо...

Небо сложено из синего мрамора, отполированного так же тщательно, как на станциях московского метро, кое-где к небесным сводам подвешены белые плафоны — облака. Это плафоны обратного действия — они не светят, а поглощают свет. Так как света кругом более чем достаточно, никто не обращает на них внимания.

Земля...

Земля как таковая не просматривается из-за гор, лесов и множества других предметов, которые заняли ее всю, так что нигде не видно ни одного сантиметра нормального земного горизонта.

Море...

Море просторное, блестящее. Морской горизонт на значительном протяжении открыт для свободного обозрения.

Самолет...

Самолетов в поле зрения два, они над морем и летят навстречу друг другу.

Кажется, они летят только ради своего присутствия в общем пейзаже.

Метеорологическая Обсерватория...

Белокаменная, круглая, с большим стеклянным куполом. Расположена в самом центре большой ограды. Ограда тоже каменная, тоже белая, с двумя проходными будками. Одна будка заколочена двумя досками крест-накрест, другая усиленно функционирует.

Люди...

Люди везде: в прибрежной части моря, на морском пляже, на улицах большого приморского города, в горах, в ограде и в здании метеорологической Обсерватории.

Люди одеты и почти что раздеты, раздеты и почти что одеты, они ныряют, плавают, лежат, ползают, сидят, ходят, бегают, карабкаются на горы, едут в автомобилях, летят в двух встречных самолетах.

Приборы.

Приборы на метеоплощадке в ограде Обсерватории показывают:

Термометр +35,2°.

Барограф 1022 миллибара.

Анемометр 1,0 метра в секунду.

Флюгер юго-запад.


Среди людей и приборов в одной из комнат Обсерватории профессор Алексей Алексеевич Дроздов читает лекцию студентам.

У профессора бородка клинышком. Очки. Голос, давным-давно привыкший объяснять.

Он осторожно, чтобы никто из студентов не заметил этого, взглянул на свои ручные часы: без пяти минут пять.

Потом он взглянул в окно, на горы, на город, на синее море.

Очень странно звучат его слова, когда он говорит:

— Как вам уже известно, — говорит он, — продолжительность полярной ночи от Полярного круга к полюсу возрастает от одних до ста семидесяти девяти суток... В этот период, когда солнце отсутствует, имеет место долгий, непрерывный процесс выхолаживания воздуха. Выхолаживания воздуха, — повторяет он, заметив, что один из его слушателей тоже заглядывает в окно.

Где-то внизу плеснулось море.

Курносенькая студентка обмахивается веером с изображением солнца, солнечных лучей и роскошных пальм. На каждой пальме по одной веселой обезьянке.

Когда она складывает веер, одна за другой исчезают и обезьянки.

Взгляд профессора, ненароком брошенный им на часы, не остался незамеченным — и курносенькая и не курносенькие студентки и студенты тоже стали поглядывать на свои часики.

Показания времени были у всех различными и колебались в пределах от без двух минут пять до пяти минут шестого. А одни какие-то часы даже показали одиннадцать минут после пяти.

Лекция тем временем продолжается:

— На окраинах арктической области часто приходят в соприкосновение холодные и теплые массы воздуха. В результате состояние атмосферы здесь очень неспокойное, при низких температурах сильные ветры, метели...

Профессор задумывается.

— Это и есть пурга...

Внимательно он смотрит в окно.


А там плоская ровная поверхность — это тундра...

И темное неясное пятнышко на плоской поверхности — это палатка...

И какие-то вертикальные тонкие линии — это шесты, на которых установлены метеорологические приборы.

Вот плоская поверхность начинает волноваться, покрывается дымкой, туманом — это пурга.

Пурга сгущается, заполняет все, ничего не видно, и профессор отворачивается от окна.

Между тем уже пять часов, уже наверняка пять, и профессор и слушатели приготовились услышать звонок.

Но звонка нет.

— Метеорологическое предупреждение по поводу возникновения пурги, то есть ее прогноз, не представляет особых трудностей... — продолжает профессор.

А звонка нет.

— Другое дело — определить заранее ее фронтальное распространение, а также интенсивность...

Звонка нет.

— И особенно ее продолжительность... Это — очень трудно! Звонок.


Неподалеку от блистающего стеклянным куполом здания Обсерватории начинаются и сбегают вниз по склону улицы города. Они хорошо просматриваются сверху: пешеходы, милиционеры, автомашины, троллейбусы, домики и дома — окна и двери, арки...

Видит профессор и сине-мраморное полированное небо, и море, которое, все гуще синея, уходит вдаль и ввысь, к своему горизонту, к слиянию с небом. Море покрыто крапинками, а каждая крапинка — это чья-нибудь лодка, видит он и белые пятнышки, а каждое пятнышко — чей-нибудь парус... Вершины моря не достигает уже никто, ни одна лодка, ни один парус, и там, недолго побыв наедине с самим собою, море становится сначала очень синим, а потом его синяя чистота встречается с синевой неба и от этой встречи происходят ослепительные блеск и сияние, кажется, будто сияет ледник, а может быть, огромный купол, стеклянный или из какого-нибудь другого материала, тоже твердого и прозрачного, как стекло.

Выше этой сияющей морской вершины нет ничего, и вершина моря неподвижно вздымается над берегом, над склоном, над зданием Обсерватории, над всей землей, а вся земля беспокойно шевелится у ее подножия, шевелится деревьями, троллейбусами, пешеходами, милиционерами и крохотными точками небесных птиц.

На редкость отчетливо видел все это сегодня вокруг себя профессор Алексей Алексеевич Дроздов, все это, что было рядом, что было далеко-далеко, что напомнило ему тот искусственный приморский город, который он когда-то создал в тундре, под стеклометаллическим куполом, а потом призвал под купол Тонечку Белову и показал ей свое творчество. Но двигался он среди этого нынешнего, такого отчетливого мира тяжело и безотчетно, испытывая на себе неизвестные прежде могучие силы Земного притяжения.

Профессор обиделся — со стороны всего этого сияющего мира было невежливо воздействовать таким образом на своих обитателей, — но потом он понял, что это воздействие относится только к нему, к нему персонально.

Это профессора озадачило, и в следующую минуту он подумал, что, вероятно, таким образом Земля выразила свое неудовольствие его существованием, может быть, она была задета его нынешним, слишком обостренным зрением, а может быть, и всей его жизнью, в течение которой он так много учился сам и так много и долго учил других изучать, устраивать и в корне переустраивать ее — вот эту самую Землю.

Размышляя в этом направлении, профессор достиг проходной будки.

— Приветствуем вас, Алексей Алексеевич! — сказал ему от своего личного имени, но почему-то во множественном числе вахтер Адриан Самсонович и, сказав так, с видом очень усталого человека распахнул перед профессором двери проходной, а потом еще указал и на телефон: — Супруга сильно просили позвонить!

Медленно профессор набрал номер.


— Когда тебя ждать? — спросил в трубку уравновешенный женский голос.

— Иду, иду, дорогая!

— Поточнее, дорогой. Обед готов и ждет тебя!

— Иду...

— Кстати, ты сегодня опять плохо спал. Нам надо посоветоваться с невропатологом. С Аркадием Васильевичем, а лучше с Николаем Константиновичем!

— Так мы и сделаем, дорогая...

А какие-то ударные звуки все время мешали профессору, заглушая голос в трубке. Он оглянулся. На стене как раз за его спиной висели часы-ходики, старые, со стершимся циферблатом, вместо гирь у них были подвешены заржавленные и, должно быть, тяжелые чайки.

— Непонятно... — сказал профессор.

— Это насчет времени непонятно? — догадался Адриан Самсонович, стоя в дверях проходной и обмахивая форменной фуражкой расстегнутую грудь. — Время у нас в проходной, правда что, сильно звучит...

Профессор вздохнул и, прикрыв одно ухо рукою, стал продолжать разговор.

— Ты странно вел себя сегодня ночью, — говорил ему уравновешенный голос. — Какую-то старую детскую тужурку достал из шкафа. И где только нашел и как это она сохранилась? Какие-то старые-старые, северные-северные фотографии. Мило, конечно, припомнить нашу юность, но ведь здоровый и непрерывный сон — прежде всего!

— Иду... — отозвался профессор. — Была ли почта?

— Ничего особенного. Из института. Приглашение на банкет и перспективный план исследовательских работ.

— Иду...

Профессор повесил трубку, снова обернулся к часам-ходикам, напряженно прислушался к их громким ударам и тут же медленно осел на скамью, подтянув обе руки к левому боку, под мышку.

«Ну вот, — сказал Адриан Самсонович, — уже сколь разов я их предупреждал, чтобы он берег собственное здоровье. Ведь больному что? Ему мед и то горько! Несознательность человеческая! — И, подхватив телефонную трубку, Адриан Самсонович стал звать: — «Скорая»! Самая скорая, куда ты подевалась, спрашивается?! Медицинская?!»

Подбежали к проходной студенты с метеоплощадки и еще, и еще кто-то — довольно много разного народа, — а спустя короткое время по крутому повороту горной дороги промелькнула и машина «скорой помощи».


Невысокого роста, молоденькая, отлично сложенная брюнетка, медицинская сестра присела за свой столик и аккуратно переписала в журнал состояние больного:

Температура 37,6°.

Пульс 115 в минуту.

Кровяное давление 180—150.

«Потеря сознания», — приписала еще сестра и вздохнула.

После этого она вынула из кармашка халата зеркальце и посмотрелась. Она была молоденькая, чуть только лет за двадцать, и собственное личико очень интересовало ее.

В палате за дверью лежал, покачиваясь и вздрагивая на металлической сетке, профессор Дроздов с пожелтевшим потным лицом, с закрытыми глазами и приоткрытым ртом.

Рядом на стуле сидела пожилая женщина, довольно полная, испуганная и растерянная.

Это была Антонина Петровна Дроздова (Белова).

— Сту-у-чат!.. — произнес больной, и Антонина Петровна оглянулась на дверь.

Тихо было в палате, и только через открытое окно доносился сдержанный голос моря...


Настойчиво и громко стучали часы-ходики, и профессор сказал вахтеру, которого он не сразу различил в дверях проходной, в синем тумане, окутавшем всю проходную:

— Что это вы придумали, Адриан Самсонович?

— А мы динамик приладили, Алексей Алексеевич, — пояснил вахтер, — вот оно и загремело, наше время!

Верно: среди чаек и прочих предметов, подвешенных к часам вместо гирь, был и динамик, который исправно и мощно транслировал удары: тик-тик-тик-тик!

— А для чего? Слушали бы через динамик нормальные передачи. Регулярные и поучительные! — заметил профессор.

— Так ведь радио не на слишком высоком уровне, — пояснил Адриан Самсонович. — Разве когда сама Москва. А в остальном мелкотемное, а также малосодержательное. Ну, а когда так, мы с напарником изладили комбинацию. Для вас комбинация, видать, не очень, а другие принимают. Двое соискателей уже являлись. Говорили: диссертабельно. Один от этого определил повышение производительности вахтерского труда на десять про́центов, другой дискутирует, утверждает — пятнадцать и даже будто бы без малого шешнадцать про́центов. После на какое-то время отступились от исследования — у обоих семейные дела, детки в вуз поступают...

Дроздов попрощался с Адрианом Самсоновичем за руку — рука у вахтера была очень горячая — и пошел не обычной проезжей дорогой, а стал спускаться по каменным лестницам вниз. Лестница была сначала извилистой и узкой, но потом быстро выбежала на площадку, а здесь стояло два указателя.

«В город. На улицу Парковую», — было написано на одном из них.

На другом была надпись: «Кафе-площадка «Фантазия», и стрелка указывала влево.

Профессор оглянулся по сторонам. Снова он был как раз под проходной будкой, только значительно ниже по склону.

Он сложил руки трубкой и крикнул:

— Адриан Самсонович!

— Приветствуем, Алексей Алексеевич! — отозвался вахтер. — Случилось что или как?

— Это что же, давно здесь? — Профессор имел в виду указатель влево.

— «Фантазия»-то? За год, как пришли к нам директором института товарищ Михаил Капитонович. Еще сказать про «Фантазию», она явилась почти через год, как вы, Алексей Алексеевич, с успехом защитились докторской. Без малого ровно через год после того... А стук-то времени все одно доносится, а?

Стук доносился...

На кафе-площадке «Фантазия» не было ни души, в тени тента в три ряда были поставлены столы и стулья с почти прозрачными пластмассовыми сиденьями, а еще здесь была огромная подзорная труба. Профессор придвинул стул, сел и прильнул к этой трубе.

Пляж тянулся вдоль гор, лесов и соседних городов.

Сколько хватал отлично вооруженный глаз, берег был усеян самыми разными телами загорающих.

Негр и тот выставил навстречу солнцу черную спину и ярко-красные плавки.

Профессор долго и внимательно смотрел в трубу...

Он смотрел и вправо и влево, а потом сосредоточился на большой группе мужчин, женщин и детей, которые столпились вокруг кого-то, кого среди них не было видно.

Толпа все росла, все больше людей торопилось с разных сторон к месту происшествия, в трубу были видны изумленные лица и жесты. Мужчины поднимали на руках детей и женщин умеренной полноты, чтобы они хоть краешком глаза могли увидеть, что же все-таки происходит в середине толпы.


И ведь было чему удивляться: в толпе стало видно человека в короткой оленьей малице и в оленьих кисах.

Этим человеком был Оська, Осип Писими, и он ничуть не изменился с тех далеких пор, как расстался с Дроздовым. Вероятно, все эти годы прошли для него как один день.

Сначала сцена была немой, однако же легко было догадаться, что Оська о чем-то спрашивает, а окружающие его люди в купальниках и плавках наперебой пытаются что-то ему объяснить.

Немного позже Оську стало не только видно, но и слышно.

Оська разговаривал со спасателем.

Спасатель был молодым человеком в шортах, в шляпе, со свистком и биноклем на груди, со спасательным кругом, закинутым за спину. Всем своим видом он явно импонировал Оське.

Они пошли вдоль пляжа, как вполне расположенные друг к другу старые друзья, и спасатель, показывая Оське купальщиков, объяснял:

— Директор, директор, директор... Редактор, директор, директор, директор, редактор... — говорил он при этом. — Заведующий! Председатель Правления!

— Трудно? Служить? — спрашивал Оська.

— Их сколько? Директоров? И прочих? А я один за всех. В ответе. Я всех спасаю, когда они утопают. Без разбору. Хотя номенклатурных, хотя каких.

— А зачем они утопают?

— Уплывают вон туда, за поплавки, а там уже идут ко дну!

— А зачем они туда плывут, если там идут? Ко дну?

— Вот уже восьмой год у всех у них спрашиваю. Уклоняются, не отвечают, — и спасатель пронзительно свистнул в свисток кому-то, кто заплыл за поплавки.

Оська стал соображать, сморщив лоб и переносицу.

— Знаю, почему они туда плавают...

— Почему? — спасатель остановился и взял Оську за рукав малицы. — Ну?

— Нравится, когда их спасают!

— Неглупый парень! — удивился спасатель и снова стал показывать: — Директор, директор, директор! Верно ведь: почему бы и не утонуть раз-другой, когда знаешь, что тебя спасут?! А фамилия? Которого ты ищешь?

— Он большой!

— Большой? Говорит басом?

— Об чем разговор!

— Это не Боцманов ли? — догадался вдруг спасатель. — Михал Капитонович?

— Вот-вот-вот!

— Отсутствует... У него комиссия. Ответственная. Министерская. Одним словом, самая главная. По проверке работы. Как бы не комиссия, они находились бы здесь — вот его персональная точка! — И спасатель показал в сторону огромного лежака.

На лежаке была табличка, отпечатанная типографским способом: «ЗАНЯТО».

Пространство под лежаком было пополам разгорожено простыней. В одной половине двое бородатых молодых людей играли в «подкидного дурачка». В другой дремала не очень молодая и не очень хрупкая женщина.

— Слушай, а может, тебе комиссия нужна? — спросил спасатель. — По проверке работы товарища Боцманова?

— Ну зачем это мне комиссия? — удивился Оська. — Да ее, поди, и вовсе не найдешь?

— Раз плюнуть!

И спасатель плюнул и подвел Оську к большому зонту, в тени которого разместилось трое довольно тщедушных мужчин, три довольно полные дамы и шесть туго набитых чемоданчиков.

— Председатель проверочной комиссии! — спасатель ткнул пальцем в мужчину-брюнета. — Заместитель! — сказал он, ткнув в блондина. — Секретарь! — чуть-чуть деликатнее спасатель отметил даму в невероятно пестром купальнике. Об остальных он сказал: — Рабочие члены!

Оська осмотрел комиссию и спросил:

— Комиссия проверяет товарища Боцманова здесь, а товарищ Боцманов там?

— Естественно, товарищ Боцманов там, ему надо готовить акт проверки! А комиссия здесь ждет этого акта.

— Ну, тогда так: сначала поищу Олешку! Пойду поищу сам. Спасибо за хлопоты! Будешь в тундре, заходи! Так Олешка Дроздов сделался профессором, да?


Солнце еще выше поднялось над пляжем, над морем, над городом.

Прохожие сосредоточивались на теневой стороне улицы, мороженщики туда же перекатывали свои торговые точки, а бабуси — коляски с внуками и внучками. Самостоятельные внуки и внучки тянули в спасительную тень бабусь.

