Новый год Мансуровы встречали у Канунниковых — четыре просторные комнаты, нет маленьких детей, покладистые соседи.
Ночь была истинно новогодняя — темная, со снежком, с загадочным серпом яркого полумесяца и счастливо приходилась с пятницы на субботу, так что впереди было два полных выходных — Новый год как таковой и очередное воскресенье.
В ту пору суббота еще не была нерабочим днем, об этом только-только начинали довольно пессимистически говорить, не очень-то доверяя слухам.
В минувшем году, начиная чуть ли не с лета, у Канунниковых, а у Мансуровых особенно, дали себя знать всяческие напасти: у Ирины Викторовны был грипп с тяжелым осложнением, Аркашка после переэкзаменовок остался на второй год, у Мансурова-главы были серьезные осложнения на службе. Он, этот глава, службу принимал близко к сердцу, таким частенько выпадают всякого рода неприятности.
У Канунниковых все в том же самом роде: глава только что ездил в Сибирь на похороны брата; Ася Дмитриевна в октябре лечилась на курорте, но неудачно; у дочери Леночки, хотя об этом и не говорилось прямо, — только недавно миновал кризис в душевных делах.
Но как раз ко второй половине декабря и там, и здесь, в обеих семьях, все так или иначе, а утряслось. Еще тридцатого декабря на работе, в обеденный перерыв, Ирине Викторовне пришел в голову тост: «Выпьем за семейный ренессанс!»
«Очень хороший, очень женский тост! — обрадовалась она. — Особенно если в тот момент, когда его будешь произносить — нет, провозглашать! — посмотреть в глаза Леночке!»
Ирина Викторовна очень жалела Леночку, прямо как себя... Такая хорошая девочка, такая хорошая девочка, а мальчишка ей встретился — бирюк. Все понимает и все уходит в сторону. Коли так — ушел бы совсем. Совсем — не уходит!
И не уйдет: неизвестно, на каком основании, но что-то заранее подсказало Ирине Викторовне, что под Новый год у Канунниковых произойдет нечто вроде помолвки.
Тоже по традиции, собрались около десяти. Опыт показывал, что так лучше — двенадцать часов должно пробить не в начало застолья, а на подступах к самой кульминации, когда гости уже присмотрелись друг к другу, когда, не поминая лихом, из дома успели проводить старый год и когда становится очевидным, кому и что следует пожелать в Новом году, таком молодом и тепленьком, словно цыпленок, но всемогущем, словно бог.
Итак, вначале одиннадцатого, что называется с места в карьер, все веселились вовсю, танцевали под любопытную, в меру модерновую музыку, которую тактично обеспечила молодежь из Леночкиного окружения, и то, как сразу же всем стало хорошо в этот вечер, Ирина Викторовна безошибочно ощутила на себе: на ней было фиолетовое платье, сама она была приятной, она понравилась всем, уже успела, больше всех — самой себе, а это был для нее верный признак того, что хорошо не только ей, но и всем вокруг.
Леночки Канунниковой бирюк — в самом деле очень привлекательный, лобастый, думающий, с четкой мужской фигурой — играл блиц на двух шахматных досках не глядя, и пока его партнеры да еще трое или четверо активных болельщиков принимали решения, этот, стоя в своем углу, спиной ко всем присутствующим, облокотившись на пианино, успевал-таки поглядеть на танцующих в соседней комнате, в том числе — на Ирину Викторовну. Наверное, представлял себе, какая она была в молодости... До чего, в самом деле, способный человек — не глядя играет на двух досках и еще поглядывает в соседнюю комнату! Напрасно, мальчик! Что было, то прошло... Какой Ирина Викторовна была, такой уже никогда-никогда не будет!
Хорошо было ей в эти хорошие минуты, а она ждала еще лучших, ждала боя часов, тостов и того момента, когда без всяких обиняков обратится прямо к Леночке: «За семейный ренессанс!»
И вот наконец-то: Раз! Два! Три! Четыре! Пять! Шесть! Семь! Восемь!
Как раз против нее, очень удачно, за столом сидела трепещущая под легким кремовым платьицем, вся поразительно видимая насквозь Леночка со своим бирюком...
Рядом слева — Ася Дмитриевна, с двумя недавно народившимися морщинками по небольшому выпуклому лбу, с широко раскрытыми и слишком уж чуткими ко всяким невзгодам и тревогам глазами... Хотя, что там и говорить: маленькие дети — маленькие заботы, большие дети... Кроме того, Асенька на четыре года и пять месяцев старше Ирины Викторовны.
Рядом справа был муж, которого она почему-то всегда называла Мансуровым, а иногда, то ли в насмешку, то ли в память давно минувших лет их островной жизни, — Мансуровым-Курильским. Было такое дело: они жили на Курилах. Еще до того, как у них появился сын Аркашка.
Девять! Десять! Одиннадцать! Двенад...
— Ур-ра-а-а! — неожиданно громко завопил Мансуров-Курильский, обняв Ирину Викторовну левой рукой, поднимая бокал правой и глядя в одну какую-то точку на лице Леночки Канунниковой.
И Леночка, звонко и тревожно перекрывая «ура», закричала тоже:
— Все! Все-все! Загадывайте, загадывайте что-нибудь невероятное! Скорее — невероятное!
Был большой шум, и в этом шуме и звоне Ирина Викторовна прошептала про себя:
— Господи! Пошли мне Большую Любовь! Огромную!
И еще раз: мне... Огромную... пошли... Большую... И так до тех пор, пока окончательно не заглохли все до одного тосты...
Потом до утра она пела и танцевала, даже отчаяннее, чем в только что ушедшем году, всем показывая свое платье и себя, еще и еще проверяя себя по взглядам всех — и молодых, и старых, и чувствуя, что в один какой-то миг в ней произошло что-то такое, чего не происходило за многие-многие годы, никогда не происходило, даже в молодости, в Леночкином возрасте.
Она попробовала было упрекнуть себя в банальности: надо же — новогодняя ночь и, соответственно, персональная новогодняя сказка, Дед Мороз принес, что ли, и уже тогда, с самого начала, любые упреки самой себе были ей как об стенку горох.
«Ренессанс? Да??? — спрашивала у себя Ирина Викторовна, танцуя, и отвечала себе же: — Ренессанс! Да!!!»
В задуманном тексте потерялось слово «семейный», и, должно быть, поэтому, чтобы восполнить жутковатую потерю, Ирина Викторовна несколько раз бросалась обнимать Аркашку, а тот, думая, что так и нужно, тоже лез обнимать всех подряд: мать, отца, Леночку Канунникову, вообще всех, кто попадался под руку.
— Курильский! — возбужденно говорила Ирина Викторовна всякий раз, как танцевала в паре с мужем. — Не будем стареть, а? Ты понял меня, Курильский?
Курильский довольно охотно двигался в паре с собственной женой, особенно когда танец был новым, и он не очень-то уверенно, для первого раза, чувствовал себя.
— Ну вот еще! — отвечал он, смахивая пот с лица. — Вот еще! Зачем это нам с тобой нужно — стареть? Старость — это прежде всего знаешь что? Это, лапонька, прежде всего предрассудок! Даю честное слово! — В то же самое время Мансуров-Курильский поглядывал и по сторонам, на гостей, — кто из них так необычно взволновал его жену? Не угадывая в этом смысле никого и ничего, потому что угадывать действительно было нечего, он возвращался к прежней теме, которая ему так понравилась: «Пред-рас-су-док!»
«Мне... Большую... пошли...» — до самого конца новогодней вечеринки, до рассвета, явственно звучало в ушах Ирины Викторовны...
Уже дома, укладываясь около семи часов утра в постель, Курильский повторил несколько раз:
— Ни к чему! Ни за что? Чего ради?! Пред-рас-су-док!
А Ирина Викторовна не спала.
Она и прежде-то, как бы ни уставала, с трудом могла соснуть в течение дня полчасика, тем более не шел к ней сон нынче.
Лежала и думала: жить нужно. Обязательно и безоговорочно!
Зимою, не обращая внимания на тесноту и давку, в восемь пятнадцать утра нужно втискиваться в троллейбус, с удивлением угадывая, что в изделия из искусственных волокон, в натуральные сукна, драпы и недорогие меха, которые плотно окружают тебя со всех сторон, завернуты приблизительно такие же воодушевленные предметы, как и ты сама, что они обладают дыханием, голосами и такой же, как у тебя, теплой кровью, может быть, даже кровью той же самой группы...
Но так как в это время и в этой спешке, при почти неизбежном опаздывании на работу, все сосредоточено только в тебе самой и так еще много ты скрываешь под собственной шубой и шапкой домашних запахов, забот, не высказанных до конца напутствий и указаний Аркашке — каким образом он должен вести себя и что делать в течение каждого часа с половины девятого утра до шести с четвертью вечера, — то и в самой невероятной толкотне все равно чувствуешь только себя. Себя, и никого больше. В троллейбусе тебя давят, так это даже не кто-то, а что-то давит.
Летом же неисчислимые плечи, спины, животы и груди навязывают тебе сосуществование, в летние месяцы, в июне — июле — августе, у тебя вырабатывается своеобразный инстинкт самоизоляции, благодаря которому ты поддерживаешь постоянный люфт между собой и всем остальным человечеством.
Зато зимой и летом, всегда, — хочется самой прижимать к себе Аркашку, утром, по пути на работу, ухитриться и проводить его в школу, а вечером, если бы это было можно, она пошла бы с ним к его товарищу. Это глупо, тем более что отчетливо понимаешь: материнство — это ведь умение отчуждаться от своего ребенка.
Аркашка все еще домашний и несамостоятельный мальчик, это мешает ему во многом, но не в том, чтобы иметь свою собственную биографию, и не раз, и не два им написаны школьные сочинения о том, как он провел очередное в своей жизни лето, а если бы учительница рискнула и дала Аркашке другую тему, например: «Периоды подъема и спада в моей жизни», — он и тут мог бы кое-что написать. Безусловно, кое-что интересное и поучительное для окружающих.
Аркашка рассказал бы о субъективном и объективном в жизни человека, о том, как жестоко он болел прошлой весной, как, справляясь с болезнью, мечтал о возвращении к жизни — новой, разумной и прекрасной, но как тогда же, еще в постели, поддался незапланированной страсти собирания марок, как по этой именно причине остался на второй год. Как, при всем при этом, он существовал человеком. Легкомысленный, добрый и нежный человек, пока еще с петушиным голоском, с неисчерпаемым интересом к жизни, но уже вот-вот — мужчина. Почти что странно, но все-таки — вот-вот.
Муж...
Муж был очень близок Ирине Викторовне, всегда слишком доступен, покряхтывая в глубоком сне, у него был очень хороший, здоровый сон, тем более теперь, после бессонной ночи, когда он, может быть, все еще повторял в подсознании: «Пред-рас-су-док!» Он был во всем очевиден и более чем реален, должно быть, поэтому и размышления Ирины Викторовны не шли дальше мысли о чрезмерной близости его к ней, о его слишком очевидной реальности. Слишком!
Ей ведь всегда была необходима некоторая дистанция между собою и тем предметом, о котором она думала, тем более, о котором хотелось помечтать. Вот это пусть небольшое, но свободное расстояние она и любила заполнять своей мыслью.
Присутствие же людей поблизости, рядом, мешало ей об этих людях думать, бывало даже, что она уходила в соседнюю комнату, чтобы таким образом отстраниться от какого-нибудь человека и решить, какой он — плохой или хороший, правду он говорит или неправду; а давным-давно не испытывая достаточного расстояния между собой и Мансуровым-Курильским, она с годами совсем разучилась представлять его в своем воображении. Тем более сейчас не хотела о нем думать: боялась до чего-нибудь додуматься.
Работа...
Вот этот предмет был для нее исключением, о работе она могла думать и на работе, и дома, и где угодно.
У Ирины Викторовны была незаурядная намять, которая ничуть не потеряла своего значения с появлением в институте информационно-запоминающих машин. С некоторых пор Ирина Викторовна вообще не боялась никаких на свете машин, не испытывала страха от того, что роботы могут вытеснить человека из жизни или стихийно взбунтоваться, как об этом написано у многих довольно умных, но теперь уже не оригинальных авторов...
Пустяки! Каждому свое, машине — машинное, человеку — человеческое. Человек не погиб, покуда таскал на себе камни, глину, зерно, бревна и все прочие тяжести, когда гонял костяшки счетов, от руки переписывал огромные фолианты, — почему бы ему погибать теперь, если он переложил всю эту адскую работу на плечи машины? Оружие — это другое дело, но в мирной машине всегда заложен элемент гуманности, им и надо пользоваться.
Ну, конечно, у Ирины Викторовны не было трогательной мужской привязанности к машинам, более того — она не понимала тех девиц, которые по своей воле или вслед за своим возлюбленным избирают механические факультеты, — не женское это дело. По ее наблюдениям, даже женщины-моряки, женщины-пилоты и те достигают большего, чем женщины-механики и машиностроители. Однако в принципе машину она ценить умела, то есть умела понимать, чего от машины требовать можно, а чего — нельзя. Когда лет шесть или семь назад отдел информации был оснащен сразу несколькими новейшими по тем временам счетно-запоминающими устройствами, она поняла их способности так быстро, что даже видавшие виды специалисты и те удивились... Как и почему машины умеют — она этого не знала и никогда не хотела разузнать; ей казалось, что это их собственное дело, а она не любила вмешиваться в чужие дела, но вот что они умеют, а чего нет — об этом она догадывалась сразу. Впрочем, точно так же было, когда она купила первый в своей жизни пылесос с многочисленной арматурой и когда на кухонный комбайн взглянула впервые через витрину магазина — тоже сразу же все о его способностях узнала... По форме деталей, по внешнему виду и компоновке узнала безо всяких инструкций и объяснений со стороны, какие и куда в этот комбайн следует закладывать продукты, откуда и какой субпродукт должен появиться — молотый, мятый, мытый, очищенный... Вообще с любой машиной, касалось ли это пылесоса или счетно-запоминающего устройства, она предпочитала сначала знакомиться лично и непосредственно, а уж потом — с инструкцией по ее использованию.
У счетных машин, на взгляд Ирины Викторовны, внешнего вида не только не было, но, кажется, и не могло быль — ящики и футляры, футляры и ящики — больше ничего, и это поначалу ввергло ее в ужас, несколько дней она носила в сумочке заявление об уходе с работы «по семейным обстоятельствам», но потом внимательно стала слушать обо всем, что они, эти машины, умеют; и когда однажды машине задали непосильную задачу — она сразу сказала, что у нее ничего не получится. И действительно, несмотря на утверждение монтажников, — не получилось, и тогда-то она и удивила спецов, которым казалось, что получиться не только может, но и должно. Над спецами всегда тяготеет это самое «должно».
А ей вообще легко давался и смысл и бессмыслица какого-либо существования, и, должно быть, поэтому она раз и навсегда была шокирована существованием атомной бомбы, — она не могла ни вообразить ее, ни думать о ней. Ее удивляло, что атомной бомбой способны заниматься обыкновенные люди, может быть, женщины; может быть, женщины, чем-то похожие на Ирину Викторовну Мансурову.
Впрочем, на свете были какие-то удивительно нелепые вещи, о которых она тоже совсем не могла думать, которыми точно так же бывала шокирована. Были, например, дома и другие сооружения, которые она никак не могла понять — что за предмет, зачем такой? С такой нелепой башней, с такими ненужными и потому заколоченными дверями?
А однажды она была свидетельницей того, как официантка в столовой, подавая какому-то старичку второе, спросила у него:
— А ложка где? Украли?
И существование девочки-официантки, сказавшей это, тоже стало для нее не только нелепостью, но и мрачной загадкой: «Как же она живет-то после того?»
Так вот, на работе Ирину Викторовну ценили, а она ценила работу — там никто не мог заподозрить ее в краже ложки, никто не навязывался с разговорами об атомной бомбе, так как все знали, что она этого не переносит. В этом и было все дело: ее там знали. Зная ее, ей там кое-что прощали, довольно частые опоздания, например, а это не так уж мало, когда молча и тактично вам что-нибудь прощают, хотя бы и самую мелочь.
Это даже необходимо, а отсюда необходимо быть там, где тебя знают и ценят, где с тобой считаются...
Одно время по начальству прошел разговор, что Мансуровой следует дать отпуск на полгода, даже — на год, чтобы она защитила диссертацию. Когда разговор коснулся ее непосредственно, она заявила, что против отпуска не возражает, особенно — против годичного, но что защищаться никогда в жизни не будет. Разговор прекратился.
На работе она больше всего любила работать, ощущая, как ей удается создать некоторую дистанцию, которая обязательно должна быть между ней самой и ее собственной, частной жизнью. Она ведь совершенно необходима, такая дистанция, такое ощущение, что вот — твоя жизнь, вот оно — твое имя, твои родственники, твои заботы, твое рождение и твоя смерть, наконец, а ты взяла и ото всего этого отошла, отошла туда, где все это не имеет никакого значения, где ты — это твоя сегодняшняя задача по обработке технической информации относительно такого-то универсального станка и такой-то системы автоматизации, а больше ничего. Чуть-чуть даже сомнамбулическое состояние, из которого через час-другой приятно выходить прямо в свою собственную жизнь, выходить, к примеру, таким образом:
— А что, бабоньки, — нету ведь у нас в институте мужчин, хоть шаром покати! Одни только и. о.?
Первая подхватит эту мысль Анна Михайловна Бессонова, она же — Нюрок:
— Черт с ними, с мужиками, но ведь и женщины из-за этого лишены своего самого сильного оружия — любовных чар! Кого очаровывать-то: исполняющих обязанности, да?
Открываешь глаза от работы, смотришь на Нюрка... Действительно, что же делать такой женщине, такому воплощению женщины, как Нюрок, если вокруг одни только и. о. мужчин?
Дальше можно было выяснять, кто из сотрудниц отдела допустил бы, а кто не допустил дуэли между своими поклонниками, кто из них оправдывает, а кто считает врагом человечества Наталью Гончарову. Кто считает, что Жаклин была хорошей женой для Джона Кеннеди, а кто весьма и весьма в этом сомневается?
И что особенно существенно, единственный в отделе мужчина, техник Мишель, по названию Дамский Мастер, — тот действительно по любому поводу и даже без был способен пустить слезу, а вот среди женщин в отделе информации и библиографии таких не было. Не было плакс и нытиков.
И если уж слезы — значит, ни много ни мало как ЧП.
И хроник семейных событий, которых сколько угодно можно было наслушаться у Мишеля в его закуточке-мастерской, у женщин тоже не было, а между тем дружба — была, откровенность — была... Разобраться, так тут все было, что истинно должно быть между людьми, в частности — между женщинами. Только обо всем этом никогда не говорилось словами, а все понималось с полуслова:
— Денег нет, да?
— Что ты — шикую!
Или:
— Читала в газете?
— Во вчерашней? Ужасно интересно!
Или:
— Влюбиться бы в кого-нибудь, а?
Молчание...
И дело было не в каком-то там жаргоне — жаргон всегда лежит на самой поверхности любого стиля, но это еще не он сам, дело — в интонации или в выражении лица и в некотором неуловимом, ничем не обозначенном, а все-таки существующем порядке, который был раз и навсегда установлен в отношениях между сотрудницами отдела.
Ведь лаборатории, отделы, мастерские, главки, канцелярии, цехи, секции, КБ, кабинеты, приемные, прилавки, забегаловки — все это производит не только тематики, отчеты, статьи, резолюции, протоколы, проекты, решения, прибыли, убытки, плановую и сверхплановую продукцию, все это, даже помимо месткомов, обязательно производит еще и свой стиль.
Можно производить, например: «А вы ложку — не украли?»
Но можно — другое. До́лжно производить что-то другое, если даже неизвестно, что именно. Что-то другое, и обязательно противоположное первому. Стиль — это человек, известно, а вот в обратном порядке это известно гораздо меньше: если ты человек, у тебя должен быть стиль! Какой? Трудная задача, но обязательная. Хотя бы стиль твоего дела, потому что, если не будет и этого, — откуда узнать, откуда почувствовать существование человеческого стиля? А ведь он есть, существует, если существует человечество...
«А вы ложку — не украли?» — от этого стиля до другого должна быть дистанция, потому что без такой дистанции жить уже нельзя. Еще и еще раз понятно, что тот, другой, человеческий стиль — величина искомая и у этой величины нет и не может быть в такой же мере четкой и определенной формулы... Тем более он нужен и необходим.
Тем более в отделе информации и библиографии необходимо было повседневное присутствие Ирины Викторовны: она хоть и не невесть какая, а все-таки была созидательница и даже — смешно сказать! — блюстительница того, другого, стиля... И все женские души отдела, а Нюрок особенно, тоже понимали это...
Вот она как думала, Ирина Викторовна, обо всем по порядку — об Аркашке, о муже, о работе, думала после бессонной ночи, лежа полураздетая в кровати. положив на грудь какой-то затрепанный переводной романчик и глядя через окно в серое, типично зимнее небо нового, 19... года.
Можно было и еще в том же порядке подумать, например о свекрови, Евгении Семеновне, женщине, пожалуй, слишком уж справедливой и слишком рьяной заступнице Ирины Викторовны не только от всякого рода напастей, но и вообще ото всего на свете.
Можно было...
Но в этом порядке размышлений чего-то не хватало... «Ах, да, — с удивлением догадалась Ирина Викторовна, — меня-то и не хватает! Вот чего — меня самой!» И в самом деле, она так много думала о работе, потому что работа то и дело заменяла ей ее самое. И, в общем, это была приемлемая замена, хотя все-таки замена. Еще работа была для нее постоянной, не прекращающейся ни на один день тренировкой ее интеллекта, постоянным средством поддержания тонуса и подготовкой... подготовкой — к чему?
Сорок пять — вот возраст, до которого, ей казалось, женщина еще не все теряет, еще может распорядиться своей судьбой, еще может сделать какой-то выбор.
По существу, она не собиралась ничего менять и сейчас, но без ощущения этой возможности и собственной способности к этому, без надежды на случай, который окажется не чем иным, как такой возможностью, временами становилось так грустно, как будто бы ты не живешь, а только доживаешь кем-то назначенную для тебя жизнь. Может быть, только чей-то завалящий остаток жизни...
Не всегда, но временами бывало и так — вот такое ощущение, и когда оно приходило, Ирина Викторовна, с точностью чуть ли не до одного дня, начинала подсчитывать, сколько же ей еще осталось до сорока пяти, до того рубикона, который она сама себе назначила.
Сорок пять минус ее годы — на эту разность, так стремительно приближавшуюся к нулю, Ирина Викторовна возлагала тем большие надежды, чем разность становилась меньше.
А тут еще за новогодним столом, как раз напротив, анфас, — немного даже подурневшее и потемневшее откуда-то изнутри, от внутреннего ощущения счастья, — лицо Леночки Канунниковой... Не надо было садиться как раз напротив Леночки — опасен был этот анфас. Не надо было заранее загадывать тост.
Не надо было выпускать себя из своих рук...
А ведь Ирина Викторовна очень боялась, очень не хотела бы встретиться с таким человеком. Ну, вот с таким! Легко и просто было бы избежать с ним встреч, если бы его не было. Легко и просто дотянуться до рубежа в сорок пять, который она сама себе назначила и за которым, казалось ей, никаких встреч уже не может быть.
Дотянуть до сорока пяти при Мансурове-Курильском, ну, если уж требуется разнообразие, — при Курильском-Мансурове, и все, значит, так и надо, значит, такая судьба. Просто, ясно и ничего от тебя не зависит...
Но в том-то и дело, что она подозревала о существовании такого человека...
Имя-то: Василий Никандрович! Что-то серьезное, что-то от народа, от натуры и от природы, не выдуманное, а настоящее. Василий Никандрович Никандров — вот вам, получите!
Василий Никандрович заведовал самым большим отделом в институте, пятым отделом, можно сказать — ведущим; и заведование, и высокое положение, и авторитет, и проч., и проч. как раз и могли бы оттолкнуть Ирину Викторовну, насторожить, раз и навсегда определить к нему отношение, как отношение весьма уважительное, добрососедское и даже дружественное и в то же время вполне, вполне официальное.
Но официальное отсутствовало, правда, отсутствовало, не будучи, кажется, заменено чем-нибудь иным: особым расположением, интересом или чувством отчужденности, чем-то еще. Значит, существовал вакуум. Какая-то заманчивая неопределенность и неточность.
Впрочем, это опять не совсем точно, а точно: ни она, ни, пожалуй, ни одна другая женщина в институте не могла бы определить к Никандрову своего отношения. Для всех ясно было одно: сколько-нибудь серьезно влюбиться в Василия Никандровича — это ужасно банально, ужасно глупо! Кроме того, это почти что самоубийство.
Поэтому запросто можно было сказать: «Ах, Василий Никандрович, да ведь я вот уж десять лет, как влюблена в вас! Неужели не замечали?» А он тоже запросто мог ответить: «Как же, как же! Девять лет тому назад — замечал!» После этого надо бы на него обидеться, и всерьез. А за что?
Он был лапа — вот кто.
Он был очень умным и поэтому поглощен своими научными проблемами, но такими умниками — пруд пруди, а он — особый умник. Например, откуда-нибудь из-за границы, с очередного симпозиума, не забывал поздравить с днем рождения эмэнэса (младшего научного сотрудника) или лаборантку своего отдела.
И не только его собственный отдел, а, кажется, институт в целом ощущал постоянное доброжелательство этого человека, его готовность если уж не каждому помочь, так, по крайней мере, каждого заметить и понять.
И кому-то это нужно — с таким человеком связываться? Да пропади он в этом смысле пропадом, чур меня! Чур меня от человека, на которого без конца найдется кому пялить глаза, который к этому привык уже давным-давно, который у всех на виду, так что и в киношку-то с ним незаметно не сбегаешь, по поводу которого видавшие виды дамы просто обязаны предупреждать молодежь женского пола: «И не вздумайте! Кроме головной боли, ничего не маячит!» И наконец все это, весь этот человек, не из ничего берется, а из чего-нибудь, уж это обязательно; закон сохранения вещества — строгий закон, играть и шутить с ним никогда не следует. Безупречность — сомнительное качество и может проистекать только из какой-то своей противоположности: из незримого педантизма, из занудности, из эгоизма... Ведь не может же человек быть виден весь: что-то в нем видно, а что-то — нет. Что в Никандрове не видно?
Говорили, что у Василия Никандровича есть своя компания, тоже из числа серьезных научных работников, но только не своего института, а из гуманитариев. С нею он и проводит время: летом — путешествуя по горным районам, главным образом по Киргизии, зимой — слушая музыку; он, кажется, порядочный меломан.
Нет, что-то тут было не то.
Все тут было не то, честное слово!
Ведь когда Ирина Викторовна в новогоднюю ночь влюбилась неизвестно в кого, она отчетливо чувствовала, что должна этого кого-то открыть. Где-то совсем рядом или рядом, но не совсем, живет человек, работает, почитывает книги...
А она к нему приближается, глядит на него и почти что вот так — раз! два! три! — по наитию, по какой-то своей озаренности, угадывает, распознает, что человек-то совсем особенный, вовсе не такой, как все, только никто этого не знает, даже — он сам... Он бы так и умер, ничего о себе не узнав, если бы не она. Если бы не ее открытие.
А Василий Никандрович? Совершенно не нуждается ни в чьем открытии... Наоборот, его бы закрыть подальше от женских глаз...
Не то, не то!
Она всегда представляла себе, что, когда поведает о таком вот необычайном открытии верному другу — Нюрку, Нюрок страшно удивится: «Да ты что, Иришка! Ведь нет же ничего! Ведь ничего же такого нет! Поверь мне!»
А потом, когда присмотрится, изменит мнение: «У тебя глаз да глаз, Иришка! Надо же — открыла!»
А что скажет Нюрок, если и в самом деле назвать Василия Никандровича?
«Хочешь, Иришка, упаду на колени? Хочешь отрубить мне правую руку? Руби, только послушай меня...»
С другой стороны, совершенно с другой: чем дальше, тем все больше и больше росла необходимость в том, чтобы кто-то открыл ее. Ее самое — Мансурову Ирину Викторовну.
Для чего-то она ведь взрослела и умнела, для чего-то была матерью, была женой, — наверное, не только для того, чтобы быть только матерью и только женой, а еще и того ради, чтобы быть женщиной. Какой?
Все, что она пережила, все, с чем она соприкасалась во время своей жизни — воздух, люди, книги, железные дороги, — все это создавало ее... Какую?
Сама она этого почти не знала. Но кто-то был обязан узнать, обязан открыть! Перед нею обязан, перед собою обязан, перед всем тем миром, который изо дня в день столько лет ее создавал, — тоже обязан!
Ирина Викторовна, атеистка, все-таки знала, что в христианском учении существует троица: бог-отец, бог-сын и бог — дух святой. Она приравнивала, она любила приравнивать всякого рода притчи к самой себе, и у нее получалось: бог-жена, бог-мать, а где же дух святой? Кто откроет его в ней?
Уже, наверное, прошло несколько лет с тех пор, как Ирина Викторовна перестала знать себя. Она ведь тоже не сидела сложа руки, в ожидании — а что из нее получится? Упорно и с надеждой она создавала себя из своих платьев, зимних и летних, из прически, из голоса, из выражения и цвета своих глаз, из своих форм, из своего замужества, из своего материнства, из своего стиля, из своей работы, из своего общения с людьми и со всем окружающим ее миром, а что же все-таки в результате получилось? Где итог? Или все это был сизифов труд?