И только один Оська целеустремленно шагал в своих одеяниях из оленьих шкур, ничуть не заботясь о том, где солнце, а где тень.

Идут троллейбусы, идут автобусы, идут прохожие, а вот идет Оська.

На перекрестке улиц он приблизился к милиционеру.

Милиционер козырнул, наклонился к нему и спросил:

— В чем дело, дорогой товарищ?

— Ищу одного...

— Нарушителя?

— Ну, какой там нарушитель, сроду нет! Профессором служит.

— Есть один ученый. Герой Социалистического...

— Этот не герой. Сроду нет!

— Есть и профессора не герои. Тоже есть. Фамилия? Имя? Отчество? Семейное положение?

— Ну, — руками Оська сделал в воздухе рисунок, — вот такой!

— Так, так, — понял милиционер. — Так, так... Это нужно идти... — милиционер четкими взмахами жезла пояснил Оське: — Прямо — налево — вверх — направо.

Короче идти прямо в НИИНАУЗЕМС!

— В НИИ? — переспросил Оська.

— Само собой, — кивнул милиционер.

— В НАУ?

— Точно!

— В ЗЕМС?

— Вот именно! — подтвердил милиционер.

— Понятно... А что получится?

— Из чего получится? — не понял милиционер.

— НИИ — раз! Да? — стал повторять Оська.

— Само собою!

— НАУ — два! Да?

— Точно!

— ЗЕМС — три! Да?

— Вот именно! — снова подтвердил товарищ милиционер.

— НИИНАУЗЕМС, — повторил Оська. — А что из этого получится?

— Вот как ставишь вопрос! — милиционер принял официальную позу. — А это уже не телефонный разговор. Вот так!

Оська выразительно посмотрел на милиционера.

Милиционер выразительно посмотрел на Оську.

Оська козырнул милиционеру.

Милиционер козырнул Оське.

Они поняли друг друга, и милиционер, наклонившись к Оське, сказал с выражением:

— Научно-исследовательский институт научного землестроительства! Руководитель — товарищ Боцманов Михаил Капитонович.

— Ясно! — ответил милиционеру Оська почти в той же конфиденциальной тональности.

И деловым шагом пошел: прямо, налево, вверх, направо.


Кабинет товарища Боцманова имеет четырехугольную форму при одном тамбуре.

В стене позади письменного стола в кабинете не было дверей.

Ни слева, ни справа от того же стола не было этажерок с книгами.

Зато слева был большой стеклянный футляр, а внутри футляра был в развернутом виде пестрый флаг с надписью: «НИИНАУЗЕМС».

Справа тоже был большой стеклянный футляр, а внутри футляра белоснежная модель двухпалубного, очень красивого корабля.


— Перерыв делать недосуг! — сказал товарищ Боцманов. — Работать надо. Робить надо, мужички, да! Итак, продолжаем... — Посмотрел на часы. — Без пяти шесть!

Михаил Капитонович — мужчина солидный, имел при себе усы среднего размера, не очень густые.

Когда Михаил Капитонович Боцманов произносил такие слова, как «товарищи» или «мужички», он поднимал от бумаг серьезные глаза и осматривал ими всех присутствующих.

Все присутствующие слушали внимательно, устремив взгляд на его усы.

— Для нас основное и главное, товарищи, — говорил товарищ Боцманов, — уложиться в установленные сроки и подготовить выводы комиссии, которая проверяет нашу работу. Комиссию, товарищи, тоже надо понять: у нее жены, мужья и дети, а в школах учебный год на носу. У нее командировочные на исходе и прочие тоже, ей надо возвращаться домой, а дело на сегодняшнее число на мертвой точке. Имеется проект решения... — Товарищ Боцманов поднял со стола бумагу и прочел с выражением и подъемом: — «Признать работу института в целом вполне удовлетворительной...» Возражения? Поправки? Добавления?


Открылась дверь, и в кабинет вошел Оська.

— Привет! — сказал он всем присутствующим, а потом. решил, что этого недостаточно, и стал пожимать руки персонально. — Привет! Привет! Привет! Продолжайте, дорогие товарищи! Не помешаю? А где же Олешка? Профессор, доктор Дроздов?

— Отсутствует, — пояснил Боцманов. — Причина: кажется, нездоров.

— Жаль! — сказал Оська.

Воцарилось продолжительное молчание.

— Перейдем к следующему вопросу — нам нужно окончательно и бесповоротно определить дату водружения флага на острове Эс! — сказал Боцманов. — Вот именно, товарищи. На сегодня вопрос вполне и бесповоротно наболел!

Все присутствующие обратили свои лица в тот угол кабинета, где в стеклянном футляре, опираясь древком на стеклянный же постамент, стоял в развернутом виде пестрый флаг с изображением буквы S. Взоры всех стали просветленными.

— Глубоко убежден, — волнуясь, снова заговорил один из присутствующих, — восемь! Восемь часов и восемь минут по московскому времени! Двадцатое число!

— При чем тут двадцатое?! — воскликнул другой, тоже присутствующий. — Двенадцатое! Ровно в полдень! То есть ровно в двенадцать двенадцатого числа!

Тут заговорили сразу все присутствующие:

— Нам не простит история, если мы...

— Не простит история нам, если мы...

— История нам не простит, если мы...

Оська положил руку на плечо Боцманова.

— Объясни, пожалуйста, что происходит? Главное — чего не простит история?

— А это очень просто, — сказал Боцманов. — Поскольку просто все великое. Вслушайся внимательно. Вслушался? Ну, вот, наш не раз отмеченный коллектив создает искусственную землю! Конкретно — он создает остров Эс! Дошло? Ну, а теперь ты, пожалуйста, не теряй чувства историзма! С сегодняшнего дня — не теряй!

— Не потеряю... — заверил товарища Боцманова Оська.


В открытом море шел корабль — быстрый и белоснежный, строгих очертаний.

Палубы корабля были усеяны бесчисленными каплями росы, и с солнечной стороны каждая росинка на свой собственный лад отражала солнце, со стороны же теневой, то есть с левого борта, все росинки казались матово-ледяными.

Совсем недавно по палубе правого борта кто-то прошел от кормы к носу и оставил на росе следы продолговатых ботинок, с левого борта кто-то прошел тоже, там остались странные следы — округлые и неровные.

С правого борта прошел Дроздов, а с левого Оська.

Дроздов был в летнем костюме, в соломенной шляпе и в остроносых туфлях, а Оська — в форменной тужурке с золочеными пуговицами, в меховой шапке и в оленьих кисах, кисы и оставили эти странные следы на палубе левого борта.

Дроздов и Оська сошлись на носу.

— Смир-р-рна! Равнение на Оську! — подал команду Дроздов.

Потом они встали рядом, облокотились на поручни и стали смотреть вдаль...

Корабль шел по курсу, на его палубах вздрагивали капли росы. Их по-прежнему было множество, этих капель.

— Оська, ты почему сюда явился? — спросил Дроздов.

— Дела! — пожал плечами Оська.

— Какие?

— Там видно будет...

Помолчали.

— Ты совсем не меняешься, Оська! Сколько лет прошло, а ты все такой же!

— Как это — такой же? — удивился Оська, — Куртки же на мне не было по сей день. И шапки вот этой тоже. Тем более бинокля.

— Ну, разве в этом смысле... — вздохнул Дроздов. — А вот я изменился за эти годы. И даже сильно.

— А в каком смысле?

Дроздов неопределенно пожал плечами, а Оська, не настаивая на четком и определенном ответе, сказал:

— Там видно будет? Да?

— Вот именно! — согласился Дроздов.

Помолчали...

А вскоре стало видно, что на волнах покачивается проходная будка, очень похожая на ту, которая стояла у ворот Обсерватории.

Все проходные будки мира как две капли воды похожи друг на друга: крохотный домик, узкая дверца и квадратное окошечко.

Но эта имела строго индивидуальные черты — не внутри, а снаружи, прямо над нею висел огромный транспарант: «Пропуска предъявлять в развернутом виде».

Из окошечка будки показалась чья-то голова, потом окошечко закрылось, а открылась дверь, и Адриан Самсонович при форме и во весь рост появился на пороге.

— Приветствуем Алексея Алексеевича! — сказал он, глядя на корабль, но не обратил при этом ни малейшего внимания на то, что на борту корабля присутствовало еще одно лицо, то есть Оська, что Оська был в форменной тужурке с якорями, в солидной меховой шапке под пыжик и с биноклем.

Дроздов свесился через борт и снял шляпу.

— Конечно, Адриан Самсонович, нас много, а вы один...

— Пропуск забыли? — спросил Адриан Самсонович.

— Я-то Дроздов, я-то Алексей Алексеевич, при вас и докторскую успешно защищал, Адриан Самсонович! Когда вы уже трудились на посту. Хотя, конечно, нас много, а вы...

— На пенсию! И когда только дождусь! — ответил Адриан Самсонович.

— Действительно... А я Дроздов, Алексей Ал...

— А это? — и Адриан Самсонович широким жестом показал на щит, который с помощью двух понтонов покачивался на поверхности моря.

«Правила оформления и предъявления пропусков: а) коллективных, б) индивидуальных, в) экскурсионных, г) специальных, д) неразборчиво» — можно было увидеть на щите крупно. Ниже несколько мельче в количестве двадцати семи следовали конкретные пункты «Правил», еще несколько ниже и еще несколько мельче были опубликованы одиннадцать «Примечаний» к двадцати семи пунктам.

В разговор вмешался Оська и сказал:

— А ведь вас, дорогой Адриан Самсонович, можно провести с коэффициентом один двадцать девять. За вредность производства. Если постараться! Точно говорю! Ведь вы, дорогой Адриан Самсонович, уже сколько лет считаете по коэффициенту один двадцать один, а это, можно сказать, непростительная ошибка! Один двадцать девять за вредность производства, — вот, дорогой Адриан Самсонович, ваш кровный коэффициент!

Лицо Адриана Самсоновича медленно, но верно приобретало то выражение, с которым золотоискатель нечаянно находит слиток весом шестнадцать килограммов четыреста пятьдесят пять граммов.

— Точно? — воскликнул он вопросительно, но было очевидно, что точность Оськиных слов не вызывает в нем ни малейших сомнений. И тут же Адриан Самсонович во всю силу закрутил рукоятку ворота. И на ворот стал наматываться трос, а трос стал приподнимать парусиновый колпак, и открылись установленные так же на двух понтонах два указателя, благодаря которым осуществлялось судовождение в данном районе моря.

«В экспериментальную зону НИИНАУЗЕМСа» — было написано на одном указателе.

«В зону за пределы экспериментальной зоны НИИНАУЗЕМСа» — написано было на другом.

— Значит, так, — говорил тем временем Адриан Самсонович голосом уже до конца ушедшего в глубь самого себя человека. — Значит, три года четыре месяца одна неделя и шесть дней поделить на один двадцать девять... Поделить или помножить? Поделить или помножить? Ездят тут всякие! — закричал он вдруг громко. — Нет никакой возможности! Поделить или помножить?

— Поделить! — подсказал Адриану Самсоновичу Оська, вынул из кармана микрофончик на проводе и скомандовал: — Право руля!

Корабль стал круто разворачиваться, причем «в зону», а Оська стал объяснять недоумевающему профессору Дроздову:

— Это он что считает, а? А это он считает, сколько дней ему осталось до пенсии. При коэффициенте один двадцать девять за вредность производства. Поскольку он всю свою жизнь ошибался и рассчитывал на один двадцать один!

— Что ты говоришь? — удивился Дроздов, но в это время Андриан Самсонович закричал:

— Стой, стой, стой!

— Стоп! — скомандовал Оська в микрофон. — Вопрос, Андриан Самсонович? Да? Возник? — У нас через два на третий год будет високосный?

— Високосный, — ответил Оська, не задумываясь.

— Значит, со днем?

— Со днем!

— Ч-черт! — махнул рукой Адриан Самсонович. — Черт с им, пусть будет со днем! Бог с им, пусть будет! Все одно позагораю на пенсии будь здоров! На острове Ес в самой запретной в зоне и позагораю! Кроссворды пораз-га-ды-ваю! Одна тысяча девятьсот восемьдесят два номера «Огонька» и другой печати на тот случай уже припасено! Привет супруге и деткам! — вдруг крикнул торопливо и весело Адриан Самсонович, обращаясь к Дроздову и снова игнорируя Оську. — Значит, поделить! Три года четыре месяца одна неделя шесть дней и еще один день двадцать девятого февраля поделить на вредность производства...

Тут Адриан Самсонович снова ушел в себя, стал рассеянным и зажег красный семафор.

Потом чертыхнулся еще раз и зажег зеленый.

Над морем приподнималось удивительно желтое солнце.

Сначала солнце проложило себе узкую золотистую дорожку по водной поверхности, потом краешком глаза рассмотрело ее, потом выкатилось на нее всем своим кругом. Чуть позже поднялось и поплыло над нею, над своей собственной дорогой.


Берег.

Это берег острова S.

Он сложен из странного материала, не то это ракушечник, не то пористый каучук.

Около берега покачивается белоснежный и по-прежнему безмолвный корабль.

На берег брошен якорь.

На берегу установлен флагшток.

На берегу установлены метеорологические приборы.

На флагштоке пестрый флаг НИИНАУЗЕМСа с изображением буквы S.

Между флагштоком и якорем, обняв колени, молча сидят Оська и Дроздов. Дроздов на чемоданчике, Оська непосредственно на острове. Оба смотрят в открытое море.

Потом Оська вздохнул, поковырял пальцем берег, взял в ладонь кусочек грунта. Понюхал его. Полизал. Рассмотрел. Послушал и бросил. Хотел вытереть ладонь о самого себя, но вспомнил, что на нем новая тужурка, и раздумал.

— Почва, — сказал он, — почва здесь вовсе смешная... На этом острове.

— А это не почва, — пояснил Оське Дроздов. — Это супергрунтовая масса, сокращенно — сегеем. Это достижение НИИНАУЗЕМСа́!

— А из чего? Из чего это достижение?

— Сегеем, Оська, это продукт переработки примитивных сырьевых почв и грунтов — каштановых, красноземов и буроземов, глин и песков. И черноземов.

— И черноземов... — повторил Оська.

— Еще года два-три тому назад искусственная земля была фантазией. И вот — подумать только! — это уже реальность! — объяснил Дроздов поставленным, профессионально лекторским голосом.

— А на чем ее сюда возят, эту фантазию? — допытывался Оська. — И откуда ее возят?

— Методика такая: в черноземных районах НИИНАУЗЕМСом организованы предприятия по заготовке и переработке сырьевой массы. Далее, сегеем доставляется наземным транспортом в порт назначения и, наконец, непосредственно к острову Эс на самозатопляющихся баржах СЗ-72. Таким образом, баржи выполняют двоякую функцию: они являются транспортным средством, а самозатапливаясь, служат конструктивным элементом острова Эс. Весьма эффективное решение. Запатентовано.

В это время Оська рассматривал якорь на пуговице своей новой тужурки.

А якорь у него на глазах стал сползать с пуговицы, а сама пуговица вытянулась и стала похожей на небольшие огурчики.

Оська удивился, закрыл глаза и осторожно пощупал пуговицу пальцем.

На ощупь пуговица продолжала оставаться круглой, и на ней по-прежнему был якорь.

Оська широко открыл глаза и осмотрелся кругом: солнце было желтое и тоже огуречной формы. Это был очень большой, очень странный и давно перезревший огурец. Дроздов под взглядом Оськи тоже вел себя странно — он более чем на половину погрузился в свою собственную высоченную шляпу. И корабль, по-прежнему покачиваясь на якоре, тоже вытянулся вверх и был теперь очень похож на каланчу.

— Слушай, Олешка, что-то получилось с глазами, — пожаловался Оська. — Что-то там вывихнулось, какой-то шурупчик, а из-за этого, гляди, что во всем свете получается!

— Вот! — воскликнул Дроздов обрадованно. — Вот так! Все правильно, милый мой Оська, через пять часов пребывания на острове Эс у нормальной человеческой особи должны появиться признаки. особой аберрации зрения! Молодец! Какой ты, оказывается, молодец! А у меня до сих пор ни одного признака! Ни в одном глазу! А это — так прискорбно! Ведь аберрация зрения — совершенно необходимый компонент всей теории и практики научного землестроительства!

Дроздов привстал с чемоданчика, на котором он сидел, и вынул из него две пары продолговатых очков, отчасти похожих на театральные бинокли. Одни он тотчас надел на Оську, другие положил к себе на колени и стал смотреть на них в нетерпеливом ожидании собственной аберрации собственного зрения.

Оська же тем временем вертел головой и говорил:

— Вернусь домой, как в глаза людям буду смотреть?! Слушай, Олешка, они же худые вовсе, твои очки, — прямо видать, а в бок одна темнота! Ультрачерные лучи, и больше ничего!

— Таких лучей не бывает, Осип!

— А ежели их не бывает, откуда же ты знаешь, что их не бывает?

Но Дроздов уже не слушал, он и на себя тоже надевал очки, напоминавшие театральный бинокль, теперь и у него появились — наконец-то! — признаки аберрации.

Оська стал стучать пальцем по чемоданчику Дроздова и прислушиваться. Он стучал довольно долго и спросит:

— Слышать я стал тоже худо, Олешка! Тихо стукаю — слышно, громко — обратно слышу, а когда нормально постучишь, вот так, ничего совершенно не слыхать!