Не Мансуров же Курильский способен все это открыть и объяснить, ему и в голову никогда не придет, будто он что-то в ней не знает. Он любил ее, он был чуть ли не идеальным мужем, но только для той, которой она когда-то, совсем недолго была... А та, которая есть, — как же?
И когда вот так подумаешь, тогда — что же?
Тогда — Василий Никандрович то самое и единственное, что должно быть...
И еще было что-то удивительное в том, как Ирина Викторовна отнеслась к новогоднему пожеланию самой себе: «Господи! Пошли мне Большую Любовь! Огромную!»
Она отнеслась к этому восклицанию и к этой мысли вовсе не так, как люди обычно относятся к восклицанию, к мысли или к желанию, нет, — это было для нее фактом, событием. Оно — совершилось, и не было никакого смысла к нему возвращаться, его оценивать: хорошее это событие или плохое, легкое или трудное, к чему оно приведет, как выглядит она в этом событии...
Оно совершилось, суди его, не суди.
Вот так же, вспомнилось ей, она когда-то решила, что у нее должен быть ребенок... По состоянию ее тогдашнего здоровья это был очень серьезный вопрос. Она серьезно и задумалась и решила: «Будет!» И это решение уже было поступком, фактом, событием и одной-единственной, первой и последней причиной того, другого факта, что спустя определенное время на свет действительно появился маленький Аркашка, других причин как будто бы и не существовало — только ее мысленное решение.
Нынче — опять то же самое, опять безоговорочное решение.
Ирина Викторовна была смущена, испытывала неловкость и смятение, но не потому, что к ней это решение пришло, и не потому, что она его приняла, вовсе нет, неловкость была из-за того, что все произошло — она так и говорила про себя: «Все произошло» — слишком банально: в новогоднюю ночь, ни раньше, ни позже, а в момент новогоднего тоста, притом — в присутствии Мансурова, в общем-то неплохого человека, и Аркашки — удивительного несмышленыша, который чересчур доверчиво ночь напролет ластился к матери. Совсем как маленький.
Хотя бы Мансуров-Курильский, что ли, изменил ей?! Как же, от него дождешься!
Хотя бы на вечере у Канунниковых кто-нибудь взял бы да и «положил» на нее глаз — она ведь такая была красивая, так готова была принять даже не свою, а какую-то чужую, только бы еще неведомую судьбу! Как же — от кого-то там дождешься! Там таких и не было!
Пускай бы все зависело не от нее: как снег на голову — любовь! И ничего тут не сделаешь — судьба! Как же — от судьбы дождешься! Судьба требует, чтобы любовь и та была создана твоими руками, собственными руками Ирины Викторовны, сама же судьба — будто бы в стороне, будто вовсе ни при чем! Никакого ей, судьбе, дела до этой самой Мансуровой Ирины Викторовны в определенном смысле нет, не было и не будет.
И отвечать за последствия судьба тоже не будет...
— Нюрок? — спросила Ирина Викторовна на работе.
— Ась?
Но больше Ирина Викторовна ничего не спросила, она глядела в окно, на старый тополь, который стоял во дворе НИИ-9.
Помолчали, Ирина Викторовна стала догадываться: о чем сейчас может догадываться Нюрок?
«Да ни о чем! — ответила она самой себе. — Ничего же не произошло? Совершенно ничего, о чем кто-то может догадаться?»
«...все произошло...» — тут же сказала она самой себе.
Конечно, Нюрок ждала хотя бы краткой, в общих чертах, информации о том, как прошел новогодний вечер у Канунниковых: кто в чем был, как выглядела Леночка, вообще кто как выглядел, какие там были сказаны интересные слова...
И вскоре Ирина Викторовна почувствовала себя разоблаченной под тем взглядом, который Нюрок и раз, и другой бросила как бы мимо нее...
«Да-да, случилось, — подтвердила она тревожную догадку приятельницы, — только... подожди. Не сейчас. Потом». Она хотела и еще продолжить эту безмолвную фразу: «...потом, когда-нибудь!», но не успела, потому что Нюрок уже опустила глаза, и «когда-нибудь» повисло в воздухе, не увиденное и непонятое, а «потом» приобрело силу твердой договоренности между ними, силу обещания и необходимости...
Ирина Викторовна стала противиться этому, стала доказывать себе, что «потом» — это вовсе не сейчас, не сегодня, и даже не завтра, что оно как раз и есть «когда-нибудь», и в это время в комнату вошел Василий Никандрович:
— Девочки! — сказал он и запустил руку в свои седеющие волосы, сосредоточиваясь на том деле, ради которого он пришел в информацию. Он постоял так, в этой мальчишеской позе, высокий и стройный, хотя и несколько тяжеловатый, особенно в плечах, — плечи были у него мужицкие, костистые и торчали из костюмов любого покроя.
Когда-то давно, точно Ирина Викторовна и не помнит когда, она поняла, что Никандров к ней благоволит. Очень. Может быть, это было то, что называется «положить глаз».
И хотя она это знала точно, это ничуть не проясняло положения дел: мало ли что «положил глаз», а для чего? И на нее ли одну? Серьезно или просто так? Положенные на себя глаза Ирина Викторовна могла бы перечислять довольно долго, ну и что? Что из этого? Ничего из этого!..
— Здравствуйте, Василий Никандрович! С наступившим вас! — ответили ему в несколько голосов сразу, и он решил, что, наверное, не совсем удобно вот так, сразу же, обращаться по делу к приветливым женщинам, а спросил сначала:
— Чем будем заниматься? Может, отуречным рассолом?
— Ну вот еще! Как это можно? Если уж вы не занимаетесь рассолом, так мы и подавно! Мы женщины скромные, нам и в голову не приходит никакой рассол!
— Да? — спросил Никандров. — Старый год проводили, новый — встретили, последствий никаких? Очень странно! Как вы-то думаете, Ирочка? — И тут он взял стул, придвинул его к столу Ирины Викторовны и сел почти вплотную к ней.
— Тогда вот что, скромницы, тогда мне нужно... — и стал объяснять Ирине Викторовне, что ему нужно: самые — самые! — полные сведения о последних конструктивных разработках универсального станка такого-то типа.
Она знала, что, как всегда, он ставит перед ней задачу четко и толково, что спустя день, а то и час — не прибежит снова как ошалелый, с выпученными глазами: «А вот еще что забыл сказать: мне, кроме всего, нужны еще сведения о...», тем более не сделает удивленного лица: «Да разве я вам об этом не говорил? Да разве в моей заявке это сказано недостаточно ясно?» С Никандровым так не бывало и никогда не будет, она знала, что все без исключения слова, с которыми он к ней обращается устно и письменно, изложив суть дела на стандартном бланке-заявке, все его слова — толковые, продуманные и отчетливые, в общем, такие же, как и он сам, но теперь она ничуть не понимала его... Она была поражена тем, что этот человек — вот этот! — имеет какое-то отношение к тому, что произошло с ней в новогодний вечер у Канунниковых, к тому роковому мгновению, в которое «произошло все», и теперь она ненавидела его за это, за грубое, беззастенчивое вмешательство в ее жизнь, во все то, чем была она — Мансурова Ирина Викторовна! Она согласно кивала ему головой, почти отвернувшись от него в сторону, почти закрыв глаза, чтобы не видеть его, и думая о том, что самое правильное сейчас — это встать, сказаться больной и уйти. Она, кажется, действительно заболела... Между тем Никандров говорил с ней долго и подробно, делая на стандартном бланке-заявке еще и еще какие-то пометки красным фломастером, объясняя, что больше всего ему интересна теоретическая часть вопроса, еще что-то подчеркивая фломастерами, интонацией своего голоса — чуть прерывистого и напряженного, — выражением лица, от которого она хотела отвернуться совсем и все-таки видела немолодую его розоватость — и выражение упорства и напряженности. Его обычные шутливость и непосредственность потому, должно быть, и производили впечатление на окружающих, потому и нравились, что они исходили от человека не шутливого, не от болтуна и не от рубахи-парня, а от работника, непрерывно думающего над чем-то своим, над каким-то подтекстом, над какой-то одному ему известной задачей... Нынче его напряжение действовало на Ирину Викторовну особенно, наверное, потому, что она и сама-то тоже до крайности была напряжена. Она отметила, что не замечает в себе того чувства, которое можно было бы назвать чувством любви или хотя бы чувством увлечения, которое память могла бы подсказать ей из ее далекого девичьего прошлого, из романов, которые она во множестве прочла в свое время, — ничего, ничего, только напряжение, почти механическое, как бы материальное, которое испытывают, скорее всего, машины, перед тем как что-то какие-то детали и узлы — разрушатся в них от чрезмерной нагрузки, от неправильной, безграмотной эксплуатации и отсутствия нормального режима работы и ухода...
«Двадцатый век, что ли?» — подумала она, как будто до сих пор жила в веке девятнадцатом, и даже еще раньше, и только сию секунду уяснила, что век — в самом деле двадцатый, что день — первый рабочий день после Нового года и что все, что с ней происходит, происходит именно с ней, а не с героиней чьего-нибудь устного рассказа или широко известного печатного романа.
Никандров попрощался и ушел, и кто-то в отделе сказал ему вслед, едва закрылась дверь: «Надо же — какая голуба!», а когда Ирина Викторовна поглядела на Нюрка, Нюрок — на Ирину Викторовну, то результат оказался вот каким: Нюрок была теперь уверена, что в новогодние праздники Ирина Викторовна и Василий Никандрович где-то встречались, и встречались не просто так.
Разуверить Нюрка будет невозможно ни сегодня, ни завтра, у Ирины Викторовны не хватит для этого самообладания; разуверять Нюрка, может быть, не придется совсем, потому что и в самом деле — а не был ли Василий Никандрович на вечере у Канунниковых? Не присутствовал ли он там? Зримо — незримо, не все ли равно! Какое это имеет значение?
Часа через полтора Ирина Викторовна более или менее пришла в себя, стала давать указания своим сотрудницам, избегая, правда, Нюрка; стала вдумываться в смысл заявки, которую Никандров там и здесь исчеркал цветными фломастерами, и не поняла этот исчерканный бланк...
Впервые она не поняла Никандрова — ей казалось, будто он что-то напутал, в чем-то ошибся — выписал не те шифры из картотеки и неправильно наметил программу, которую следует задать машине... «А ведь придется к нему идти!» — подумала она с содроганием. Идти к нему?! Оказывается, в эти мгновения он уже стал для нее «им», он уже был «он», а не кто-то там имярек, не какой-то отвлеченный доктор физико-математических наук Никандров Василий Никандрович, заведующий пятым отделом НИИ-9.
Ей снова еще больше и еще дальше стало не по себе, стало болезненно; необходимость пойти к нему или по телефону попросить еще раз прийти его сюда, чтобы выяснить все, что она не поняла в бланке-заявке, эта необходимость была уже событием огромной важности: с Никандровым надо было что-то выяснять!
Она углубилась в бланк-заявку и стала искать — что же, какая же все-таки неточность была Никандровым допущена? Неточность была, но какая — она сообразить не могла и стала на бумажке формулировать те вопросы, которые должна была задать ему, чтобы выяснить его ошибку. Она исписала листок снизу доверху — это все были варианты ее вопросов к нему, но все они при внимательном вчитывании были глупыми.
В конце концов она записала так:
«В. Н-ч! Из-те, пож-а, что я п-ла к В., но мне к-ся, что в В-й з-ке, вот тут (ук-ть!), к-я-то ош-ка. Или я что-то не п-ю?» Что значило: «Василий Никандрович! Извините, пожалуйста, что я пришла к Вам, но, мне кажется, что в Вашей заявке, вот тут (указать!), какая-то ошибка. Или я что-то не понимаю?»
Она выучила эту свою запись наизусть и только встала из-за стола, чтобы пойти к Никандрову, как дверь распахнулась, и в комнате № 475 быстро, может быть, даже бегом, появился Василий Никандрович:
— Ирина Викторовна! — сказал он. — Извините, пожалуйста, что я снова пришел к вам, но мне кажется, что в своей заявке, вот тут, — он указал пальцем почти на середину бланка, который лежал на столе, — вот тут у меня ошибка!
Они молча глядели друг на друга...
«Когда мы будем близкими людьми, — подумала Ирина Викторовна, — я спрошу у него, как все это могло случиться?.. Как могло случиться такое совпадение — текстуальное?» И, стараясь сделать это незаметно, сложила вчетверо листочек, на котором только что, сию минуту, записывала для себя эти же самые слова: «В. Н-ч! Из-те, пож-а, что я п-ла к В., но...» И спрятала его в карман.
«Когда мы будем близкими людьми, я покажу ему эту бумажку, это вещественное доказательство... Иначе ведь трудно поверить, что все, что происходит сейчас, действительно происходило, а не выдумано мною...»
А пока Ирина Викторовна думала вот так, совсем невероятно, Никандров еще поразил ее, весь отдел поразил, выговорив фразу, которую кто угодно, но только не он, мог выговорить:
— Я вот еще что забыл — мне, кроме того, что я написал в заявке, мне нужно еще...
И он стал не очень четко объяснять, что ему нужно, кроме того, что он уже написал, а Ирина Викторовна слушала его и думала: «Судьба! А чем это еще может быть?»
Теперь уже не только Нюрок, а все остальные сотрудницы отдела в комнате № 475 это, кажется, поняли...
«Судьба!» — повторила Ирина Викторовна еще раз и спросила себя: «А что вообще-то я могу сказать о своей судьбе, что я о ней знаю, помню? Ничего...» А потом поправила себя: «Ну, как же это — ничего?! Неправда: кое-что помню!»
Шел поезд, и в поезде, в четырехместном плацкартном купе, непринужденно пересекая пространство сперва Европы, а потом и Азии, ехала Ирочка.
Ехала, как жила: в непрерывном и во сне, и наяву ожидании той жизни, которая притаилась то ли в соседнем вагоне, то ли за следующим поворотом поезда на блестящей рельсовой кривой, то ли в завтрашнем дне или в следующем часе.
Каждую минуту эта жизнь могла, незаметно подкравшись сзади, закрыть Ирочке глаза ладошками: «Угадай! Кто? Что?»
Ирочка, не задумываясь, угадала бы ее. Потому что ждала. Не то чтобы совсем безрассудная, совсем глупая молодость, но уже понимала: и «кто», и «что» могут оказаться не приведи бог какими — какими трудными, даже непосильными, а все равно было вот так и никак иначе: ожидание, уверенность в близости и неизбежности какого-то случая своей собственной жизни, какого-то ее поворота. И в поезде-то ехать было так легко, интересно и свободно, потому что, ни у кого не спрашиваясь, можно выйти на любом полустанке, пересесть на встречный и уехать обратно, домой, к маме, а можно на том же полустанке остаться жить, посмотреть, что из этого получится?
И ведь все было уже после того, как Ирочка долго принимала и наконец приняла решение — ехать! И поехала. Но ничего особенного: если она решилась на это, значит, могла решиться и на другое, на что угодно; если ее собственное решение было для нее неожиданностью, значит, неожиданностей вообще очень много вокруг, и каждая из них действительно ждет своего случая, чтобы объявиться. И надо, хотя бы поначалу, встретить неожиданность с радостью, а там — видно будет.
Поезда в ту пору, вскоре после войны, не слишком придерживались расписания. Отправляясь из Москвы, как и теперь, с Ярославского вокзала в один и тот же час и даже почти в одни и те же минуты, они доставляли своих пассажиров во Владивосток на девятые, десятые, а иногда и на двенадцатые сутки, — никого это не удивляло.
Удивлялись тогда другому: только-только прошла война, а поезда, как и до войны, идут по блестящим рельсам навстречу друг другу; в плацкартных вагонах, пусть не во всех, а все-таки выдается постельное белье, повсюду, по всей длине поезда, кипятится в титанах кипяток, а на остановках не только меняют на иголки и спички, но и продают на обыкновенные деньги топленое молоко и соленые огурцы.
Поезда шли тогда в разреженном воздухе, в котором уже довольно давно и нигде не было бомбежек и пронзительных сиренных воплей; не было сводок с театров военных действий, и самих театров тоже не было. Не было в нем и множества жизней, которые театры унесли с собой, чтобы никогда и никому не вернуть их. И все-таки шли навстречу друг другу поезда сквозь разреженность Европы и Азии, шли, минуя военных комендантов и распоряжения начальников по передвижению войск.
Впервые Ирочка покинула родной дом и сразу — в такую даль!
Странное чувство переживала тогдашняя Ирочка, участвуя в движении поезда, и радуясь, и ощущая боль этой трагической разреженности воздуха и всего окружающего пространства, ощущая смятение от непрерывности, с которой где-то за нею или рядом с нею следовал случай... Необыкновенный случай ее судьбы.
И, должно быть, по причине всего этого на восьмые сутки пути, сразу за Хабаровском, пассажир из соседнего — восьмого — купе объяснился Ирочке в любви.
Только она легла на свою полку — верхнюю и справа, если считать по ходу поезда, только распустила волосы и поправила тощую вагонную, может быть, еще довоенную подушечку под головой и повернулась лицом к стене, как этот самый пассажир постучал в дверь и срочно вызвал ее.
Ирочка почти поняла, для чего он это сделал: они ведь только-только расстались, отстояв в коридоре у окна полный рабочий день военного времени — двенадцать часов, причем это был уже не первый день, и ноги у нее гудели и стонали так, словно это на них, а не на вагонных колесных парах она двигалась из Москвы во Владивосток; во рту у нее пересохло от множества слов, которые она произнесла за эти часы громко и тихо, весело и грустно, торопливо и медленно; в ушах звенело от слов, которые произнес для нее этот самый пассажир, неугомонный и двужильный; в глазах ее, словно в кино, мелькали пейзажи — с лесами, горами, с восходами и закатами солнца, с ярко-звездным небом.
Ему-то было что — этому самому пассажиру, — он уже проехал, проплыл, пролетел полсвета, повоевал, поумирал и снова взялся за свое привычное путешествие, а каково было ей — непривычной и слабой?! Она-то давно уже держалась не столько на ногах, сколько на нервах, больше ей не на чем было держаться!
И вот, убиваясь и рыдая про себя, а отчасти и вслух, боясь разбудить пассажиров своего купе, не находя, петель на ситцевом халатике, который она исхитрилась получить на промтоварную карточку за день до отъезда из дома, неизвестно как причесавшись в темноте, она снова выскочила в коридор, слава богу, тоже полутемный, только с двумя тусклыми лампочками — при входе и при выходе. Это позволяло надеяться, что ни ее всклокоченные волосы, ни мятый халатик, который по вине все того же неуемного пассажира она за всю дорогу не успела привести хотя бы в относительный порядок, не будут им замечены.
Конечно, не надо было выходить на его зов и стук, пускай бы он звал и стучал, и будил все купе, а все купе его за это ругало бы и поносило, — но было поздно, она подумала об этом оптимальном варианте уже в коридоре.
— Значит, так, — спросил он, — вам все понятно, да?
И снова переложил этим вопросом всю тяжесть на ее плечи, на худенькие и вздрагивающие плечики.
Но на этот раз она сказала все без обиняков:
— Вы что, в самом деле изверг, что ли? Так и есть — изверг! — сказала она.
Он понял:
— Страшно! Страшно, поверите ли?!
— А другим — не страшно?! Нашли, тоже мне, бесстрашную героиню!
Тогда он взял ее голову в свои руки, склонил к своему плечу — он был высокий, как раз на голову выше, чем она, — и все сказал. На ухо. Шепотом.
— Ну, вот — слава богу! — ответила она, все выслушав. — Наконец-то! Наконец-то можно пойти и уснуть. Спокойной ночи!
— Вы с ума сошли?! Как это можно?
— Просто! Повернуться — вот так! — Она взяла его за плечи и повернула. — Открыть дверь своего купе — вот так! И вот так туда войти! Спокойной ночи!
— Нам не о чем больше говорить?
— Ведь сказано все! Все слова! Слов не осталось, и надо подумать молча. Молча и наедине!
Но прежде чем уйти, она все-таки оглянулась:
— Это правда, что существует Южная Америка?
— Клянусь — существует! Мы остановимся во Владивостоке, оформим все документы, и через месяц, еще раньше, вы убедитесь в этом сами!
Взбираясь на свою полку, Ирочка уронила бутылку, — бутылка упала со столика, разбилась, а все три остальных пассажира, все три чужих, неизвестных и неизвестно зачем и куда едущих и почему-то спящих в ее купе, — эти три пассажира разом проснулись и разом заворчали. Все они были тем странным, неизвестно по какому праву существующим человечеством, которое и в этот час совсем ничего не знало о том, что случилось с нею — с неумелой Ирочкой. И ничего не зная об этом, это человечество ничем не хотело ей помочь — ни одной мыслью, ни одним соображением, ни одним ни да, ни нет.
Ведь ехала-то Ирочка на Курильские острова, и ехала она туда не просто так, а к будущему мужу, и будущим ее мужем был добрый человек — старший техник-лейтенант Мансуров.
Все было как у людей, как у нормальных, добрых и даже счастливых людей, — они познакомились в госпитале. Лейтенант Мансуров лежал там после ранения, а она, ученица десятого класса, приходила шефствовать над ранеными.
Потом она окончила школу, а он выписался из госпиталя.
Она стала работать чертежницей в заводском КБ, он — техником на том же заводе.
Она поступила в институт, он был признан ограниченно годным к военной службе; она перешла на третий курс, он получил назначение на Дальний Восток.
Он поехал на Курилы, и писал ей, и без конца звал ее, звал так, что она взяла в институте отпуск и поехала к нему на этот зов. И вот встретила такого пассажира, который ехал еще дальше, за океан, в Южную Америку. Вообще-то она никогда ведь по-настоящему не верила, будто такая часть света тоже существует на свете. Северная — да, в этом она была уверена, относительно Южной закрадывались сомнения. Понятие — другое дело, об этом и спорить нечего, и сомневаться не в чем; все, что было положено знать и понимать по школьной программе о Южной Америке, она всегда знала и понимала, имела по географии пять. Но то, что Южная Америка была действительно Южной, действительно Америкой, что туда кто-то может поехать, пожить там, а потом еще и вернуться обратно, не верилось, нет!
Она ведь была в этом путешествии готова ко всему, к любой неожиданности, — к тому, что поезд сойдет с рельсов и ринется в Байкал; к тому, что она сойдет с этого поезда на каком-нибудь полустанке и надолго останется там жить; что какая-нибудь женщина попросит взять у нее своего ребенка, и она возьмет, приедет с ним к старшему лейтенанту на Курилы и спросит: «Любишь — не любишь?»; что она поедет к нему одна, они посидят час-другой в его избушке на берегу моря, а потом она скажет: «Вот и повидались... Теперь мне пора возвращаться домой — спокойной ночи...» Все могло быть.
А могло ли быть то, что было?
Три пассажира не сразу, но уснули снова, двое — похрапывая легко и невинно, третий — по-разбойничьи сотрясая воздух и стенки купе свистом и грохотом.
Ирочка уткнулась в подушку и начала плакать на всю ночь, до утра.
До самого утра, потому что к ней подступила страшная обида на себя. Она ведь все время, всю дорогу, ждала какого-нибудь загадочного и невероятного случая своей судьбы, а когда этот случай пришел — оказалась бессильной перед ним.
То, что для этого вот мужчины — такого взрослого, такого умного, такого сильного, такого южноамериканского, с такими глазами не нашлось на белом свете ничего более необходимого, чем она, почти что девочка, девочка Ирочка, — потрясло ее сознание, но тут же выяснилось, что это сознание совершенно не подготовлено к такому потрясению, не соответствует ему и потому не может с ним справиться и хоть как-то на него ответить, а единственно что может — это дрожать, кажется, счастливой дрожью, сотрясающей весь организм до последней косточки.
Тем более не могла девочка Ирочка осознать разницу между Курилами, которые до сих пор были для нее самым крайним краем света, и только что возникшей в какой-то уже совсем невероятной дали Южной Америкой — немыслимой судьбой и страной.
И, должно быть, однажды совершившись, ни одна история не остается затем постоянной в умах людей — время от времени люди обязательно пересматривают свое прошлое. А история или исчезает из их сознания как будто навсегда, или вдруг является словно в первый раз во всем своем могуществе, чтобы снова существовать даже более, чем наяву.
Но чтобы спустя столько лет Южная Америка предстала перед ней, как ее собственная и нынешняя судьба, — такая неожиданность казалась Ирине Викторовне совершенно невероятной.
А ведь она — предстала.
То есть снова, как и тогда, явилась вдруг возможность выбора: могу быть вот таким человеком, вот такой женщиной, но могу быть и совсем другой, чуть ли не прямой противоположностью той, которая существует в настоящее время!
Не совсем известно — какой именно, но совсем-совсем другой, уж это точно!
Снова, как и тогда, много-много лет тому назад, гудели и стонали у Ирины Викторовны ноги...
Ни с того ни с сего, ни к кому не обращаясь, она спросила:
— А что, в Южной Америке существует или нет танец живота?
Нюрок ответила, что не знает, но ей кажется, что существует; потом спросила — не собирается ли Ирина Викторовна разучить этот самый танец, а если собирается — для чего?
Когда-то и что-то такое Ирина Викторовна рассказывала Нюрку о дальневосточном экспрессе, о Южной Америке, о том, как гудели у нее тогда ноги. Нюрок не только все поняла, но и все запомнила, и теперь, спросив, зачем ей понадобился танец живота, она поняла еще больше — связь времен отчетливо представилась ей, и она затревожилась уже всерьез.
А это очень тревожно, когда Нюрок тревожится за тебя.
Отдел технической информации и библиографии — он же «информашка», он же ТИБ, или «Тибошка», — это четвертый этаж, левое крыло, «Вход посторонним запрещен», комната № 475.
В комнате — четыре сотрудницы: летом в открытых платьях, зимой, осенью и ранней весной — в сине-голубых халатах со стоячими воротничками.
Стоячие воротнички — это, можно сказать, марка фирмы и предмет дискуссии, особенно в тех немногих отделах девятого НИИ, в которых большинство или даже меньшинство, но — заметное, составляют лица женского пола.
Воротничок — это, с одной стороны, удобно, поскольку позволяет приходить на работу в помятой кофточке и вовсе без, со стороны же другой — почти недопустимое в наше время пуританство и школьничество. Поверх такого халата еще фартучек, и вот — ни дать ни взять — школьная форма.
Но дискуссии отшумели давно, года два тому назад, кое-кто за свой собственный страх, риск и бюджет уже сшил себе халаты с отложными воротниками, другие ходят вовсе без них, все обошлось само по себе, помимо месткома, завхоза и коменданта; в отделе же информации и библиографии вопрос вот так и решался: зимой, да еще покуда халаты новые, — ими грех пренебрегать, и все носят эти самые халаты, атласные, вполне прилично сшитые, не очень-то их оберегая; летом, в жару, они без движения висят в институтском гардеробе, а все сотрудницы носят открытые платья или легкие кофточки. Иногда, наверное, в порядке компенсации за ту монашески-школьную униформу, которая была зимой, — очень открытые и очень легкие.
Это было приятно и как будто даже необходимо — в один поистине прекрасный и светлый летний день, не сговариваясь, по крайней мере, почти не сговариваясь, вдруг прийти на работу всем четверым вот так, по-новому — в открытых платьях и в открытом настроении...
На другие отделы это производило впечатление, мужики — эмэнэсы и старшие — два-три дня подряд проявляли усиленный интерес к информации, посещаемость отдела с их стороны резко возрастала, и один раз был даже налажен учет этой посещаемости: тайно галочками отмечалось, кто сколько раз посетил отдел в эти дни открытых дверей. Рекорд — увы! — побил седенький инженерик из того коридора на пятом этаже, в который надо было оформлять особый пропуск с красной чертой по диагонали и который поэтому назывался «диагоналкой». Даже удивительно, как этот седенький, да еще, кажется, и слегка хроменький, в диагоналке прижился — там народ все был солидный, хорошо знающий себе цену, очень редко снисходивший до личного посещения отдела информации и библиографии. Впрочем, этот учет, эти самые галочки практиковались только однажды, — каждая выдумка хороша, пока она свеженькая, пока о ней не подозревает никто, кроме тех, кто ее выдумал.
Ну, воротнички — это все пустяки, не так серьезно, как может показаться с первого взгляда, а на самом деле?
На самом деле «Тибошка» был не таким уж несерьезным и не таким уж маленьким отделом — туда входили технический архив, библиотека, машинное отделение и, наконец, работники технической информации как таковой, то есть комната № 475.
Но это только формально числилось — по отделу кадров и по структуре НИИ-9, сама же Ирина Викторовна по-своему судила о своем отделе. Она знала, что если она заболеет и не выйдет на работу, положим, в понедельник, так только в пятницу об этом узнают в архиве, в четверг или в среду — в библиотеке, во вторник или даже в тот же самый понедельник узнают в «машинке», но узнают как бы только между прочим, а вот в комнате № 475 ее опоздание в пределах четвертьчаса уже становилось настоящим ЧП.
Иногда в разгар рабочего дня Ирина Викторовна вдруг охватывала взглядом трех своих сотрудниц и себя, четвертую, каким-то образом тоже видела среди них.
«Четверо... — подводила она итог, а потом пересчитывала: — раз, два, три, четыре...», чувствуя в это время не себя одну и даже не себя вместе с Нюрком, а действительно сразу всех четверых...
Она удивлялась этому чувству, почти что физическому ощущению не только своей собственной кожи, но и кожи всех четверых, она знала, кому прохладно сейчас от форточки, а кому в то же самое время мешает духота, знала, кто и в каком настроении пришел сегодня на работу, и угадывала тот момент, когда работа окончательно оттесняет первичное, то есть домашнее настроение. Это знание, по сути дела, и было ее руководством коллективом, если оно действительно было и если его можно было так нескладно назвать.