И опять Дроздов обрадовался и стал говорить:

— Это хорошо, это отлично, именно так и должно быть, а не иначе!

Он вынул из чемоданчика две пары наушников, одну пару надел на Оську, другую положил себе на колени и стал ждать.

Оська все же продолжал стучать по чемоданчику, по собственному лбу, по очкам-биноклям.

— Кое-что слыхать... А другое вовсе нет. Вот в брюхе, слышно, гудит так гудит! Ты послушай, Олешка! Как ровно самолет «Ту — одна тысяча триста пятьдесят четыре» на взлете! Ур-р-р-чит!

— Такого самолета, Оська, нет!

— Техника дойдет!

Оська верно заметил: гудело сильно, а главное, чем дальше, тем сильнее.

И опять Дроздов обрадованно опоясал Оську металлическим бандажиком, а другой бандажик, блестящий, изящных очертаний, положил к себе на колени и стал ждать собственного урчания.

Таким образом, друзья с ног до головы оказались армированными причудливыми приборами. Приборы торчали у них из ушей, были на животах и ногах.

— А это для чего, Олешка? — спрашивал Оська, растопыривая пальцы правой руки. На каждом пальце у него было по замысловатому приборчику. — Там что внутри, а?

— Там внутри, Оська, концентрат «антипис»!

— Что-о? Что такое?

— «Антипис», тебе говорят! В сто одиннадцать раз снижает потребность пальцев что-нибудь писать...

— А-а-а. А жаль! Ван Ванович, тот сильно был доволен, когда я писал. Какие-нибудь сочинения. Про оленей, про еще кого-нибудь. Помнишь Ван Вановича, Олешка?

— Что-то не знаю!

— Ну, как же, учитель, который меня сколько зим учил. Три зимы учил!

— Я же его не видел, Оська! Никогда!

— Так я же тебе о нем говорил. Еще в тот раз, еще в тундре! На кое-что, Олешка, у тебя память вовсе не развитая!

— Напомни, пожалуйста, Осип, какие-нибудь подробности. Из того нашего разговора. Какие-нибудь детали?

— Из того из нашего?.. Тогда ты внимательный был, Олешка, вот деталь. Что я тебе говорил, ты все тогда слушал и все понимал.

По совести говоря, у профессора было еще одно желание: рассердиться. И он чистосердечно признался в этом.

— Ах, как хочется, Оська, на кого-нибудь рассердиться! Кого-нибудь серьезно обвинить в серьезных недостатках и легкомыслии. Но, если уж кого-то обвинять, так прежде всего — тебя, Оська: зачем ты меня спас тогда в тундре? Ты меня спас, и вот я не могу на тебя рассердиться, я тебя за это хвалю, считаю героем, передовым и лучшим человеком!


Солнце поднималось все выше, остров S заметно припекало, островной почвогрунт, именуемый СГМ, начал производить букетик из двух прозрачных, почти что стеклянных цветочков, очень похожих на электрические лампочки.

Море плескалось у берега, а спустя еще некоторое время появилось искусственное Существо 25х5х5 см. Вне этих габаритов Существо имело две пары треугольных биплановых крылышек и три парнокопытные ножки. Туловище Существа было членистым. Оно подлетело-подползло к нашим друзьям, приподняло кверху свою заднюю одну треть и посмотрело сначала на Дроздова, потом на Оську — именно в этой трети у Существа помещались глаза, опять-таки в количестве трех. Потом оно зевнуло — там же у него помещался и рот с двумя зубами и с одной, нижней, половинкой клюва.

Дроздов поманил Существо пальцем... Не очень охотно оно приблизилось, и Дроздов стал нанизывать на него разнообразные приборы, среди которых один — кругленький, под пломбой — привлек внимание Оськи.

— Как называется? — спросил он.

— Альфа-омега! — охотно пояснил Дроздов. — Условное название прибора для определения производительности труда ученых, принимавших участие в создании Существа. Исчисляет общую и удельную производительность, поскольку затраты труда отнесены на один килограммометр работы, производимой Существом.

— А оно работает? — удивился Оська. — В какой организации?

— Оно двигается, а это уже и есть его работа.

— А у него сердце есть? У этого животного?

— К сожалению, есть! К сожалению, Оська, наука не может отказаться от повторения и даже копирования природы! Поэтому наряду с природным сердцем наука создает искусственное, создать что-то принципиально новое она все еще не может.

— А скоро? Сможет?

— Пока что, Оська, мы можем только завидовать тем отдельным человеческим умам, в которые такая фантазия уже сегодня укладывается. Но будем надеяться! Создан же вот этот остров Эс? И теперь, правда, в принципе, но всю планету и все, что на ней существует, уже можно рассматривать только как первичное сырье для дальнейшей переработки. Это ли не новый принцип?! И не открытие?

— Как на мясорыбоконсервном комбинате?

— Приблизительно.

— Ну, вот сделаемся мы с тобой, Олешка, консервами. Далее что?

— Далее, Осип, мы будем полностью независимы от природы. Предположим, наступит новый ледниковый период, а нам это будет все равно, мы будем существовать независимо ни от чего, мы будем победителями природы в полном смысле этого слова!

— А если ошибка в производстве? — домогался Оська. — Недосмотр либо сменный мастер с похмелья совсем не тот консерв сделает?

— Очень может быть, ведь любое существование — это риск! Однако же будем надеяться! Понял — надеяться!!

— А если нечаянно какой-нибудь гнус выработается? Буду перерабатываться я, а вместо меня либо вместе со мной гнус получится, летний и даже зимний? И сколько его года за три получится? А за десять годов? Не считал, Олешка?

— За десять лет... — поправил Оську Дроздов.


— Будем надеяться, будем надеяться! — сказал врач Антонине Петровне Дроздовой, выйдя из палаты. Антонина Петровна тут и ждала его — около столика медицинской сестры. В коридоре.

— Доктор?.. — спросила она, но доктор не выслушал ее вопроса, а твердо повторил еще раз:

— Будем надеяться! — и, проведя рукой по голове Антонины Петровны, ушел в белую дверь, в палату рядом.

Теперь дежурила другая сестра, постарше той, что была в первый раз, когда «скорая» доставила Дроздова в больницу, пополнее и посолиднее. Она по-медицински улыбнулась Антонине Петровне, а потом села за столик и записала состояние больного:

Температура 37,8°.

Пульс 124.

Кровяное давление 180—130.

«Потеря сознания», — записала еще сестра, вздохнула, вынула из кармана своего халата зеркальце и посмотрелась.

Она не была молоденькой, но все равно собственное лицо серьезно интересовало ее, тем более что оно действительно было приятным — добрым и даже милым...


Оськи на острове S больше не было, остался только ворох различных приборов — регистраторов и датчиков, — которыми он еще совсем недавно был армирован с ног до головы. Теперь этот ворох лежал без употребления на берегу, вызывая у Дроздова чувство грусти.

Дроздов тоже снял с себя все приборы и вздохнул, он почувствовал, что Оська скрылся надолго... Действительно, надо же было додуматься и почти что заковать Оську в такое огромное количество приборов! Вот он и скрылся... И оставил своего друга одного... Надолго ли? Не может быть, чтобы Оська скрылся навсегда, нет, не может быть!

Так грустно и тревожно рассуждал про себя Дроздов, когда услышал тоненький и пронзительный голосок:

— С приветиком!

Дроздов оглянулся. Может быть, это Существо 25х5х5 уже приобрело навыки общения с людьми? Существа не было, оно с головой зарылось в СГМ. В цветочках, так похожих на электролампочки, тоже не была заложена лингвистическая программа. Спрашивается: кто бы это мог быть? Кто сказал «с приветиком!»?

И тут на середине трапа, сброшенного с корабля на берег острова S, Дроздов увидел Таракана.

Таракан был порядочный — сантиметров пятнадцать в длину. Кроме того, он был небесно голубоглаз. Лазурный взгляд выражал наивность, но только очень упорную.

Таракан шевелил тонкими усиками, вздрагивал и ждал ответа, а не дождавшись, повторил снова, теперь уже с явным оттенком раздражения:

— С приветиком!

Дроздов сделал не совсем определенный жест рукой и не совсем определенно произнес:

— Привет, привет...

А Таракан приподнял свое реликтовое крылышко, круто повернул голову влево и стал по-птичьи прихорашиваться.

У Таракана, кроме глаз небесной голубизны, была и еще одна индивидуальная особенность — он имел шею и теперь демонстрировал ее Дроздову.

— А что это ты, голубчик, — спросил Дроздов, — что это ты прихорашиваешься? Здесь необитаемый остров, и для кого в этом смысле стараться?

Таракан вытянул шею, потянул в себя воздух и сказал:

— Действительно! Ужасно пахнет необитаемостью, невыразимо как пахнет! Голова кружится! Где моя Тараканиха?

— Какая?

— Моя!

— Понятия не имею... У нее есть какие-нибудь особенности и признаки?

— Само собою!

— Какие же?

— Она моя!

— Да, — сказал Дроздов, — существенный признак. Но у меня есть догадка: ее здесь нет. Откуда ей тут быть?

— Действительно, подумаешь! — отозвался Таракан. — Действительно, какое имеет значение, откуда? Откуда-нибудь, вот и все, подумаешь! Где она?

— Понятия не имею!

— Глупый ты, что ли, профессор Дроздов? Ты же меня видишь? Вот он я, да?

Таракан помахал реликтовыми крылышками, повращал лазурными глазами, а Дроздов посмотрел на него и кивнул.

— Да...

— А если здесь я, почему бы здесь не быть и моей Тараканихе? Где она?

— Это твое личное дело. Я ни при чем.

— Подумаешь, действительно! Во-первых, ты пока что единственный посредник между мной и моей Тараканихой — почетная и гуманная роль! Позже я расширю штатное расписание, но ты навсегда войдешь в историю, как первый посредник между тараканами. Может быть, я даже поставлю тебе памятник! Во-вторых, ты же человек — живи себе, существуй, занимайся какими-нибудь занятиями, борись с запахом необитаемости, ликвидируй стерильность воздуха и всего прочего, а уж мы, тараканы, построим на острове Ес свое великое общество! Итак, где моя Тараканиха?

— Понятия не имею!

— Хам?! — удивился Таракан и как бы пригласил взглянуть на хама Дроздова еще кого-то, кого здесь не было. — Действительно!

— Осторожнее! — заметил Дроздов.

— Подумаешь! — отозвался Таракан, снова блеснул лазоревым взглядом вверх, вниз и в стороны, а потом крикнул: — Желаю размножаться! Немедленно! В экстренном порядке!

— Отстаешь от жизни, — ответил на это крикливое заявление Дроздов. — Несвоевременно и, я бы сказал, несовременно. В нынешнем цивилизованном мире это даже смешно. Тем более на острове Эс, который сам по себе является новейшим продуктом цивилизации!

— Действительно, профессор! — поразился Таракан. — И чего смотрят в ВАКе? На кого смотрят, куда смотрят во время присуждения ученых званий? Ведь если прежде мы, тараканы, размножались исключительно в физическом смысле, так нынешняя цивилизация из всех своих сил стимулирует наше размножение еще и в смысле нравственно-показательном!

— Ай-ай, ай-ай! — покачал головой Дроздов. — Как не стыдно!

— Это тебе должно быть стыдно, тебе, дремучему обывателю! Который не знает, что в одном из самых популярных романов века в таракана эволюционирует — кто? Че-ло-век! Вот кто! И совсем не одинок этот романист, нет, нет и нет, можно сказать, что уже двадцать семь и семь десятых процента всех современных фантастов тоже работает на нас, тараканов. Ну? Кто из нас отстал от жизни? От цивилизации? Где моя Тараканиха?

Дроздов на мгновение задумался.

— Ага! Задумался! — сказал ему Таракан. — Тогда вот тебе и еще пища и комбикорм для размышлений: ваши, эти — как, черт возьми, они называются, уж очень много у вас этих самых разных, ну эти — ваши биохимики, они ведь хотят сделать искусственную живую клетку?!

— Предположим. Что из того?

— А то из того, что они прежде всего сделают простейший вирус. Тот самый, который, как только выползет из лабораторной колбы, так и сожрет все органическое вещество на всем земном шаре. В сорок восемь часов, ну, может быть, в сорок девять. И тебя, профессор Дроздов, разумеется, сожрет. И даже меня! Вот он какой, ближайший идеал этих самых, ну, как их, этих гордых биохимиков! Так ведь я же — я же выше этого идеала! Несравненно! Я ведь не сожру все, а только кое-что! И я твой союзник, чуть ли не тезка: ты ведь тоже удовлетворяешься не всем, а только кое-чем? Кроме того, и ты и я не хотим быть сожранными этим диким и примитивным вирусом! На который и смотреть-то нет желания, а только плюнуть и растереть! — И Таракан плюнул слева от себя и энергично растер плевок быстрыми движениями трех, а может быть, и четырех своих гибких ножек. — Видишь, я высокоорганизованная материя, дорожи мной! Очень дорожи! Я научный, я мыслящий, я владеющий сравнительным анализом! Мне бы в личную обслугу двух-трех гордых биохимиков, уж я бы их научил!

— Чему бы это?!

— Научил бы не плодить дремучий вирусный примитивизм! Попутно научил бы их мыслить широко и реалистически!

— Да ну-у-у? — удивился Дроздов. — А это — как?

— А это — очень просто! Я бы указал им, что они ведь всегда выбирают не между хорошим и плохим, а между плохим и плохим, то есть — меньшее из двух зол. Они выбирают это меньшее ежедневно. И хотя в воскресенье им еще кажется, что я, таракан, ни в какой мере не устраиваю их, и они не удостаивают меня ни взглядом, ни словом, в четверг — я уже то самое меньшее зло, с которым они согласны заключить союз, а в среду следующей недели — я все тот же самый. Таракан — уже недосягаемый идеал, к которому они и рады бы вернуться, но — поздно! Поздно — потому что они уже в объятиях вируса, а вирус, в свою очередь, уже адресует их к каким-нибудь вирусятам, полагая ниже своего достоинства иметь с ними дело непосредственно!

— Образованный Таракан! — иронически заметил Дроздов.

— Еще бы! Ведь я Таракан двадцатого века! Я заочно изучаю таблицу натуральных логарифмов! Я готовлюсь к сдаче кандидатского максимума! Я умею зарифмовать все, что угодно! Всю человеческую речь! Не веришь? Где моя Тараканиха?

— Пароход! — сказал Дроздов. — Болонья! — подумав, сказал он еще. — Ну?

— Пароходш-ш-ш-ш! — произнес Таракан, вращая лазурью наивных глаз. — Болоньяш-ш-ш-ш! — сказал он затем. — Ну? Чем не рифма?! Пушкинская! Гомеровская! Косинус фи равен единице! А тангенс угла в сорок пять градусов тоже равен единице! А? Что? Выкусил? Ха-ха-ха! Хя-хя-хя — вот так я! Где, черт подери, моя Тараканиха?! — взревел он дискантом.

— А зачем тебе это? — спросил Дроздов.

— Что?

— Твое собственное размножение?

— Балда! — удивился Таракан и тяжело вздохнул. — Чтобы на острове Ес стоял непрерывный тараканий шелест: ш-ш-ш-ш! Ш-ш-ш-ш-ш... Вот так! Кто знает, — Таракан мечтательно закатил под реденькие брови свою лазурь, — кто знает, может быть, это будет обновленный ш-ш-ш-шелест, сверхсовременный — ш-ш-ш-ш-шелест?! И отсюда, с Ес, он распространится на весь Зет, то есть на весь земной шар! На всю Вселенную! На всю Галактику! А я буду основателем новейшего ш-ш-шелеста! Ты что же, думаешь, будто мне чужды индивидуальные творческие замыслы? Конечно, я не такой эгоист, как ты, и, сколько бы у меня ни было выдающихся заслуг, я никогда не потребую отдельную четырехкомнатную квартиру с балконом и лоджией, я всегда буду в той среде, которая меня породила и которую породил я. Все это так, а все-таки? Я — биология как таковая, я биология прежде всего другого. Ты, интеллектуал и к тому же еще интеллигент, разумеется, презираешь биологию! Напрасно! Слава богу, мы, тараканы, обходились и без интеллигенции, а ты без нее не обходился никогда. Кроме того, учти, что я, как цивилизованный Таракан, научно обосновываю свою задачу — сделать из себя одного миллион раз самого себя. И я спрашиваю: где Тараканиха? Ведь ты же строишь остров Ес, ты хочешь оставить после себя много разных произведений, а я хочу оставить произведение самого себя! Только я, я сам в бесконечном числе, а больше — ничего другого! Чем не задача? Чем не идеал? И разве с моей точки зрения это не благородно, не грандиозно и не потрясающе? Короче: была бы энергия созидания, а куда ее направить — всегда найдется! Еще короче: где моя Тараканиха? Учти, я сейчас начну еще и не так выражаться! Я сейчас начну так выражаться, так выражаться! Ну?!

— Хорошо! — сказал Дроздов в состоянии уязвленного самолюбия. — Будем предельно откровенны!

— Будем! — согласился Таракан. — Только сначала предельно откровенным буду я, а потом ты. Чур, первый!

— Не все ли равно? Не все ли равно, кто из нас будет откровенным сначала?