«Раз, два, три, четыре...» А почему же все-таки четверо — это было что-то одно?
А потому, что казалось, будто когда-то, поначалу, все эти четверо были чем-то одним, и только потом, много позже, это одно прошло через четыре судьбы, если еще точнее, — через четыре такие жизни, которые называются любовью. Прошло и разъединилось на четвертушки, но ведь все равно когда-то было одним!
Самую скромную и малозначительную роль в жизни-любви, несмотря на то что она была старше всех, Ирина Викторовна до сих пор отводила самой себе. Ну, и еще, пожалуй, Валерии Владимировне Поспитович. Самой же выразительной и значительной фигурой, несомненно, была в этом смысле Нюрок — Анна Михайловна Бессонова.
Она пережила несколько историй, и каких! Замужем она была два раза, в третий раз тоже была, но не замужем, и все это — по любви, по любви истинной... У Нюрок росла прелестная дочурка — невеста Аркашке! — посмеивались между собой приятельницы, но Ирина Викторовна отчетливо понимала, что Аркашка никогда не будет достоин этого чудного создания; единственно, что он может, — искалечить судьбу удивительной будущей женщины, у которой даже взрослым женщинам неизменно хотелось чему-то научиться, что-то перенять...
И Нюрок это понимала тоже, и чем дальше, тем подруги все реже шутили на эту тему, зато чем дальше, тем все в больших подробностях Нюрок посвящала Ирину Викторовну в свои душевные дела — в настоящие и, главным образом, в прошлые. Посвящала и просвещала: Ирина Викторовна понимала, что ей просвещение требуется, что без Нюрка — она темная женщина.
О Нюрке она твердо знала, что та в любви себя не жалела никогда, что если любовь с ней случалась, так это было для нее все равно что пожар, все равно что крест, который, раз поднявши, нужно нести и нести — все равно в какую сторону, даже если ни в одной стороне не видно никакого выхода и ничего не маячит. Такой была Нюрок — ничуть не бережливой по отношению к самой себе, но других женщин, Ирину Викторовну особенно, она считала необходимым оберегать. «Поверь мне...» — начинала она рассказ о какой-нибудь из своих собственных историй, и уже эти первые слова произносила так и смотрела тебе в глаза так, и так дышала, что не поверить ей было невозможно.
Будь Ирина Викторовна мужчиной — молодым или старым, женатым или одиноким — в любом случае она носила бы Нюрка на руках, она влюблялась бы в нее не только с первого взгляда, а с первого взгляда каждый день.
Нельзя сказать, чтобы мужчины этого совсем не понимали — понимали, но от этого Нюрку еще никогда не было легко, зато тяжело было всегда.
Нюрок была красивой под мальчишку, с челочкой, с девичьей легкой и даже легкомысленной фигуркой, так что все еще невозможно было представить, что ей — около сорока, что у нее такое женское прошлое, которое другую испепелило бы до конца, ничего не оставило бы ни от души, ни от тела, ни от зеленовато-серых доброжелательных и даже наивных глаз, но у нее все это осталось, больше того — все это еще развивалось и шло вперед, к чему-то и куда-то...
Ирина Викторовна думала, что тут, пожалуй, и была причина великих трагедий этой женщины: никто не мог хотя бы приблизительно угадать настоящего Нюрка, ее всегда принимали не за ту; когда же наконец ее угадывали, узнавали — было уже поздно, уже слишком многое до этого совершилось не так, было не тем...
Ладно, Нюрок — особое явление, редкость, другие сотрудницы отдела — раз, два, три! — редкостями не были: одно-другое увлечение, замужество, ребенок, общее для женских лиц сходство в том выражении, которое приносит еще непривычное, еще не освоенное материнство, а потом — оно же, но уже как привычка, как добровольная, но необходимость, а все равно — боже мой! — сколько же в них, почти одинаковых, своей собственной, а не общей судьбы, как чрезмерно они переполнены этой судьбой вот сейчас, сегодня и сиюминутно! Судьбой вчерашней и вечерней, длившейся те несколько часов, в которые необходимо успеть сделать все по дому, которые, собственно, и составляют семейную жизнь, и даже — семейное счастье, если ты в него все еще веришь; судьбой уже сегодняшней, утренней и поэтому мгновенной, оформившейся в одну секунду, в ту, например, когда, торопясь на работу, с одним ботинком в руке, а с другим на ноге, ты, на прощание, чмокаешь мужа в одеколоновую, только что побритую щеку; судьбой текущего рабочего дня, когда случился какой-то долгожданный, а то и совсем неожиданный и поэтому ошеломляющий телефонный звонок...
И, в общем, так: стены, вся атмосфера комнаты № 475 словно материальными частицами были пронизаны и пропитаны вовсе не проблемами технической информации, а проблемой любви в самых разных ее проявлениях: сиюминутной и вековой, действительной и воображаемой, не поддающейся никакой машинной обработке.
Это вовсе не значило, будто в комнате № 475 то и дело произносилось это слово — любовь, скорее наоборот; если кто-то из сотрудниц — какая-то одна из этих «раз, два, три, четыре» — пыталась информировать всех остальных о положении своих дел в этой области, ее тут же отвлекали, уводили в сторону.
Так нужно было, а еще так было потому, что шеф отдела строго придерживалась этого порядка. И в результате ей были благодарны: искренность часто бывает хороша сегодня, назавтра она может стать излишеством и неудобством. Ей были благодарны за себя и за нее тоже, за то, что она твердо держит определенный стиль и, общительная, даже милая, умеющая увлекаться, все равно неизменно держится так, словно к ней эта проблема имеет лишь теоретическое отношение.
Нюрок ее за это просто обожала, завидовала и говорила, что будь у нее хотя бы одна десятая такого умения переводить в теоретический план и наблюдать за «всем» как бы со стороны, — она считала бы себя самой счастливой женщиной на свете, а главное, научила бы этому умению своего Светлячка.
В ответ Ирина Викторовна думала, что вот сейчас, в образе какого-нибудь шалопая из шестого или седьмого «Б» класса, где-то растет деспот и противный человек, который в свое время загубит судьбу чудной женщины, Светланы Бессоновой, — совершенству никогда ведь не бывает уютно на этом свете; а еще, где-то в глубине души, на зависть и на похвалы Нюрка, она отвечала ей глубочайшим признанием и удивлением; она ведь чувствовала себя перед Нюрком, словно перед Монбланом — нужно было круто-круто запрокидывать лицо, чтобы распознать, что же там, наверху, так ослепительно и недоступно сияет? И — ослепляет?
Но когда нынче Василий Никандрович пришел в отдел, чтобы вручить ей свой бланк-заявку, потом ушел, потом пришел снова и сказал: «А вот еще что забыл сказать», а потом, уходя, еще раз признался: «Может, опять чего-то недосмотрел?», когда это все-таки случилось, причем сразу же после того, как с Ириной Викторовной «произошло все», — все изменилось в отделе информации и библиографии.
Ирина Викторовна почти что слышала грохот: рушился стиль, который она сама годами создавала в отделе. Незримые, но безусловно материальные частицы, частицы любви, до нынешнего дня располагавшиеся в атмосфере комнаты № 475 в определенном порядке и в определенной системе, вдруг пришли в турбулентное движение, пронизывая все одушевленные и неодушевленные предметы. Все в один миг зашло так далеко, что уже ничего нельзя было объяснить никому, даже Нюрку, нельзя было рассеять свои страхи, боязнь и опасения. Уже не было и следа теории этой проблемы, за которую Нюрок так уважала своего шефа, — только одна практика, хаотическая и сумасбродная.
Ирина Викторовна забилась в библиотеку, да так, что даже Нюрок не нашла ее там; за несколько минут до звонка она выскочила на улицу, на автобусную остановку и уехала домой, испытывая небывалый страх: если уж нынешний день был таким, что же будет дальше?
А между тем неделя прошла как неделя. И другая неделя — тоже как неделя. Потом прошел месяц, начался второй, начался конец зимы, дни стали очень заметно прибывать, Аркашка стал мечтать о весенних и чуть ли не о летних каникулах, а Ирину Викторовну стали вызывать в школу, чтобы делать ей серьезные и самые серьезные предупреждения в отношении Аркашки. Однако в комнате № 475 ничего больше не происходило. Ничего такого особенного...
Ирина Викторовна стала подумывать: ну, если «произошло все», так, может быть, уже нечему больше происходить?
Впрочем, она не только думала так, а еще и совершенно иначе, совсем по-другому, но только сама не знала, как же все-таки она думает?
Чего-то она теперь всегда ждала на работе, в комнате № 475, — очень отчетливо, тревожно, конкретно, ну, вот так же примерно, как иной раз приходилось ей ждать Аркашку, когда он задерживался в музыкальном кружке или у своего друга-филателиста: вот Аркашка поднимается на лифте, вот проходит по лестничной площадке, вот звонит в дверь... Все так и есть: и поднимается, и проходит, и звонит, но только не Аркашка, а соседский молодой человек, и не в твою, а в свою собственную квартиру. Очень конкретное и явственное ожидание.
Ей становилось грустно, и она знала — от чего грусть: от того, что годы уже прошли, молодость прошла и нет никаких признаков, что она вернется, от того, что вместо чувств, естественных и определенных, ей досаждают мысли, рассуждения и бесконечные ассоциации, которые теснят ее самое, ее жизнь, ее готовность к жизни, снедают жалкий остаток женской судьбы.
Иногда становилось радостно, но вот тут она уже не знала, от чего радость: от того ли, что впереди ее ждет что-то очень трудное и все-таки посильное, или от того, что ничего ее уже не ждет, и она свободна от своего будущего, и нет у нее никаких тревог и забот — как хорошо?!
Мансуров-Курильский удивлялся и так, и этак, — то говорил, чтобы она немедленно прошла все этапы диспансеризации, то упрекал в легкомыслии:
— Скажи на милость, мать, что ты хохочешь? Как девчонка?
Редко, а все-таки он бывал прав, Мансуров-Курильский: с ней, странно сказать, происходило, должно быть, то самое, что, происходит с мальчишками и девчонками в девятых и в десятых классах.
...Неужели она только сейчас повторяет пропущенный материал?
Когда-то ее учило военное время, а она хотела быть в полной власти этого обучения: просыпаясь чуть свет, шила солдатские рукавицы, потом бежала в школу, из школы — в госпиталь, навещать раненых, милого лейтенанта Мансурова, потом — домой; дома делала уроки и допоздна готовила «школьный информационный бюллетень» о положении на фронтах, о героизме наших воинов, наклеивая на лист оберточной бумаги вырезки из газет... Потом — снова рукавицы и немного сна. Какой там сон — и во сне ведь терзалась упреками, что вот спит в теплой кровати, а какой-то солдат, тот самый, сообщение о героизме которого она только что наклеила на желтый оберточный лист, сейчас лежит на снегу под пулями, а кто-то, тоже сейчас, сию секунду, обязательно умирает, а еще кто-то... Так было несколько лет изо дня в день, из ночи в ночь.
И вот так, еще в школе, она пропустила необходимый материал, а Никандров — при чем? При чем оказался он?
У него своя собственная семья, собственная жизнь, он в руках у самого себя, и это получается у него неплохо, отлично получается, все это видят, все это уважают, она-то какое отношение имеет к этому всему? Почему она решила, что когда «произошло все», так произошло именно по отношению к нему? Что это вдруг за дикое желание поставить человека в положение десятиклассника?
«Ах, да, — вспоминала Ирина Викторовна, — я же ведь его не люблю, еще — нет, я только, хочу узнать — люблю ли я его? Вот узнаю и успокоюсь. Я его никак не потревожу, не нарушу его жизни!»
«Так это же значит, что все заранее обречено и безнадежно?» — вела она диалог сама с собою.
«И хорошо, так и надо: перешагнуть через безнадежность — значит доказать истину! Нюрок говорит о Никандрове: «Какой мужик — убиться можно!», называет его, вздыхая, «голубой» и «лапой», но ведь убиться-то просто так, безнадежно, даже она не убьется! А кому-то надо это сделать — убиться просто так... Надо, обязательно!»
Еще Нюрок говорит:
«Не люблю недоступных мужиков! Прямо-таки ненавижу! Для женщины — это еще позволительно, для мужика — это грех и святотатство!»
Но на вопрос «а Никандров?» отвечает:
«Он-то — все равно лапа!»
А Ирина Викторовна — убьется. Без всякой надежды. А что?! Выяснит для себя окончательно, что Никандров — это то, то самое, и молча, никому ничего не сказав, тем более ничего не сказав ему, будет убиваться, чахнуть, страдать и мучиться... И — стариться.
«Да ты уже и сейчас, дура, мучаешься! — увещевала она себя. — Чего тебе еще-то надо, какого черта, какого мучения?»
Иногда же она возводила себя в абсолют: если она действительно любит, значит, любовь существует, а если не любит, значит, и любви тоже нет, не было и вообще никогда не будет — одни только выдумки, одно баловство романистов... Но отсюда тоже следовало, что она обязательно должна любить — ради спасения любви как таковой, в интересах всего человечества.
«И вообще — что бы там ни было, лишь бы что-нибудь было!»
«Все дело в возрасте, — думала она дальше, — слишком много я знаю, хотя бы и теоретически, из книг, а женщине необходимо незнание, темнота... Тогда будет порядок!»
Наконец на некоторое время Ирине Викторовне удавалось настроиться на иронический лад — она смотрела на себя со стороны, и тут видно было, какая она смешная. Ну просто умора! Десятиклассница в возрасте 45—n! Разве не смешно?!
— Знаешь что, — говорила ей Нюрок те самые слова, кроме которых она ничего другого сказать и не могла, — знаешь что? Никандров — это нам гибель... Если уж он — тогда сразу же присматривай второго любовника, невропатолога или психотерапевта по специальности! Честно говорю! Поверь мне! Веришь?
Как будто Ирина Викторовна Нюрку когда-нибудь не верила! Она Нюрку верила всегда, но только теперь она старалась как можно меньше ей о чем-нибудь серьезном говорить, чтобы не было поводов ей верить. Чтобы не спрашивать у самой себя: а в чем, собственно, она может, в чем по долгу их дружбы и по необходимости она должна Нюрку открываться?
Никогда и ни у кого из своих сотрудниц Ирина Викторовна ничего не искала — ни утешений, ни откровений, никаких душеспасительных собеседований. В этом заключалось ее положение шефа и законодательницы стиля — быть не «в», а «над», быть теоретиком, а не практиком.
Но теперь она почувствовала острую необходимость самой уяснить реальный опыт других женщин.
Ей казалось, что она не знает самого главного о себе, то есть не знает, любит она или не любит, а другие могут это знать и могут запросто ей ответить.
Валерия Владимировна Поспитович — это была особая статья, не совсем понятная, и общаться с ней Ирина Викторовна не хотела. Тем более — по такому деликатному поводу.
Но вот, кроме Нюрка, в комнате № 475 была еще одна Анна — Анна Борисовна Глеб — такая уж странная фамилия! В отличие от Нюрка, она прозывалась Анютой. Недавно, месяца два назад, ей исполнилось тридцать два; как обычно в таких случаях, не очень круглая, а все-таки дата была отмечена в отделе шампанским, цветами и несколькими коробками конфет, тем более что Анюта еще не скрывала своих лет, дело выглядело честно, откровенно, а это всегда бывает украшением любого мероприятия. Это шло и к самой Анюте — она была высокой, тонкой и совершенно круглолицей. Оригинальное сочетание! У нее был развитый бюст и настолько тонкая талия, что, одеваясь, Анюта даже старалась немножечко себя утолщить в этом месте. Потом у нее были крупные мужские руки и очень резкие движения.
Ирина Викторовна пригласила Анюту в кино.
Пошли, и вот что оказалось: Анюта втайне от комнаты № 475 исповедовала свободную любовь.
Факт невероятный!
Анюта краснела, если в отделе кто-нибудь затрагивал какую-нибудь любовную историю, тем более если при этом упоминались подробности в какой-то мере щепетильные, — ее круглые глаза на круглом и кумачовом лице начинали выражать такое смущение, что всем становилось жалко Анюту, и разговор прекращался.
Едва в шесть ноль-ноль в комнату № 475 доносился звонок — окончание работы, — как Анюта была уже в конце коридора, через ступеньку прыгала с четвертого до первого этажа, а у дверей ее ждал муж — Володя Глеб из архитектурной мастерской, которая была неподалеку от НИИ-9. В мастерской рабочий день кончался раньше...
Встретившись, Анюта и Володя Глеб галопировали по магазинам, а потом, тоже вдвоем, — к двоим детишкам в сад, которых они любили до изнеможения.
— Да, — говорила эта самая Анюта Ирине Викторовне после кино, — да-да; свободная любовь или — никакой! Без этого женщина — мать, жена, сестра, дочь, работница, домработница, кто угодно, но только не женщина — нет и нет! Я просто завидую тем женщинам, которые в средние века шли на свидание, рискуя тем, что их живыми закопают в землю! Представить себе: ночь, темно, может быть, даже буря, а ты, закутавшись с ног до головы в покрывало, спешишь на свидание и знаешь, что за измену тебя обязательно закопают живой в землю! Или сожгут на костре! Или еще что-нибудь такое... А?! — И Анюта Глеб вытаращила глаза и залилась краской, а ее огромные, сильные ручищи схватили аккуратные руки Ирины Викторовны и почти по-настоящему больно сжали их...
Ирина Викторовна вдруг поняла весь нескладный, крупноголовый, словно ребенком нарисованный рисунок Анюты Глеб, поняла, насколько эта нескладность и необычность может быть привлекательной, как Анюта может потрясти сознание мужчины, сначала будучи потрясенной сама.
«Боже мой! — подумала она. — А я-то, я чем могу кого-нибудь потрясти! Сплошная же ординарность! Среднеарифметическая величина!»
Ирина Викторовна тоже представила женщину, которая спешит на свидание, зная, что ее могут закопать, почти что наверняка закопают в землю или сожгут на костре, и ею овладело ощущение безумного риска, и пришла догадка о той сумасшедшей любви, которая совершалась в ночь такого вот свидания!
Они с Анютой Глеб были в это время в сквере неподалеку от кино и от входа в метро, под ногами хлюпала весенняя ростепель — желтый песок с серым городским залежалым снегом, и над головами у них тоже было то-то в этом же роде — низкие, темные и тяжелые облака. Сыро было на улице, сумрачно, и Анюта торопилась домой, к мужу Володе, к детишкам, один из которых был нездоров как раз по причине всей этой слякоти и сырости, и, торопясь, быстро переступая с ноги на ногу, но оставаясь на месте, Анюта вот так сразу, без обиняков и страстно, изложила Ирине Викторовне свою точку зрения.
— Анюта, это ты? — спросила у нее Ирина Викторовна.
— Я! — ответила Анюта. — Это я!
— Володя?
— Володя все знает! Все-все на свете!
— То есть?
— Он знает все точно так же, как и я; еще когда мы женились, мы сказали друг другу: семья, брак, семейная любовь — это одно, одна жизнь, а любовь может быть чем-то совсем другим, и мы не должны, мы не имеем права мешать друг другу в этом другом!
— Ну и что? Как же у вас? На практике?
— Ужасно: не дай бог, если вдруг будет практика! — воскликнула Анюта и, кажется чуть не заплакала, повторяя: — Ужасно! Это — ужасно! — Потом она вдруг просияла, потом круглое лицо ее выразило заботу, она кинулась в метро и, оглядываясь, указывая на часы, брызгая на чулки пятнами желтого песка и серого снега, прокричала:
— Ну, это же — потом! Когда-нибудь, не сейчас. Потом, потом!
Василий Никандрович последнее время стал заметно меньше бывать в отделе информации и библиографии, а присылал своего заместителя — молодого, очень самоуверенного и разговорчивого доктора наук Ефименко.
Ефименко усвоил деловитость и некоторые манеры своего шефа, но ошибся при этом, потому что манер у Никандрова не было никаких — Никандров был таким, какой он есть, больше ничего; когда же Ефименко совместил свою собственную самоуверенность и разговорчивость с некоторыми чисто внешними чертами никандровского поведения — это получилось очень нелепо, даже глупо. Единственно, что в какой-то мере сглаживало эту глупость, — искреннее уважение и, должно быть, тоже искренняя любовь Ефименко к своему шефу.
Несмотря на то, что «произошло все», жизнь и работа в комнате № 475 шли своим обычным чередом.
У Никандрова был бордовый «Москвич», и стоял он в длинном и сером ряду индивидуальных гаражей, а этот ряд под общей односкатной кровлей едва ли не на километр тянулся вдоль захламленного оврага.
В овраге уже давно и многое что начиналось, но еще ничего не кончилось: начиналось строительство водного бассейна, и пирамиды коричневого грунта возвышались вплотную друг к другу; начинался пешеходный виадук, и высокие металлические сваи парами протыкали овраг на значительном протяжении; начинался коллектор, и повсюду были раскиданы железобетонные кольца большого диаметра.
Тут же произрастали хиленькие деревца — остатки той рощи, которая была здесь когда-то, и вновь высаженные в плановом порядке деревья, которым когда-нибудь, после завершения работ по строительству бассейна, виадука и коллектора, предстояло создать сквер или еще какой-то «зеленый пояс».
Зато по другую сторону серой гаражной ленты строительство было закончено несколько лет назад, и там возвышались добротные дома, оттенками и архитектурой напоминающие здание НИИ-9, только жилые, с маленькими балкончиками по фасаду и с большими — по торцам...
В одном из таких домов — корпус четыре, кажется, на пятом этаже жил Василий Никандрович Никандров.
Все это — и окружающий пейзаж, и корпус четыре — Ирина Викторовна уже видела два раза, приезжая сюда просто так: не все ли равно, где погулять, провести свободное время? Теперь она видела это все в третий раз, и уже не просто так...
Было утро, весна, яркое, доброе и доброжелательное солнце, которое, должно быть, и подтолкнуло Ирину Викторовну сюда, к этому оврагу, но были и мучительные упреки самой себе — как же так, до чего же она в самом деле дошла, до чего опустилась, где же ее достоинство? Было страшное, прямо-таки непостижимое волнение, которое, казалось, невозможно было в себе подавить.
Но Ирина Викторовна его подавила, и когда бордовый «Москвич» выехал с дорожки от гаража на проезжую часть, она оказалась тут же:
— Ах!
«Москвич» притормозил, дверца открылась, и очень удивленный Никандров спросил:
— Ирочка? Вы здесь оказались?! На работу, да?
— Оказалась! — подтвердила Ирина Викторовна, кивнула, засмеялась, а когда сидела уже в машине, рядом с Никандровым, пояснила:
— Родственница в вашем районе. Старенькая. Тетушка. Иногда приходится у нее ночевать...
— Бессонная ночь?
— Конечно!
— А выглядите прекрасно! После бессонной!
— На том стоим...
Вот так самостоятельная женщина, до слез жалея себя, влезла в чужой «Москвич» и поехала — куда? Если бы в темный лес, или куда-нибудь на дачу, или в какой-нибудь городок, название которого она и не слышала никогда прежде!
Нет, она поехала в НИИ-9, в комнату № 475. Если бы ее везли сейчас силой, душили, затыкали рот, чтобы не кричала, — вот было бы счастье!
Если бы бордовый «Москвич» вез ее не в НИИ-9, а из НИИ-9 и рабочий день не предстоял бы ей впереди, а был уже прошлым днем, и Никандров никуда бы не торопился, и она могла бы попросить его, чтобы он свернул в сторону с этих улиц — полутемных с одной стороны и слишком ярко освещенных утренним солнцем с другой, или чтобы он высадил ее из бордового «Москвича» и чтобы она пошла и пошла куда-нибудь прочь в ощущении минувшего плена и вновь обретенной свободы!
Но Никандров никогда не возвращался с работы один, не было случая, чтобы у него не оказалось попутчика, а ей-то зачем были попутчики? Для чего?
Другое дело, что сейчас, сию минуту, она рада-радешенька была бы любому попутчику, хотя бы технику Мишелю, лишь бы кто-нибудь рядом, а не это мучительное одиночество с глазу на глаз с Никандровым!
Ирина Викторовна почувствовала боль в сердце, должно быть, стенокардическую... «Вот бы умереть! Самое-самое время!»
Однако она ехала в бордовом «Москвиче» и ехала, жила и жила под муторным и тягостным грузом как раз той самой банальности, от которой так хотела избавиться нынче же и навсегда.
«Ерунда! — сказала ей не так давно Нюрок. — Если любишь, то знаешь об этом; не дай бог, как знаешь! А тогда — ничего не страшно!»
Но Ирине Викторовне было страшно.
Страшась, она вспомнила, как Анюта Глеб, на ее очень издалека поставленный вопрос, ответила: «Узнать? Просто! Надо до этого человека дотронуться. Тогда будет ясно: он или не он!»
Легко давать советы, ах, как легко, оскорбительно легко!
Все-таки Ирина Викторовна заставила себя дотронуться. Это был он.
И он заметил, как до него дотронулись.
Все еще мелькали встречные машины, светофоры и дома — справа с тусклыми окнами, слева освещенные солнцем, яркие. Ни те, ни другие нельзя было разглядеть: одни были в тумане, другие — слепили глаза. И времени не было разглядывать: уже и станция метро, здесь многие сотрудники НИИ-9, следуя к месту работы, пересаживались на автобус и еще три остановки ехали по прямому и широкому шоссе.
О чем-то Ирина Викторовна и Василий Никандрович сказали друг другу, о чем-то очень незначительном, и приехали.
Через полчаса, сидя за столом в своем отделе, Ирина Викторовна разбиралась в событии. «И все-таки, — думала она, — хотя это и он, но это не по мне! Надо считаться с тем, что ты есть, а не выдумывать себя. Если я не певица, так и не лезу на сцену, не исполняю перед публикой: «Меня не любишь, но люблю я, так берегись любви мо-о-ей!» Не исполняю ведь? И перед самой собой петь и танцевать тоже не надо, и для этого тоже нужен талант, а его — нет! Это надо понять однажды, а тогда все встанет на свои места, все и навсегда! Бесталанность — это же очень хорошо, это отлично, это гораздо лучше маленького талантишки, который только и способен что обманывать человека, издеваться над ним, ставить его в нелепое положение перед всем светом! Так что я — счастливый человек, да!»
Неожиданно эти рассуждения отчасти успокоили ее, и в благодарность она продолжила их: «Признать, понять и почувствовать отсутствие в себе таланта — это уже талант, уже достоинство и руководство к жизни!»
Она и еще что-то думала вокруг этого, а вокруг этого оказался Мансуров-Курильский, человек, безусловно, бесталанный, но, в общем-то, не плохой и, следовательно, по всем статьям под стать ей самой; оказался и Аркашка — милый шалопай, которого матери нужно воспитывать да воспитывать, забыв про все остальное, а про себя — прежде всего; оказалась самоотверженная, даже благородная свекровь Евгения Семеновна, дня ведь не проходило, чтобы она не похвалила невестку, не приняла ее сторону в любом семейном деле, и, наконец, вокруг этого оказалась и она сама, Ирина Викторовна Мансурова, действительная и нисколько не выдуманная, а такая, какая есть: жена, мать, невестка, шеф «Тибошки», которую надо было бы забыть, вычеркнуть из своей памяти, из своих чувств, но никак не удается это сделать... Потом вокруг оказалось еще и небо, светившее в просторное окно комнаты № 475, и солнце, и воздух... Вот и бери из всего, что вокруг, свою собственную жизнь, вполне хватит, чтобы взять, хватит с лихвой, еще и останется, очень-очень много останется, так что бери, не прибедняйся, условие только одно: не хватай чужого, тебе несвойственного. Чужое — не твое, а главное, оно ведь все равно обернется грустью.
Не надо, ни в коем случае, не надо чужого!
«Ну, конечно, — еще простила она себя, — я перепутала свое с чужим по той же причине: у меня было раннее повзросление, ранние заботы и слишком скромное девичество, оно даже не успело наложить своего отпечатка на мою личность, а теперь я почувствовала этот дефицит, отсутствие в организме некоторых витаминов...»
«Конечно, женщина, если она не то чтобы хороша, а хотя бы только неплоха, не может оставлять при себе все это неплохое: оставлять все, что ей в самой нравится, — это для нее непосильная задача, равная добровольному и пожизненному заключению. Если у нее неплохие ножки — кто-то обязательно должен это увидеть, быть задетым этим за живое, еще лучше — кто-то должен быть этим потрясен.
Так что скупых рыцарей среди женщин нет и не должно быть, зато легко погибнуть от единоличного обладания самою собой».
«Женщина — это всегда звезда какой-нибудь величины, и пусть чуть-чуть, но должна сиять. Если уж не звезда — так хотя бы кинозвезда... От того, что она кинозвезда домашнего масштаба, дело ничуть не меняется...»
«Вот и буду домашней кинозвездой. Трудно, очень трудно, потому что Аркашка этого не поймет, Мансуров-Курильский этого совсем не поймет; неплохой человек, он давным-давно не способен хотя бы немного освободить ее от единоличного обладания всем тем, что она есть; у него, пожалуй, и никогда-то не было таких способностей... Мансуров-Курильский думает, что если он не заглядывается на других женщин, так это хорошо, это отлично, прежде всего — для нее. Отлично-то отлично, но ему и в голову не придет, что ему никогда уже ничего не увидеть и не открыть и в своей собственной жене. Он раз и навсегда решил о ней: «Точка!», в то время как в действительности она — многоточие...»