— Значит, первым откровенно говорю я. Руки вверх! Ну?! Кому говорят?!

— При чем тут руки? При чем верх? — возмутился Дроздов. — Разве мы находимся в состоянии войны? Мы рассуждаем логически, и только!

— Вот я и требую логического поднятия рук. Ведь моя логика оказалась сильнее твоей! Ты все еще этого не понял?

Что-то в этом духе Дроздов действительно понимал, и его руки зашевелились в том смысле, чтобы приподняться над головой, но большим усилием воли и логики он сдержал их. Кроме того, он подумал, что его собственная логика хотя и потерпела некоторое поражение, однако все еще обладает внутренними ресурсами, и поспешил мобилизовать эти ресурсы.

— При чем какое-то там поднятие рук, — спросил он, — если мы обоюдно не применяем оружие — холодное и огнестрельное? И атомное тоже не применяем?

— Вот это да! Вот это да! Дает! — засмеялся Таракан. — Вот это я понимаю — доктор наук! Вот это цивилизация! Значит, действительно твоя логика способна поставить вопрос о стрельбе из пушек по воробьям и об атомных бомбежках тараканов?! Вот так-так! Поднимай-ка, поднимай-ка руки!

Дроздов еще больше почувствовал щекотливость и неловкость положения.

— Не стесняйся, я все-таки верю в твою искренность, верю, что у тебя за пазухой совершенно нет ничего атомного! — заверил Таракан. — Но когда твои руки свободно взметнутся над твоей головой, это обеспечит дополнительный приток крови к глазам, у тебя обострится зрение, и ты увидишь мою Тараканиху! Либо скорее придумаешь какой-нибудь видоискатель! Можно связать руки за спиной — тоже хорошо, тоже стимул, дает отличный результат! Короче говоря, тебе все еще не хватает страха! Жаль, жаль! Это — вредно! Там, где страх не дефицитен и не лимитирован, — там никто не жалуется на отсутствие порядка! Логарифмическая спираль есть изогональная траектория пучка прямых, проходящих через полюс! А? Что? Выкусил? Ну? Где твои руки?

— Ты — вещество! — в голос крикнул Таракану Дроздов. — Организованное, но неодухотворенное вещество, а больше ровно ничего! Кроме вещества, ты ничто, ничем никогда не был и ничем никогда не будешь! Твое вещество затвердило какие-то слова из тригонометрии, из предисловия к таблицам логарифмов, и, употребляя эти слова, ты оскорбляешь тригонометрию, таблицы логарифмов и само вещество! Как всякий подлец, ты роняешь достоинство всего, к чему прикасаешься, о чем говоришь, и даже всех тех клеток и молекул, из которых состоит твой организм! Ты обманул природу и весь мир — они вовсе не хотели тебя, но ты воспользовался их недосмотром и доверием, явился и теперь попираешь все и вся своими грязными ногами! Твое единственное утверждение в обманутом тобою мире — это размножение, а больше ничего! У тебя нет истории, а одно только будущее и только в виде размножения! Уже родную мать ты узнать не способен и вместо заботы о ней готов поселить ее у соседа! Из-за тебя, из-за твоего существования, я дойду бог знает до чего! Дойду до того, что буду отрицать всякое вещество! А ведь это — ужасно! О, черт возьми, как я разволновался, а ведь я еще не был на приеме у невропатолога Николая Константиновича, у Аркадия Васильевича тоже не был, только пообещал жене, что буду, а уже такие эмоции! Такие отрицательные! Оська! Оська! — позвал затем Дроздов, но никто не откликнулся.

И тут Дроздову показалось, что он умирает — руки, которые он ни в коем случае не хотел поднять, набрякли чем-то тяжелым, леденящим, ноги тоже, он услышал свое сердцебиение и почувствовал то невероятное усилие, с которым предсердия все еще проталкивали его кровь в желудочки, а желудочки с еще большим напряжением в аорты... Профессор Дроздов никогда не присутствовал при анатомических вскрытиях, но тут впервые он понял устройство своего сердца и ту невероятную работу, какую оно исполняло в нем всю его жизнь, а теперь почти бессильно было исполнять ее и дальше, потому что оказалось не в состоянии справиться с тем земным притяжением, которое профессор Дроздов испытал не так давно, двигаясь по территории метеорологической Обсерватории, которое действовало на него непосредственно от Земли, минуя все те предметы — леса, горы, дома, улицы, людей, — которые на этой Земле были.

Теперь, удвоившись или утроившись, это притяжение снова и могущественно воздействовало на каждую клетку его организма, а на каждую клетку его сердца особенно сильно и неотвратимо.

Вдруг он увидел и собственное сердце — это был самый первый в жизни любовный и самый последний прощальный взгляд на чудо чудес, на самое гениальное, самое скромное и самое работящее произведение мира. Вот так бескорыстно и запросто оно желало трудиться семьдесят, восемьдесят, девяносто и более лет без единой минуты передышки, исполняя работу, которую никто и ничто, кроме него, исполнить не способно, которое умеет очищать самое себя и не пахнет даже при болезни и недомогании, умеет быть скрытым от похвал, восхищений и любований, но никогда не устраняется от того, чтобы принимать на себя и чувствовать собою все невзгоды, неприятности и неопрятности внешнего мира...

Профессор Дроздов забылся...

Даже остров S перестал существовать для него в этом забытьи, существовали только его сердце и великая мощность Земного притяжения — больше ничего.

И вот тут-то, в этот миг, профессор Дроздов догадался, что в схватке с Тараканом ему необходимо было стать значительно примитивнее Таракана, нужно было отступить в прошлое, еще более отдаленное, чем то, из которого явился Таракан, нужно было доказать свое более отдаленное, чем у него, начало; древность — ведь это тоже оружие! Это право на жизнь. Это утверждение жизни. Это — право на будущее!

И профессор Дроздов склонил это право, эту древнюю и древнейшую историю жизни на свою сторону, почувствовав себя амебой, назначением которой было только существовать, а больше ничего, ничего и никогда.

Для этого профессор Дроздов должен был перестать думать — и он перестал, перестать чувствовать запахи и вообще чувствовать что-либо — и он перестал, перестать видеть остров S и слышать Таракана — и он перестал.

Таким образом, профессор Дроздов Алексей Алексеевич был теперь примитивнее Таракана. Таракан по сравнению с ним сделался грандиозным интеллектуалом, и Таракан это понял, еще громче начал кричать что-то по поводу логарифмов, косинуса фи и кандидатского максимума (он все время путал кандидатский минимум с кандидатским максимумом), одним словом, понес страшную чепуху и тут же страшно проиграл: за счет того примитивизма, в который ушел профессор, во всех профессорских клетках освободилась энергия, как раз та самая, которая была ему необходима, чтобы одержать верх над Тараканом.

Конечно, это была недозволенная и некорректная хитрость, почти запрещенный тактический прием — почувствовать себя амебой, привлечь к себе хотя бы и амебовидную жизнь, как будто бы для того, чтобы впоследствии уже не требовать от жизни никогда и ничего, но, что поделаешь, другого выхода не было. Ему надо было обмануть Таракана, а когда обманываешь своего противника, неизбежно приходится обмануть и еще кого-то, а этим кем-то чаще всего бываешь ты сам и твоя жизнь. Твоя совесть, которая прикидывается вот такой простенькой и нетребовательной, а на самом деле...


В это время у больного были:

Температура 37,8°.

Пульс 48.

Кровяное давление 70—45.

Врач сказал... Врач не сказал ничего.

У постели больного сидела Антонина Петровна.

Было дежурство молоденькой и хорошенькой сестры-брюнеточки.


Так или иначе, но Дроздов получил новый, никогда прежде не известный ему ритм не то что дыхания, а существования — раз-два, раз-два, раз-два! — осваивал он его, потом быстро восстановил в памяти всю предшествующую ситуацию, снова пришел в себя, то есть в состояние, свойственное профессору Дроздову, поморгал, по-человечески вздохнул раз и другой и спокойно, очень выдержанно сказал Таракану:

— Чтобы победить, нужно принять на собственное вооружение логику противника. Если логика противника — убить тебя, значит, нужно принять эту логику и убить его. Месть со своей собственной позиции и с точки зрения собственной морали — это противнику как слону дробина! Потому ведь мы и противники, что у нас разные морали, разные «хорошо» и «плохо». Для меня плох ты — паразит, паразитическое вещество, но мои обвинения только воодушевляют тебя; они поднимают тебя в собственном мнении и во мнении твоих единомышленников!

— Действительно откровенный малый! — сказал Таракан, не моргнув глазом. Ну, а дальше? — Он все еще был бесконечно самоуверен.

— Дальше: имей в виду, что современность для тараканов — вещь обоюдоострая. Она создает для тебя новые возможности существования, но, не забудь, она же изобрела и дуст! И производственных мощностей одного предприятия средней мощности достаточно, чтобы посыпать дустом каждый квадратный миллиметр этого острова!

— Аэрозоль тоже производится? Планируется? Создается техническая база?

— Ну, еще бы! Цивилизация в виде дуста и аэрозоля, несомненно, заставит вашего брата-паразита ей соответствовать!

Таракан очень быстро стал перебирать ножками, а остановившись и передохнув, он сказал:

— Все-таки ужасно, невыносимо, невероятно пахнет необитаемостью!.. Голова кружится, и впадаешь в состояние невменяемости, словно какая-нибудь кошка от запаха валерьянки... Подумаешь!.. — и он задумался. — Подумаешь! А все-таки каким именно? Требованиям? Мы? Должны будем? Соответствовать? — спросил Таракан, судя по всему, весьма и весьма заинтересованно...

— Вот каким! — сказал Дроздов и поманил пальцем Существо 25х5х5, приблизительно 1/8 которого торчала неподалеку из супергрунтовой массы острова.

Существо неохотно выкарабкалось на поверхность и подползло-подлетело к Дроздову.

— Вот! — сказал Дроздов, а больше не сказал ничего.

Таракан был весь внимание... Он долго молчал, потом спросил:

— Существо, а где твоя Существиха?

Существо 25х5х5 безразлично зевнуло...

— Где она? Где? И вообще?

Существо 25х5х5 зевнуло снова.

— Ты, ты, ты — ты не желаешь размножаться?!

Вся структура Существа 25х5х5 выразила еще большее удивление и безразличие, а Дроздов еще раз повторил:

— Вот!

Существо 25х5х5 снова стало погружаться в СГМ.

Сцена была долгой и молчаливой.

Потом очень быстро Таракан стал сгибать все свои ноги в коленях, стал перебирать ими, оставаясь, однако, на месте. Он вращал усиками и глазами, а это вращение, в свою очередь, тоже все убыстрялось, так что через две-три секунды и его усики, и глаза, и ноги стали совершенно невидимыми.

Перед тем, как исчезнуть, Таракан заявил официально:

— Не поднимаю вверх ни одной ноги! Да! Мы, тараканы, никогда не теряем чувства колена! Я исчезаю, но мы еще вернемся! Выясним некоторые обстоятельства и вернемся! Углеводы бывают простые и сложные. А белки́ — это органические высокомолекулярные вещества, молекула которых построена из аминокислот! Что, выкусил? — захохотал он. — А насчет уравнения Бернулли смотри учебник Фихтенгольца «Курс дифференциального и интегрального исчисления»! Что, опять выкусил? Ха-ха! Опять!

И еще Таракан не исчез до конца, а сначала прокричал несколько слов, которые он при всей его болтливости продержал-таки за пазухой до самого конца этой встречи.

— Ага! — крикнул он. — Я ведь помню, как ты по собственному желанию сделался крохотной и такой множественной-множественной величиной. «Мы — семьдесят семь триллионов плюс эн в бесконечной степени!» Помнишь, ага?!

— В тысячной! — захотел надуть Таракана Дроздов. — В тысячной степени!


Нет, право же, медсестричка-брюнетка была очень хорошенькой, но еще она была и усталой, и несколько рассеянной... Мало ли из-за чего она могла быть усталой и рассеянной в свои двадцать с небольшим лет? Она только недавно появилась на работе, должно быть, с опозданием, и не успела сменить лакировки на тапочки; на работе она всегда ходила в мягких тапочках.

Чуть-чуть попудрившись, она решила заняться и этим делом: открыла один из ящиков медицинского столика, вынула оттуда тапочки, а на их место положила лакировки, предварительно сдунув с них пыль и завернув в целлофановый мешочек.

Уже сквозь мешочек она вдруг заметила царапину на внешней стороне каблука правой туфли и хотела вынуть эту туфлю обратно, чтобы рассмотреть и понять, в чем дело, но в это время открылась дверь из палаты, в которой лежал Дроздов, в коридор вышли врач, а за ним Антонина Петровна и молодой человек лет двадцати пяти — сын Дроздовых, Юрий Алексеевич Дроздов.

— Анечка! — сказал врач медицинской сестре. — Анечка, пожалуйста, внимательно следите за переливанием... Когда будет отлучаться дежурный врач, следите особенно внимательно!

Анечка сказала:

— Хорошо, Виктор Николаевич! Я обязательно буду следить как можно внимательнее, — поискала ногами тапочки под столом и быстро их надела, потом заметила, что ящик стола с лакировками в целлофановом мешочке все еще приоткрыт, и захлопнула его, а потом посмотрела на Юрия Алексеевича Дроздова.

Молодой Дроздов был больше похож на мать, чем на отца, — округлое лицо, светлые серые глаза, материнский, необычной формы нос: сначала прямой, а в переднем отделе, над верхней губой чуть приплюснутый.

Антонина Петровна опустилась на скамью рядом с медсестрой и кивнула сыну, и тот пошел в ногу с доктором по коридору, спрашивая:

— Все-таки? Все-таки? Все-таки?

— Будем надеяться, будем надеяться, будем надеяться! — отвечал доктор.


— Почки у тебя по-прежнему в порядке, Алеша?

Сначала Дроздов замешкался, однако же ответил твердо:

— Не жалуюсь. На что другое, на почки — нет!

— Хорошо. Отлично. В данный момент главное, пожалуй, все-таки почки... Вообще-то, положение серьезное, а время лимитированное. Имеешь это в виду?

— Имею.

— Прекрасно!

И профессор Дроздов взмыл вверх, в голубую, со всех сторон плотную, почти горячую атмосферу... На недосягаемой низоте виднелся пятачок острова S с прильнувшим к берегу белым корабликом, а совсем рядом с Дроздовым находилась спиральная полупрозрачная конструкция, пластмассовая или какая-то другая.

— Значит, Алеша Дроздов, ты меня узнаешь? — спросила эта конструкция.

— Дело было в тундре... — вздохнул Дроздов.

— В тундре. Да.

— Мы беседовали... — вспоминал Дроздов.

— Беседовали. Да.

— По некоторым вопросам философии.

— Философия, Алеша, не мое непосредственное призвание, хотя мы, то есть я и философия, — близкие родственники. Да. Ну, а близкое знакомство с близкими родственниками лучше всего откладывать на будущее... Значит, Алеша Дроздов, ты еще помнишь обо мне?

— Ты — Интеграл.

— А ты — умница!

— И я у тебя в руках. И на порядочной высоте. Что-нибудь около километра, даже больше? Больше или меньше?

Интеграл не стал отвечать, а спросил сам:

— Что же ты помнишь о нашей встрече еще? Алеша? Дроздов?

— Все помню.

— Все помнишь или все знаешь?

— Помню, значит, знаю. И наоборот.

— Ты гениальнее, чем был в свое время Эварист Галуа... а?

— Лично я этого не думаю. Не приходило в голову.

— И не думай. Потому что память — это совсем не то, что знания. Память — это способность восстановить прошлое во всем его объеме. Попробуй-ка переживи нашу первую встречу во всем объеме? Ну? Не пропустив ничего, что тогда было, совершенно ничего?!

Дроздов попробовал, но не пережил ни холода — кругом было слишком тепло, почти горячо, ни голода — мысль о пище внушала ему отвращение...

— Знаешь, — сказал он Интегралу, — в детстве мне удалили гланды.

— Ну, ну?

— Спустя лет двадцать шесть или семь я, уже инженер, случайно оказался в одной из комнат областной конторы Главсеверовостокбурводстрой.

— Ну, ну?

— И тут я узнал и этот дом, и эту комнату: много лет назад здесь была больница, в этой комнате мне и удаляли гланды.

— Ну, ну? Это уже совсем интересно!

— И тут оказалось, что я все знал об этой операции — знал, где и когда она проходила, знал, что в дверях этой комнаты неожиданно появилась седая голова моей бабушки, знал хирурга, знал его хирургический инструмент... Но помнить, я не помнил ничего: я не в силах был снова пережить боль, страх, надежды. Действительно, это стало для меня уже плоскостью, а не объемом. Плоскостью знаний.

— Ах ты умница!

— Вот так же, только в плоскости, я знаю свое детство, свою юность и некоторые взрослые периоды своей жизни. Знаю о них больше, чем ты, чем кто-нибудь другой, твердо знаю, что они мои, эти детство и юность, а не чьи-то чужие, но это, пожалуй, и все, что я о них знаю. Войти в них обратно я не могу, а их опыт мне не удается привести к тому общему знаменателю, который есть не что иное, как я, я сам... И, знаешь ли, товарищ Интеграл, вовсе не в этом знаменателе, а только в стремлении к нему и сказывается моя память по отношению к самому себе. Вот так...

— Замечу еще, — сказал Интеграл, — что знания ты, Алеша Дроздов, способен наращивать из года в год, изо дня в день. Но твоя память, и прежде всего по отношению к самому себе, — величина почти постоянная, и ты содрогнулся бы, окажись у тебя в руках подходящая единица измерения этой величины, настолько она мала!

— Но все-таки они существуют, эти несколько ничтожных единиц памяти. Это я твердо знаю! Только они, эти единицы, обладают старческим свойством: забывая все, что было совсем недавно, они помнят давнее прошлое. Точно! Я не очень-то в курсе своего собственного детства, но, когда меня недавно приперло и не было другого выхода, так я быстренько припомнил себя амебой!

— Точно? — удивился Интеграл.

— Ей-богу! Могу даже пояснить, что это такое — это двухплоскостное существование, в котором одна плоскость — сама амеба, другая — все остальное, что для нее существует в этом мире, по чему она скользит и что ощущает при скольжении. Я вот смотрю на небесную звезду, на серебристый тополь и на рыжего муравья, но я совершенно ничего о них не помню, ни одного из тех состояний и ощущений, которыми существуют и живут они, хотя, кажется, хоть кое-что, а я бы должен был помнить об этом, ведь у нас общее существование, мы сложены из одних и тех же химических элементов, мы не в первый раз встречаемся, старые знакомые. Однако же я смотрю на них и не вижу и не угадываю в них ничего, кроме чьих-то знаний о них, я вспоминаю, кто из ученых о них написал, кто может написать, у кого, если я захочу, я смогу о них что-то узнать. Непосредственного их воздействия на себя я не чувствую и не знаю. Принципиальная схема та же, что и для примитивной амебы, — двухплоскостная. А где же объем? Где гармония памяти и знаний?

— Ах, умница, умница, умница! — похвалил профессора Дроздова Интеграл. — Как развился! Совсем не то, что было когда-то в тундре! Тогда ты был пикуненок, несмышленыш! Ну, откровенность за откровенность, милый Алеша: а мне за это время надоело. Надоело — как это говорится, — надоело все ко всем чертям! Никто ведь по-настоящему не мычит, не телится, одни свары, и только! Одна нервотрепка! Ну, ладно, я согласен: начнем все сначала, начнем, как я тебе уже говорил однажды, с дубль Адама и дубль Евы. Тогда бы я, покуда суд да дело, покуда эти дубль Адам и дубль Ева снова дорастут до интегрального исчисления, походил бы на пенсии, в очередном отпуске, в отпуске без сохранения содержания, наконец! Отдохнул, попринимал бы субаквальные ванны, позагорал бы! А то ведь ни дня, ни ночи: «Интеграл! Иди-ка стряпать! Интеграл! Чеши собак!» Медикам подавай математически обоснованные методы лечения, артиллеристам и ракетчикам еще больше того! Гуманитариям, лингвистам, например, и тем подайте на тарелочке Интеграл! Детям подайте тоже. Что там вундеркинды хотя бы тридцатых годов нынешнего века — те все-таки брились или уже собирались бриться, а нынешние начинают с детского сада, в четыре года пользуются БСЭ. «Британской энциклопедией» или последним изданием «Большого Гердера», в пять лет эти товарищи уже готовы посадить понятие бесконечности под новогоднюю елку вместе с плюшевыми медведями и танцевать вокруг нее! Как будто кто-то и когда-то сможет понять бесконечность, если она и сама-то себя не понимает, не знает, не помнит и не измеряет? Ни трудового законодательства, ни положения о конкретных обязанностях, ни одной штатной единицы обслуживающего персонала, ни пол-единицы по совместительству! А работу дай! Месячный, квартальный, годовой план — кровь из носа — дай!

— Все это так... — дипломатично согласился Дроздов. — Вот и Адриан Самсонович, вахтер нашей Обсерватории, тоже всегда жалуется на перегрузку и нервотрепку, но чего же хочешь ты? Чего же ты хочешь? Персонально? Адриана Самсоновича, кажется, устроил новый коэффициент — один двадцать девять вместо один двадцать один. А что устроит тебя?

— Давай, Алешенька, заселим остров Эс, — совсем другим тоном, неожиданно лишенным какой бы то ни было назидательности, отчасти даже робким и даже заискивающим, произнес Интеграл. — Ты и я, я и ты — больше никого и ничего!

Профессор Дроздов подумал, сообразил и ужаснулся:

— Интеграл! Ты ведь тоже никто. Значит, ты обрекаешь меня на полное одиночество?

— Ах, какая старая песня, Алешенька, какая старая! Ты уже не мальчик, ты уже успел пропустить через себя столько понятий, что на девять десятых, даже больше, сам для себя уже стал понятием. Ты развился за эти годы — умница, умница! А что нынче знают о тебе твой студенты или читатели твоих ученых книг, кроме тех понятий, которые ты им внушаешь? Ничего! А когда ты бываешь доволен собой? Как раз тогда, когда не мешаешь сам себе производить какие-нибудь понятия, они ведь превыше тебя самого! Так вот, предлагаю тебе вариант, при котором ты неизменно будешь доволен собою! Что может быть лучше этого? И счастливее? Вариант, который ты сам когда-то предлагал своей дорогой Тонечке Беловой, когда вы находились с ней на Круге Времени, но только она по недоразумению и по женской логике признала тебя ненастоящим и отвергла! Ну, умница? У тебя-то, надеюсь, мужская логика? Ты-то не можешь не понимать: сегодня у тебя одно небольшое отвлеченное понятие, а завтра другое, потом пятое, десятое, сотое и тысячное. А сумма этих отвлеченных понятий — это что такое? А? А это я, Интеграл! И это ты, твоя отвлеченная судьба, вполне логическая и доказуемая без привлечения аппарата высшей математики, а просто так: одно плюс другое, плюс десятое, сотое, тысячное, а больше ничего! Так что вот, Алеша Дроздов, брось-ка ты все эти детские бирюльки, всю эту игру в реальную и неповторимую индивидуальность, когда и зацепиться-то не за что, кроме как за свою собственную материальную часть, то есть никак не более, чем за одну десятую самого себя! Какое там, одна десятая, того меньше, значительно меньше!

Все стало ясно профессору Дроздову: просто-напросто он умирал и под занавес по собственному желанию должен был отказаться от той 1/10 себя, которая не была понятием, а была его сердцем, ну и еще кое-какими материальными деталями его самого.

Это было очень серьезно со стороны Интеграла, очень обоснованно, ведь Дроздов сам в порядке непринужденной беседы только что сформулировал приоритет знания над памятью... Отсюда один шаг до признания себя понятием и ничем другим. Но не-ет! Он не согласен! Хотя, конечно, товарищ Интеграл — это отнюдь не товарищ Таракан, совсем не тот случай! Теперь Таракан со всеми его претензиями показался Дроздову не более чем тараканом...

Молчать, чтобы тем временем что-нибудь сообразить, было неудобно, следовало придерживаться определенного такта и дисциплины, хотя бы такой же, которой Дроздов обычно придерживался, общаясь с математическими категориями еще во времена своего милого-милого земного существования. И, внимательно вглядевшись в голубизну окружающего пространства, Дроздов заговорил как можно более непринужденно:

— Тогда, в тундре, я ведь тоже умирал... То есть, — поправился он, — я тоже переставал существовать в общепринятом смысле, но это происходило запросто: я был тогда молод, мой организм еще не был насыщен опытом жизни, ему нечего или почти что нечего было терять, не от чего было отказываться...

— Значит, лет через сто ты накопишь такой жизненный опыт, который автоматически тебя обессмертит? — спросил Интеграл.

— Я совсем-совсем не к тому. Тем более что через сто лет мой организм будет перенасыщен опытом жизни и будет счастлив избавиться от него. Могу поручиться честным словом! Хотя, как ты понимаешь, любое ручательство требует проверки. Так? А если так — давай предоставим друг другу карт-бланш. Сто лет — идет?!

Теперь задумался Интеграл... Дроздов был далек от мысли, что одержал хотя бы частичную победу, но Интеграл молчал, а это давало Дроздову передышку.

И, не выбирая слов, не вслух, а про себя и для себя Дроздов предпринял экскурс такого рода:

«Кроме опыта жизни, я, к счастью, имею еще и опыт смерти, — подумал он. — Смерть № 1 в тундре. И смерть № 2 во время недавней дискуссии с Тараканом на острове S. Это две опорные точки моей жизни, а две опоры — это не одна, а две, их надо использовать! Должно быть, опыт всей моей жизни слишком отвлечен от жизни... Отвлечен в том главном смысле, который проявляется и становится очевидным только тогда, когда соединяются вот эти два слова: «жизнь» и «смерть». Мой жизненный опыт сам по себе, без смерти, совсем лишен порядка и хронологии, не помогает мне, и у меня сейчас даже нет потребности обратиться к нему за помощью. Другое дело — опыт смерти, это кое-что, кое-что позитивное, порох в пороховнице. Когда я умирал впервые, у меня и мысли не было, что это не последний раз, но дальнейшее показало, что это было не в последний, вовсе нет, с этим тоже есть возможность так или иначе потянуть и похитрить по методу то ли Василия Теркина, то ли какому-то другому, строго индивидуальному. И не менее строго продуманному... По совести говоря, опытом смерти я давно обязан был поделиться с близкими людьми. Я этого не сделал — собрания, заседания, ученые советы. Тем более я до сих пор не собрался сделать этого по отношению к самому себе: мы ведь всегда склонны объяснять другим, сами же все знаем и без объяснений. Но когда недавно смерть № 2 настигла меня, я вспомнил все, что нужно, всю пользу прошлого опыта смерти № 1 и отвлекся от соображений логики. Я обратился к тем простейшим клеткам, которые унаследованы мною непосредственно от амебы, которые своим примитивизмом были сильнее Тараканьего примитивизма, и они выручили меня — я остался жить!

Ладно, это еще не все, вот со стороны товарища Интеграла мне предлагается смерть № 3. Какая же у меня должна быть теперь тактика? Каков теперь мой индивидуальный план?»

Тут наступило молчание, даже мысленное. Что-то все еще соображал товарищ Интеграл, а Дроздов даже и не мыслил, он только собирался с мыслями.

Воспользовавшись моментом отсутствия мысли у Дроздова, к нему прильнула внешняя среда: яркий солнечный свет, теплый, почти горячий и плотный воздух, синие-синие морские дали... И свет, и воздух, и дали были до предела наэлектризованы существованием — существованием всего: морей и океанов, материков, планет, людей, комет, радио- и телепатических волн, птиц, червяков, рыб, кислорода и углекислого газа, магнетизма, вулканических извержений, космоса, божьих коровок и бог знает чего еще.

Дроздов почувствовал великолепие и опасность этого лабиринта, в который, конечно, было бы лучше всего не вступать, а, существуя, поглядывать на него со стороны... Если же этого никак нельзя, если такой внелабиринтной жизни нет, тогда лучше всего жить-поживать в одной какой-нибудь квартирке, очень светлой, теплой, вообще благоустроенной и с отдельным входом...

Лучше всего...

Но сию минуту нужен был энтузиазм совсем другого рода.

Он это понял отчетливо и вот с энтузиазмом вернулся к разработке индивидуального плана действия перед лицом собственной смерти № 3. «Давай, давай, Алеша Дроздов! — поторопил он себя. — Давай! Ведь чего-то ради ты, кажется, все еще вундеркинд?!»

Значит, так:

а) Опыт его дискуссии с Тараканом оказался не только положительным, но и результативным, поскольку и после смерти № 2 он, по всем данным, все еще жив;

б) Тем не менее от начала до конца повторить этот опыт он не мог — нужно было похитрить, а какая же это хитрость, если она повторяется? Это уже анекдот, да еще и с бородой, а профессору было не до анекдотов, каждому понятно;

в) следовательно, он имел право пойти по испытанному пути, но только пойти по нему гораздо дальше, пойти туда, где он еще не был, в то самое туда, о существовании которого он просто-напросто до сих пор не имел ни малейшего представления...

Итак, профессор Дроздов снова начал с собственного сердца, снова обратившись к этому чуду из чудес, это ведь было с его стороны вполне логично и безошибочно.

Сердце его все еще работало — с новыми тяжелейшими усилиями и с прежним бескорыстием...

Мыслью он соединил свое сердце с порядком движения мира, круг замкнулся, и профессор не выпал из этого круга, а оказался в нем, оказался в движении мира, что и следовало — прежде всего!!! — доказать.

Конечно, профессор вновь изумился своему сердцу — его механике и логике, его бескорыстию и красоте, его философии — и пожалел, что не создал в свое время научного направления «философия сердца». Ах, мало чего мы не делаем, что следует делать прежде всего?

Ему нужно было немедленно позаботиться не только о своем сердце, но и о всем том веществе, которым он был на шестом десятке своих лет и теперь хотел бы быть им же еще некоторое время. Ну, хотя бы еще лет пятнадцать-двадцать.

К чему же он мог еще обратиться в этом сугубо материальном смысле?

Само собою разумеется, к самому древнему, исконному, изначальному веществу, к веществу альма-матер, значительно более отдаленному, чем вещество амебы.

Он должен был привлечь к себе, а себя присоединить к чему-то столь изначальному и отдаленному, что было за пределами и его памяти, и памяти о памяти, что было не тем или иным конкретным веществом, а веществом вообще, субстанцией. Оно было вечно, поэтому его не могло не быть и в данный критический момент, и вот в него-то и нужно было попасть, словно в цель при стрельбе из лука с закрытыми глазами.

Шанс был ничтожный, профессор Дроздов прикинул в уме — что-нибудь около одной стомиллионной.

Но все-таки шанс!

В настоящее время — спешно сделал прикидку Дроздов — на Земле три миллиарда шестьсот миллионов жителей... Три миллиарда шестьсот миллионов разделить на сто миллионов: тридцать шесть человек — вот сколько личностей могут рассчитывать на успех при такой стрельбе.

А что такое 36 (тридцать шесть) человек?

36 человек — это восемнадцать и восемнадцать мам и пап. Создайте им надлежащие социальные условия, прикомандируйте к ним (хотя бы из их же числа) некоторое число врачей-педиатров и акушерок, а потом посмотрите, что из этого получится, ну, положим, через пятьдесят девять лет и три с половиной месяца?

36 человек — это более, чем полувзвод, дайте этому полувзводу одни сутки и посмотрите, что он успеет в столь непродолжительный срок?

36 человек — это экипаж немаленького корабля и это приличная театральная труппа.

36 человек — это кабинет министров суверенного государства.

36 человек — это коллегия адвокатов.

36 человек — это приличная контора «Утильсырья» или чего-нибудь другого.

36 человек — это достаточно крупная арктическая или антарктическая экспедиция.

А что такое 36 профессоров, если к тому же среди них определенная часть — это, безусловно, потенциальные членкоры, действительные академики и даже академики-секретари?

И, таким образом, Дроздов убедился в том, что его игра стоит свеч, что она имеет не только личный, но и общественный смысл, а это был серьезный моральный фактор, и он ощутил чувство локтя со своими тридцатью пятью коллегами, тем более что профессор Дроздов Алексей Алексеевич был убежден, что он по праву должен занять среди них не совсем последнее место.

— Ну, ну! — подбадривал себя профессор. — Давай, давай! Ни пуха, ни пера! Пошел к черту! — успел он ответить сам себе, и тут Интеграл прервал его рассуждения, его намерения и даже его энтузиазм.

— А что, Алешенька, не дать ли тебе реактивчик? — спросил он.

— В смысле?

— В смысле интенсификации процесса твоего перехода в состояние понятия.

— Лекарство?

— Зачем же? Лекарство — величина обоюдоострая и не прогнозируемая. Человек излечился от животного состояния огнем, а сколько затем людей от огня погибло? Нет, нейтральное определение приятнее: ре-активчик!

— Чем же оно все-таки угрожает, это лекарство — ре-активчик?

— Опять за свое, опять за крайности! Угроза всему, и тебе в том числе, — это прежде всего ты сам как таковой, современный. Ты прибыл на остров Эс на корабле, и в пути корабельные двигатели сожгли кислород, который вполне мог бы пригодиться и твоим детям, и тебе самому. Один трансатлантический перелет воздушного лайнера сжигает столько же кислорода, сколько вырабатывают его сто пятьдесят гектаров леса за год. Угроза! Итак без конца, и вот тебе конец биосферы! Другое дело — ты же, но только в состоянии абстрактного понятия. Блестящий выход — этот самый абстракт, а? Может быть, тебе подкинуть еще какой-нибудь гуманитарный закончик? Гегеля? Канта? Кого-нибудь из современных?

— Лучше всего Ломоносова — Лавуазье. Закон сохранения вещества! Лучше всего!

Интеграл снова задумался, профессор Дроздов задумался тоже, однако же он в это время не терял драгоценное время...