«Да, трудная это роль — домашней кинозвезды. Конечно, было гораздо легче и естественнее исполнять эту роль до тех пор, пока не «произошло все», но она исполнит ее и после этого. И никто так и не узнает, что она — хоть и домашняя, а все-таки звезда, а это незнание также оскорбительно и необъяснимо, как услышанные ею однажды слова официантки: «А вы случайно ложку — не украли?» Так, кажется...
«Кроме того — усталость... Тягостная усталость от мыслей о любви. Так что если завтра придет настоящая и взаимная любовь, — ее, настоящую, не хватит сил встретить. Будет банкротство».
Она вспомнила, как Никандров когда-то смотрел на нее — совершенно особенным образом. Он как будто бы знал о ней и даже в ней что-то такое, чего она сама о себе не знала. Она отвечала ему взглядом на взгляд: «Отстаньте! Я и моя жизнь — запомните раз и навсегда! — это совсем не ваше дело! Понятно?! Отстаньте, вам говорят! Или вы — уличный хулиган и приставала? Тогда мне не остается ничего другого, как съездить вам по физиономии и крикнуть милиционера!» Ну а зачем Никандрову милицейская ситуация? Они перестал на нее вот так смотреть — смотрел, но почти что никак. А тогда она стала томиться и до того дотомилась, что «произошло все»; до того, что сама и по-хамски влезла к нему в «Москвич». Нет-нет, действительно, сейчас же надо звать милиционера, сейчас же наводить порядок, пресекать не чужое, а свое собственное хамство: «Милиционер, пресеките, пожалуйста! Разъясните вот этой самой даме, что неприлично выпрашивать у господа бога любовь, находясь в районе сорока — сорока пяти лет!» — «Слова-то у вас, гражданка: «находясь», «в районе»?!» — «Сойдет! В метро на вывесках написано: «Находясь на эскалаторе...» — «Ну, ладно. А где же эта самая дама?» — «А эта самая — это я!»
Вот так. Моя милиция меня бережет.
«И куда только деваться от мыслей? Как избавиться от них? Это что-то ужасное — чувствуешь себя амебой наоборот: амеба существует, но не думает, а ты думаешь и думаешь, но не существуешь. Последовательно приближаешь свое собственное реальное существование к нулю. Она не бесчувственна, совсем нет! Но только ее все время преследует чувство мысли. И размышления».
«Ведь как учила тебя когда-то мама? Как ты сама учишь нынче сына Аркашку? Учишь соображать по поводу собственных поступков, а главное, по поводу собственного характера — какой ты? Добрый или злой? Покладистый или зануда? Хороший человек или несносный для всех окружающих? Его-то учишь, а сама?»
«Ты сама в этом житейском и реальном смысле совсем недостаточно интересуешься собой, особенно — дома. Какая ты есть, такая и ладно. Зато все время думаешь обо всем на свете, а потом думаешь: почему ты думаешь обо всем на свете именно так, а не как-нибудь иначе, потом — воображаешь свою жизнь с милиционерами и без. Одно воображение, а где же натура? Действительно, век такой, что ли — этот самый двадцатый? Одни только представления о жизни, а где же жизнь?»
«Ну вот, потому ты и хочешь любви — ведь любовь, настоящая-то, она же натуральна! Естественна!»
«А ты уже давно испорченная собственным воображением женщина. А главное, пришедшая по всем статьям в полную негодность для настоящей любви!»
Действительно — не дай бог кто-нибудь вдруг проник бы во все ее мысли: и смех, и грех, и страшный ералаш, и какая-то белка в колесе.
Почти бесконечно размышляла Ирина Викторовна и глядела в окно на старый тополь.
Если кто-нибудь в комнате № 475 задумывается — обязательно смотрит на тополь.
Тополь этот был единственным свидетелем и даже участником той не столь уж отдаленной жизни, которая текла здесь, когда на месте современного НИИ стояло несколько десятков небольших деревянных домиков под толевыми крышами, а вокруг были кустарники, сады и такие вот, уже в ту пору почерневшие от времени тополя, на ветвях которых сушилось белье, а под ветвями, на земле, копошились курицы с цыплятами и поросята, а то, может быть, стояли столики грубой работы, за которыми по вечерам летних и теплых дней сумерничали семьи, а по воскресеньям собирались соседи — «забить козла», почитать газетку...
От этой минувшей жизни не осталось ничего: ни садов, ни куриц, ни доминошников, ни деревянных домиков, — кругом асфальт, кругом стены и окна огромного здания НИИ-9, один этот тополь все еще тянется от земли вверх, но достает лишь до карниза третьего этажа, в то время как всего этажей — пять, да еще один подвальный; и кажется, единственно, для чего хоть немного еще нужно это очень древнее дерево — чтобы на него изредка смотреть в задумчивости. Оно уже все обсмотрено — оба ствола и все ветви, а заодно, наверное, и все обдумано; однако же Ирина Викторовна довольно часто наблюдает, как из окон напротив малознакомые лица сотрудников самых разных отделов, секторов и экспериментальных мастерских НИИ-9 задумчиво посматривают на очень нескладное дерево, по чьей-то прихоти оставленное в живых на асфальтовом дворе. По каким только поводам, наверное, не глядят на него?! Кто-то ищет оптимальное решение технической задачи, а кто-то не ладит со своим начальником и думает — как ему быть? А у кого-то ноксироновое лето — дочь или сын сдает экзамен в вуз, и, против ожидания, завалил математику либо сочинение.
А после обеденного перерыва, когда в состоянии все той же задумчивости Ирина Викторовна перехватила в институтском буфете суп с клецками и сосиски с кисленькой горчицей, а потом вернулась в свою «контору», в комнату № 475, ей позвонили из библиотеки:
— Восемь посылок с английской литературой. Помогите просмотреть и разобраться!
— Одни не можете?
— Одни не можем!
— Вот как?!
— А так: у нас над душой стоит Василий Никандрович и требует. А мы — одни не можем. Приходите. Мы без вас погибнем!
— Ну уж?!
— Уже погибли! Он тоже вас требует. Тоже, и еще как!
— Это что же такое происходит, а? — спросила она.
— Мы и сами не знаем что!
Ирина Викторовна бежала по коридорам в библиотеку, в противоположный конец НИИ-9, и думала о том, что когда люди начнут в массовом порядке летать на другие планеты, женщины гораздо лучше мужчин будут переносить выход из сферы земного притяжения в состояние невесомости и обратно, потому что они гораздо больше к этому подготовлены — к переходу из одного состояния в совершенно другое. Из состояния детства — в состояние девичества. Из состояния девичества — в состояние женщины, из состояния женщины в состояние матери. Из состояния матери — куда-то еще, неизвестно куда... «Ясно, что в космических полетах, — думала она, — будет гораздо легче. Там заранее будешь в курсе дела, что тебя ждет впереди — весомость или невесомость!
В библиотеке на загроможденном столе лежали свеженькие английские издания — много, несколько десятков, за столом сидел Василий Никандрович, раскинув над книгами руки и повторяя:
— Не подходить! Не прикасаться: опасно для жизни!
Ирина Викторовна сразу же поняла, что Никандров хочет получить эти книги сейчас же, до того, как они пройдут библиотечную обработку и встанут на полки, и тем более до того, как библиотека разошлет по отделам извещение о том, что они получены. Извещения эти рассылались каждую неделю по средам. Ею же, Ириной Викторовной, и был заведен этот порядок, причем — твердый. Она очень сердилась на библиотеку, если книги расходились по рукам под честное слово и необработанные.
— ...Опасно для жизни! — повторил Никандров и посмотрел на Ирину Викторовну, и она поняла, что поездка на бордовом «Москвиче» не кончилась — они все еще куда-то едут вместе.
Снова у Ирины Викторовны покалывало в сердце и где-то немного ниже сердца, и снова на лице Никандрова появились те розоватые пятна и та сосредоточенность, которые были у него сегодня утром, в «Москвиче».
Никандров безобразничал в библиотеке, точно зная, что ему это можно, что библиотечные дамы все простят ему — милашке, лапе и обаяшке. Другого они уже давным-давно так направили бы из своих владений, что тот после этого месяца два, а то и три посылал бы к ним какого-нибудь посредника, а сам — ни ногой. Строгие это были дамы.
Но он ведь действительно был неповторим в почти мальчишеском и в то же время вполне серьезном упорстве и настойчивости, он шутил, а между тем был уверен, что добьется своего, и не торопясь убеждал в этом библиотечных дам. Остроумным, умным и хорошо владеющим собою людям удается такая игра не игра, дело не дело, ни то, ни другое, а в то же время — верное достижение своей цели.
Улыбаясь розоватым, открытым и даже простоватым лицом, Никандров стал рассказывать историю о какой-то женщине-пиратке, большой любительнице чтения, потом оборвал рассказ на интересном месте и заявил, что никто и никогда не узнает конца этой истории, если библиотека сию же минуту не пойдет ему навстречу.
Библиотека — две пожилые дамы, еще одна среднего возраста и еще молоденькая девушка, — сердясь, смеясь и возмущаясь, пошла ему навстречу. Никандров по-мальчишески сунул две книги под пиджак, не то что бы пряча их, но и не оставляя на виду... У него была сильная, плотная фигура, не спортивная, зато рабочая, широкая в плечах, словно у пожилого фабричного мастера, который лет тридцать простоял на трудовой вахте и лет пятнадцать готов еще простоять. Книги под пиджаком ничуть его не толстили, держались там легко и незаметно, без всяких усилий с его стороны, где-то под мышками и как бы сами по себе.
— Теперь вот эти две, — говорил Никандров, выдергивая из стопы не две, а еще три книги. — На чем договариваемся? На целый рабочий день пришлю вам в помощь свою лаборантку? На два дня — ну?! Ну? Оцените по достоинству собственные блага? Или...
И дело было даже не в словах и не в обещаниях Никандрова, а опять-таки в том, как Никандров держался, — не ерничая, ие выпрашивая, он как будто решал занятный кроссворд, привлекая, между прочим, к этому решению и тех женщин, которые его окружали, не то негодуя на него, не то — любуясь им...
Появление в темной комнатушке, именуемой библиотечной кладовой и даже складом, Ирины Викторовны в самого начала было принято библиотечными дамами доброжелательно и с любопытством: «А ну-ка, начальница, что сделаешь ты?»
Ирина Викторовиа удовлетворила притязания Никандрова «в порядке исключения», отменив при этом все его обязательства — и рассказ о женщине-пиратке, и обещание прислать лаборантку.
Она сделала распоряжение со всей строгостью, и две пожилые библиотекарши, почувствовав себя уличенными в глупых шалостях, заметно смутились; одна — среднего возраста — с удивлением с ног до головы осмотрела Ирину Викторовну: «Вот командир так командир!», а девочка чуть не заплакала потому, что веселый спектакль был прерван на середине... Все они тотчас разошлись по своим рабочим местам, а Василий Никандрович, когда они остались в кладовой вдвоем, учтиво поблагодарил Ирину Викторовну за то, что та проявила государственную мудрость.
Ирина Викторовна не без вызова сказала:
— Для вас-то, Василий Никандрович? Для вас — любое исключение!
Тогда он положил очень крупную, мужскую руку на ее плечо:
— Добро за добро: в любой момент готов отвезти вас на побывку к вашей тетушке.
— В среду! — ответила она, не слыша себя. — После работы!
А ведь у Ирины Викторовны действительно была тетушка. Тетушка Марина.
Другое дело, что она жила совсем не в том районе, в котором жил Никандров, но все равно она жила на свете.
При этом ночевать у тетушки, а тем более помогать ей и ухаживать за нею не было ни малейшей необходимости, она сама в свои семьдесят помогала двум почти что пятидесятилетним сыновьям, и вовсе не по-стариковски, а вполне серьезно помогала: по вечерам неустанно ходила из квартиры в квартиру жителей Советского района и страховала их от смерти и увечий, а имущество — от огня и, кажется, всех других бедствий.
Импозантная фигура тетушки Марины, а еще, должно быть, ее глубокая убежденность в жизненной необходимости страхования, всегда производили неотразимое впечатление, и тетушка из квартала в квартал, из года в год, из десятилетия в десятилетие перевыполняла план и была на самом лучшем счету в районной инспекции Госстраха.
К племяннице тетушка Марина относилась сочувственно и в каждую их встречу — один, редко два раза в год — непременно спрашивала:
— А не надо ли тебе, милая, чем-нибудь помочь?
Она была старшей сестрой покойной матери Ирины Викторовны, и мать, бывало, тоже редко, но вспоминала о Марине так:
— Что-то давно не виделись. А надо посоветоваться с Мариной. Обязательно!
Младшая сестра ушла из жизни уже давно, почти молодой, старшая — осталась, и уже в этом заключалась какая-то мудрость тетушки, какое-то ее преимущество.
Давно, Иришка была еще студенткой, тетушка Марина убедительно объясняла своей младшей сестре:
— Все дело в том, что ты, милая, все на свете перепутала! Все-все! Вечно у тебя любовь — к мужу, к детям, к людям... А это — ерунда! Любви нет, есть обязанности. Перед мужем, перед детьми, перед людьми... Нужно отдавать себе в этом отчет умом и даже — сердцем. И все встанет на свои места. Ты существуешь, ты — человек, и поэтому ты обязана, обязана и обязана! Без конца! А любовь?! Что такое? Рабочая лошадь тоже любит своего хозяина... Но лошадь — это другое дело, это существо безотчетное! Она не думает, поэтому и любит...
Вот эту тетушки Марины мораль Ирина Викторовна знала давно, поняла же сравнительно недавно, несколько месяцев назад, когда вся семья Мансуровых долго болела гриппом с разными осложнениями. Болел «сам», болел Аркашка, болела свекровь, жестоко болела Ирина Викторовна. Но в то время как все лежали и стонали, Ирина Викторовна держалась на ногах и за всеми ухаживала. А почему держалась? Почему за всеми ухаживала? Ведь по-настоящему она любила только одного: Аркашку, к Мансурову-Курильскому относилась сносно, а еще точнее — никак не относилась, свекровь она не любила никогда, при всем том, что уважала и ценила ее больше других. Спрашивается — в чем же дело? Почему она с одинаковым рвением ухаживала за всеми, чувствуя, какой страшной перегрузке и опасности подвергает свой собственный организм? Потому что: о-бя-зан-ность!..
Слово нескладное, должно быть, древнее, какое-нибудь азиатское, монгольское; служить на службе — обязанность и воспитывать своего ребенка, исполнять любой другой нравственный долг — тоже обязанность. В английском это точное, там в это больше вложено человеческого опыта, там — одно дело исполнять служебные обязанности — другое — быть морально обязанным что-то сделать для близкого человека — а тут, когда Ирина Викторовна не могла стоять на ногах, а все-таки стояла, она стояла исключительно на о-бя-зан-ности; во всех смыслах, в том числе — и в азиатском.
Этот азиатский или какой-то другой смысл в последнее время был особенно страшноват: начиная с того новогоднего вечера у Канунниковых, когда «произошло все», произошло, кажется, и исчезновение Мансурова-Курильского: он, как всегда, был рядом с нею и в то же время его больше не было, вообще не было, он ею не замечался, не попадал в ее поле зрения...
Но случись так, — об этом Ирина Викторовна знала, — случись, так, что Мансуров-Курильский завтра серьезно заболеет, — она все забудет, все, что произошло, она днем и ночью будет около него, и в ее поле зрения окажется только он, почти что один, а больше никого... О-бя-зан-ность!
И все-таки тетушка Марина, умная, образованная, здравомыслящая женщина, была бы, наверное, права, если бы не одно обстоятельство: обязанность существует еще и перед самою собой, перед своим собственным телом и душой. Мало ли что у тетушки Марины в свое время было два мужа, а теперь было два сына, это еще ни о чем не говорит, она могла так и пройти мимо личной обязанности — обязанности любить для самой себя. Чтобы самой собою быть.
Тетушку Марину вполне можно было понять, когда она объясняла:
— Родился внук, я пошла в больницу, посмотрела на него и решила, что это — уже не мое дело, не моя забота, тем более что сил у меня оставалось немного. Но, представляешь, потом я заметила, что у моего сына недостаточно развито чувство обязанности по отношению к своему сыну, и я уже не могла не вмешаться. Тут и силы у меня появились... То же самое, когда появился второй ребенок у второго сына — внучка. А в чем все дело? Все дело в обязанностях: пока я живу — я обязана. Жить — это значит быть обязанной. А больше — почти ничего. И все люди делятся на обязанных и необязанных, и все. Вот и вся разница между ними.
— А любовь? — спрашивала тетушку Марину Ирина Викторовна в их последнюю встречу.
— Любовь? Что это такое, ты хочешь спросить? А это только обозначение обязанностей. Да. Пошлое и уж, во всяком случае, легкомысленное обозначение, которое позволяет человеку в любой момент отказаться от своих самых главных обязанностей: разлюбил, и конец, а там хоть трава не расти, там дело пусть хоть до суда об алиментах доходит — не все ли равно, если «разлюбил»?
Никак нельзя было представить, как тетушку Марину, такую красивую, особенно в молодости, высокую и стройную, с почти античным профилем, кто-то любил, обнимал и целовал, не чувствуя при этом ее скорби?
И вот, отбросив весь тот умный и благородный комплекс, которым была тетушка Марина в целом, Ирина Викторовна остановилась на ее одном-единственном свойстве — на готовности всегда и во всем помочь близкому человеку: в тот же самый день, когда Василий Никандрович положил ей руку на плечо, она поехала к тетушке и попросила ключи от ее квартиры.
Ведь тетушка Марина была на самом лучшем счету в районной инспекции Госстраха, она каждый вечер ходила по своему участку в Советском районе и страховала людей на случай увечий, потери трудоспособности и смерти, а имущество — от пожара, поэтому ее никогда не было дома по вечерам в будни, а в выходные и в праздники ее не было дома потому, что она отправлялась нянчиться со своими внуками.
Тетушка Марина удивилась неожиданному появлению племянницы.
Она удивилась еще больше, когда племянница, не дослушав ее суровой критики последнего романа Ремарка, попросила ключи.
Ключи нужны были Ирине Викторовне, ключи, — французский плоский и обычный — круглый, а больше ничего: ни критика Ремарка, ни Эрих Мария Ремарк; ни убеждения тетушки Марины, ни ее скорбь и благородство — ничего, кроме вот этих ключей!
Неловкости, угрызений совести, стыда перед тетушкой и упреков самой себе было тут, конечно, у Ирины Викторовны без конца и без края. Страхов — не оберешься!
Но в том-то и дело, что однажды ей уже довелось перешагнуть через край, это когда она втиснулась в бордовый «Москвич» Никандрова и переболела в нем стенокардическими и всеми другими болями. Поэтому теперь, как только ей становилось неловко или больно, она торопилась восстановить в памяти, во всей своей нервной системе ту первую и самую сильную неловкость, тот первый и самый большой страх и то, что уже было — тотчас заглушало в ней все, что есть и даже, казалось ей, способно будет заглушить все, что случится с нею в том же роде когда-нибудь в будущем.
Затем Ирина Викторовна — наконец-то! — стала чувствовать, как ее жизнь достигает апогея. Совершенно отчетливое чувство! Ей даже страшно бывало: ведь «все» могло и не произойти, и тогда она жила бы, как жила до сих пор — вот ужас-то! Оказывается, она годами шла в полнейшей тьме, но не догадывалась об этом, а когда достигла света и оглянулась назад, тогда эта тьма и представилась ей!
Они удивлялась тому, что это ее новое чувство и новое состояние были настолько новыми, что не поддавались не только мысли, но даже и памяти — через час-другой после того, как Ирина Викторовна уходила с жилплощади тетушки Марины, она уже никак не могла вспомнить, что же там было с нею? Нет, ни о чем она не помнила и только обо всем догадывалась... Догадывалась, что в первую их встречу с Никандровым они были в комнате Марины просто так, неподвижно и молча, а во вторую Никандров сначала вышел в кухню и долго, и тоже молча, стоял там и смотрел в занавешенное окно. И еще, и еще догадки, воспоминания...
И ведь это было с нею не совсем впервые, что-то похожее происходило, когда она приехала к Мансурову на Курилы.
«Вообще-то, — думала она, — я, наверное, очень неинтересная женщина, если не помню ничего, что происходит со мной сейчас, и только обо всем догадываюсь?» — но и это соображение ее ничуть не смущало: «Вообще — это ведь как об стенку горох, честное слово! Тем чудеснее все, что происходит со мной сейчас, на фоне этого безликого вообще!»
Вот уж чего она никогда не ожидала от себя! Если бы кто-то сказал ей, будто наступит такая жизнь, когда у нее ие хватит воображения, чтобы прибавить к действительности еще что-нибудь? Разве она поверила бы?
Но теперь ее воображение ушло от нее в долгосрочный отпуск, неизвестно было, когда оно вернется и вернется ли когда-нибудь.
Воображения у нее всегда было так много, что теперь она чувствовала непривычный и незнакомый вакуум в самой себе, и, должно быть, именно от этого кружилась голова, пошатывало, походка становилась легкой. А ведь она до сих пор была уверена, что легкости можно достигнуть как раз другим путем: о чем-нибудь мечтая, воображая что-нибудь далеко не реальное.
Воображения у нее всегда было много, но она никогда, ни разу в жизни, даже в те времена, когда происходило, а затем и «произошло все», не мечтала о том, как это когда-нибудь случится, как все это будет. Ни разу не вообразила она ни комнату тетушки Марины, ни какую-то другую комнату. И теперь Ирина Викторовна была убеждена, что, никогда не позволив забежать воображению вперед, она уберегла этим нынешнюю реальность и вот сполна пожинает ее плоды.
Она гордилась собою.
Тем более что все это, все, что было, — она с самого начала сделала своими собственными руками. Следовательно, она знала, что делала, и даже знала, что нужно, а чего совсем не нужно было делать. А точное знание — это что? Это истина, подлинная и неопровержимая!
И вот теперь-то оно и существовало — ее истинное настоящее и было превыше мыслей о нем.
В наше-то время! Мыслимо ли? Да и возможно ли такое?
Оказывается — возможно, Ирине Викторовне стало даже казаться, будто она вступила совсем в иную жизнь, на другую очень отдаленную планету, но это ее тоже ничуть не удивляло, а удивляло другое: чрезмерное сходство двух планет — той и этой.
Было бы правильнее, если бы на этой, нынешней планете люди меньше толкали ее в автобусах, особенно когда было жарко; тем более в те дни, когда она бывала на жилплощади тетушки Марины; если бы звонок, возвещавший конец рабочего дня в НИИ-9, звонил не в шесть, а в четыре часа, если бы неделя состояла только из понедельников и пятниц, если бы Мансуров-Курильский приобрел какие-то новые служебные обязанности, которые заставили бы его надолго отъезжать в командировки, и если бы он, такой занятый и незаметный, благодаря своей занятости и незаметности и вовсе исчез куда-нибудь на какое-нибудь время. Она ведь никогда не желала Мансурову-Курильскому ничего плохого и знала, что никогда не пожелает, кроме того, что желала нынче, но в этом ничуть не винила себя: не от нее зависит такое существование Мансурова-Курильского, при котором его совсем не стало рядом с нею. Кто виноват, когда чего-нибудь не становится на свете? Никто не виноват. Не стало, и все.
Но и так, как было на этой планете, тоже было неплохо: она засыпала только перед рассветом, а ей легко было вставать рано утром и легко работалось в отделе информации и библиографии, хорошие люди вокруг нее похорошели, а плохие перестали мозолить ей глаза, так что «А вы ложку — не украли?» уже не могло иметь к ней лично какого-то отношения. Аркашкины двойки по математике, да и по другим предметам, хотя и продолжали иметь место, однако тоже перестали быть чем-то первостепенным.
Несмотря на то что из ее сознания почти ни на минуту не исчезал Василий Никандрович, она не связывала все происшедшие перемены только с ним.
Время, казалось ей, наполнилось новым смыслом, причем — своим собственным, не зависимым ни от кого и ни от кого не требующим осмысления или каких-то связей с чем-нибудь, кроме самого себя.
Но при такой-то вот отчетливости и самостоятельности это время представлялось Ирине Викторовне в некоторой дымке, в легком полумраке... Должно быть, потому, что однокомнатная квартирка тетушки Марины находилась на первом этаже, низко над землей и рядом с тротуаром, и каждый раз, когда Ирина Викторовна и Василий Никандрович бывали здесь, прежде всего нужно было занавесить шторы на окнах и в комнате, и в кухне, а наступивший в ту же минуту полумрак сопровождал затем Ирину Викторовну неотступно и постоянно — от встречи до встречи.
Местоположение квартиры тетушки Марины определяло, должно быть, и другое неизменное ощущение — будто, входя туда, в этот коридор, в эту кухню, в эту комнату и в эту ванную, Ирина Викторовна погружается в глубину всякий раз неизвестную и бесконечную.
Она была удивлена — ей показалось, что должно быть наоборот — что в эти часы, минуты и мгновения она должна устремляться только вверх и вверх, в пределы никогда не виданного ею сияния, но потом догадалась: там, на высоте, она подверглась бы всеобщему обозрению и сама тоже видела бы оттуда все и всех, а ни то ни другое было ей совершенно ни к чему. К чему действительно был полумрак, отчуждение, глубина, из которой она, будто впервые, снова выходила в белый свет, в улицу, составленную из панельных пятиэтажек, испытывая при этом усталость, легкое нытье всех своих косточек, только что едва не умершая от счастья, которое было и которое должно было повториться не позже следующей пятницы или понедельника.
Сначала на эту улицу, к которой она всякий раз испытывала полную доброжелательность, выходил Василий Никандрович, минуту-другую спустя — она, и вот такую — задумчивую, будто впервые и неторопливо воспринимающую этот мир, — Никандров подвозил ее на своем бордовом «Москвиче» к продуктовому магазину самообслуживания. Отсюда она обычно шла домой уже пешком...
По ночам же ей слышался стук — тот самый, который то и дело был слышен в комнате тетушки Марины, так как эта комната одной стеной выходила в подъезд первого этажа, и каждый, кто входил или выходил из подъезда, стучал дверью, не обращая никакого внимания на объявление, вывешенное тетушкой Мариной: «Убедительная просьба — дверью не стучать!!!», так что казалось, будто кто-то один, словно на вечном дежурстве, постоянно стоит за стеной и, не входя и не выходя через дверь, стучит ею, исполняя свою странную, никому не нужную обязанность.
Ирине Викторовне становилось грустно за всех, за всю ту планету, на которой был возможен этот бессмысленный стук, и особенно за тетушку Марину, которая, когда спит — на семьдесят втором году своей благородной жизни, — время от времени должна слушать все тот же стук, не зная, ради чего ей приходится его слушать.
Так и для Ирины Викторовны, находившейся в этом инопланетном состоянии, день за днем, шла первая половина лета, а на июль-август Никандров со своей семьей поехал на курорт, в Киргизию: он не любил общепринятых курортов, а вот Киргизию — озеро Иссык-Куль и его окрестности — любил очень.
Он сказал ей о своем намерении как раз за неделю до отъезда, и у нее быстро-быстро и бестолково забилось сердце, как в те прошедшие времена, когда она боялись, что Василий Никандрович не полюбит ее, и поэтому избегала с ним встреч в коридорах НИИ-9 или же всячески этих встреч искала.
Так же, как и тогда, в те, казалось бы, далекие, но, оказывается, совсем еще не забытые времена, у нее вдруг исчезло ощущение самой себя, своей жизни — прошлой, настоящей, будущей, всякой жизни, на той или на этой планете. Безжизненно и бесчувственно она спросила:
— Надолго? Скоро ли?
Никандров объяснил — через неделю ровно, и хотя в эту минуту они подъехали к продовольственному магазину самообслуживания, не высадил ее из бордового «Москвича», а поехал куда-то дальше. Она поняла, что просто так поехал — куда глаза глядят, где поменьше светофоров и милиционеров.
Ездили часа полтора и молчали.
Ирина Викторовна думала о том, что Никандров умеет, если захочет, успокаивать своим присутствием, она это и в институте замечала, еще давно, а его теплое, сильное и костистое плечо, его молчание и дыхание еще способствовали этому. И несколько слов, сказанных им, чтобы она не волновалась, не расстраивалась, — способствовали тоже.
А когда Никандров уехал в Киргизию, Ирина Викторовна спросила себя: «Ну, а на самом-то деле — для чего это нужно, оставаться одной? Без Никандрова?»
И ведь нашла ответ: ей необходимо познакомиться с самой собою, новой и теперешней.
С той минуты, когда она получила у тетушки Марины ключи от квартиры, она ведь стала совсем другим человеком, а главное — совсем другой женщиной.
Какой же?
Конечно, та, прежняя Ирина Викторовна, без ключей от квартиры тетушки Марины, могла бы запросто оценить эту — с ключами. Но той уже не было.
Ирина Викторовна махнула рукой: если так, нечего той, прошлой, привязываться к этой, настоящей! У той и чувств-то не было, разве только одни предчувствия, та о самой себе не раз думала, что у нее нет жизни, а Нюрок однажды сказала той по секрету, что она, в общем-то, женщина «затюканная», и это ей не совсем идет, рано еще.
Теперь она кругом одна — Никандров в Киргизии, не пишет, они договорились не переписываться; он убедил ее, что так будет лучше; той, прошлой Ирины Викторовны Мансуровой, с давнишней и привычной не то жизнью, не то — полужизнью, с добрыми знакомыми Канунниковыми, с приятной и привлекательно-загадочной сослуживицей Анютой Глеб, — как не бывало, и вот Нюрок смотрит на нее испуганными глазами, будто впервые видит перед собой такой вот случай и даже не знает, как этот случай называется.