«Ах, товарищ Ломоносов, ах, мсье Лавуазье, — рассуждал он, несколько модернизируя историю и поддаваясь всеобщему искушению кого-нибудь в чем-нибудь упрекнуть, — закон сохранения вещества — это очень хорошо, это отлично, однако для тех, кто живет себе и живет, не предполагая попасть в ситуацию, в которой оказался я, бывший вундеркинд, нынешний профессор Дроздов! До нынешнего дня я тоже был в диком восторге от Вас и Ваших законов, не замечая того, как любой научный закон присваивается человечеством только себе, словно золотой запас. Но ведь и золото принадлежит вовсе не тому, кто его нашел первым или так или иначе приобрел, оно природно и принадлежит миру, мир и природа — вот кто его подлинные владельцы, это от них человек отторгает драгоценный металл. А какое может быть взаимопонимание между теми, кто взял и отторгнул, и теми, у кого взяли и отторгли? Кто из них считает себя незаслуженно обиженным, униженным и оскорбленным? Конечно, тот, кто отторгнул, и он-то и совершает все ту же ошибку — рвет обратную связь со всем остальным миром и сосредоточивает все существующее и даже все несуществующее на себе самом, поскольку именно он — персона грата. Ах, товарищ Ломоносов, ах, месье Лавуазье! Хотя Ваши законы и отторгают вещество от природы, я готов повседневно восторгаться этими законами! Готов, как пионер! Но, поймите меня правильно — чтобы восторгаться Вами, чтобы и в дальнейшем воздавать Вам должное, я должен существовать, а чтобы существовать, должен — немедленно! — получить очную ставку с той субстанцией, которая подлинно владела мною всегда, владела сама по себе, а вовсе не в силу закона сохранения вещества. Теперь я вспомнил и уяснил, что когда-то и ради чего-то эта субстанция произвела меня. Может быть, и она тоже вспомнит: когда и ради чего? И, поскольку однажды она это совершила, почему бы ей не совершить этого еще раз? Она существует, а существования нет без повторения. Я очень-очень надеюсь! Я знаю, что другой надежды нет, все другое, все ближайшее ко мне вещество — дышащее, ползающее, произрастающее — уже отреклось от меня, махнуло на меня рукой. Может быть, я когда-нибудь и обидел его, вполне может быть, в спешке, в ходе интенсивного строительства острова S я, разумеется, мог этого и не заметить, извините! Очень прошу Вас, товарищ Ломоносов и мсье Лавуазье, пусть Ваш закон не отторгает меня от того, к чему он относится! Не вмешивайтесь, право же, это мое личное и даже семейное дело!

Конечно, при очной встрече со своей собственной субстанцией я не узнаю ее в лицо, тем более я не пойму ее отношения ко мне — опять-таки потому, что знаю только Ваши великолепные законы, но не знаю, не знаю всего того, к чему они относятся! Ведь, как сказал один из ученых мужей, все, что нами открыто и определено, мы заменяем его обозначением. Вот как он сказал, один из ученых мужей. Не буду скрывать, скорее наоборот, буду предельно откровенен: обозначения, а тем более Ваши законы устраивали меня во всех без исключения случаях моей жизни, но нынче, — очень прошу понять меня правильно, — совсем-совсем не тот случай! А в результате я не могу преодолеть целый ряд преград, ну, хотя бы и психологический барьер между истинным веществом и его обозначением, а в этом... Вы никогда не думали, кто в этом виноват, кто меня так воспитал? Может быть, все-таки Вы? Убедительно прошу, причем в первый и в последний раз, предоставьте такую возможность — через обозначения пробраться к самому существу и к веществу?! Я понимаю, что, с моей стороны, со стороны доктора наук, все это слишком деликатно, а все-таки? Убедительно прошу кого-нибудь рассмотреть мое устное заявление. Медицинские справки, а также справку с места работы обязуюсь представить в установленные сроки. Прошу также...»

— Ну, вот что, — сказал Интеграл. — Давай так: шутки в сторону!

— Какие, к черту, шутки! — пожал плечами Дроздов. — Какие, не понимаю!

— Ты что, просишь форы?

— Искренность — та же любовь. И вот я предельно искренне прошу у тебя форы, товарищ Интеграл!

— Понятно, что значит искренность... А ты не проглатываешь последний слог? Может быть, ты просишь форума? Или фортеля? Или форварда? Форсинга? Форта? Ну-ка, повтори!

— Искренность — та же любовь, и я прошу у тебя форы, — повторил раздельно Дроздов. — Я ничего не проглатываю, — подумав, пояснил он еще. — Аппетита нет. Сыт словами по горло.

— Пять минут... — согласился Интеграл.

Такой была его фора.

Пока суд да дело, пока Дроздов был молодым специалистом-полярником, потом профессором, потом общался с Интегралом, время шло, и вот оно не оставило профессору Дроздову ничего, кроме его смерти.

И профессор Дроздов с каждой минутой все отчетливее чувствовал силу земного притяжения.

Вот это-то чувство, это притяжение и вносило теперь некоторую ясность в немыслимо сложный вопрос о том, в каком же направлении скрывалась искомая субстанция.

Не бог весть как этот земной шарик устраивал профессора Дроздова в течение его жизни, особенно в зрелом и активном возрасте, поэтому он и готов был рассматривать его только как сырье и сырьевую базу, необходимую для переработки и создания иных, не очень отчетливых, зато современных форм и конструкций, иногда он даже рассматривал шарик как свою собственную производную, но сейчас некогда было заниматься воспоминаниями о том, что и как было при жизни, — фора Интеграла была пять минут.

И профессор Дроздов предался притяжению Земли, оно действовало на него глобально — на все его клетки и молекулы, на его дыхание и сердцебиение, на движение его мысли, на все те движения, которые все еще происходили в нем.

Он представлял себе всю опасность своей линии поведения, но риска здесь не было ни на йоту, так как она была единственной, эта линия. Шанс 1:100 000 000 — ничтожно мал, но другого шанса у него не будет никогда, хотя бы потому, что уже начинало исчезать и само «никогда».

Он не мог и мечтать о том, чтобы почувствовать прикосновение к себе своей субстанции, потому что его нервная система и вся система его ощущений, даже и в нынешних остаточных признаках, отброшенная смертью № 3 назад, в глушь, в кембрий, в архейскую древнейшую эру, все равно оставалась современной, вскормленной на витаминах серий а, б, с, д, е, на поливитаминах, на ресторанных меню и домашних обедах, приготовленных даже не на костре, а с помощью газового огня. По этой и по тысяче других причин его нервная система уже давно была некоммуникабельна со своими собственными исходными величинами, была неспособна уловить прикосновение к себе той субстанции, от которой она когда-то произошла.

И профессор Дроздов твердо знал, что в силу этих обстоятельств он должен в последний раз перехитрить все на свете — весь мир, все земное притяжение, всего самого себя. А больше он не знал уже ничего. Он прошептал, но не очень тихо:

— Да здравствует мировое вещество! Ур-ра-а!

И что-то вроде рабочего колеса центробежного насоса подхватило его, и понесло, и завращало вокруг чего-то по спиралевидной траектории; он включился в какое-то вихревое движение, по своему рисунку напоминающее то изображение, которым еще древние обозначали — опять-таки обозначали! — понятие вечности.

Он миновал плоскостное состояние, в котором побывал не так давно в качестве амебы, и устремился дальше, туда, где не было не только объемов, но и плоскостей, где он уже потерял ощущение своего собственного протяжения, своих размеров, форм, размеров и форм всего окружающего, где сначала было только чувство своего веса, а потом исчезло и оно и стало только его участием в весе и в давлении чего-то несоизмеримо большего, чем он сам...

И вот он что сделал в определенный момент — он подбросил крохотную частицу себя современного в ту среду, которой он достиг и которая, по его соображениям, уже должна была быть его субстанцией. Он подбросил в субстанцию самого себя, испытавшего несколько смертей, себя, не очень устроенного в своей современности, однако же удостоенного ею звания доктора наук;

он сделал это тайком и по секрету даже от самого себя;

он знал, что в нем всего-то этого докторского и прочего оставалась капля, и все-таки смог это сделать, полагая, что капля в соединении с его изначальностью снова могут составить его жизнь.

Вот это была хитрость так хитрость!


Ах, как наивно выглядел Интеграл, как по-детски прозвучало предложение, которое он после долгих размышлений сделал профессору Дроздову!

— По-хорошему: давай ты на острове Эс будешь Робинзоном, а я Пятницей? — сказал ему Интеграл. — По-хорошему, а? — Профессор Дроздов усмехнулся, а Интеграл стал убеждать его еще горячее и наивнее: — Пятница — знаток интегрального исчисления, ты представляешь, Алешенька! Пятница — академик! Что может быть перспективнее, чем быть Робинзоном при таком Пятнице? Пятница — высокий теоретик! Великолепно! Высшее достижение Робинзона и вообще человека!

— Забочусь о практике! — коротко ответил на всю эту возвышенную тираду Дроздов.

— Да что о ней заботиться? — удивился Интеграл. — Никто никогда не упрекает себя за несостоятельность своей практики, лишь бы не были задеты честь и достоинство его теории! Теория — вот что всегда должно быть неподкупным, справедливым, дальновидным, всеобъемлющим, должно быть предметом зависти и неприступной крепостью для других! Те-о-ри-я!

Разговор становился забавным, и Дроздов сказал:

— Я решил отложить решение вопроса. На некоторое время.

— Какое некоторое время! — возмутился Интеграл. — Какое некоторое?! Я уже объяснял, в каких ненормальных условиях я существую, в какой нервотрепке! Да от меня через некоторое время останутся кожа да кости, еще какая-нибудь реликтовая ерунда — вот и все!

— Так ты тоже дорожишь своей материальной частью? Ай да товарищ Интеграл! А мне всегда казалось, что эта часть имеет для тебя третьестепенное значение!

— Версификатор! Это с чьего же голоса, а? Как будто ты не знаешь, что больше всего мы ценим в самих себе то, чего в нас нет совсем?! А-а-а-а! — закричал вдруг Интеграл не совсем человеческим голосом. — Шкурник! Девять десятых тебя — это твои понятия, но ты не постеснялся предать их ради своей шкуры! Ради каких-то там собственных потрохов и эпидермиса! Действительно, ты даже не шкурник, ты эпидермик!

Сброшенный Интегралом с огромной высоты, профессор Дроздов падал вниз, но, кажется, не в открытое море, а на поверхность острова S. Видя перед собой огромное и синее морское пространство, он не мог отказать себе в рассуждении о том, почему люди обозначили моря по их колеру — Белое, Черное, Красное, Желтое, но ни одно не назвали Синим? И это в то время, когда синие моря и даже синие-синие — вовсе не редкость? Должно быть, думал он, некоторые свои ощущения и восприятия мы с самого начала отдаем во власть фантазии, минуя реальность. И даже оберегаем их от реальности. Должно быть, так...

«Ну, будем же надеяться, что даже это нас не погубит!»


— Будем надеяться, будем надеяться! — ответил врач на немой вопрос Антонины Петровны и Дроздова-младшего, а медицинская сестра, та, которая была пополнее и постарше, записала:

Температура 37,3°.

Пульс 48.

Кровяное давление 80—45.

Потеря сознания...

Но несмотря на то, что нынче дежурила вот эта добрая медсестра, она попросила Дроздовых, мать и сына, пойти куда-нибудь и не мешать, пока больному будут заменять и регулировать капельницу.

Мать и сын Дроздовы кивнули и вышли из палаты.


В домашнем клетчатом фартуке и со шпингалетом в руке по острову S ходила Антонина Петровна, озабоченная тем, что ей некуда пристроить этот шпингалет.

Она была удручена этим обстоятельством, пыталась пристроить шпингалет непосредственно на синеву, заполнявшую все пространство выше острова S, но в конце концов сунула неустроенный предмет в кармашек своего фартука, как раз туда, где на фартуке изображалась поблекшая, но все еще миловидная синяя розочка, а из-под фартука она вынула веничек и принялась наводить порядок на острове S.

При этом она подходила к территории острова S избирательно и подметала его не весь, а сравнительно узкую полоску — окружность.

Профессор Дроздов долго и внимательно присматривался к хлопотам супруги, потом произнес:

— Знаю!

Профессора Дроздова на острове S не было, но он был где-то рядом, это его устраивало — быть где-то рядом с островом и видеть его во всех подробностях.

Потом Антонина Петровна подмела и полоску-радиус от линии окружности до центра острова S, а на этой полоске черенком все того же веничка изобразила стрелу.

— Знаю! — снова сказал Дроздов. Он безошибочно угадал в этой стреле, нарисованной на супергрунтовой массе острова, Стрелу Времени! Он так и сказал вслух: — Знаю, знаю — Стрела Времени!

Точно в том месте, где был центр окружности, совмещенный с осью Стрелы, Антонина Петровна поставила довольно объемистую бутыль.

Она извлекла ее опять-таки из-под фартучка, смела с нее пыль, а когда поставила, вызвала этим некоторое недоумение Дроздова...

— Не помню, не помню! Не только не помню, но даже не знаю... — говорил он самому себе озадаченно до тех пор, пока не рассмотрел надпись на бутыли:

«Аэрозоль (средство от тараканов) ».

Антонина Петровна, как бы угадывая, что муж внимательно вглядывается в бутыль с аэрозолем, еще раз тщательно потерла ее фартуком, так что он смог теперь прочесть: «Перед применением встряхнуть. Защищать глаза от попадания препарата. Пустых флаконов и бутылей в огонь не бросать».

— Не бросать! — сказал Дроздов. — Подумал и еще сказал: — Телепатия! ведь Тонечка не присутствовала при моей дискуссии с Тараканом! 'Телепатия всегда опаздывает ровно на одну стадию — после Таракана на острове успел побывать Интеграл! Но жена, должно быть, еще не знает об этом последнем посещении... — И, вздохнув, Дроздов стал снова внимательно смотреть.

Теперь на острове S было так:

была окружность, прочерченная черенком веника, внутри окружности была Стрела Времена, прочерченная тем же способом, на одном конце Стрелы, в точке воображаемой опоры, стояла бутыль с аэрозолем, на другом, свободном конце, почти на линии окружности была Антонина Петровна.

— Знаю! — сказал Дроздов. — Там, где стоит бутыль с аэрозолем, должен стоять я. Но я там не стою, и Тонечка ждет...

Антонина Петровна вздрогнула, нагнулась и взяла в ладонь горсть СГМ. Она пощупала ее и снова высыпала на поверхность острова.

— Знаю!.. — сказал Дроздов. — Тонечка хочет узнать, чувствует ли она окружающее ее вещество, а главное, чувствует ли вещество ее прикосновение?! Когда-то я учил Тонечку узнавать то чувство, с которым окружающий нас мир относится к нам. Но по отношению к СГМ вопрос не имеет смысла, ведь остров Эс не природа, а синтетика! Что и говорить, Тонечка всегда была несколько наивна!

Антонина Петровна стояла теперь неподвижно, ветерок пошевеливал вокруг ее головы седеющие волосы, а вокруг ног клеенчатый фартучек с темно-синими розами.

В общем, только одним-единственным атрибутом Антонина Петровна в своих хлопотах отдавала дань современности — бутылью с аэрозолем, все остальные ее действия были по поводу прошлого... И чего это ей понадобилось прошлое?

Был, кажется, на свете какой-то гробовщик, который каждый вечер перед сном брал счеты, свечу, бумагу и карандаш и подсчитывал дневной приход-расход, все то, что он заработал, и все, что заработать мог бы, если бы от него не ушел выгодный заказчик, если бы он и сам постругал доски еще часок-другой. Таким образом, каждый день был для него убыточным, а за всю свою жизнь он потерял миллион в твердой валюте. Миллион — это все-таки жалко...

Вот и Антонина Петровна пыталась подсчитать свой миллион. Но что-то плохо у нее получалось, она никогда прежде не занималась счетоводством и бухгалтерией.

Сравнение действительно не бог весть как тактично, но ведь профессору Дроздову после всего того, что он только что пережил, и перед тем, что ему, быть может, еще предстояло пережить и пересмертить, многое стало позволительным.

Тоже бросая взгляд в прошлое, но только вполне реалистический взгляд, профессор Дроздов искренне мог утверждать, что он любил Тонечку неизменно. Любил такую, какая она есть. Но ее это не устраивало, она хотела, чтобы в ней любили еще и ту, которой в ней нет. Чуть ли не прежде всего любили именно ту! Вот где фантазия так фантазия! И странно, профессор Дроздов Алексей Алексеевич, обладая слишком богатым воображением, был в данном случае реалистом в самом точном смысле этого слова, а вот Антонина Петровна, женщина, безусловно, умная, но без воображения, подходила к вопросу сверх всякой меры фантастично! И если, бывало, профессор Дроздов с интересом относился к какой-нибудь такой женщине, которой в Тонечке — ну что тут поделаешь — нет и никогда не было, Тонечка была в обиде, да еще в какой! Не только за себя, а за справедливость в целом, приравнивая это к воровству и к ограблению, вообще к нарушению уголовного кодекса. Ну, да что тут говорить и думать, дело прошлое, оно во все-то времена было прошлым, потому что тянулось от самого Зевса, от истории Зевсовой личной и семейной жизни...

Что тут говорить, милое-милое земное существование давно уже было связано для него с Тонечкой, без нее он не мог себе представить и его. И если бы пришлось начинать все сначала, он бы все сначала и начал, а не как-то там по-другому. То есть с той самой встречи в тундре, в игрушечном домике радиостанции, когда в воздухе на огромных и прозрачных крыльях парила весна, когда он только что остался жить еще и еще на этой Земле, когда только что миновала огромная война и, миновав, преподнесла ему его дальнейшую жизнь.