Канунниковы, так те и вовсе исчезли из ее сознания, исчезли вообще, испепелились и, вернее всего, это случилось с ними в тот самый новогодний вечер, когда в их доме с Ириной Викторовной «произошло все». Они оказались такой материей, которой вдруг наступает время навсегда или хотя бы ненадолго исчезнуть, чтобы произвести вместо себя что-то другое.
Наверное, это неприлично — так думать, но что поделаешь, если бывает и так?
Впрочем, вполне могло быть и наоборот: все еще не совсем-то гладко развивался роман Леночки Канунниковой с ее бирюком, и вся семья замкнулась в этих отношениях, и не Ирина Викторовна отошла от Канунниковых, а они от нее. И не все ли равно это теперь: кто первый сказал «а», кто первый его не сказал?
В общем, именно на себя прежнюю она и махнула рукой, распрощалась без сантиментов, а себя нынешнюю все еще не знает.
Ирина Викторовна задумала было последовательно повторить про себя, по памяти, все, что ею было пережито в квартире тетушки Марины, хотела все, что там произошло, извлечь из сумрака на белый свет, посмотреть на все это еще раз.
Оказалось, что к реальности всего того, что там происходило с ней в квартире тетушки Марины, — она и теперь не может дотянуться даже своей памятью.
Значит, все, что было с нею и Василием Никандровичем, что было с ними вместе, так и оставалось в полумраке и должно было там оставаться.
Это была такая реальность, которую можно было представить себе одним-единственным способом: повторив ее снова...
Она очень хотела бы близко познакомиться с самою собой нынешней, но это знакомство все откладывалось, и не было никакой уверенности в том, что оно когда-нибудь состоится. В то же время она очень не хотела и не могла оставаться в бездеятельности — надо было хоть что-нибудь делать с собою теперешней, современной.
И вот Ирина Викторовна решила заняться тем, что оказалось для нее доступным: своею внешностью.
Это было серьезно.
Конечно, она понимала, что не имеет никакого права сразу же, как будто ни с того ни с сего, перекраситься в какой-нибудь экстравагантный цвет или изменить тем строгим и экономичным фасонам, которых ей удавалось придерживаться чуть ли не с тех пор, когда она стала женщиной; тем более недопустимо было шокировать Василия Никандровича, но удивить и поразить его, когда он снова вернется к ней из Киргизии, еще раз открыть ему глаза на себя, отблагодарить его за возвращение, внушить ему, что их отношения неисчерпаемы, потому что она всегда будет находить в себе что-то новое для него — все это и еще многое другое не оставило в ней ни капли сомнения на этот счет. «Действовать!» — сказала она себе, чувствуя, что может сказать и больше: «Вперед! И только вперед!»
В общем-го отчаянный шаг, но разве вся ее новая реальность не была отчаянной?!
Так возникла задача из задач, если учесть, что свое решение она должна как-то объяснить дома, что деньжонок у нее на эту статью расхода было очень немного, и главное — самое главное! — что она могла ведь не только выиграть, но могла ужасно проиграть: вдруг в новом обличье она не понравится Никандрову?
В то же время — каким же это образом она могла оставаться с прежней внешностью, если все в ее душе и теле переменилось?
Мансурову-Курильскому, Аркашке и свекрови она объяснила, что ей до чертиков надоел весь тот вид, в котором она неизвестно почему существует едва ли не четверть века; но когда посмотрела на себя в зеркало, после очень долгих очередей и протекций сидя в кресле лучшей мастерицы едва ли не самого лучшего дамского салона, пришла в полное отчаяние:
«А что? Вот вполне сумасшедшая баба, и смотрите, люди, что она делает с собою? Кто из вас это способен понять и объяснить?!»
Между тем Сонечка Золотая Ручка, лучшая мастерица, непринужденно болтая, делала свое, кажется, роковое дело...
Ирине Викторовне стало горько и обидно: при чем тут разные люди, зачем ей мнение Золотой Ручки, когда имеет значение только один человек, ради которого и происходит все это светопреставление? И зачем ей было от добра искать добра — ведь этот человек уже неплохо отнесся к ней к такой, какой она была, а что-то будет теперь?
Это был страх перед будущим, но ей предстоял еще и суд сегодняшний, самый первый и потому тоже страшный, как первая партия очень ответственного шахматного поединка, как предсказание будущего.
Первым судьей была, конечно, Нюрок.
Нюрок ждала ее дома, заглянув будто ненароком, а потом, тоже будто бы ненароком, решив дождаться, и когда Ирина Викторовна вошла в прихожую своей квартиры, Нюрок громко на всю квартиру завопила:
— Вот это да — убиться можно! Неотразимо!
Это была агитация на массы, на Мансурова-Курильского, который только удивленно похлопал глазами, а потом сказал: «Делать тебе, что ли, нечего, мать?»; на Аркашку, который завизжал в диком восторге, потому что теперь, когда классный руководитель снова вызовет мамочку в школу, он этой самой мамочки ни за что не узнает; на свекровь, которая, стараясь быть конфиденциальной, тихо спросила у Ирины Викторовны:
— Ирочка, а это — по моде? Или как-нибудь еще?
Спустя несколько минут, Ирина Викторовна и Нюрок уединились в спальне, поплотнее закрыв двери.
Начинался закрытый судебный процесс, без публики, и Нюрок сказала:
— Все, что угодно, но этого я не ожидала!
— Топиться? Или пить уксусную кислоту? — спросила Ирина Викторовна.
— Не знаю, не знаю! Честное слово — пока ничего не могу посоветовать! Давай так: возьмем себя в руки, подождем, и вернемся к вопросу через четверть часа!
Ирина Викторовна была у себя дома, а дома она всю жизнь только и делала, что брала себя в руки, они замолчали, Ирина Викторовна стала молча, серьезно и детально обдумывать создавшееся положение.
«Какой это судья? — думала она, глядя на Нюрка. — Это не судья, а черт знает что! У этого судьи внешность, которую она приобрела без отца и без матери, а в закрытой мастерской, то ли у модернистов, то ли у антикваров, то ли у тех и у других пополам. А может быть, просто-напросто выиграла ее по лотерейному билету! Вот ей и противопоказано что-нибудь менять в себе, искать новый рисунок самой себя, ей свою внешность надо только подчеркивать и выявлять — больше ничего. Вот она и не понимает ничего, что касается внешности других. Имеется в виду — других женщин...»
А ведь у других женщин тоже все может быть не так уж плохо и даже — хорошо, только это хорошее не принадлежит им персонально и безраздельно, а встречается еще и еще у кого-то: и такое же очертание лица встречается, и такое же его выражение, и такая же походка, фигура и манеры. К такому неярко выраженному рисунку прикасаться трудно, он тотчас рассыпается, имея склонность становиться и одним, и другим, и третьим — а где оптимум? Этого никто не знает, ни один судья, тем более — Нюрок, поскольку ей-то свойственна определенность, причем — неповторимая. По всей вероятности, тот рисунок, в котором Ирина Викторовна существовала почти всю свою женскую жизнь, отличался лишь одной особенностью: она обращала на него внимания чуть-чуть меньше, чем он того заслуживал. Иначе говоря, дело было в ее снисходительном умении обращаться с ним, с этим рисунком самой себя. И такое умение тоже становилось частью самого рисунка, что очень важно. Выводы: что упало, то пропало; хорош был ее прежний рисунок или плох — его больше нет, так же как вообще больше нет ее прежней, а есть только она настоящая, и ей поэтому остается одно — установить новые отношения со своим новым рисунком... Установить же с ним отношения это, как в большой политике, — признать его де-факто и де-юре, считать его хорошим и хорошо обходиться с ним. Незаметно, а все-таки согласовать с ним свою улыбку, некоторые движения, даже — походку, еще что-то такое...
Ровно через пятнадцать минут Нюрок, глубоко вдохнув, сказала:
— Ты знаешь, Иришка, мое мнение начинает...
— Ах ты дрянь! — ответила ей Ирина Викторовна. — Очень-то мне нужно твое мнение! Ты вот попробуй угадать — каким будет его мнение!
— Действительно! — пожала плечами Нюрок, похлопала своими огромными, чуть диковатыми глазищами, тряхнула мальчишеским чубиком. — Действительно, давай я побываю с Никандровым разок-другой у тетушки Марины, поподробнее узнаю его вкус, а тогда и отвечу тебе! Идет?
И в самом деле, почему это удивительно нежное и удивительно отчаянное существо до сих пор не влюбило в себя Никандрова? Почему это он прошел мимо нее, тем более что она вполне свободна, что ее собственное всегда возвышенное отношение к Никандрову — это уже почти любовь, а стоило пошевелить пальцем, и любовь была бы без почти. Очень естественная, красивая была бы любовь, без необходимости делать политику из собственного рисунка, без того прямо-таки страшного времени, которое предшествовало первой встрече в квартире тетушки Марины. И — мало ли еще без чего? Ирина Викторовна знала за собой это свойство: она многое умела, ко многому была способна, но в тоже время, когда что-нибудь делала, обязательно делала много лишнего: волновалась, переживала, выдумывала страсти-мордасти почти такие же, как в некоторых многосерийных телевизионных фильмах, и вместо того чтобы пойти куда-то по делу один раз, «на всякий случай» бегала и два, и три раза, и даже больше — до полного изнеможения.
У Нюрка этого не было, Нюрок либо никак не делала и не поступала, либо поступала решительно, безоговорочно; вот у нее и получилось два замужества, потом еще что-то, а потом — не осталось ничего, кроме ее чудесной Светланки.
У Ирины же Викторовны — так считалось всеми и ею самой в том числе — была порядочно сложившаяся женская судьба, поэтому до сих пор она не то чтобы опекала Нюрка, но временами имела на это некоторое право.
До сих пор...
Нюрок еще поговорила о том, о другом и ушла.
«Вот дрянь так дрянь! — сказала после ее ухода Ирина Викторовна, теперь уже в свой собственный адрес. — А еще требуешь и взываешь, чтобы тебя кто-то любил! Какой-то хороший человек!»
Стало грустно, и до того отвратительна показалась ей ее новая физиономия, что Ирина Викторовна даже мысленно не нашла слов, чтобы эту отвратительность как-то выразить.
Предстояла бессонная ночь...
А тут Мансуров, возникнув откуда-то из небытия, из своей незаметности, стал ее убеждать, будто бы ее новая физиономия лучше старой, интересней, — завтра она увидит, как в институте на нее будут глазеть мужики; стал осторожно, чтобы не повредить прическу, гладить ее по голове, очень хотел ее приласкать, — такое впечатление произвел на него ее новый рисунок.
Мансурову-Курильскому Ирина Викторовна сказалась нездоровой.
Однако же Мансуров-Курильский был прав: несмотря на бессонную ночь, которая, казалось бы, не могла не повлиять отрицательно, Ирина Викторовна произвела на работе самое благоприятное впечатление.
Уже к обеденному перерыву был отмечен повышенный интерес сотрудниц и сотрудников НИИ-9 к «информашке», то есть к отделу информации и библиографии. Среди сотрудников старших и эмэнэсов сразу же наметилось две категории. Умные говорили Ирине Викторовне:
— Десять лет, Ирочка (или Ирина Викторовна), как не бывало! Как — в корзинку для бумаг!
Те же, что поглупее, не говорили ничего, пялили на нее глаза и делали вид, что пришли в «информашку» по делу.
Анюта Глеб подняла огромную пятерню над своей лохматой головой и громко сказала:
— Гоните их, Ирина Викторовна, гоните, жлобов! Что они задаром глаза-то пялят, хоть бы конфет, что ли, принесли в отдел!
И Нюрок тоже принимала к собственному сердцу весь этот реагаж, в конце концов сжала в кулачки свои тонкие, прямо-таки детские ладошки и, оттопырив большой палец на левой, а потом и на правой руке, показала и тот и другой Ирине Викторовне.
Так или иначе, а Ирина Викторовна прошла в НИИ-9 на «ура», в тот же день почти что привыкла к своему новому рисунку и, кажется, установила с ним вполне приемлемые отношения. Весь эпизод не сразу, но становился тем, чем он был на самом деле — эпизодом.
Когда-то у Ирины Викторовны была прическа не прическа — лирический беспорядок на голове; теперь ее небольшие, аккуратные уши розовели на виду, лицо и голова в целом потеряли округлость, приподнялись, да и вся-то она сделалась повыше, постройнее.
Цвет волос у нее был каштановый, неопределенный, но как раз эту неопределенность Сонечка Золотая Ручка углубила — по каштановому легло несколько едва заметных сизых полосок цвета голубиного крыла.
И брови стали у нее повыше, потоньше, и они шире стали открывать глаза.
А на глаза Ирина Викторовна как-никак, а надеялась всегда.
Наверное — не зря; все говорили, что совсем-совсем не зря, только Ирина Викторовна до сих пор этому не то чтобы не верила, а верила не совсем: мало ли что серо-голубые и большие, задумчивые, что выразительные? Глаза — это такой предмет, в котором каждый видит то, что хочет. Техник Мишель-Анатоль, например, утверждает, что более злых глаз он ни у кого никогда не видывал, — так ему и надо!
Далее, от прически и глаз, модернизм распространился на два новых платья: открытое, беж — дело испытанное и в цвете, и в фасоне, и цвета бордо, под окраску одного «Москвича».
От платьев — к туфлям, причем одни — надо же, опять бордо! — были тридцать шестого размера и подошли, в то время как обычно подходил только тридцать седьмой — по современной классификации двадцать четвертый размер. От туфель потянулось ко всей фигуре... Ну, конечно, Ирина Викторовна — это не птичка Нюрок, но и ей тоже пока что никакой диеты не требуется, а это уже говорит само за себя и о многом. Нет худа без добра: в молодости она часто прихварывала, а должно быть, тогда-то и были заложены ее формы. Хворь прошла, формы — остались!
Еще к истории вопроса: года три тому назад Ирина Викторовна вдруг забоялась пополнеть и перешла на довольно строгую диету. А потом взяла да и махнула: будь что будет! И ведь правильно сделала, что махнула, — питаться стала нормально, как все люди, и выглядеть стала лучше, глаже, все те кости, которые из нее столько лет торчали, перестали торчать. Никандров, должно быть, потому, что любил подчеркивать свое крестьянское происхождение, говорил об этом так: «Хорошо! И вполне даже справно...»
И то, что предстояло, — одна неделя и два дня ожиданий — то и было: и неделя была, и два дня были. И часы, и минуты...
Но только все они оказались уже не тем, чем должны были быть, оказались не столько ожиданием, сколько — сомнением...
Как-то уж очень круто, кажется, ни с того ни с сего и вдруг переменились все мысли, и вместо того чтобы и дальше думать о себе, о своем новом рисунке, о том, как этот рисунок понравится Василию Никандровичу, Ирина Викторовна стала у кого-то, неизвестно у кого, спрашивать снова и снова:
— А что за человек этот Никандров? Какой это человек?
Он — «лапа», высокий, плечистый, с одним-единственным мазком седины на голове, в коричневых, пожалуй, рыжеватых, волосах, он — толковый, он — человек твердых правил, и еще многое можно сказать и вспомнить о том, какой он, потому что личность известная в НИИ-9 и в других смежных НИИ и в КБ тоже известная...
Ирина Викторовна была уверена, что Никандров никого не обманывает: каким его знают и в разных НИИ, и в КБ — такой он и есть на самом деле, но она-то, она сама, не КБ, не НИИ и должна знать о нем что-то, чего не знают все, чего не знает никто!
Она, как могла, с трудом, восстанавливала его в своей памяти. Нет, нет — она все еще не знает его.
Конечно, какой-то своей стороной, очень интимной, деликатной и даже застенчивой, он открылся ей, но открылся ровно настолько, насколько ему невозможно было в таких обстоятельствах не открыться. Дальше же этого, этого минимума, он ни разу не перешагнул. И, может быть, все, что было, — было только ее поражением, и ничем больше? Он-то ее завоевал, это легко было сделать, а она его?
Что за человек?
Ему от его нераскрытости, должно быть, хорошо, это его НЗ — неприкосновенный запас, никому не выговоренный вслух, ни на кого не израсходованный, это его сила и достоинство, которое, вполне может быть, и влюбило ее в него. Но от этого ей ничуть не легче. У нее-то этого НЗ нет и не было, — наоборот, она всегда расходовала сил и жизни больше, чем их у нее было, объясняла себе больше, чем умела объяснить.
Он же на ее трудные вопросы мог ответить никак:
«Это — трудно. И вообще — что-то надо делать со своими понятиями... Искать новые, возвращаться к старым... Что-то надо с ними делать...»
Что за человек?
Когда они бывали рядом, ей от такого ответа было даже хорошо: вот человек — чувствовала она — неизрасходованный, с какой-то личной сверхзадачей, еще не сложившейся, но зреющей. С какой-то загадкой самого себя, которую ему предстоит решить, а ей предстоит быть причастной к этому решению. Предстоит его благодарность за такую причастность.
Но что же она все-таки любит — человека или его задачу и загадку? Человека или только ту его часть, которую он подставляет для ее любви?
Ведь пока человек не весь — он все еще играет. А ведь игр не бывает без игрушек. А игрушки почти всегда бывают дареные, они как будто сами сваливаются с неба, сами навязываются для игры, сами преследуют того, кому хотят отдаться. Сами с нетерпением ждут, когда же за ними протянут руку!
«Ладно-ладно! — срочно искала Ирина Викторовна вместо этой какую-нибудь другую логику: — Все это — природа, природа мужчины, и больше ничего... Если бы мужчины уходили в любовь с головой, они не изобрели бы двигатели, водные и космические корабли, гильотины, таблицы логарифмов, аборты, «Преступление и наказание», еще многое другое. И как раз эта неизрасходованность в любви, этот их НЗ, и привлекает к ним женщин. Поэтому же они и любить могут сразу нескольких женщин: одну — за одни качества, другую — за другие, третью — ради искусства любви».
«Вот дрянь так дрянь! — упрекала себя затем Ирина Викторовна по ходу еще какой-то, уже третьей логики — тебе нужна не сама любовь, а понятия о ней, ты — порочное поветрие двадцатого века! Игра ума, опять иг-ра! Упрекая игру, ты сама не можешь от нее отделаться! Тем более нелепо, что все это пришло к тебе в возрасте 45—n, и никакая прическа тебе уже не поможет!»
«Ну и что? Нынче я гораздо моложе, чем тогда, когда была молодой, когда ехала к Мансурову далеко-далеко на Восток, на Курилы... Если бы мне пришлось ехать сейчас, уехала бы не на Курилы, а еще дальше, бог знает куда! В Южную Америку — точно!»
«Моложе во всем, кроме вот этих рассуждений... Кроме того, что нынче тебе обязательно нужно знать — какого человека ты любишь? В молодости об этом не спрашивают!»
Только однажды она решилась спросить его в сумраке тетушкиной квартиры:
— Ты — опытный человек?
— Приготовишка...
— Не надо! Не надо скромничать!
— Ты не дослушала: приготовишка-теоретик... Начитанный и не по годам развитый!
«Вместе с тем, — убеждала она себя, — вот так, время от времени вспоминая то одни, то другие слова Никандрова — вместе с тем Никандров никогда не скажет: «Знаешь, все, что произошло, — произошло только по причине моей неопытности и мальчишества! Не буду больше!» Он все возьмет на себя! Он не такой, как все мужчины-мальчики, надоевшие женщинам во всем мире! От которых зла больше, чем от умельцев! Которые повелись с тех пор, как мужчины стали ходить в туфлях, а женщины — в сапожках!»
Шло время — неделя и два дня, а между делом, между делом своей любви, Ирина Викторовна работала в НИИ-9, моталась по знакомым в поисках надежных и недорогих репетиторов для Аркашки, который завалил физику, математику и русский язык, причем ни одним из этих предметов заниматься так и не хотел, а хотел играть в школьном оркестре или на саксофоне, или на ударных инструментах, хлопотала о путевке в санаторий с кардиологическим уклоном для Мансурова-Курильского, ездила в райсобес по поводу пенсии Евгении Семеновны и еще многим другим приходилось ей заниматься между делом. Например, исполнять за Аркашку нехитрые чертежики, поскольку черчение он тоже завалил, только не официально, а с условием, что представит работы осенью.
В течение все той же недели и двух дней вдруг появилась у Ирины Викторовны и еще одна, тоже, можно сказать, семейная слабость: она стала побаиваться вещей в собственном доме.
Однажды она догадалась, что дом теперь для нее уже не столько дом, сколько театр, в котором она должна играть роль самой себя прежней, существующей так, как будто бы не «произошло все», как будто бы не произошло ничего.
Ну, что же — в этом довольно легко было убедить и мужа, и сына, и свекровь, потому что, вольно или невольно, там, где появляется один актер, тем более — ведущий, все остальные тоже становятся актерами, даже не подозревая этого, потому что для людей всегда имеет значение вид главного и ведущего актера — его голос, выражение глаз или вот новый рисунок его лица. Ведущий — ведет, а все остальные с удовольствием подыгрывают ему.
...Но заставить играть вещи — нельзя. Ни голосом, ни выражением глаз, ни каким бы то ни было рисунком своей внешности — нельзя да и только; и вот они усиленно начинают попадаться под руку, когда по театру этого совсем не нужно, и напоминают тебе о тебе уже не существующей, и о том времени, когда они, эти вещи, были приобретены тобою или тебе подарены, когда начинали считаться потерянными и вдруг находились снова, о том, как они лежали или стояли не на своих нынешних местах, а на каких-то других.
Театра ведь не видно, если он — кругом тебя, но домашние вещи всеми силами разрушают этот круг.
Домашние вещи не хотят играть и быть реквизитом. Это в театре, если чайная чашка стоит на столе, так из нее кто-нибудь обязательно должен напиться, а если в углу сцены стоит зонтик — так этим зонтиком кто-нибудь на кого-нибудь да замахнется.
Домашние вещи не запрограммированы так же строго, и вот они пользуются своей свободой и разрушают театр, твою собственную роль в нем — прежде всего. Роль заботливой хозяйки дома, например. Им для этого нужно немногое: без всякой надобности попадаться на глаза, напоминать о себе, о своей истории, а тем самым напоминать тебе твою собственную историю.
И Мансуров-Курильский, и свекровь, и даже Аркашка были участниками ее истории, следовательно, были лицами ответственными и даже виновными за все то, что в этой истории случилось, на них можно было обижаться, возлагать вину или чувствовать свое право на возмездие.
Еще бы!
Отказался же Мансуров-Курильский признавать в своей жене женщину, и не только женщину, но звезду, хотя бы самую крохотную звездочку, — отказался!
Имел же право Аркашка на свое собственное счастье, увлекаясь то почтовыми марками, то джазом, увлекаясь так, что от этого всей семье ни днем, ни ночью не было покоя. Имел он это право? Во всяком случае — пользовался им... А другим, что же — пользоваться своей жизнью уже нельзя? Можно и должно!
Приехала же из Харькова свекровь Евгения Семеновна — очень хорошая, очень заботливая по отношению к невестке женщина, но — нереалистическая, любящая невестку, но не ту, которая есть, а какую-то другую, приехала, чтобы взять в свои руки воспитание Аркашки, и первое, что пришлось сделать, — это выселить Аркашку из отдельной комнаты и поселить в проходной... Приехала!
И только лица домашних вещей — ложек и вилок, шапок и обуви, одеял, простыней и подушек — были безупречно невинными, резко отличаясь этой невинностью от всех остальных лиц, от ее собственного лица.
Когда до возвращения Никандрова оставалось двое суток с небольшим — Ирина Викторовна подхватила Нюрка после работы под руку, вышла с ней из подъезда НИИ-9 и почти тотчас в упор спросила:
— Почему ты не влюбилась в Никандрова?
Нюрок не удивилась, пожала плечами в знак того, что сейчас ответит, одну-другую секунду подумала, обратила к Ирине Викторовне свои чудные глаза:
— Страшно!
— То есть как это?
— Да очень просто! Очень страшно, и больше ничего!
— Объясни!
— Страшно потерять голову!
— Зачем тебе голова? Ты же — не замужем. Свободная женщина!
— Глупая! Ей-богу! Я-то не замужем, так ведь он-то — женат?
— А я как же? Как же я-то не испугалась?
— Ты и он — на равных. Ты — замужем, он — женат. Ты ведь не бросишь своего Курильского, тем более — Аркашку. Никандров тоже не бросит семью. Вот переболеете оба и вернетесь к самим себе... А я бы к чему вернулась? К своей свободе? Да?
Ирина Викторовна удивилась, каким это образом Нюрок обнаружила какое-то преимущество в ее положений? Что-то более легкое, чем в своем положении вполне свободной женщины? Удивительно — к чему только не приводит женская логика!
— Так ты думаешь — это со мной когда-нибудь кончится? — спросила Ирина Викторовна.
— А ты вечная, что ли?
— Ну-ну... Это — тоже будет страшно... Ну-ну, дай-то бог, дай-то бог!
И тут Ирина Викторовна услышала собственный голос в тот момент, когда она обращалась к богу: «Господи! Пошли мне Большую Любовь! Огромную! Пошли обязательно! Пошли...»
— Ладно! — сказала она Нюрку. — До завтра!
«Еще двое суток и несколько часов...» — подумала она про себя.
Но двое суток и несколько часов не прошли просто так.
В течение этого времени случилось вот что...
Во-первых, в комнату №475 зашел техник по счетным машинам, красавчик и типичный мальчик-мужчина, сентиментальный циник Мишель, и, войдя, не нашел ничего лучшего, как сказать:
— Инстинкт, когда он половой — не заменишь головой!
Вот дурак, вот дурак! Да к тому же еще и нахал, каких мало! Ирина Викторовна с давних пор удивлялась немыслимому обману и фокусу: каким это образом прилизанная головка Мишеля с черными по-дамски затуманенными глазками, с миниатюрными усиками приказчика из пьес А. Н. Островского могла справляться со сложными узлами и деталями счетных машин? А ведь могла, и даже неплохо! Загадочными созданиями могут быть мужчины!
И как это дураки умеют попадать в точку?
Ирина Викторовна тотчас выгнала Мишеля из комнаты № 475, причем, будто бы оговорившись, назвала его Анатолем.
Для Мишеля эта оговорка всегда была ножом в сердце, он возмутился, а Ирина Викторовна сказала ему, махнув рукой:
— Да ну, не все ли равно? Мишель, Анатоль — какая разница?
Во-вторых, когда до возвращения Никандрова оставался только один день и еще несколько часов, Ирина Викторовна ехала с работы в троллейбусе, а рядом с ней оказался какой-то молодой человек, а на сиденье впереди — ехала девушка этого какого-то молодого человека. Они о чем-то разговаривали, и вдруг девушка, не оглядываясь, протянула своему собеседнику руку, но как протянула!
Она поставила руку вертикально, а ладонь под прямым углом откинула назад и стала шевелить пальцами...
Вот это были пальцы, вот это была ладонь, и вот это была, следовательно, и вся эта девушка, а вернее всего — молодая женщина! Даже если бы кроме этих рук у нее ничего больше не было, и тогда она была бы выдающейся женщиной!
Таких ладоней, длинных и чутких, таких пальцев, еще более длинных, чутких и белоснежных, Ирина Викторовна никогда в жизни не видела и знала, что не увидит никогда. Пошевеливание пальцев уже было музыкой, лаской, еще бог знает чем!
Молодой человек положил в эту ладонь, в это чудо, дешевенькую конфетку в пестрой обертке, ладонь исчезла, а Ирина Викторовна пришла в ужас от того, что у нее нет ничего такого же единственного и неповторимого, ей нечем так же пошевелить — легко, небрежно и уверенно. Нечем кого-то поразить, нечем кому-то запомниться на всю жизнь!
И тут она внезапно догадалась, что Никандров ее не любит, и правильно делает — не за что!
Правильно, правильно он делает, когда не любит! Он ее не преследовал, не ухаживал за ней, никаких персональных знаков внимания ей не оказывал, относился, как ко всем вокруг относится. Ну, а когда она бросилась к нему, почему бы ему и не подобрать кусочек, если даже он и не бог весть какой лакомый? Если даже он сам не бог весть какой лакомка?
Правильно, правильно он делает и правильно делал, когда предупредил ее о предстоящем отъезде в любимую Киргизию всего за неделю, когда не велел писать ей в эту Киргизию и сам не пишет — только так, а не иначе можно и должно с ней обращаться!
Вот он вернется и не узнает ее, встретив в НИИ-9, и скажет на «вы»: «Ирина Викторовна! Вы ли это? Что это вы разрисовали себя? Ну и ну, а больше ничего не скажет...
Она-то готовила для него любовные слова, а ей надо было готовить совсем другие — антилюбовные!
И так вот по случаям и по мелочам из-под ее ног ускользала новая, чудесная, совсем еще молодая планета, на которой она совсем недавно поселилась и даже не успела ее толком разглядеть, узнать, какие дороги, входы и выходы куда ведут... Она думала, будто на той планете ничего этого и не надо, и не имеет смысла знать, потому что вся она — одна-единственная дорога от любви к любви, а больше никуда...
И, должно быть, все эти мысли, догадки и жуткие открытия были точными: из своей любимой Киргизии Никандров прислал в институт телеграмму с просьбой продлить ему отпуск на пять дней без сохранения содержания — у него заболела жена, они не могут вернуться вовремя.
Директор института Строковский ответил согласием, а как мог он ответить иначе?
Все это Ирина Викторовна узнала, случайно забежав в канцелярию утром того дня, когда Никандров должен был выйти на работу.
Потом она перепугалась себя: может быть, Никандров все еще ее любит, во всяком случае, все еще не намерен с ней порывать, но она — она сама — заставит его это сделать — как только он вернется, она все свои тревоги, все сомнения не сумеет удержать при себе и обрушит на него! Огромный, шумный, то холодный, то горячий и страшно бестолковый поток слов!
А ему-то какое дело до всего этого? Ему-то это все будет ни с того ни с сего! Он-то ведь не знает, что тут происходило без него. Не знает, чего ей стоила эта новая прическа!
Нет, если у нее сохранилась хоть капля здравого смысла, она должна понять его эгоизм.
Кому-то нужна издерганная, сама собою замученная баба?! Кому-то нужен стопроцентный псих! Шизик! Февралик!
Это ведь в феврале до нормального месяца всегда не хватает нескольких дней.
А все оказалось напрасным: Никандров вернулся, они встретились, и как с белых яблонь дым!
Ей представился почти что атлет, высокий и плечистый, интеллигентный и в то же время мужиковатый. Немножко азиат — скуластый, но голубоглазый, со светлыми волосами, которые, вот это она уже знала, не оставались постоянными и время от времени сами по себе то рыжели, то темнели, становились чуть ли не каштановыми. Что за секрет? Она Никандрова об этом, помнится, спрашивала, а он и сам не знал, как и почему это случается. Он почти не придавал значения своей внешности, но внешность была у него такая, что другой не нужно.
С ее собственным новым рисунком, который она сначала так старательно для него готовила, а потом сама себя испугалась, а потом — начисто о нем забыла, получилось так: она-то забыла, а он, встретив в первый же день Ирину Викторовну в коридоре НИИ-9, рядом с библиотекой, не сразу узнал ее... Было кино: сначала он узнал ее по фигуре, потом не узнал ее лица, потом узнал и лицо, и фигуру, а она не сразу поняла, почему он ее то узнает, то снова не узнает, и приходила в эти секунды то в ужас и отчаяние, то — в восторг. Кино! Цирк! Средняя школа, восьмой класс, да и только! И коридор-то в НИИ-9 — длинный-предлинный, с окнами слева, с большими дверями справа — был совсем похож на школьный.
Но рядом с Никандровым ее организм становился другим — отчаянным, она ничему не удивлялась — восьмой класс так восьмой, не все ли равно, хоть пятый!
В квартире тетушки Марины они были в тот самый день, когда Никандров вернулся из своей любимой Киргизии: он был в полном восторге от ее нового рисунка и хотел как можно подробнее его рассмотреть.
Не пропал ее скорбный труд, и заботы тоже не пропали! Ее планета — с твердой почвой, с легкой атмосферой, с высоким небом — возвращалась к ней, возвращалась, как бы чувствуя себя виноватой за прогул без уважительной причины, не подтвержденный ни больничным листком, ни какой-нибудь другой справкой... Ирина Викторовна, посмотрев на такую недисциплинированность сквозь пальцы, приняла возвращение планеты благосклонно, хотя и сделала для себя пометки: на ее планете: тоже нужно знать, какие дороги и перекрестки, какие входы и выходы куда ведут. На всякий случай — нужно!
Сделав же эти пометки, она снова приняла жизнь своей планеты как нечто само собою разумеющееся, приняла такую жизнь, которая всегда находится чуть-чуть поверхностнее и чуть-чуть выше собственного смысла, ну, хотя бы на одну ступень. А это очень важно — принимать жизнь так, чтобы она, хотя бы и совсем немного, но была выше, чем ее смысл.
Одной ступени уже достаточно, чтобы быть «над» и не прикасаться к глубине, не заглядывать в нее, тайную и непостижимую по смыслу.
Кроме того, разве смысл — это всегда истина?
Смысл — это ведь слова, это — обозначение, а слова и обозначения всегда готовы ворваться в чувство любви, и надо быть очень бдительной, надо установить деспотическую цензуру над словами! Подумать только, что бы произошло, если бы она дала волю словам и сказала Никандрову все, что думала о нем и о себе в его отсутствие? Все могло случиться после этого — и атомный взрыв, и наводнение, и разрушительное землетрясение на ее новой планете, и засуха, и гром, и молния, и пустыня — все могло быть! Недаром нынешние писатели, когда пишут о любви — так только о том, как влюбленные обнимаются и лежат в постели, а что они думают и говорят — об этом помалкивают: боятся разрушить свое собственное любовное творение, догадываясь, что оно может и не выдержать испытания словом.
И она дала зарок — не начинать слова первой. Если первым заговорит он, станет ей что-то объяснять в ней самой, в самом себе, в их любви — пожалуйста!
Но первая — ни за что!
Пусть ее планета крутится вокруг собственной оси без помощи слов!
Так оно и было. И оказалось, что это не очень трудно — не говорить ничего о любви и ничего о ней не спрашивать.
Чего только не сделаешь ради любви! Все сделаешь, даже будешь молчать о ней!
Так оно и длилось некоторое время, это молчание, но однажды Никандров произнес ужасные слова:
— Ты — хороший парень! — похвалил он ее.
Может быть, как раз потому похвалил, что заметил ее умение вовремя и умно молчать.
Ирина Викторовна обмерла.
Сколько она себя помнила — она была женщиной, сколько помнила — всегда готовилась быть ею еще и еще, всегда боялась, что женщины в ней почему-то мало, гораздо меньше, чем, например, в Нюрке. Это началось со школы, возможно, — еще раньше, с детского сада, может быть, это было плохо, может быть, было напрасно, но так было всегда, а быть иначе не могло. И Никандров ничего этого о ней не знал? Не догадывался?! До сих пор этого не понимал?!
Хорошим парнем она давным-давно была для Мансурова-Курильского, ей вот так — по горло! — хватало такого бытия, от него-то она всеми силами и хотела избавиться, а ради избавления выпросила в новогоднюю ночь у господа бога свою любовь!
— Это серьезно? — спросила она у Никандрова вслух, а не вслух спрашивая у него: «Тоже — хочешь? Хочешь поменять женщину на рубаху-парня? На своего в доску? Которому не важно, скажут ему что-то ласковое или похлопают по плечу? Которому все равно — подарят ему цветы или не подарят? Который не обидится, если опоздать на свидание, не прийти совсем, а потом позвонить и, объяснив причину, спросить: «Лады?», которому можно рассказать мужской анекдот, которому...»
Мансуров-Курильский, когда хотел ее похвалить, говорил значительно: «С тобой — не пропадешь. Ты — хороший парень!»
— Это я не серьезно, а просто так... — что-то такое понял Никандров. Деликатный монгол, догадливый...
Она перевела дыхание и спросила:
— Странно, Василий, но я тебя не знаю. Что за человек, а? — Она погладила его по скуластым щекам, сначала по одной, потом по другой. — Скажи?
Никандров сложил руки трубкой:
— Э-эй! Тайны!
В сумраке квартиры тетушки Марины — комната, кухня, коридор, санузел — ему что-то отозвалось. Дребезжанием чего-то стеклянного.
— Так я позвал? — спросил он. — Правильно?
— Тише…
— Э-эй! Тайны! — снова позвал Никандров, теперь уже негромко. И привлек ее к себе: — Вот она, тайна! И — не задумывайся — напрасная потеря. Потеря жизни.
Ирине Викторовне и хотелось бы забыть свой вопрос, но уже нельзя было его забыть.
— Что за человек? Ну?
Он еще молчал...
— Знаешь, — сказал он, — тайна, это сама жизнь. Но над ней мы не думаем, не привыкли. Другое дело — тайны второго, третьего ранга и таинственная мелюзга. Эти — занимают нас все время... Хорошо жирафам: и живут, и любят, и тайн для них нет.
— Неплохо... — согласилась Ирина Викторовна. — Неплохо быть жирафом.
— Ну, а как быть Ирочкой Мансуровой? Хорошо? Или — плохо?
— Так, как сейчас, — ею быть хорошо. Даже лучше, чем жирафом.
— Спрашивай, спрашивай! Знаю, как тебе хочется спрашивать!
— Ты — какой?
— У, как трудно!
— Мало ли что трудно?!
— Значит, так: стараюсь! Всегда стараюсь быть хорошим.
— Всегда? И во всем? Или — не во всем?
— Стараюсь, чтобы всегда и во всем...
Все он сказал о себе или не все? Или — далеко не все?!
Ирина Викторовна, приподнявшись, глядела Никандрову в глаза.
— Не сердись, — сказала она ему.
— Не сержусь...
— Конечно, я должна была узнать все, ни о чем тебя не спрашивая. Но... Мы ведь с тобой только вот так — от встречи до встречи, — и приходится быть глупой, наивной и приставать с расспросами. Скажи: для чего ты стараешься? Стараешься быть?..
— Я так хочу... Хочу, чтобы со мной могла быть вот такая женщина. Вот такая! Чтобы ко мне имело отношение все то, что я прочитал когда-то в настоящих книгах... То, ради чего я их читал. Ну, а еще для чего? Должно быть, я уже внушил себе и кому-то, что я должен стараться. А теперь не могу иначе... Ну, и беспредметно, просто так. Просто — такая необходимость. Неизвестно для чего. Это не поддается доказательствам. Я читал: доказывать можно отступления от нравственности. Но нравственность — нельзя! Видишь: я не напрасно читал!
— Тетушка Марина говорит, будто некоторые люди, не все — родятся с чувством такой необходимости. С чувством своей обязанности быть хорошим, то есть обязательным... Впрочем, ладно. Ты уже сказал. Уже кое-что должна знать за тебя я — пора!
— Пора... — вздохнул Никандров. — Сейчас ведь вернется тетушка Марина, которая говорила, что некоторые люди...
Было тихо, уже долго никто не стучал дверью в подъезде. Наконец дверь простучала.
— Марина уже вернулась, — вздохнула Ирина Викторовна.
— Ты думаешь? — встрепенулся Никандров. — Она ждет? На улице?
— И еще будет ждать. Целый час. Пока в кухне горит свет — тетушка Марина не войдет сюда.
А между тем другая, кажется, даже не ее и не его, жизнь шла своим чередом и по своему усмотрению двигала им и ею: Никандров снова уехал.
К удовольствию и гордости чуть ли не всего НИИ-9, на Северном Кавказе открывался новый филиал со штатом чуть ли не в двести человек, и вот научные работники головного института должны были часто бывать там. Для связи, для налаживания работы.
Для связи, для налаживания работы поехал на Кавказ и Никандров.
Ирина Викторовна снова осталась одна и снова успокаивала себя: теперь она все-таки знает о Никандрове гораздо больше, чем прежде. Еще бы не больше?!
Знает, о чем его тревоги...
Об урожае будущего года — безусловно! О школьном воспитании — конечно! О станкостроении — тем более! О металлических сплавах и абразивах, которые должны широко применяться в станкостроении, но до сих пор не применяются, — об этом все время! О Вьетнаме — как же иначе?! О биосфере — еще бы! И так — обо всем на свете... Обо всем на свете он объяснял и ей: «Вот я сию минуту погрешу против чего-нибудь, возьму, например, и поверю: общественные интересы человека выше личных! Тотчас кино закрутится совсем не в ту сторону, и весь мир представится мне хаотическим или, наоборот, выстроится в одну шеренгу: переустраивай меня, я — в твоей власти! А велик ли мой грех? Грех пустяшный: всего-то навсего одно неточное утверждение».
И это было понятно.
Непонятно другое: как же это он, без конца тревожась и задумываясь, остается спокойным? Он же — «лапа» для всего НИИ-9, а теперь еще наверняка и для северокавказского филиала, для всех его двухсот штатных единиц?!
Кроме того — а вдруг эта речь, эта философия вовсе не обо всем на свете, вовсе нет, а об одной или двух крохотных деталях: о том, что они забыли, что он — чей-то муж, что она — чья-то жена, забыли и сразу же погрузились в мир нереальный? Которого нет? Который — только кино? И крутится совсем не в ту сторону?
Или: Никандрову не нравилась работа в НИИ-9, не нравилась не по мелочам, а в целом! Если бы дело зависело от него, так он начал бы не с конструкций, а со сплавов и абразивов. Новые сплавы и абразивы решают дело разумно и надолго. Без этого Никандров считал коэффициент полезного действия самого себя равным 0,15. Лучший случай — 0,17!
Цифра ошеломила Ирину Викторовну: 0,17?!
Она была техником, он был техником, время было техническим, избавиться от себя и от этого времени было невозможно, и вот она думала об этой цифре ужасно много, без конца, эта цифра — еще не хватало! — была для нее ну прямо как нож в сердце: почему же тогда Никандров такой энергичный, почему «лапа», спокойный, выдержанный? Если его КПД равен всего-навсего ноль-пятнадцати? Ради чего же тогда стараться, хватать обеими руками литературу? Прятать ее под пиджак — английскую и не английскую?
Вот так нелепо она тратила минуты их свиданий: выясняла все эти вопросы. Втайне она даже надеялась, что он засмеется над ней, однако он не смеялся, отвечал серьезно.
— А — иначе? Как — иначе? Стараюсь: ведь ноль-пятнадцать лучше ноля-десяти? Ноль-двадцать — лучше ноля-пятнадцати?
— Ну, а махнуть рукой? Ведь эти цифры, все, как одна, — мизер для тебя? Мизер и ничего больше?!
— Многие машут... Многие — кому махать не на что, а очень хочется сделать вид, будто бы есть на что!
— Ладно. Но ты еще и доброжелательный. Ты ведь самый доброжелательный человек в институте!
— Не буду доброжелательным, буду злыднем. Хочешь?
— Не надо.
И ведь это, вероятно, только честный, честно растревоженный человек может определить свой КПД равным 0,15—0,17! Другим — в голову не придет! А придет, они подсчитают: 0,9 или 1,0. Еще выше, 1,25, например?
Ирина Викторовна изобретала судьбы для этого честного, растревоженного человека: делала его директором НИИ-9, в силах которого изменить все направления работы, все начать сначала — со сплавов, с абразивов, или она увольняла его из НИИ-9, а потом засаживала в крохотную лабораторию, в которой он делал свое дело денно и нощно, и никто не знал, чем же он все-таки занят, она одна только и знала, одна только и верила...
Необходимо было понять себя, понять его и понять себя и его вместе в нынешнем, в сегодняшнем дне, в нынешнем, а не в прошлом и не в будущем времени. До смерти хотелось этого понимания, и вот она задавала Никандрову множество самых разных, неожиданных даже для самой себя вопросов: что ему нынче нравится, а что — нет, что — так, а что, он думает, на этом свете совершается совсем не так, а утомив его своею серьезностью и дотошностью, она пыталась облечь эту серьезность в каламбур:
— Ты знаешь, что мы с тобой — р-революционеры? Знаешь или нет? — спрашивала она его в сумраке Марининой комнаты, в очень хорошие и нежные для них минуты, опять не жалея этих минут.
Никандров был охотником до таких неожиданностей, усталость с него как рукой снимало, он сразу же начинал морщить лоб и догадываться:
— Революционер, да? Почему бы это?
— Ну как же: на дворе НТР — научно-техническая революция, а мы с тобой — кто? Мы с тобой научные работники и техники. Значит?!
Она добивалась своего: Никандров начинал рассуждать.
— Кто знает, кто знает — делаем ли мы эту самую революцию или только работаем на подхвате, пожинаем чьи-то плоды, может быть, неумело пожинаем?.. И не мы ее — она делает нас?
— Как понять?
И Никандров говорил ей, что на его глазах не произошло ведь почти ни одного крупного открытия из таких открытий, которые меняют жизнь, которые — величайшие и неповторимые. Ну, разве одно, два, и уж, конечно, не более того, что свойственно любой, самой ординарной эпохе. Разве вот телевидение позволило людям видеть на огромные расстояния. А рассматривать жизнь на экране кинематографа, слышать на расстоянии по проволочному и беспроволочному телефону, ездить на машинах по земле, плавать по воде и под водой, летать по воздуху, записывать на пластинки голоса и музыку, просвечивать человека и другие предметы лучами рентгена — всему этому он лично, Никандров, никого не учил, а учили его, причем учили вовсе не многие поколения, а только отцы и деды... Вот те действительно были открыватели, изобретатели и гении! И среди писателей — так же. И среди мыслителей. Ну, да — телевидение составляет исключение. А еще — атомная энергия и полет в космос.
— Но и это не влияет на мой быт, на мою повседневность, — если на Луну и еще куда-нибудь станет летать сто тысяч человек ежегодно — и тогда это будет капля в море человечества и его быта! Это все будет проходить мимо меня.
— А меня — не мимо! А я собиралась, — тихо говорила вдруг Ирина Викторовна, — а я собиралась не то чтобы лететь, а пережить полет! Отвести на это дело какой-нибудь день, а то и два и пережить все. От начала до конца, от старта до финиша.
— Ты ушла дальше меня... — соглашался Никандров. — Я знаю — дальше: тебе ведь все равно, что ты сама, что твоя фантазия. И то, и другое для тебя — ты.
Она соглашалась с ним целиком, всей душою и всеми ощущениями, обнимала его всего, с ног до головы, и объясняла:
— Знаешь, для меня вот это не только жизнь, но и фантазия. А для тебя только жизнь — да?
Молчали. Никандров снова возвращался к своей мысли:
— Для меня, что поделаешь, уже нет научных открытий, а есть только задача их использования! Я не конструктор, я только чертежник. Черчу я действительно в грандиозных масштабах. Что от меня требуется прежде всего, так это прилежание. Может быть, кто-то и думает, что совершил открытие, а я, очень прилежный, посмотрю на такого и вижу: еще одно повторение. Может быть, на каком-то новом, еще не известном в мире языке, но все равно повторяется старая истина и даже не вся, а только в какой-то частности. Лирики это касается или техники — все равно.
Нет, этими мыслями Никандров ее не радовал... А все-таки он радовал ее: она ведь открывала его, его самого — какой он, как думает, как живет в нем их общее время? Давно-давно, до того еще, как «произошло все», она догадывалась, какой он. Теперь ее догадки, кажется, подтверждались, и ее прозорливость становилась ее радостью, а этой радости она готова была добиваться еще и еще. И чем больше он говорил, чем больше открывался, тем больше она боялась, что все еще не знает его.
Так они бывали вместе — сознавая свое неоспоримое право на жизнь, на любовь, на свое присутствие в квартире тетушки Марины, сознавая, что такое космос, что такое мужчина, а что такое женщина, и не сознавая, что вот это за мужчина и что вот это — за женщина? Конструкторы они или Чертежники?
Ну, что же, только потому, что Ирина Викторовна и сознавала, и не сознавала не одна, а вместе с Никандровым, ей было уже хорошо и можно было жить не просто так, а жить счастливо.
Единственно, что ее смущало: а ему? А ему — тоже можно или нет?
Но этот вопрос она уже не имела права ему задать при всем своем эгоизме. Тут ее что-то неизменно останавливало, не совсем известно, что именно, но правильно останавливало.
Об этом она должна была догадаться сама... Если сможет.
Она спрашивала себя — чем же она-то должна быть около него? И для него? Вот такого?
Ну, конечно, Никандрову не хватало аксиом — самоочевидных и не требующих доказательств истин.
Хороший парень — это вызвало в ней обиду, горечь, отвращение.
Другое дело — аксиома! Вот чем она хотела быть для Никандрова: аксиомой!
Был поздний вечер, почти ночь, Ирина Викторовна чертила Аркашке его нехитрые классные работы, удивляясь, как и почему могло случиться, что такой пустяк Аркашка не может сделать сам.
Чертила она в кухне, чтобы никому не мешать в комнатах, к тому же кухонный стол, большой и плоский, был удобным для черчения.
В квартире стояла уверенная в себе ночная тишина, все уже спали, а вот у соседей кто-то все еще плескался в ванне, гудели водяные краны, замолкали и начинали гудеть снова.
Вдруг скрипнула кухонная дверь, приотворилась, и медленно вошел Мансуров-Курильский.
Он был в пижаме и в домашних туфлях, сосредоточенный на чем-то, на чем — ей не трудно было догадаться.
Мансуров-Курильский подвинул ногой стул с низенькой, почти детской спинкой и молча сел напротив.
Ирина Викторовна продолжала чертить, и хотя она смотрела на ватманский лист, все равно видела мужа — усталое лицо с большим лбом, который когда-то очень нравился ей, а позже больше, чем что-нибудь другое в его облике, не то чтобы ее раздражал, но вызывал недоумение: почему у человека такой умный лоб, что за обман?
В общем-то, лицо Мансурова было довольно красивым, особенно на первый взгляд: лоб, глаза, все крупное и как будто бы значительное. На самом же деле это была не значительность, а многозначительность, и выражение внимательности этого лица тоже было только видимостью, — как будто человек занят, думает что-то про себя, и для того чтобы выслушать вас, ему надо сделать немалое усилие — оторваться от собственных мыслей. Он и отрывается, а вы — должны ценить это. На самом же деле отрываться ему не от чего, и вас он тоже почти не слушает. Такая уж манера — почти что слушать или почти что не слушать.
Тут давно не было никакой игры, манера была уже не манерой, а самим человеком, его нынешним складом, это когда-то Мансуров привил сам себе манеру, у кого-то ее позаимствовал, да так с ней и остался навсегда, сам ей подчинился.
Может быть, и правильно — он нашел в этом самого себя, такого человека, у которого КПД по его собственным подсчетам, безусловно, равен единице и который умел оберегать себя от всего того окружающего, в котором или что-то не так, или что-то не то.
Теперь он тоже был им же, тем не очень заметным, не очень значительным для других, но очень заметным и значительным для самого себя, пришел, подвинул ногой стул и сел, а потом, на какое-то время, будто и совсем забыл — зачем пришел.
Было долгое молчание — минута, две, может быть, и дольше.
Наконец Мансуров как будто что-то вспомнил:
— Ну? И что же ты мне скажешь, мать?
— Вот уж не знаю! — пожала плечами Ирина Викторовна.
— Не знаешь?
— Нет...
— Ну-ну... — На чертеже Ирина Викторовна изображала гаечный ключ. Мансуров присмотрелся к чертежу, вздохнул, снова о чем-то будто бы подумал и сказал: — А я пришел тебя поздравить, мать...
Это было неожиданно. Ирина Викторовна отложила в сторону рейсфедер и спросила:
— То есть — как это? Поздравить? — И тут все вспомнила: в течение всей супружеской жизни этот день они и отмечали, не пропустили ни разу — в этот день она когда-то приехала к Мансурову на Курилы...
— Вот так... — пожал плечами Мансуров. — Значит, так!
— Вот так... — кивнула Ирина Викторовна, снова взяла рейсфедер со стола и стала заполнять его тушью... — Действительно! Подумать только!.. — Она наполняла рейсфедер тушью, а сама — и лицо, и даже руки — наполнялась краской, горячей и влажной. Провела тушью одну-другую линию — не получалось. Руки дрожали... Ирина Викторовна давно знала, что особый разговор с мужем рано или поздно начнется, что начнет его он, а не она, но почему-то не могла себе представить, что все это будет вот так, как было сейчас. Сию минуту...
Она не боялась, бояться ей было нечего, ни о чем, что с нею случилось, не жалела, нужно будет — она обо всем скажет Мансурову-Курильскому, не нужно — промолчит, а вот руки у нее дрожали и — противно...
— А ведь это — серьезно. Серьезная дата! — заметил Мансуров, а еще он заметил, что руки у нее дрожат.
Надо было ему ответить...
— Конечно...
Сейчас Мансуров должен был подняться, подойти к ней, обнять ее и все понять... И даже не понять, а только еще раз убедиться во всем том, что он уже довольно давно понял.
Сразу же после того как впервые она встретилась с Никандровым на жилилощади тетушки Марины, она ведь всячески и под разными предлогами старалась избежать близости с мужем, а он это не сразу, но заметил, потом замечал еще и еще, а сейчас, в юбилейную дату, когда «это серьезно», — он должен был в этом окончательно убедиться... Вот зачем он и пришел к ней на кухню... Вот почему он и ждал целый день молча, ни словом не напоминая о серьезности этого дня...
А она?
Ей вдруг спустя столько лет впервые захотелось сказать Мансурову о том, как ехала она к нему на Курилы, а в поезде ей встретился человек, с которым она простояла много суток подряд у вагонного окна, как гудели и стонали у нее в тот раз ноги... Как этот человек звал ее поехать с ним куда-то далеко-далеко. За океан... Она — не поехала... это правда. Но ведь могла бы поехать. Не тогда, а вот сейчас она поняла, что могла бы!
«Глупости! — упрекала она самое себя. — Глупости, потому что это было чуть ли не четверть века тому назад. Очень серьезные вещи за такой срок становятся глупостями!»
Но отогнав прочь это видение — дальневосточный поезд, который именовался «экспрессом», но шел без расписания, и высокого, стройного, голубоглазого человека, о котором она и не вспоминала с тех пор почти никогда, Ирина Викторовна в один миг приблизилась ко всему тому, что происходит вот сейчас, сию минуту, и сию же минуту ей захотелось спросить мужа: «Курильский! Разве ты не замечаешь, что мы все еще иногда близки с тобой единственно потому, что я не могу избежать твоей близости? Не хватает у меня сил для этого, для того, чтобы последовательно, изо дня в день избегать тебя, не хватает еще чего-то, не знаю, и вот на все то время, когда мы с тобой вместе, я научилась заменять себя другой женщиной... Та, другая, еще ни разу не подвела меня, не подвела окончательно, но ты-то, ты сам — неужели не уразумел этой замены?! Неужели ты дождешься, когда та, другая, выдаст меня?»
Мансуров-Курильский сидел молча, неподвижно, все с тем же многозначительным выражением лица — удивительно!
«Неужели ты встанешь сейчас, подойдешь и обниметшь меня? Неужели тебе все еще в чем-то надо убеждаться?»
Курильский встал... Подошел... Постоял. Повернулся и ушел из кухни.
А Ирина Викторовна долго еще сидела в прежней позе — склонившись над нехитрым чертежиком, с рейсфедером, наполненным тушью, в руке, потом положила рейсфедер на стол и подвинулась к окну.
За ситцевой занавеской, за окном, стояла глубокая и темная ночь, в сквере напротив среди густой ночи один за другим просматривались неподвижные и еще более темные сгустки деревьев, над ними — слабые и неяркие звезды, а ниже, вдоль набережной, быстро-быстро двигались красные огоньки машин, движение там было одностороннее, и огни были только красные, светлых не было.
...Развод?
Объяснения с мужем не произошло, но все-таки оно было.
Ирина Викторовна и еще чертила, читала какую-то книжку, которая попалась под руку, а с рассветом вошла в спальню.
Вошла не одна, а снова с той женщиной, которая, в общем-то, очень неплохо и умело имитировала ее.
Она прихватила эту женщину, которая была не то чтобы ее двойником, а скорее, ее поддежурной, просто так, на всякий случай, уже твердо зная, что и эта поддежурная нынче не понадобится...
Мансуров-Курильский не спал, и не сделал вида, что спит, и не пошевелился...
Часы в прихожей пробили один удар — половину пятого, Ирина Викторовна разделась, легла и неожиданно для себя уснула на те короткие часы, которые еще оставались для сна.
Уснула так, как будто бы она что-то совершила, что-то очень важное для себя, и вот — наверное, уже навсегда, — вышла из какого-то привычного круга.
А круг этот был не только Мансуровым, конечно, нет: один только Мансуров не смог бы его составить, но для того, чтобы весь круг возник в ее воображении, с чего-то ведь нужно было начать?
Когда-то Мансуров подавал большие надежды, много надежд, и никто так не верил в них, как сам он. И ему, да и ей тоже, представлялось, что Мансуров — это будущий ученый, Мансуров — будущий крупный организатор, Мансуров — умный семьянин, с которым легко и счастливо всем, а особенно жене. И все это должно было прийти вскоре; подождать год-другой, и все придет. Они и поджидали, им было легко ждать, Мансурова знал весь остров, знали и на других островах Курил, знали и любили за легкость характера, за общительность и даже за беззаботность, которая была, однако, беззаботностью уверенности: «Видите, какой я радостный? Это потому, что у меня все впереди. А пока что мне вполне достаточно одного острова из группы Курильских островов, вас, милые жители этого острова, избушки на курьих ножках да милой жены!»
Когда Ирочка ехала на Курилы, она везла в корзинке для белья учебники английского и кое-что по специальности, Мансуров же ни к одной книге не притронулся: «Что я, фронтовик, и не получу диплома, что ли?» Диплом-то он получил, это верно. Как только вернулся с Курил на материк, так и получил.
И по службе Мансуров кое-чего достиг — персональной машины, например, которой он был очень горд, надо было видеть, каким образом он в нее садился по утрам у подъезда своей квартиры; выходил из машины нормально, как все, а вот садился...
А надежды, несмотря на персональную машину, все-таки исчезли, только вот признаки надежд — те остались!
Обычно бывает не так, обычно в природе имеет место какой-либо факт, но открыть его трудно, потому что он, этот факт, недостаточно подает о себе признаков. У Мансурова фактов почти не было — ни факта его знаний, ни факта его организаторских способностей, ни факта семейной мудрости, но признаки всего этого, причем очевидные и даже непререкаемые, — никогда его не покидали.
Наверное, Леонид Мартынов сказал бы об этом так:
О, эти признаки как призраки!..
Андрей Вознесенский пошел бы дальше и не менее чем на десять строк разрифмовал семь слов и три знака препинания:
Призраки — это признаки!
Без признания!
Без призвания!
И это бы интересно. Потому что Вознесенский это умеет.
Но Ирине Викторовне это интересно не было. И она — не умела. И когда вокруг говорили: «Мансуров-то? Он ведь со временем...» — ей было очень неловко, стыдно было.