Ну, а если уж перейти к современности, так вот что, Тонечка: устал профессор Дроздов, устал, да и только! И не мудрено: у Интеграла нет никаких органов, подверженных усталости, а все равно, как жалуется бедняга, света белого не видит!

И Тонечка тоже и несомненно устала — вырастила детей, в свое время почти что защитила кандидатскую диссертацию, на ее плечах весь дом — понятно!

Но вот в этом — в поисках потерь своей любви — она не устает, кажется, никогда. Может быть, потому, что никогда не знает, что же она все-таки любила — реального человека или свою любовь к нему? Которая была всегда больше, чем он, этот реальный человек?

И, не уставая в этом ни капельки, Антонина Петровна не до конца понимала, как устал муж оттого, что всю жизнь от него требовали, чтобы он был мужем, сыном, дедом, чтобы был отличным учеником и не менее отличным учителем, был примерным подчиненным и тоже примерным руководителем, был внимательным читателем и еще более внимательным автором, был исследователем, приятным собеседником, добрым знакомым таких-то лиц и покровителем таких-то, чтобы он обязательно был членом одного, другого и пятого добровольного общества, чтобы он был, был, был, был...

Он так много и разно был, так много был затребован по разным адресам и назначениям, что эта множественность перестала укладываться в его памяти, факты перестали отличаться от понятий, поэтому, вернее всего, ему и запомнились прежде всего те периоды, в которые он не столько жил-был, сколько переставал жить-быть, и вот все, что случилось с ним очень давно в тундре, он и знал, и помнил, а что было недавно, знал немного и не помнил почти совсем.

Может быть, это и к лучшему — когда не знает никто, тогда легче не знать об этом и самому. А не знать — это ведь неплохой выход из положения?

Никто никогда не спросил его, тем более никто не подсказал, а откуда он берет, откуда следует ему взять все необходимое для того, чтобы быть всем тем, чем он был?

Откуда же все-таки брал профессор Дроздов?

Из представлений, которыми он сам себя питал, из представлений о самом себе, что он хороший человек, обязательный, и поэтому должен беспрекословно выполнять все эти требования; из представлений и понятий обо всем окружающем, что он вполне вправе все это и даже больше этого требовать от него. А когда и этого бывало недостаточно, он брал что-то еще — и немало — от фантазии. Фантазия сама по себе ничего и никогда не требовала от него, должно быть, именно этим она снимала и требовательность к нему других, она готова была предоставить ему все что угодно без письменной заявки, а просто так, по устно-мысленному желанию, заранее предполагая, будто профессор Дроздов не догадывается о том, что все, что дается в руки просто, когда-нибудь обязательно обернется против тебя, и не чем-нибудь, а именно своей доступностью и простотой...

И все-таки это недурно, не совсем дурно, что хотя бы в конце, а кто знает, может быть, и не в самом конце своего милого-милого земного существования он побывал-таки «вне» — непосредственно соприкоснулся с мировым движением, пообщался с мировым веществом и даже имел случай провозгласить здравицу в честь него, свел дальнейшее знакомство с разного рода никем не предусмотренными персонами, с Интегралом, например! А ведь это все придает профессору Дроздову небывалые качества или воскрешает в нем что-то давным-давно утерянное. Посуществовать в качестве собственного вещества, а больше ни в каком другом качестве — это кое-что!

С другой стороны, ему ведь вовсе не претит ММЗ — милое-милое земсуществование... А сокращенное обозначение вовсе не от пренебрежения, отнюдь, оно от искренней симпатии, оно как тут и было под самой рукой, потому что стоит лишь об этом существовании подумать, как рефлекторно появляется необходимость во всякого рода обозначениях, сокращениях, лаконизмах, символах.

«Ах, Тонечка, только не подумай, пожалуйста, будто мое ММЗ каким-то образом омрачено тобою! Ты и ММЗ — наиболее близкие аналогии, если уж не синонимы. Я уже говорил тебе, — если бы мне пришлось начинать все сначала, я бы, конечно, многое изменил, но только не тебя, Тонечка. И не потому, что ты — само совершенство, не надо лукавить, а потому, что боязно! А вдруг да сделаешь хуже? Себе же, в первую очередь, и сделаешь хуже, а не кому-то там другому! Потом будешь раскаиваться: зачем сделал? Нет уж, пусть ты останешься такой, какая есть. По крайней мере, я ни в чем не виноват!»

Конечно, всего не скажешь, но если бы говорить все, профессор Дроздов объяснил бы Тонечке, что именно она удерживала его на Земле, работала над его адаптацией в земных условиях, воспитывала его и, если бы не Тонечкино воспитание, вряд ли он устоял бы нынче против искушения поселиться на СГМ, созданной своими руками, на острове S в качестве Робинзона вместе с ученым Пятницей — Интегралом.

Она всегда утверждала его в желании жить на этом свете, и не просто так, а хорошо жить, и не просто хорошо, но жить хорошим... Хорошим, симпатичным человеком. Не бог весть как ей это удавалось, но ему-то было все равно неплохо.

Вообще, таково, наверное, назначение женщины — удерживать человеческий род в реальном и постоянном своей реальностью мире, это можно проследить хотя бы по ассортименту магазинов детских игрушек.

Игрушки для мальчиков никогда не остаются постоянными, они всегда в эволюции, всегда в конструировании, всегда последнее слово техники, в наши годы это автоматы, ракеты и космические корабли...

Игрушка для девочек — это выражение постоянства и даже консерватизма, это неизменная в течение веков и тысячелетий Кукла.

И девочка выражает в Кукле не свои фантазии и не события своего времени, а прежде всего себя, себя самое, свою, а не чужую жизнь. Кукла всегда бывает она, а не он, потому что, войдя в жизнь, девочка уже знает себя как причину жизни, и только много позже перед ней появится неигрушечная игрушка, воплощение и ее реальности, и ее фантазии — настоящий мальчик.

Так что Кукла — это якорь, которым человечество скреплено с самим собою, и, если бы не якоря такого рода, неизвестно, где бы и чем бы все мы сейчас были...

И тут, глядя на Тонечку, Дроздов предпринял шаг, быть может, самый мудрый и самый благородный из всех шагов, сделанных им когда-либо, — он мысленно вручил Тонечке Куклу...

Голубоглазую блондинку, очень похожую на ангелочка женского пола, переодетого из своего вполне естественного костюма с крылышками в современное пестрое платьице с широким поясом и двумя кармашками.

Дроздов вручил Тонечке этот ценный подарок силой своего воображения, так и не появившись на острове S, откуда-то со стороны, иначе он и не мог поступить, потому что не знал, где та страна, в которой он сам находится, но это не меняло дела.

Тонечка была счастлива, и Дроздов ничуть не опасался за ее счастье, не подозревал в нем никакого лукавства или подвоха, даже в том случае, если Кукла вдруг сделается большой, возьмет на руки Тонечку и будет ее баюкать... Ну и что?

Это ведь Кукла, а не какой-нибудь там Интеграл или Таракан, она найдет с Тонечкой не только общий, но и задушевный язык, они повздыхают об утерянном Тонечкой миллионе, они вместе посетуют на судьбу, не столько на свою, сколько, вероятнее всего, на все те передряги, которые выпали на его долю...

И вообще, вразрез с некоторыми романами и романистами Кукла — это очень серьезно, а чтобы не показаться голословным, Дроздов обдумал на этот счет и еще ряд доказательств, помимо тех, которые уже были у него.

Да, Куклу никогда не надо было изобретать, разве только одеть ее более или менее по моде. Во всем остальном на ней лежит печать самоизобретения, свойственного миру в целом, поэтому она не требует, чтобы к ней прикладывали конструкторскую мысль, разбирали и собирали ее по частям. Она всегда — целое.

Кукла всегда молода, несмотря на то, что она самая древняя на свете игрушка;

Кукла неизменно обладает гуманными интересами, она может побывать в театре или родить ребеночка, но, чтобы пойти на войну, участвовать в разгроме соседней квартиры, прыгать с крыши высотного дома, преследуя гангстеров, этого у нее нет, она не нуждается в подобном самоутверждении;

Кукла, если ей приходится худо, прежде всего зовет кого-нибудь на помощь, тем самым оберегая этого кого-нибудь от поступков, которые всегда рискуют быть негуманными;

Кукла никогда не позволяет той фантазии, которая есть она сама, сама по себе, со своими руками, ногами и глазками, пасть на колени перед фантазией вторичной, которую она может произвести в своей головке. Летит ли она в самолете к заграничной тетушке, плывет ли через океан, попадает ли в общество зверей, нянчит ли кого-нибудь или кто-нибудь нянчит ее, в гостях ли, дома ли — она всегда она, со своим собственным именем, со своим неизменным «я». Это не то что какой-нибудь плюшевый медведь или ванька-встанька, которые могут быть то добрыми, а то и злыми, могут кого-нибудь съесть или убить, могут быть самими собой, а могут представиться и кем-то другим в зависимости от обстоятельств и требовании момента;

Кукла — это тот самый мир, который мы знаем, но который, кроме того, знает нас — наше отношение к нему, нашу уверенность в нем, наше взаимодействие с ним, мир, который нет необходимости в чем-либо обманывать;

Кукла — это величие бытия, его благородство, его вечная последовательность, разрушение которой и есть конец всего, всего человеческого.

«Милая Тонечка, — думал профессор Дроздов, — итак, я подарил тебе Куклу — владей! Если ты будешь владеть с искренним и глубоким пониманием, ты перенесешь все невзгоды, какие только могут быть, даже разлуку со мной... Поиграй, милая Тонечка, поиграй честно с единственно честной игрушкой, которая никогда не изменит мужу, детям, родителям или еще кому-нибудь, никогда не захочет сделаться врагом, сыщиком или разбойником, шпионом, предателем, бомбой, Тараканом, Интегралом, еще кем-нибудь или еще чем-нибудь... Вряд ли, Тонечка, на свете есть кто-либо бескорыстнее и надежнее, чем Кукла, — владей же ЕЮ!»


Удивительная метаморфоза представилась профессору Дроздову: Антонина Петровна, держась за спинку его кровати, смотрела ему в лицо.

Он заметил, что в руках у Тонечки при этом не было Куклы. Он очень пожалел: говори не говори, убеждай не убеждай, а люди — даже собственная жена — остаются глухими к тем истинам и ценностям, которые ты им пытаешься внушить, которые тебе самому дались с таким трудом...

Антонина Петровна внимательно смотрела в лицо мужа, твердо зная, что он тяжко болен, и не зная о нем ничего больше.

Он тоже понимал, что болен, но его тревожила вовсе не болезнь, а соображения о том, что за время болезни он слишком много узнал...

Если теперь силы вернутся к нему, он все равно не сумеет и не успеет рассказать об всем, что он узнал, тем более не сумеют и не успеют понять его. Где уж там, если даже Антонина Петровна и та пренебрегла его настойчивым, со всех точек зрения обоснованным советом никогда не расставаться с Куклой.

Затем профессор Дроздов немножко простил Антонину Петровну: оказалось, что она не одна у его кровати. Ну, раз не одна, ей, конечно, неудобно было в присутствии других иметь дело с Куклой. Предрассудок, а куда от него денешься?

Группируясь вокруг Антонины Петровны, здесь были медицинская сестра и врач, которого Дроздов почему-то и откуда-то знал, были сын Юрий и дочь Наташа.

«Дело-то вот какое, — подумал профессор, — неблизко Наташке ехать и непросто — маленький ребенок на руках, — но ее все-таки позвали... Вот какое дело...»

А ведь он им ничего не сможет передать, ни своему родному сыну, ни своей родной дочери, он умеет передать им не больше того, что передает студентам, то есть знания, но не опыт и не память...

— Оська! Оська! — позвал он, чтобы серьезно посоветоваться на этот счет с человеком практики и надежным реалистом, который к тому же ребенок и поэтому должен его понять.

Оська этот вот уже долгое время как девался куда-то.

Он все время должен был быть рядом, но почти все время его не было, он отсутствовал... Примерно так же, как отсутствовал в какой-то неизвестной стороне сам Дроздов, когда смотрел на остров S и на Антонину Петровну, прогуливающуюся по острову с веничком в руке.

Однако же Оська превысил все нормативы самовольных отлучек.

«И не стыдно тебе, Оська? Ай-ай-ай-ай-ай!»

У Наташки волосы были уложены в неаккуратную прическу, довольно растрепанные, но красивые — ржаво-коричневого цвета... Этот цвет волос, кажется, вышел из моды, но Наташка твердо его придерживалась. И молодец, так и надо, всегда шел к ней этот цвет... Он и сейчас шел бы к ней еще больше, если бы она не напускала на себя такую строгость. Сколько из-за своей строгости Наташка мучилась еще девчонкой: напустит на себя строгость, и к ней никто не подходит, ни одна подружка, не говоря уже о мальчишках! Сколько мать переубеждала ее, разъясняла, ставила в пример Наташке Юрку, у которого рот всегда был до ушей...

— Оська? Ай-ай!


Солидная медицинская сестра записывала:

Температура 37,2°.

Пульс 52.

Кровяное давление 70—35.

Доктор сказал:

— Будем надеяться! Будем надеяться!


Над открытым морем сначала пронеслись резкие и громкие удары — что-то много раз слышанное... «В домино кто-то играет! В «козла»!» — догадался профессор Дроздов и ничуть не ошибся: в домино играли он сам и Оська.

Неплохо они устроились на верхней палубе своего белоснежного корабля, в тени, под тентом.

Неплохо шел и корабль, рассекая гладь моря, которому обязательно нужно было дать название Синего моря и которое, конечно же, называлось как-нибудь совсем не так — Оранжевым, Зеленым или Пестрым...

Вот и корабли — им тоже не повезло, как только их не называют, какие имена им не выдумывают, а ведь, наверное, среди них нет ни одного под названием «Белый», в то время как подавляющее большинство среди них именно белые... «Да, — вздохнул профессор Дроздов, — да-да, стесняемся реальности, отсюда используем фантазию далеко не по назначению. Заодно уводим себя от истинности предметов». Профессор Дроздов понимал нынче в вопросе ухода от действительности и даже болел за этот вопрос приблизительно так же, как доцент, кандидат медицинских наук, невропатолог Николай Константинович болеет за ленинградский «Зенит», хотя сам не ленинградец, а главное, никогда не считает эту команду способной занять первое место в розыгрыше чемпионата страны.

Это потому, что Николай Константинович — это святой нашего века и уж, во всяком случае, — толстовец, никак не менее!

Конечно, надо бы все-таки показаться Николаю Константиновичу, толстовцу-невропатологу, пожаловаться на плохой сон и еще на что-нибудь...

Он бы, конечно, понял профессора Дроздова.

А кроме Синего Моря и Белого Корабля, двигатели которого работали в ритме, напоминающем работу предсердий и желудочков, вокруг были еще прозрачно-голубая атмосфера и желтое, средних размеров солнце...

— Замешивай! — сказал Оська. — Замешивай, Олешка, мне с твоего замеса неизменно везет!

Дроздов перемешал на гладкой поверхности палубного столика тоже гладкие костяшки домино, и они начали новую игру...

— Зачем ты, Олешка, с самого начала тройку бил? А? — говорил Оська, сосредоточенно думая. — Не надо было с самого начала тройку бить... Нисколько не надо!

— Для меня все-таки самое главное, Оська, еще сколько-нибудь лет провести в кругу семьи и родного коллектива. Несколько лет, а там видно будет...

— А у меня с самого начала четыре дублета было! — ответил Оська. — И я бью пятерку! Вот так! А твое предложение, Олешка, надо провентилировать. Без вентиляции нельзя! Потому что семейный круг и родной коллектив — это серьезно!

— Надо! — согласился профессор Дроздов. — Я думаю, товарищ Боцманов поддержит. Местком будет «за». Главк — «за» тоже. К заму обращаться не будем, не его компетенция. Ректорат...

— По линии ректората вполне может случиться тайное голосование! — заметил Оська. — Вот я вышел в дамки! А вот я закрыл тебя пустышками. И справа и также слева!

— А можно сделать голосование открытым, — заметил профессор Дроздов. — Процедурный вопрос — это тоже серьезно и для этого есть ученые секретари. Пусть ученый секретарь подумает.

— Еще есть медицина, — напомнил Оська. — Она что скажет?

— Сделать, она не все сделает, — пояснил Оське Дроздов, — зато сказать может все. В том числе и то, что нужно... Кто же у нас опять заходчик? — поинтересовался он, поскольку партия снова была им проиграна.

— Заходчик я. А замешивай ты, мне с твоего замеса неизменно везет.

Замесили, начали новую, и Оська спросил по существу:

— Сам что скажешь, Олешка? Скажи что-нибудь насчет Куклы? А?

Значит, Оська видел все, что происходило на острове S, хотя он там и отсутствовал. Профессор отчасти смутился.

— В щелку подглядывал? — спросил он Оську.

— Просто так видел. Благодаря пространству. Только не с той стороны, с которой был ты, а совсем с другой.

— Пожилой женщине родной человек преподносит Куклу! Какая тут может быть дальновидность?

— Я хожу с пятерки, а почему ты отпираешься от своей дальновидности? Тем более — от своей собственной фантазии?

«Уж этот Оська, этот Оська! Греха с ним не оберешься!»

— Хожу с тройки. Вот так!