В свое время Мансуров и сам понял, что неловко, и завел такую песню — вот, дескать, неудачный брак. Другой брак, и я был бы другим!
Последовала размолвка, которую затем никогда загладить уже не удалось, несмотря на все старания Евгении Семеновны, сразу же и безоговорочно принявшей сторону Ирочки. Мансуров скоро одумался и больше никогда к своей песне не возвращался. Но все равно она была спета и вот сыграла, вероятно, даже более роковую роль, чем крах всех надежд Мансурова. Мотивы до сих пор начинали звучать в ушах Ирины Викторовны — стоило только возникнуть соответствующим обстоятельствам.
И хотя песни не стало, кончилась, но и семьи в начальном ее виде не стало тоже, вместо семьи была теперь домашняя работа.
Не в том дело, что домашние обязанности тяготили Ирину Викторовну, и не в том, что этих обязанностей, несмотря на помощь свекрови, не то что с каждым годом, а с каждым днем становилось почему-то все больше и больше, а в том, что из обязанностей начисто исключалась их домашность, семейность, благодарность и обычное уважение, которые должны следовать за любой добросовестно и от души выполненной обязанностью.
Ты делаешь с энтузиазмом, хлопочешь, а тебя вызывают в кабинет и дают задание-наряд на следующий день: пойти туда-то, вот это отнести в химчистку, это выгладить — насчет костюмов и галстуков Курильский большой аккуратист, а вот это — в библиотеку, за это срочно заплатить, это — пришить, это — укоротить, то — вообще убрать с глаз долой, чтобы больше на глава не попадалось и не раздражало. Все — обязательно не позже завтрашнего дня, на обратном пути с работы «выбрать время», но — это очень-очень важно, и потому подтверждается еще и еще раз — не позже; чем завтра!
А если не успела? Бывает же — не успеваешь?!
Тогда святое недоумение: так ведь я же тебя просил?!
И это при всем том, что в отношении самого Мансурова как такового — последнее слово было за ней, а не за ним: ехать ли ему на курорт или не ехать, а если ехать — то когда; надевать тот или этот костюм на официальный прием; идти к врачу или не ходить; часто даже — принимать ему на работе это решение или другое — в конце-то концов обо всем должна была сказать она...
Она и говорила, а если потом получалось неладно — на курорте была плохая погода и кормили неважно или он сходил раза три к врачу и все напрасно, выяснилось, что и не надо было ходить, — тут уж, разумеется, других виновников не было — только она.
Ну, чем не работа?! Причем — казенная, казеннее, чем в НИИ-9, чем на любом другом «производстве»!
Однако на этом «производство» не кончалось, этими ценными указаниями главного руководителя.
Помимо указательных, Мансуров как-то незаметно-незаметно, а присвоил себе еще и запретительные функции: этого не покупать, туда не ездить, таких-то в гости не приглашать, у таких-то в гостях не бывать... Почему?
Потому что — нельзя!
Опять-таки это произошло, разумеется, не без участия ее самой — когда-то ей даже нравилось подчиняться мужу — он ведь мужчина, знает, что делает. Далеко не сразу выяснилось, что делать-то он делает, а что — не знает. И знать не хочет. Ему даже казалось, что если он перестанет запрещать — завтра же все рухнет, полетит в тартарары, вся семья погибнет, разве только он один и останется в целости и сохранности, так что он вовсе и не о себе заботится, запрещая, а о других.
Так он думал, Мансуров, но почему-то его «нельзя» оставалось непререкаемым только для жены, Аркашка, тот и в ус не дул, Евгения Семеновна сердилась и — были случаи — топала на сына ногами, а вот Ирина Викторовна должна была и в ус дуть, и ногами топать не могла — иначе что же в самом-то деле будет с семьей?!
Ирина Викторовна убеждала Мансурова, объясняла ему: чтобы запрещать, не надо ничего — ни ума, ни знаний, ни трудолюбия, ни изобретательности, ни инициативы, ни доброжелательства, ну как есть ничего, потому-то в жизни и встречается так много запретителей, — до Мансурова не доходило или доходило как-то наоборот: «Ты в чем же это меня подозреваешь?» А она действительно подозревала, что, заняв свою роль запретителя, он свел все семейные и супружеские отношения к тому минимуму, за которым их уже вообще нет, что сделал свой дом некоторым «производством», а сам оказался в послужном списке своей жены: «Под руководством кого вы когда-либо работали?» «Работала под руководством такого-то, такого-то и такого-то», а в числе таких-то и Мансуров Николай Осипович, руководитель скорее из глупых, чем из умных, но ей-то пришлось потрафлять и делать за него то, чего он сам, руководитель, делать не умеет, и находить с ним, хотя и несколько своеобразный, а в общем-то все равно служебный язык.
Больше того, с некоторых пор Мансуров потерял для нее свой собственный облик, а стал незначительной частью того мужского коллективного и производственного портрета, того замкнутого круга мужчин, который так или иначе сложился в том же НИИ-9.
Ирина Викторовна не знала — существует ли такой круг в сознании каждой женщины, но для нее он существовал. Он не был ни всеобъемлющим, ни художественно-обобщенным, она ведь тоже не была ни социологом, ни художником, не выбирала и не создавала круг, а только много-много лет работала в НИИ-9, и какой коллектив это учреждение ей представило, таким он для нее и был.
Даже описание его, этого мужеского коллективного круга, все-таки удобнее было начать не с Мансурова, а в порядке бюрократическом — от мужчин старших к мужчинам младшим по должности, тем более что тон такому порядку задавал директор института Строковский, действительно соответствуя фигуре № 1.
Строковский Андрей Леонтьевич возглавлял институт много лет, с каждым годом сокращая число своих присутственных дней в подчиненном ему учреждении, так что теперь это число едва ли достигало сорока — пятидесяти за все двенадцать месяцев года.
Все остальное время он проводит в заграничных и отечественных командировках, в международных и ведомственных симпозиумах и конференциях, в министерствах, комитетах, комиссиях, экспертизах и на курортах.
Когда-то это был настолько оригинальный конструктор и ученый, что и сейчас еще каждое его появление в институте, благодаря этому «старому жиру», сопровождается каким-нибудь интересным предложением или замечанием, которое он к тому же излагает с эффектом.
Можно даже сказать, что в институте Строковского любят, но только недоверчивой любовью: он сделает тебе замечание правильно, умно и даже отечески любовно, а вот какие будут выводы — этого никто не знает, кажется, даже он сам не знает... Проходит год — он вспомнил все и понизил тебя в должности либо с повышением переправляет в другой институт.
Он актер, и немало, но где он актер, а где нет — тоже не знает сам, позабыл когда-то, да и так и не вспомнил; он демократ — в командировку может поехать и не в мягком вагоне, может выпить с подчиненным водочки, в то же время он недоступен, и никто не узнает от него ничего такого, о чем, по его мнению, должен знать только он.
Строковского можно завтра снять за развал работы и очковтирательство, поступая в соответствии с его же собственными словами: «Совершенно неважно, что вы делаете, уважаемый товарищ! Важно то, как вы об этом деле написали!», и тоже в соответствии с его словами можно наградить и высоко поднять: «Скажите, пожалуйста, что для нас мировые стандарты? Ровным счетом ничего! Стандарт, хотя бы и мировой, — всегда нелепое ограничение!»
О начальстве, которое выше его, Строковский никогда не говорит иначе как «умница». И тот умница, и другой, и третий, и десятый, но все дело в том, с какой интонацией это слово произносится, какими жестами сопровождается.
Отдел информации и библиографии Строковский поддерживает и лелеет: «Не так важно делать самим, как важно знать, что делают другие!», «Вообще все исследовательские институты надо поделить на две равные части: первая часть — техническая информация, вторая — все остальные отделы»; а что касается Ирины Викторовны, так к ней у него было персональное отношение: «Отдел информации и библиографии — мое детище и он должен быть самым красивым. Пока его возглавляет Мансурова — у меня нет на этот счет никаких опасений».
И пойти в кабинет к Строковскому — это всегда для нее значило пойти не только на деловой и дельный разговор, но и на какое-то пикирование, даже на злословие. В чем Строковский, безусловно, был мастером — это в умении сочетать дело с шуткой, серьезное с несерьезным и даже с легкомысленным. И в этом надо было шагать с ним в ногу, особенно женщинам, особенно Ирине Викторовне, если уж однажды он признал за ней такого рода способности. Вообще Строковский, общаясь с людьми, как будто только и делает, что испытывает их на сообразительность, на остроумие, на приверженность к своему делу и даже — на элементарную порядочность, хотя вот этого ему не надо было бы делать. Однажды, давно уже, Ирина Викторовна дала ему понять, что вот этого — не надо, что испытывать и тем самым подвергать сомнению порядочность собеседника, особенно своего подчиненного — недостойно умного человека, и Строковский с тех пор ни-ни, ни разу себе этого с ней не позволил. А вот головоломочки на юмор и на другие качества ума он ей задавал, потом поглядывал: как-то она отреагирует, поймет — не поймет? Она понимала, ей было даже интересно, она знала, что у нее в это время краснеют щеки и вся она становится тоже интереснее. Однако всякий раз после разговора с начальником к ней приходило ощущение какой-то холодности. Было интересно, увлекательно, а прошло время — и ничего-то от этой увлекательности не осталось.
Строковскому было только-только за пятьдесят.
Ну, а дальше кто? Дальше, положим, — Иван Иванович Поляшко. Вот уже полная противоположность Строковскому: тяжелодум, упрямец, говорит и слушает сам себя — не сказал ли чего-нибудь лишнего? Если не сказал, значит, он сам перед собой — большой умник и молодец, тем более умник и молодец перед всем остальным человечеством. Знать Поляшко ничего не знает и не хочет знать, причем правильно делает, потому что подкреплять себя знаниями ему уже поздно. Учится он совсем не знанию, а произношению общих слов и фраз таким образом, чтобы они «звучали» и даже оказывались к месту. В этом он преуспел, да еще в требовательности к подчиненным, а больше — ни в чем. Вопрос, почему Строковский держит Поляшко в институте, да еще на первых ролях, никогда не сходил с повестки дня кулуарных разговоров. Говорили, что Поляшко был когда-то и откуда-то «сослан» в НИИ-9 высоким лицом и одно только имя этого высокого лица внушало Строковскому уважение; говорили, что и сам Строковский должен был идти на серьезное повышение, да не пошел, и это тоже было чем-то вроде «ссылки», так вот они с Поляшко — товарищи по несчастью, а это много значит; говорили, что Поляшко, будучи высоко, оказал услугу Строковскому; говорили, что Строковский когда-то подложил серьезную свинью Поляшко, а теперь хотел бы загладить вину. Говорили, что у Поляшко до сих пор сохранились связи, которых не было и у Строковского.
Так или иначе, а Поляшко, не говоря ничего ни о чем, мог толкнуть в ученом совете такую речь, что уши завянут, а Строковский не только — ни гугу, а даже как будто доволен, у него был, кажется, своего рода спортивный интерес — в заключительном слове доказать, что Поляшко говорил дельные вещи. И он-таки доказывал, находясь в самых безвыходных положениях. Если даже Поляшко бил себя в грудь, утверждая, что дважды два — четыре, Строковский и тут развивал мысль о необходимости чаще обращаться к испытанным истинам.
Еще дальше, но уже без какой-то определенной последовательности, приходил на ум симпатичный и неприметный Гордейчиков. Говорили, будто у него железный зад, а больше никаких данных, ну, разве еще — стаж работы в «системе»: Гордейчиков начал работу в НИИ-9 еще до войны, когда, собственно, о современном НИИ никто и не помышлял, а была лишь маленькая захудаленькая лаборатория, вместе с которой Гордейчиков и претерпел все на свете реорганизации: слияния, разделения, передачи и даже одну или две ликвидации. Все это так, однако Ирина Викторовна, кроме железа и стажа, видела в Гордейчикове и другие деловые качества. Это верно: в те дни, когда в институте появлялся Строковский, Гордейчикова как бы совсем не было на свете, никто о нем не вспоминал, никто к нему не шел, даже и в том случае, если не удавалось попасть к «самому», — считалось не очень хорошим тоном идти к Гордейчикову в тот день, когда «сам» здесь, сидит за смежной стеной. Но вот «сам» исчезал, его молоденькая секретарша тотчас натаскивала в приемную кучу переводных романов и поуютнее располагалась за своим столом, а секретарша Гордейчикова, пожилая и очень строгая дама, выстраивала к его дверям длинную, почти без различия чинов и ученых званий очередь, и Гордейчиков успевал принять всех, хотя и не торопился, успевал с каждым поговорить на своем ничуть не специальном, а очень простом, отчасти даже примитивном языке и еще попить во время разговора крепенький чаек с бубликом. Никогда и ничего Гордейчиков не изобретал, не имел авторства и патентов, не писал статей в специальные журналы, но читал много, только почему-то опять-таки не запоминая авторов: «Ну, как его, этот — знаете? О котором в прошлом году в журнале писали, ну, в этом журнале, как он называется-то — помните?», однако все это не мешало ему запоминать суть дела не только каждой статьи, но и каждого сколько-нибудь стоящего разговора, который у него с кем-нибудь состоялся в течение трех-четырех последних лет. У него была способность необычайно, почти по-детски, упрощать любую техническую проблему, а это, в свою очередь, помогало ему видеть нечто общее в самых, казалось бы, различных конструкциях и задачах. Сколько раз бывало, что две лаборатории разругаются между собой, а потом эта ругань дойдет до Гордейчикова, он вызывает зачинщиков и заводит: «С чего вы цапаетесь-то? Никак не могу понять. Объясните? У вас и расхождения-то с гулькин нос!» Ему начинают объяснять каждый свою концепцию, каждый — свой принцип, каждый — свои технические воззрения, но объяснить не могут. Гордейчиков качает лысоватой головой: «Не вижу принципиальной разницы. Слова — разные, это точно, — а еще?», и в конце концов противники, озадаченные и как бы что-то нечаянно потерявшие, удаляются: «Мы между собой еще провентилируемся... Сегодня же...»
Вот так Гордейчиков, сам не умея конструировать, рассчитывать и выдвигать технические идеи, мог учить всему этому других. И так бывает!
Еще, безусловно, участвовал в этом групповом портрете Великанов — очень небольшой человек с усиками а-ля Чарли Чаплин, с неизменным энтузиазмом разрабатывающий какую-то проблему, какую — об этом никто, в том числе и он сам, и Строковский, и Гордейчиков, не мог, по-видимому, сказать.
Ирина Викторовна тоже не представляла существа этой проблемы, так как Великанов то месяцами не делал заявок ее отделу, а то вдруг хватал информацию самых различных направлений. Бывали случаи, что в спешке, которую Великанов прямо-таки обожал, отдел ошибочно давал ему совсем не те сведения и обзоры, которые он заказывал, — и ни разу Великанов не заметил ошибки, а только благодарил Ирину Викторовну «за неоценимые услуги и помощь, которые скоро-скоро окупятся сторицей».
Должно быть, Строковскому было интересно иметь лабораторию Великанова в составе института — что-то таинственное, что-то, о чем никто не знает. А вдруг из этой таинственности возникнет нечто серьезное?.. Вот будет занятно! Годами никаких «вдруг» не происходило — ну и ладно, расход на общем фоне невелик, зато из лабораторий Великанова всегда можно кого-то перебросить в другую, авральную лабораторию, можно, не нарушая общего плана, провести тот или иной эксперимент или разработку для диссертации какого-нибудь значительного лица, можно остановить какую-нибудь комиссию у дверей великановской лаборатории: «А вот сюда мы почти не входим, только в случаях исключительных», можно быстренько сколотить команду для посылки на уборочную, для торжественных встреч и проводов. Удобно и вполне лояльно.
И, наконец, были еще Светлые Головы, четыре или пять голов, зав. лабораториями, которых где-то в глубине души Строковский ценил, должно быть, больше всех других. И — не зря. Это были люди средних лет, ближе к молодым, чем к старикам и столпам, прирожденные инженеры и конструкторы, а может быть, даже и чокнутые этим делом. Как в специалистах Ирина Викторовна чувствовала в них только один недостаток — они хранили в своих черепных коробках массу никому не нужного научно-технического барахла: каких-то заумных схем и прожектов, каких-то справок по истории науки и техники, казусов, анекдотов, цифр и еще бог знает чего. Они всегда напоминали Ирине Викторовне старых модниц, у которых все чуланы, да и не только чуланы, забиты ненужными нарядами и безделушками. На этом, правда, сходство и кончалось, но все равно ей было обидно: если бы барахлишко выкинуть вон, а еще и еще расширить жилплощадь для истинных знаний, которых им было тоже не занимать, — что бы тут было? Каждый из них, вероятно, в течение двадцати четырех часов стал бы Строковским. Светлые Головы им, впрочем, уже были, за исключением того, что не обладали ни административными способностями Строковского, ни его актерскими данными, ни его проницательностью в отношениях с людьми, расположенными в разных должностях и выше, и ниже, чем он сам. Ах, если бы ее Аркашка стал бы когда-нибудь Светлой Головой! Ирина Викторовна авансом собственную голову за такое счастье отдала бы! Без звука!
Да, это были герои, подлинные герои НИИ-9 и вершители его судеб. Строковский мог уйти, но если новый начальник будет уметь слушать и ладить со Светлыми Головами — НИИ-9 будет существовать и дальше; уйдут Светлые Головы — несколько Строковских их не заменят.
Наблюдая их много лет, Ирина Викторовна поняла, почему положительные герои так трудно даются для изображения художникам, писателям, актерам и режиссерам: потому что писатели и актеры видят вокруг себя только тех положительных героев, которые хотят, чтобы их увидели, которые знают о себе, что они — положительные. Светлые Головы этого никогда о себе не знали, вопрос попросту не интересовал их и даже — не существовал, вместо них интересовался вопросом Строковский, и если он приглашал всех сразу Светлых Голов и закрывался с ними в кабинете на целый день — значит, дела шли к серьезным нововведениям и установкам, значит, какое-то дело принимало очень серьезный оборот.
Теперь подключить сюда техника Мишеля-Анатоля с его противной сентиментальностью и с завидным умением чувствовать счетно-запоминающие машины, вахтера Бормотова — большого грубияна и формалиста, и мужской производственно-групповой портрет, который существовал в сознании Ирины Викторовны, — закончен, и круг, который можно проследить, начиная от Мансурова, от Строковского или от какой-то другой точки, — замыкался.
Конечно, мир необозрим, хотя бы и мужской, но ту часть этого мира, которая находилась в поле зрения Ирины Викторовны повседневно, с которой тоже повседневно и совершенно конкретно, без посредников, она общалась, — такой вот замкнутый круг отражал довольно точно. Во всяком случае, у Ирины Викторовны не было желания его пересматривать, сокращать или дополнять, он устраивал ее в такой же мере, в какой ее устраивали собственные технические и все другие знания, необходимые для того, чтобы заведовать отделом информации и библиографии. Он ведь всегда, этот круг, имел для нее то же самое назначение, что и технические знания, — прикладное, чисто служебное, чего-то иного она в нем никогда и не подозревала и поэтому почти не думала о нем, помимо размышлений о работе, по ходу того или иного институтского дела. Так оно и шло до некоторых пор, точнее до тех пор, пока из этого круга не вышел для нее Никандров, и она не догадалась, что Никандров — нечто иное, сам себе начало и конец и сам себе круг — только гораздо более значительный, оригинальный, самостоятельный и, наконец, гораздо большего радиуса. Так ей представлялось, и не только ей, и другие понимали это так же, только иначе это для себя формулировали.
Ирине Викторовне почти не случалось наблюдать Строковского и Никандрова, беседующих между собой, но раза два-три она видела, как со Строковского при этом словно рукой снимало его актерство, и умение сочетать серьезность с легкомыслием становилось ни к чему, и вальяжность — тоже, так что он оказывался в своем существе: очень умный и сообразительный, но не очень знающий, очень проницательный по отношению к другим, но не очень — к самому себе, преуспевающий, но не совсем уверенный в своих успехах.
Весь тот круг, частью которого Строковский был сам, не действовал на него так, как действовал один только Никандров.
Это ничуть не удивляло ее, она ведь была в состоянии почти что межпланетном, и подобные открытия казались ей совершенно естественными, более того, открытия как будто бы были даже обязаны ей тем, что она запросто их угадывала... Тем более когда они касались Никандрова и, следовательно, сами шли к ней почти непрерывной чередой.
Ирине Викторовне пришло как-то в голову, что она и замуж-то поехала выходить на Курилы только ради того, чтобы выйти из такого же вот круга. Конечно, в то время она еще ничего не знала о существовании подобных кругов, групповых или коллективных портретов, галерей — как они там еще называются, — откуда ей было что-нибудь знать об этом, если у нее не было ни малейших наблюдений и сведений о мужчинах на работе, о мужчинах в семье, о мужчинах вообще где-нибудь? Она и не догадывалась, что такие наблюдения не только возможны и бывают, но бывают обязательно, но все равно она заранее стремилась выйти из круга величин и показателей, которые еще не скоро должна была узнать. Значит, тут было что-то от природы вещей, в этой предусмотрительности.
Это было давно, настолько давно, что как будто не с ней, а с кем-то другим, теперь же для нее — и в этом уже не было никаких сомнений, что для нее именно, — снова возникла та же проблема: выйти из круга по той причине, что его по-прежнему изо дня в день представлял Мансуров, и это в то время, когда, оставаясь с ним лицом к лицу, она видела, что Мансурова — нет...
Ну, вот так: есть человек и в то же время его нет. И ничего он не представляет сам по себе, разве только без конца занимается имитацией и повторением кого-то другого, других частей мужского круга.
По вечерам Мансуров приглашал ее к себе в кабинет — именно приглашал, хотя и на «ты», — и, сидя вполоборота в кресле, сообщал ей задание-наряд на завтра: кому позвонить, что подшить, о чем не забыть, а она рассеянно смотрела на него, в силу давно выработанной многолетней привычки почти ничего не слыша и почти все запоминая, и определяла про себя:
«Это — Гордейчиков...»
Мансуров говорил, что они собирались навестить Канунниковых, а он сегодня подумал, и что же оказалось? А вот что: нельзя!
«Поляшко...»
Мансуров жаловался на какие-то свои невзгоды...
«Мишель-Анатоль...»
Мансуров грубил...
«Вахтер Бормотов или по-другому: «А вы ложку — не украли?»
До Строковского никогда не доходило, куда там — Строковский!
Ну, а где же все-таки Мансуров был сам?
А в том-то и дело, что Мансурова самого не было. И это уже давно так было.
Нюрок никогда и ничего не говорила Ирине Викторовне о ее муже, но однажды все-таки высказалась так: «Обезжизненный товарищ».
Значит — развод?
Вот какие события происходили, когда Никандров снова был в командировке на Северном Кавказе, во вновь созданном филиале НИИ-9.
Во времена Никандрова, то есть во все те дни, когда он хотя бы и не совсем, а все-таки был рядом, не в отъезде, и пусть издали, где-нибудь в конце коридора, но его можно было увидеть, — в эти дни и времена она становилась обладательницей нового вида энергии.
А что? Что-то ведь уносило ее на новую планету, какая-то сила?! Она и ела-то мало, и спала того меньше, и днем не отдыхала почти совсем, а энергия все равно возникала, и какая!
Но чем выше и дальше уносилась на своей новой планете благодаря этому perpetuum mobile Ирина Викторовна, тем сильнее действовала на нее Земля в те дни, когда ей приходилось жить на этой Земле в одиночестве, то есть в отсутствие Никандрова, зачастившего на Северный Кавказ.
Тут Земля брала реванш, слишком плотно окружая ее своей земной и приземленной атмосферой, слишком сильно действуя своим притяжением, навязывая Ирине Викторовне множество ненужных и грубых дел, забот, обязанностей.
Развод? Действительно это он?
А что?! Ей ведь уже было несвойственно дышать воздухом своего дома, у нее появилась, кажется, другая кожа, другое кровообращение, вообще ее не покидало ощущение нового организма, которым она стала, мало того — это ощущение было ее главной, почти непрерывной мыслью.
Развод — всякие там справки, заявления, суды и загсы — явился бы для этого нового организма — сильного, молодого и в то же время очень хрупкого, неопытного — самым несвойственным занятием, чем-то вроде самосожжения. Однако же Ирина Викторовна понимала, что без этого на ее новой коже снова проступят пятна старой и мертвой. И с кровью тоже случится нечто подобное, и со всей ее судьбой: она окажется ни в прошлом, которого уже нет, ни в будущем, которого нет еще, ни в настоящем, которое не может состояться без будущего.
Ну, а как быть с Аркашкой?
Будь Аркашка еще бесшабашнее, еще хуже, чем он есть, — ей, наверное, было бы не так жаль его; будь он хоть немного лучше и не такой бесшабашный — он бы меньше нуждался в материнских заботах и скорее бы понял мать, все, что с ней случилось. Но такой, какой он есть, Аркашка больше всего требует от нее жалости и забот, меньше всего способен уразуметь родную mutter, войти в её положение. Будь Аркашка чуть повзрослее — тоже было бы несравненно легче; многие так ведь и делают — выращивают детей от первого брака до определенного возраста, а потом заключают второй брак и начинают все сначала, — помолодевшие и умудренные опытом.
Но этот «определенный» возраст детей — отнюдь не семнадцать лет, а семнадцать, да еще при Аркашкиной бесшабашности, как раз такой возраст, который в подобной ситуации создает самый критический вариант из всех возможных вариантов.
А ведь все это — и возможность развода, и Аркашкина судьба, и необходимость бегать по всяким загсам, все страшное и все критическое, напряженное — обдумывается ею одной, решается одной, про себя и как будто только ради себя!
Но не одна же она живет на свете, если она любит и ее любят тоже?
Когда Никандров назвал ее хорошим парнем, она сначала чуть не умерла, а потом подумала: с той минуты, как «произошло все», она ведь все взяла на себя и любовь вдвоем сделала вот этими собственными руками! Сделала так, как сделал бы очень хороший, очень толковый парень! Так почему же она обиделась?! И позже она ни в чем и никогда не попросила у Никандрова помощи или поддержки, ни разу и ни на что ему не пожаловалась, ни в чем его не упрекнула... Это ли не отличный парень?
Но?!
Но до каких пор это будет?! Когда же она обретет свое святое право быть в любви тем, что она есть, — женщиной?!
Ладно, вернется из командировки Никандров, будет встреча... Она еще сыграет роль хорошего парня, сыграет лучше, чем Папазян играл в свое время Отелло, лучше, чем Комиссаржевская играла Нору, — им, артистам, что?! Им, артистам, только и забот, что сыграть на сцене, а вот у нее сцены нет, гримеров, костюмеров, режиссеров — нет, текста пьесы и суфлера — нет, она ведь если и должна быть звездой, так только домашней, у нее — одна жизнь, а больше ничего — играй! Чтобы было без сучка, без задоринки и благородно — играй!
Ну, хотя бы она знала, что это — ее последняя роль на постылой планете, так нет же, как раз наоборот: чем лучше она сыграет завтра, тем больше потребуется от нее послезавтра, тем больше спектаклей ей будет предстоять впереди!
Вот будет встреча у тетушки Марины, Никандров ее спросит:
— А что сказал тебе муж?
А муж ей ничего не сказал, ни слова.
— А что говорит твой сын? Семнадцать лет мужчине...
А сын ей не только ничего не сказал, но и ничего не скажет, от него не дождешься.
— А что ты по этому поводу решила сама?
А она ничего не решила по этому поводу сама. Она — не может...
— А чего ты хочешь от меня? — спросит наконец Никандров.
А она не знает, что хочет от него. Это он должен знать, чего она от него хочет...
Он скажет:
— Странно...
Ну, еще бы не странно! Страннее некуда! Действительно — давно ли она мечтала о том, чтобы: стать покровительницей его интеллекта, что-то ему объяснять, чему-то научить, какой-то свой опыт и даже свое содержание ему передать? Быть для него не чем-то, но аксиомой! Вчера да и сегодня тоже мечтала...
В годы своей юности и позже Ирина Викторовна очень много читала. Удавалось благодаря не совсем обычному свойству ее организма: ей хватало пяти и того меньше часов сна в сутки. Ну, разве еще днем прихватить минут двадцать даже и не сна, а хотя бы только отдыха. Вот она и успевала не только читать, но еще и пережить прочитанное, и все это в ней, в одной, накапливалось из года в год, вот она и мечтала, что когда-нибудь все свое богатство сможет опрокинуть на чью-нибудь голову. Не на чужую, разумеется, а на любимую... Голова Никандрова, ученая, возведенная в докторскую степень, чуть рыжеватая, с сединой, с монгольскими скулами, с самого начала показалась ей очень подходящей для этой цели.
Но не очень-то Никандров нуждался в покровительстве над его интеллектом. Если и нуждался, так только отчасти.
Она пыталась понять — почему? Он ведь читал меньше, чем она? И неужели ему было нипочем ее содержание? Содержание любимой им женщины?
Но тут вот что она увидела: едва ли не впервые она увидела знания, которые были не столько знаниями, сколько тем человеком, которому они принадлежат. Все, что Никандров знал, становилось для него им самим, его собственной личностью, а остальное он и знать не хотел: «Это не для меня!» Он всегда знал не просто так, а мог еще и объяснить, для чего и почему он это знает. Знания без применения ему были попросту не нужны.
Он вот неплохо знал античную литературу, так это потому, что считал ее самой важной в истории человечества, а себя — причастным к античности. Опять-таки уже по одному тому, что он ее знал и вот так высоко ценил. Ну, и вот еще музыку он любил.