Потом Оська объявил, что он прошел в дамки. Что такое дамка в шашках, профессор Дроздов знал совсем твердо, и что она такое в домино, тоже твердо, но не совсем, однако он не стал это выяснять...

— Уж если на то пошло, я бы, Оська, во-первых, вдвое сократил тиражи научно-фантастической литературы. Во-вторых, в один и пять десятых уменьшил гонорары за печатный лист фантастам. Конечно, собственная фантазия спасла меня в тундре, только благодаря ей я в тот раз дождался тебя. Но, с другой стороны, я ведь знаю по собственному опыту — каждое дело надо лимитировать! Тем более фантастику! И фантазию!

— Замешивай, Олешка, — сказал Оська. — Дело в том, что мне с твоего замеса везет неизменно... А ты знаешь, на месте, где я тебя нашел в тундре, теперь совсем другое — станция перекачки. Стоит и все время качает нефть. Без перерыва.

— Да? — только и спросил профессор, потому что был очень удивлен Оськиным реализмом и полным отсутствием в нем фантазии. Просто факт: стоит и качает.

— Стоит и качает, — подтвердил Оська. — А где мы с тобой после ехали, чтобы сдавать рыбу на рыбозавод и отовариваться в магазине, по той линии идет и тянется трубопровод. Из железа.

Окунувшись — и не раз — с ног до головы в фантазию, затем сделав в ее адрес недвусмысленные замечания, профессор Дроздов теперь не совсем обычным образом ориентировался среди реальностей. Он теперь знал, что бытующий мир лежит среди небытия. И почему мы об этом то и дело забываем, даже странно! Вот он лежит, словно таблетка, завернутая неопытной рукой ученицы из фармацевтического училища в прозрачную целлофановую обертку. Немного чьего-нибудь усилия, немного того или иного случая, и обертка развернется, и ее содержимое растворится во всем том, что уже не она, а просто-напросто ничто. Профессор об этом нынче вспомнил с исключительной отчетливостью.

Тихая и объективная грусть охватила профессора, и он очень пожалел о том, что излишне горячился в разных спорах и дискуссиях — с Интегралом, с Тараканом, — а когда-то еще раньше придавал такое большое значение постройке стеклометаллического купола в тундре и всему тому, что затем под этим куполом происходило... Стрела Времени, Круг Времени, еще что-то в том же роде... А, собственно, в чем вопрос? В том, что одно бытие переходит в другое, что человек, к примеру, становится не человеком, а обычным органическим веществом — не более того, затем органическое вещество переходит в минеральные частицы, минеральные частицы — в частицы элементов и т. д. Только-то и всего!

Сейчас совсем другое дело, сейчас профессор Дроздов ощущал непосредственную близость такого «ничего», о котором нельзя сказать ни слова, нельзя что-нибудь подумать, нельзя сформулировать в каком-либо законе, в котором нет ни начала, ни конца, ни, тем более, какого-нибудь Круга или хотя бы Кружочка... Нет ни органического, ни неорганического вещества. В котором элементарное вещество — полная невероятность; в котором нет ни закона, ни случая; ни частиц, ни античастиц; ни плюса, ни минуса. Нет даже нуля. Кажется, нет и бесконечности.

«То-то, — вспоминал профессор Дроздов, — тогда, в тундре, и под стеклометаллическим куполом, и в палатке объемом 0,8276875 кубических метра, я все время ощущал какую-то и в чем-то недоговоренность! Вот и правильно, что ощущал: покуда я говорю и думаю о чем-либо, я обязательно подразумеваю недоговоренность. И правильно делаю. Понял договоренность — это же и есть то самое ничто, о котором уже нечего ни сказать, ни подумать... Это Зона Полной Договоренности, сокращенно ЗПД... Конечно, обозначать словом «зона» ничто и ничего — нелогично, однако, обладая одними только планетарными представлениями, ничего другого не придумаешь... Уж не поблизости ли к ней, к этой условно обозначенной Зоне, был профессор, — подумал о себе в третьем лице Дроздов, — когда он с интересом наблюдал откуда-то со стороны за Антониной Петровной во время ее пребывания на острове S?»

Затем Дроздов построил очередную логическую схему и пришел к выводу, что ощущение почти непосредственной близости ЗПД явилось результатом не столько пережитой им жизни, сколько, опять-таки, пережитых смертей № 1, №2, № 3, а также смертей 3+n, которые одна за другой, войдя в его обиход, делали свое дело незаметно, по-будничному, без крика-шума. Без банкетов и фейерверков. Держались скромно и даже не требовали присвоения им индивидуальных номеров или еще каких-то знаков различий, а тем временем отбрасывали Дроздова значительно дальше тех далеких рубежей, на которых он так или иначе, а уже успел побывать, ну хотя бы в качестве амебы.

В свое время, общаясь с веществом, профессор Дроздов имел возможность провозгласить в его честь здравицу («Да здравствует мировое вещество! Ур-ра!!!»), но в чью честь в случае даже самой крайней необходимости он мог бы провозгласить здравицу теперь, было совершенно неясно... «Да здравствует ничто!»

Вот какая философия...

Тем временем Оська подсчитывал проигрыш Дроздова и свой выигрыш, суммируя записи, которые он делал тоненьким карандашиком прямо на поверхности белого палубного столика после каждой партии:

— Пятьдесят четыре да семнадцать — равно семьдесят один; семьдесят один да одиннадцать — равно восемьдесят два, восемьдесят два да обратно одиннадцать — равно девяносто три да...

Прислушиваясь к счету и всматриваясь в давным-давно знакомое и смуглое лицо этого мальчика, на лбу которого под меховой шапкой поблескивали маленькие капельки пота, профессор Дроздов имел в виду такую мысль, после которой, казалось, больше уже ни о чем не захочется и не о чем будет думать...

«За последнее время представление о реальном стало для меня шире, а главное, реальнее, — развертывалась эта мысль. — Еще недавно реальное было для меня обязательно чем-то и среди этого чего-то, по большей части предметного либо исходящего от предметов, лишь иногда встречалось ничто, встречалось так же редко, как нуль среди множества самых различных значащих цифр и величин. Сейчас совсем другое дело. Сейчас реальность для меня — это прежде всего ЗПД, конкретное и безусловное ничто, которое лишь кое-где и условно становится чем-то, какими-то расстояниями и предметами... Становится благодаря тому, что в него включены крупинки галактик, Вселенной, Земли и ее спутника Луны».

Он еще подумал о значимых точках незначимого мира и спросил у Оськи.

— А трубопровод из железа?

— Из железа! — подтвердил Оська. — Сто семнадцать да двадцать один — равно сто тридцать восемь, сто тридцать восемь да...

— А станция перекачки блестит?

— Сто тридцать восемь да четыре — равно сто сорок два... Лужа около нее большая и нефтяная. И блестит летом... а также и зимой, — ответил Оська. — Она и зимой ничуть не замерзает, та лужа.

Оська ведь любил отвечать на вопросы обстоятельно и с подробностями «от себя», такая у него была привычка. Иногда он тут же спрашивал о чем-нибудь. Теперь он тоже спросил:

— Тебе это интересно, Олешка? Или как?

— Мне интересно, Осип! Очень!

— Так и знал! Если ты где-нибудь начал погибать, но не погиб, остался живой, а теперь на том самом месте стоит и качает станция перекачки, так ты как будто бы ее сам строил, и она как будто бы только из-за тебя стоит и качает! Как бы не твой ударный труд, ее бы как будто и совсем не было. Если бы ты не погибал на том самом месте, ее тоже не было бы! Поэтому тебе и охота получить за нее Почетную грамоту!

Как странно, профессор Дроздов действительно очень хотел получить Почетную грамоту, хотел, несмотря на то, что это не совсем согласовывалось с гармонией, в которую он только что почти погрузился, ощущая свое приближение к ЗПД, ощущая ее во всем — в прозрачных красках моря и неба, а главное, в самом себе, эту самую Зону Полной Договоренности. Ничто, в котором Что-то — это самые крохотные, — самые невероятные частицы.

Вот он погрузился бы в нее весь, в эту Зону, без растворимого и нерастворимого осадка, и это была бы безупречная гармония, красота всех красот, точность всех точностей, совпадение всех совпадений, высшая мудрость и тоже высшее искусство, идеал!

Идеал, если бы только она, эта гармония, избежала общей беды нашего века — она опоздала.

Пустяки, на одну-другую минуту только.

Ей бы прийти чуть раньше, до того, как Оська стал рассказывать о станции перекачки, и до того, как он намекнул на Почетную грамоту, и, наконец, до того, как начал подсчитывать свой выигрыш... Неужели профессор Дроздов в самом деле ухитрился так много проиграть в «козла»? А ведь если ухитрился проиграть, значит, он играл, и даже непосредственная близость великой гармонии не помешала ему в этом занятии? Интересно!

— А трубопровод, — спросил он еще раз у Оськи, — из железа?

— Из железа! — подтвердил Оська, а от себя добавил: — Круглый! Вот такой!

Стало совсем ясно, каким был трубопровод. Стал отчетливее и облик станции перекачки, за которую профессору Дроздову хотелось бы получить Почетную грамоту, а может быть, «Знак Почета». Которую, ему показалось, он мог бы погладить, обнять, а может, и крепко, расцеловать.

— Теперь заходчик я! — с необычной для себя торопливостью объявил Дроздов. — Замесить?

— Замешивай! — согласился Оська. — Мне с твоего замеса неизменно везет, Олешка!

Только успели замесить новую партию, как в море показалась проходная будка.

Семафоры над указателями «В зону...» и: «В зону за пределы зоны НИИНАУЗЕМСа» не горели — ни красный, ни зеленый, ни желтый, никакой — и только в окошечке будки слегка мерцал огонек, должно быть, Адриан Самсонович как зажег свечу со вчерашнего вечера, так и просидел всю ночь и почти весь нынешний день, углубившись в подсчеты своего стажа с учетом коэффициента 1,29 за вредность производства.

Щит, на котором были изложены «Правила оформления и предъявления пропусков», стоял неподвижно, как вкопанный. Такой был в море штиль, что движение Белого Корабля ничуть не колебало Синего Моря, корабль шел, а волн вокруг него не было ни одной.

И так же ни одной волны, ни одного звука не производил и другой белый корабль, который неожиданно показался справа по ходу...

Теперь в Синем Море в районе проходной будки было уже два белых корабля, как отражения какого-то третьего, отсутствующего в этом штилевом пространстве, но вполне реального...

И палубы, и флаги над клотиками, и сами клотики — все было зеркальным отражением того третьего корабля, которого нигде не было видно, и флаги колебались как один, и тени и отображения кораблей в синей поверхности моря повторялись с такой точностью, словно они были отпечатаны на фабрике Гознака способом автотипии...

Только спустя некоторое время в этих отражениях стали заметны различия — на корабле, шедшем встречным курсом, появились люди...

В бинокль, который Оська тотчас одолжил Дроздову, стал заметен блеск золота и серебра — это был духовой оркестр, который размещался на капитанском мостике и тотчас начал производить там пока что не очень оглушительный шум и треск.

По верхней палубе товарищ Боцманов толкал впереди себя трибуну, а в ногу с ним шла его секретарша и несла ножницы, предназначенные для перерезания бумажных ленточек при открытии вернисажей и Дворцов бракосочетаний.

По нижней — коллектив среднего размера двигал банкетный стол, сервированный на несколько десятков персон, и соответствующее количество стульев с ярко-красной обивкой.

На носу корабля под огромным зонтом все еще продолжала свое загорание комиссия по проверке работы НИИНАУЗЕМСа: трое довольно тщедушных мужчин, три довольно полные дамы и шесть туго набитых чемоданчиков.

На корме помещался лежак товарища Боцманова с таблицей, отпечатанной типографским способом: «ЗАНЯТО».

Итак, предстояли торжества по поводу официального открытия острова S.

Оська, который тоже внимательно рассматривал встречный корабль невооруженным глазом, все равно увидел все, а увидев, спросил Дроздова:

— Может быть, пересядешь? Туда? Там, на большом столе, почти что рядом с председательским местом, три ложки, три вилки, три ножа, три тарелки и две перечницы. Это, я думаю, для тебя накрыто?

Дроздов пересаживаться отказался и спросил:

— Ведь они нас не замечают? Нет?

— Им сильно некогда вокруг себя замечать! — ответил Оська. — Они очень занятые сами по себе!

— Они догадаются, что мы уже были на острове? Догадаются, а тогда могут последовать неприятности?! Получится, что мы без них уже открыли остров!

— Если ты, Олешка, не проболтаешься в каких-нибудь печатных трудах либо тоже на каком-нибудь международном симпозиуме, никто и никогда этого не узнает. На меня можешь положиться. Точно!

Встречный корабль, побрякивая оркестром, удалялся, Синее Море и голубая атмосфера по-прежнему были безмолвны и спокойны, ощущая свою непосредственную близость к Зоне Полной Договоренности...

Было тихо...

Тихо молчал профессор Алексей Дроздов, и Осип Писими молчал тоже.

И, пережив наконец эту тишину, профессор спросил:

— Оська?

— Ну?

— А сколько я тебе проиграл? В итоге?

— Одну тысячу двести тридцать четыре...

— Не может быть?!

— Честное слово!

«Одна тысяча двести тридцать четыре, одна тысяча двести тридцать четыре, одна тысяча...» — повторял мысленно профессор.

— Послушай, Оська, одна тысяча двести тридцать четыре — чего?

— Чего это — чего? — не понял Оська.

— Я спрашиваю: одна тысяча двести тридцать четыре каких единиц? Может быть, рублей? Копеек? Динаров? Килограммов? Печатных страниц? Авторских листов? Квадратных метров жилой площади? Правил какой-нибудь инструкции? Параграфов научного труда? Часов свободного времени? Выходных дней? Километров бесплатного проезда по туристической путевке? Тонн супергрунтовой массы, сокращенно СГМ? Метров рулонной типографской бумаги? Банкет на одну тысячу двести тридцать четыре персоны?

Все время, покуда Дроздов перечислял возможные варианты своего проигрыша, Оська отрицательно мотал головой — нет, нет и нет! Потом он потер левой рукой свой шейный позвонок и сказал:

— Одна тысяча двести тридцать четыре, и больше ничего. Ни рублей, ни динаров и ни километров. Проото так.

— Ведь это же мой долг, Оська. Ведь я должен его чем-то возвращать. Я проиграл, значит, я играл. За любую игру надо платить... Чем-нибудь, но надо!

— Ну, чем с тебя возьмешь, правда что, Олешка? Какими бы, придумать, единицами? — стал соображать Оська. — Запишем на тебя долг — одну тысячу двести тридцать четыре, а больше ничего. Ты ведь не боишься, когда на тебя что-нибудь записано, а больше ничего?

В ответ Дроздов с чувством пожал Оське руки — сначала одну, потом другую, — погладил на нем шапку, повесил ему на шею бинокль, который недавно взял у него, поиграл блестящей пуговицей с якорем на Оськиной тужурке...

В то же время он вспоминал гробовщика, который каждый вечер подсчитывал, сколько бы он мог получить, если бы жил и работал не так, как он жил и работал... Который насчитал таким образом один миллион собственных убытков.

«Не так уж это плохо, — подумал профессор Дроздов, — жить в сознании, что в этой жизни ты сумел потерять миллион... И даже одна тысяча двести тридцать четыре чего-нибудь — это тоже кое-что... Не так уж это плохо!»

Белый Корабль пошел быстрее, чуть-чуть волнуя Синее Море.


С больничной этажерки, слегка покачиваясь, свешивалась газета, и первое, что увидел Дроздов, — портрет человека в меховой шапке со сварочным аппаратом в руках.

— Кто? — спросил Дроздов.

— Алеша! — испуганно и тихо ответила Антонина Петровна.

— Кто?

— Алешенька, о чем ты? О ком? Але...

— Кто? — добивался Дроздов и добился своего.

— Это, Алешенька, электросварщик какой-то... Сейчас посмотрю... Прочитаю... Он очень далеко на севере. Это электросварщик Питими Осип...

— Не Питими, а Писими! — поправил Дроздов. — Здесь опечатка.

— Пи-ти-ми — так напечатано!

— Пи-си-ми! Я знаю — опечатка. Разве опечаток не бывает?! Ах, Тонечка, если бы ты знала, какие случаются опечатки! Однажды я держал в собственных руках две газеты на одном листе! Они печатались в одной типографии, и случилось так, что с одной стороны листа была напечатана полоса «Литературной газеты», а на другой — «Литературы и жизни». Так то — «Литература и Жизнь»! А если — просто жизнь?! Впрочем, без опечаток не бывает ничего, тем не менее все существует. Лишь бы опечатки не были фантастическими! Лишь бы!

— Лишь бы! — охотно согласилась Антонина Петровна.

В палате были и еще люди.

Юрий, Наташка. Молоденькая медсестра-брюнеточка с пудреницей в кармашке халата.

Дроздов посмотрел в окно: ему надо было увидеть мир.

Весны на прозрачных крыльях, которую он видел однажды в тундре, он не заметил, ее не было. Но Синее Небо, похожее на Синее Море, — было, и облака, удивительно похожие на Белые Корабли — были тоже.

Потом открылась дверь и вошел доктор.

— Будем... — сказал он.

И посмотрел в лицо профессора Дроздова Алексея Алексеевича.


Загрузка...