Когда он открылся ей своею слабостью, откровенно, с истинно мужской прямотой подсчитав свой КПД, — она была ошеломлена, даже мучилась за него, а в то же время у нее явилась надежда: вот тут-то она, может быть, всерьез и понадобится ему, тут-то ему и поможет. Тут-то и станет для него желанной аксиомой, точкой опоры?
Как — поможет? Как станет желанной аксиомой?
Трудно сказать...
У нее ведь семья, Аркашка, а у него-то семья еще больше и ответственность за семью тоже гораздо больше!
У нее — Мансуров-Курильский. У него — его жена.
Однажды Ирина Викторовна издалека попробовала узнать: что это за человек? Никандров сказал:
— Мало ли что и как случается у нас, мужиков, но она — моя жена, и пока она моя жена — я не скажу о ней ни одного худого слова. Вообще — ни слова!
Ирина Викторовна испугалась тогда Никандрова, но и зауважала его еще больше... Ей бы, наверное, надо было обидеться, и даже очень, но почему-то она застеснялась этой обиды, которая обязательно должна быть, и еще чего-то застеснялась: усталости Никандрова, его озабоченности и своей навязчивости... Кроме того, важно не только то, что сказано, но и как это сказано, а Никандров умел говорить неприятные вещи, она давно заметила: касалось ли дело его отъезда, еще чего-то — он спокойно говорил об этом, вдумчиво и убедительно, очень необидно. И вот, вместо того чтобы обидеться — она зауважала его, а в этом состоянии между обидой и счастьем ее продолжало бросать с планеты на планету: от хорошего и отличного парня — к слабой женщине, потом обратно, потом — опять обратно.
Она и всегда-то недолюбливала, а теперь относилась совсем нетерпимо к Анне Аркадьевне Карениной за то, что та своей собственной трагедией замордовала всех вокруг себя... Но и таких сил, как у Анны Сергеевны фон Дидериц, дамы с собачкой, которая могла на бесконечно долгое время, на всю жизнь, оставить свою трагедию только при себе одной, — у нее тоже не было.
Так и шло время... Шло словно бы к чему-то... Это опять-таки артисты, тысячный раз играя пьесу, делают вид, будто им неизвестно — чем кончится. А зрителям того и надо, они тоже ждут давно известного конца, и вот из этого, почти что преступного взаимного сговора конец возникает. У Шекспира занавес неизменно закрывается над трупами, когда на сцене уже ни одной живой души, у других — призывом жить хорошо и честно. В жизни — не то, в жизни конца не бывает, время идет почти что так же, как шло оно и вчера, и всегда: оно не знает и не подсказывает никаких решений — должен быть развод или должна быть семья? А если развод — как быть с Аркашкой? А если семья — кем Аркашка в ней будет, и кем будешь ты — слабой женщиной или хорошим парнем, и на какой планете тебе придется жить — на той или на этой?
Никандров приехал из очередной командировки и в тот же день подал ей по внутреннему телефону сигнал, в тот же день они встретились на жилплощади тетушки Марины, Ирина Викторовна вступила в свои права и... снова была хорошим парнем.
Отличным парнем, который, в какой-то мере даже естественно, стеснялся своей женской слабости, а о том, чтобы нынче же разрыдаться, — и подумать не смел, сразу отложил это дело на неопределенное будущее.
Ведь для того чтобы рыдать, надо было одновременно выяснять отношения, а в той среде, в которой жили Ирина Викторовна и Василий Никандрович, эти слова «выяснение отношений» вот уже много лет как приобрели тайный и недобрый смысл, звучали как подозрение, как упрек и намек на какую-то истеричность, на нервотрепку...
Может быть, как раз поэтому они и не любили изъяснять себя друг другу, было один раз, Ирина Викторовна спрашивала у Никандрова — какой он? Хороший ли он? — но только один раз, и это было на лезвии ножа, а ходить по лезвию ножа дважды — безумие.
Они чувствовали необходимость сохранения некоторой дистанции между собой, чтобы, не дай бог, не случилось такой близости, когда одному известно о другом все и уже нечего больше открывать друг в друге и узнавать — ни духовного, ни биографического, ни биологического, никакого.
Она снова и снова ощущала тот НЗ, которым так умело обладал Никандров — неизрасходованный и неприкосновенный запас знаний, сил, интеллекта, и, только имея его, он и подсчитывал свой КПД, имея НЗ, он и был любим Ириной Викторовной, — разве можно любить человека израсходованного, не чувствующего в себе ничего нетронутого? А он тоже любил ее за то, что она любит, ценит и понимает его НЗ.
Узнавали же они друг друга совсем иначе, без выяснения взаимных отношений, но с выяснением отношений, одного и другого ко всему окружающему — к природе в целом, к людям, к животным, к проблемам станкостроения и биосферы...
Вообще-то говоря, Ирина Викторовна с какого-то времени стала побаиваться информации и знаний: слишком уж много их было кругом, слишком жадны становились к ним люди, а зачем? Информация угрожала стать мировой инфекцией.
Впрочем, вдвоем они не боялись всего этого — всякого рода званий, фактов, информации, чем каждый из них сам по себе, во всяком случае, Ирина Викторовна это чувствовала — гораздо меньше!
Никандров чего бы ни касался, в нем сразу говорил инженер:
— Пушкин? Это два вопрова. Конечно два: был ли он и будет ли?
— Ну-ну? — поощряла Ирина Викторовна. — Ну? — Она тоже была инженером, но была им как-то иначе, по-другому, и далеко не в той мере, мера же Никандрова ее поражала, смущала, иногда и шокировала, а в то же время неизменно бывала интересна ей. — Дальше?!
— Значит, так: Пушкин был, это надо твердо уяснить, так как многие не испытывают в нем необходимости, поэтому спрашивают: «А был ли Пушкин?» Дальше: Пушкина больше не будет.
— А это почему?
Никандров задумывался, она очень любила его в минуты глубокой сосредоточенной задумчивости: он теребил себя то ли за ухо, то ли за волосы на голове и прикрывал глаза...
— Чтобы Пушкину быть — надо, чтобы мир был вечным. Ну, а если завтра мир может быть, а может случиться, что его и не будет, что он взорвется — он не вправе ждать Пушкина в будущем, да и может ли опираться на него в настоящем? Правильно говорю?!
Она с ним не только соглашалась, она вспыхивала этим чувством согласия, ей становилось горячо от ее согласия.
Еще проходило время.
— Античность? Мы совсем недавно ее пережили. Я помню прекрасно! Это наш, русский, крестьянский быт. Более современная, но тоже античность!
Ирина Викторовна удивлялась, ей хотелось узнать — ну, а тут в чем дело? Что за категоричность? Какая формула и конструкция? Ей приятно, а еще ей было счастливо немного его завести:
— Похлебать бы тебе, мой антик, ложкой из общей чашки! Блох на печке покормить. Ты ничего не слыхивал об идиотизме деревенской жизни?
— А ты ничего не слыхивала о блохах и об идиотизме античной жизни? Они же, безусловно, были. Но — забылись. А искусство, а взгляд на мир остались, о них помнят все. И с крестьянским бытом будет точно так же. Ты что же, думаешь, будто в нашей, современной жизни идиотизма и след простыл? У каждого времени — свой собственный идиотизм, да! Правильно говорю? Ты знаешь, чего я больше всего боюсь?
— Ну-ну?
— Гениальных глупостей. Точно!
Вот бы когда ей зареветь у него на груди, когда признаться, что она — женщина, что женщина слабая, что женщина — со всеми проблемами и слабостями женского существования! Что ей нынче не до гениев — умных, и глупых, ей нынче самое главное — ее любовь, вот что! Если уж он такой умный, если такой самостоятельный, если так понимает и рассуждает о Пушкине, а вот так — об античности, вот и понял бы, и рассудил бы ее. Только ее одну!
Ужасно и нестерпимо хотелось ей иногда в это время зареветь, когда он был таким умным, таким интересным!
Но... не за слезы же он ее любил?
За слезы любить нельзя.
Их можно понимать, можно им сочувствовать и не более того.
К тому же он как только почувствует что-то, приближение какой-то опасности, и в тот же миг обнимет ее...
После она уже и забудет о своем страхе, не возвращается больше к проблеме хорошего парня, а как будто в первый раз, но устало и неторопливо начинает рассматривать жилплощадь тетушки Марины: нехитрую расцветку оконных занавесок, пластмассовую люстру о трех маленьких рожках, голубка Пикассо в простенке; начинает слушать, а иногда и считать удары входных дверей в подъезде — раз, два, три, четыре — начинает чувствовать, что в жизни тетушки Марины так и не случилось жизни, и это очень заметно, и нельзя сказать, что за человек здесь живет, какого возраста... Даже — какого пола и то, пожалуй, не угадаешь, и, должно быть, в силу этого свой собственный случай жизни, который привел ее сюда, начинал казаться Ирине Викторовне чем-то совершенно невероятным, никому другому, кроме нее, не доступным и неповторимым.
Вот так она и жила при встречах и без встреч — на двух планетах...
Утешение же, а может быть, это и не утешением было, а чем-то другим — каким-то источником новых сил, — она стала находить в квартирке Нюрка, на тринадцатом этаже жилой башни.
Там, на тринадцатом, Нюрок ей отчасти даже мешала — она ведь приходила не к Нюрку, а к Светланочке. К ней.
Обнимая удивительное тельце, Ирина Викторовна восторгалась природой, которая могла это создать, причем не где-то там, в небе, среди ангелов, а здесь, на земле, среди людей, для людей.
Ей было жутковато. А что, если и это совершенство люди не оценят, не поймут? И неужели вот сейчас, сию же секунду, нельзя Светку предупредить обо всем, объяснить ей — что такое женщина? Неужели даже Нюрок, мать, и та не умеет объяснить ей своего огромного, чуть ли не всеобъемлющего опыта, и этому идеальному существу придется начинать все сначала, через все пройти самой? Неужели ей встретится не тот человек? Мансуров-Курильский, например? Еще хуже — Аркашка Мансуров? Ирина Викторовна очень любила сына, но ведь она любила и растила его на чью-то голову! Неужели на судьбу и голову такого создания, как Светка? Вот ужас-то! А выдастся Светке свой Никандров, так неужели тоже — урывками, от встречи и до встречи, и для того, чтобы скрывать от него слезы? Ах, наверное, наверное, вышла ошибка: надо было Ирине Викторовне родить не мальчишку, а девочку! Право же, своей собственной дочери она смогла бы объяснить если не все, так многое-многое. Напрасно Нюрок поверила, будто бы нельзя, будто бы бессмысленно объяснять жизнь собственной дочурке, Ирина Викторовна смогла бы — у нее бы получилось!
Но пока что Ирина Викторовна была в неоплатном долгу перед Светланкой: часами любуясь ею, она молчала. Разве только восторженные звуки — «Ах!», «Милая!», «Ну, какая же ты!» — и еще, и еще что-то; а больше — ничего, только смотрит во все глаза, как эта кукла, закусив язычок, рисует на листочке бумаги других кукол — наверное, тоже милых и доверчивых, как произносит она английское стихотворение, как существует в каждой минуте, в каждом своем деле, в каждом поручении матери — посуду вымыть, кровать прибрать, в магазин сбегать, — в каждом слове, которое она слышит от кого-нибудь или произносит сама. Светланка еще не отчуждала себя ни от чего на свете, она существовала доподлинно и со страстью не вчерашней, не завтрашней, а сегодняшней и даже сиюминутной жизни.
Вот этим, этой страстью жить, она и была нынче так близка Ирине Викторовне, за эту же страсть Ирина Викторовна оставалась в долгу перед Светланкой.
В любую минуту, ну, хотя бы и в ту, когда из-под карандаша Светланки являлась на свет толстоморденькая, с завитушками Поленька, Наденька, Эмма, Мэри или Розочка, в эту самую минуту один миллион двести пятьдесят тысяч взрослых женщин обсуждали покрой своего платья, еще один миллион семьсот двадцать две тысячи — вели разговор о том, каков был минувший курортный сезон, еще двадцать два миллиона сто сорок восемь тысяч — вслух и про себя думали о том, из чего и как приготовить обед... И т. д. и т. д. без конца, и счет — на миллионы, десятки и сотни миллионов, на миллиарды... И только тот мир, в котором в эту же самую минуту жила Светка, — был неповторим и принадлежал только ей, а она — только ему.
За эту неповторимость Ирина Викторовна тоже была в долгу перед ребенком.
Еще один Новый год наступил.
Новый год Мансуровы провели — не встречали, а провели, — дома. А как можно было сделать иначе? Идти куда-нибудь вместе? Уже давно они нигде вместе не бывали. Порознь? До этого они еще не дошли, все оставалось пока что между ними, в пределах семьи...
К двенадцати вышли в столовую каждый из своей комнаты — Ирина Викторовна, Евгения Семеновна, чуть позже — Мансуров-Курильский. Аркашка, разумеется, новогодничал где-то в своей компании, музыкально-джазовой или еще какой-то в том же роде.
Выйдя в столовую, все трое что-то такое друг другу сказали, что-то выпили, посидели молча, поговорили об Аркашке, пожелали ему ни пуха ни пера — год-то был для него выпускной.
Конечно, все понимали, что будет нынче Аркашке и пух, и перо, и еще многое другое.
Когда разошлись по комнатам снова — Евгения Семеновна, кажется, всплакнула...
Чуть спустя начались звонки — поздравляли...
Нюрок поздравляла, Канунниковы поздравляли, Анюта Глеб поздравляла, Никандров — нет, ему, наверное, было почему-либо неудобно звонить.
И Курильскому тоже звонили, а потом кто-то из сослуживцев стал уговаривать его приехать, довести дело встречи Нового года до победного конца. Курильский отказывался, а ему звонили еще и еще. Наконец уговорили — часов около двух он оделся и ушел. По существу, для нормальной семьи — ЧП; муж уходит один в новогоднюю ночь, еще бы не ЧП!
Евгения Семеновна всплакнула еще, теперь уже откровенно, Ирина Викторовна сделала вид, что спит, она боялась, как бы свекровь не начала выяснять отношения, просить, чтобы ей объяснили — что же все-таки в доме происходит?
В ее представлении до сих пор, кажется, виновником положения был сын, а вовсе не Ирина Викторовна. Впрочем, могло быть уже и по-другому — кто его знает?! Не все ли это равно в конце концов? Очень хорошая женщина Евгения Семеновна, но отвлеченная, никогда и ничего не понимающая в той семье, в которой она живет, для которой она много и бескорыстно старается.
Недавно снова давала Ирине Викторовне советы: «Да плюнули бы вы, Ирочка, на этого башибузука, на своего милого муженька, и погуляли бы где-нибудь одна!.. Пройдут ведь годы-то. Я знаю: пройдут!»
А чему удивляться — все на этой планете не то, не так. Все шиворот-навыворот. Ведь на этой бог знает что случается и что может еще случиться — и не придумаешь!
Ирина Викторовна последнее время бывала у Нюрка без приглашений — она ведь не к ней, а к Светланке ходила в гости, но тут после работы Нюрок сказала:
— Иришка! Поедем ко мне!
— А что?! — сразу насторожилась Ирина Викторовна. — Что-нибудь?..
— Ничего... Отрез. Отрез купила, посоветуешь фасон...
В башне на тринадцатом этаже Ирина Викторовна прежде всего занялась Светланкой, им было нынче как-то особенно хорошо и все понятно друг в друге — женщине в возрасте 45—n и другой: 12+0,5. Нюрок строгими шажками ходила в соседней комнате — тук, тук, тук... «Чего это она не наденет домашние туфли?» — подумала Ирина Викторовна, и в это время Нюрок позвала:
— Иришка... Вот смотри — новый отрез... Посоветуй фасон!
Ирина Викторовна чмокнула Светланку в щечку, пошла в соседнюю комнату и... сразу же что-то поняла, только еще не знала — что именно.
— Ну, да, — сказала Нюрок шепотом. — Значит, он действительно не успел тебя предупредить...
— О чем?
— О своем отъезде.
— Куда?
— Да все туда же. На Северный Кавказ. В северокавказский филиал.
— Так ведь он все время ездит... Может быть, теперь надолго?
— Как тебе сказать? В общем — да...
— Надолго?
— Год... Ну, может быть, немного меньше...
— Да это что же за командировка? Помилуй!
— А это не командировка. Он временно принял директорство над филиалом. На весь наладочный период. Пустит машину в ход, подготовит директора из местных и только тогда вернется.
— Он что же — с женой... туда?
— Конечно...
Ирина Викторовна передохнула.
Потом спросила:
— Откуда ты все это знаешь? Точно ли?
— Он мне сказал. Он мне сказал, что если не успеет предупредить тебя, чтобы это сделала я.
— Да?
— Да...
— Почему же он успел предупредить тебя и не успел — меня?
— Наверное, потому, что так лучше... Для него. И для тебя.
— Вот что, друг мой. Пошли-ка куда-нибудь Светланку. К соседям куда-нибудь, поиграть.
— Нет, — сказала Нюрок. — Этого я не сделаю.
— Вот как?! Ну, тогда, по крайней мере, давай-ка выйдем на улицу. В сквер. И там поговорим!
— Нет, — сказала Нюрок, — и этого я не сделаю.
— Ты мне — враг?
— Я тебе друг!
— Тогда — в чем дело? Идем сейчас же!
— Не пойду...
— Почему? Скажи?
— По секрету: потому что я тебя знаю. Как облупленную... Если ты сейчас будешь с кем-нибудь, если кто-нибудь будет тебя внимательно слушать, ты такого наговоришь — ужас! Потом ты еще и сама поверишь в этот ужас. Поверишь, что обязана в него поверить, если кому-то, ну хотя бы и мне, высказала весь свой ужас вслух. Нет уж — подумай сама по себе! И так, и совсем с другой стороны. Логически. Критически. Еще как-нибудь. Ты это умеешь. Подумай — ведь должно было все это кончиться? И так, как это кончилось, — вовсе не худший вариант, поверь мне. Я-то знаю. Знаю варианты во сто крат хуже!
— Ты жестокий человек, Нюрок! Да?
— А что поделаешь?
— Ладно, я уйду. А ты что будешь делать?
— Уложу Светланку спать, а потом буду реветь. Еще пуще, чем ты: тебе дома нельзя реветь — Мансуров помешает, на улице — помешают прохожие, а мне? Никто мне не помешает, некому!
— Ты меня, пожалуйста, не жалей, Нюрок, это очень противно.
— Вот я и не знаю, кого я буду жалеть — тебя или себя... Там видно будет...
— Эгоистка!
— Дура ты, Иришка! Ты как ребенок. Сколько тебе говорить: конец должен быть, вот он и был. И был очень хорошим концом...
— Как ты смеешь...
— Тсс.... Светланка! А я смею, потому что это — действительно хороший конец. Благородный. Прямой. Откровенный. Великолепный! Вот так! Из тебя ведь не вытягивали жилы, не доводили дело до такого конца, когда и конца-то уже не может быть, на тебя не взваливали обязанность порвать первой, тебя не упрекали в каких-то низменных интересах, тебя вообще ни в чем никогда не упрекали и не подозревали, не играли с тобой и не разыгрывали тебя, не спровоцировали тебя на какую-нибудь ссору, чтобы потом сказать: «Сама виновата!» Ты начала первой, а тебе даже и об этом никогда не напомнили. Он взял на себя все, порвал все разом, уехал, чтобы мотаться где-то целый год на чемоданах, и ты обойдешься без гнусных звонков, без извинений, обвинений и бог знает без чего еще, что бывает после первой размолвки, после второй и после третьей, после первого разрыва, после второго и третьего. Тебе не будут как будто нечаянно показывать себя в коридоре уже после третьего разрыва, и в затылок тебе никто не встанет в троллейбусе, чтобы молча дышать в твою голову и вот сюда — в плечо, а потом внимательно смотреть, что из этого получается! Я всегда говорила тебе, Иришка, что ты — необыкновенно счастливая женщина! Таких, как ты, — одна на десять тысяч, одна сотая процента! Ты и не дома счастлива, и дома. Ты до сих пор не знаешь, что такое семейный скандал и распри, тебя везде лелеют, вот как я Светланку; тебя ничем не оскорбили ни Мансуров, ни Василий Никандрович... У тебя даже свекровь и та — ангел! Ты привыкла ко всему этому, так привыкла, что и благородство готова топтать ногами!
— Нищенская философия!
— Все счастливые женщины — эгоистки! И вот я буду реветь всю ночь и жалеть себя. А тебя — нисколько! Вот и все!
— Ну тебя к черту! — сказала Ирина Викторовна. — Я тоже сейчас буду выть, валяться на полу или лезть в петлю, а больше ничего! Никакие слова ничего не выражают! Вот сейчас! — Ирина Викторовна зарыдала, схватилась за голову... Тотчас прическа у нее рассыпалась, по лицу пошли синие пятнышки и пятна.
— Светланка! — позвала Нюрок.
Появилась Светка — уже расстроенная, с вытаращенными глазенками, с тем истинным пониманием справедливости и несправедливости, которым отличаются только дети. Она подозревала, что между мамой и тетей Ириной происходит что-то очень серьезное, но без разрешения не могла открыть дверь и узнать, что же все-таки происходит...
— Светланка, — сказала ей мама, — успокой, пожалуйста, тетю Ирину. Она расхныкалась!
Светлана прижалась к Ирине Викторовне и стала ее гладить по лицу, по плечам и рукам, как бы незряче и необдуманно, но безукоризненно, точно прощупывая в тете Ире ее судьбу, остатки судьбы, а Ирина Викторовна встала, не глядя на Светланку, надела пальто и, не попрощавшись, вышла прочь.
На лестничной площадке ее остановила Нюрок.
— Ребенка-то зачем приобщать? — спросила Ирина Викторовна. — И тебе не стыдно?
— Стыдно... — сказала Нюрок. А когда Ирина Викторовна уже спускалась по лестнице, Нюрок еще говорила ей вслед. — Ты подумай, Иришка... Ты подумай логически, что я тебе говорила — я ведь права... — Еще Нюрок сказала: — Мы с тобой, Иришка, хорошие, настоящие парни — выдержим!
А что еще оставалось Ирине Викторовне? Только — думать, а больше ничего... Но тут оказалось, что она полностью разучилась думать для себя, она привыкла к другому — думать для того, чтобы высказать свои мысли Никандрову.
Никандрова нет и не будет, и вот каждая ее мысль теперь — это бег или даже полет на одном и том же месте: чем этот бег быстрее, устремленнее и упорнее, тем бессмысленнее.
В одну какую-то минуту все изменилось еще и потому, что вдруг в действие, в невероятно-активное действие, вступила ее память.
До сих пор она ведь не столько помнила, сколько догадывалась обо всем том, что происходило с ними — с нею и с Никандровым, а теперь ее память как бы мстила ей за свое унижение, еще за что-то и не как-нибудь, а жестоко и в самых мельчайших подробностях, в красках, в звуках, во всех пяти и даже более человеческих чувствах одну за другой восстанавливая перед нею сцены их встреч на жилплощади тетушки Марины, а последнюю встречу Ирина Викторовна увидела так, как вообще невозможно что-нибудь и когда-нибудь увидеть.
Все, что было кругом, становилось враждебным ей.
Небо и то было несправедливо жестоким. За кем, за кем, а за небом Ирина Викторовна в жизни не подозревала этого. О деревьях, о домах, об улицах, о прохожих, об Аркашке и говорить нечего. Они глумились над нею одним своим видом, своей независимостью от всего того, что происходило с нею нынче и что ей предстояло впереди.
Таким было ее возвращение на эту планету, в прежний мир, прах которого, казалось ей, она уже давным давно отряхнула со своих ног.
Конечно, мысли ее не могли не быть жестокими, но ведь это были все-таки ее мысли, ее крошечная, но собственная воля, а не тот плен, которым изо дня в день, из часа в час стал угнетать ее весь окружающий мир. Вот она и думала и почти непрерывно обвиняла весь мир в тоталитарной жестокости.
А все, что было у нее с Никандровым, все их отношения очень странным образом, но вполне ощутимо представлялись ей как пирамида или конус, поставленный на вершину основанием вверх... Это основание, обращенное в атмосферу, в ничто, становилось все больше и больше, расширялось по периметру перед каждой их встречей, и во время встреч, и после них — всегда, но ведь основанием оно никогда так и не было и не имело возможности им стать... Действительным основанием была одна-единственная, случайная и почти невидимая простым глазом точка, на которую почему-то ими возлагался все больший и больший груз...
Очень неустойчивое равновесие, почти полное его отсутствие, которое по любой логике и по любой практике могло продолжаться одно мгновение. Но вопреки физике, логике и здравому смыслу оно все-таки продолжалось — одно, другое, третье, десятое, сотое мгновение, одна, другая, третья, а может быть, и сотая их встреча на жилплощади тетушки Марины — счет ведь был ими потерян. Вот какой фокус имел место! И чем он был невероятнее, этот фокус, тем, в свое время, Ирина Викторовна считала его необходимее для себя, считала его вполне естественным, а неестественным становилось для нее все то, что этим фокусом не было, что хоть каким-то образом, но мешало фокусу продолжаться.
А что?!
Вся-то окружающая жизнь тоже представилась нынче Ирине Викторовне таким же фокусом, вся без конца распространяясь только вверх, только вширь и нисколько — вглубь. Вот уже и спасения от нее, от этой перевернутой жизни, не было нигде, она была повсюду — и дома, и на улице, и на работе, и везде мозолила глаза своим внешним видом, своим количеством, своим умением прикидываться, будто она стоит на ногах...
Случилось так, что Ирина Викторовна выпала из этого фокуса и вот смотрела на него со стороны, смотрела с удивлением и неприязнью... главный в ее жизни фокус не удался.
А ведь, оказывается, Никандров предупреждал ее на этот счет.
Конечно, предупреждал...
— Интересно, — заметил он однажды, в одну из первых встреч на жилплощади тетушки Марины, — интересно будет много лет спустя, после того, как все это минет и остынет... встретиться и узнать друг у друга — как же все-таки было?
— Как? — не поняла Ирина Викторовна, и Никандров пояснил:
— Для всего, что происходит, — нужно время. Пока в настоящем нет прошлого — его и самого тоже нет...
Она в тот раз испугалась, очень, а все-таки, должно быть, мало испугалась, потому что ее, как это всегда бывало, увлекла логика его рассуждений, которая касалась уже не ее, не его и не их, а вообще чьего бы то ни было прошлого и настоящего.
Она все-таки спросила:
— А почему откровенность ты ставишь в будущем времени?
— Сиюминутная откровенность — тоже сиюминутна...
— Ну, я-то знаю, как это случится, что это такое будет после того, как все минет и остынет... Как будет, когда ничего не будет, — ничего и не будет! Ни откровенности, ни неоткровенности. Ни мысли, ни бессмыслицы, Ни жизни, ни смерти. Вот и все!
Вот когда, в какие далекие времена, она уже понимала, каким будет ее нынешнее состояние, но только думала, будто это была случайная фраза Никандрова, еще не привыкшего к сумраку квартиры тетушки Марины, что это — не что иное, как его способность вписывать себя и в прошлое, и в будущее, способность, за которую она любила его еще и еще. Что это — его умение думать и быть глубокомысленным на той опасной, но притягательной для нее грани, за которой глубокомысленность становится уже неприличной, самодовлеющей и окончательно отрешает человека от его же чувств, от самого себя.
В общем, почти совершенно так же, как Ирина Викторовна ждала когда-то, чтобы к ней пришла любовь, ждала она теперь, чтобы любовь эта ушла, покинула ее раз и навсегда.
Ей даже снилось, будто бы она сидит на работе за своим столом, погрузившись в срочные материалы, подсчитывает, пишет, поругивает техника Мишеля, а потом поднимает голову, смотрит в окно на старый тополь во дворе НИИ-9, — что такое? Ее собственный организм переживает, оказывается, какое-то почти незнакомое состояние... И вот она с радостью начинает чувствовать: ушла любовь, она больше не любит! Нисколько!
Или другой сон: большое, огромное и сизое поле, вдали — горизонт, и так вокруг — сизые поля и горизонт, больше ничего, иди куда хочешь, в любую сторону, и она идет в одном, а потом и в другом направлении. Сначала ей кажется, что она заблудилась, что свобода ее движения затрудняет ее, внушает ей страх, угрожает ее жизни. Но вот она задумывается... Думает, думает долго и напряженно, и догадывается: это же свобода от любви! Слава боту, наконец-то!
Тем более невыносимо было сознавать, что в действительности свободы у нее нет и в ощущаемом ею будущем — не будет, может быть, не будет никогда, и никто в этом так не виноват, как сама она.
У нее было желание любви, и вот она довела это желание до любви. Спрашивается, кто же в этом виноват, кроме нее?
В этом мире ей понадобился крохотный, но свой собственный островок, и вот она пустилась в отчаянное, в безнадежное плавание, завидуя «Кон-Тики», который знал, в какую сторону плывет, — она и этого не знала, тайно и не совсем честно надеясь, что если она вот так безоговорочно доверяет океану, то и океан должен и даже серьезно обязан отнестись к ней доброжелательно, то есть позволить ей плыть и достигнуть искомого островка. А он этого не сделал, океан, он, как и следовало ожидать, вынес ее в Никуда, с ним нельзя ни хитрить, ни шутить, ни возлагать надежд на его снисходительность.
Но ведь человек не может обвинять и ненавидеть себя, оставляя в стороне и в покое окружающий мир; скорее всего, наоборот — он с этого начинает, с обвинений всему миру, и только заканчивает собою, вот она и дошла уже до того, что представила весь мир как перевернутую пирамиду или конус, как величайшую несправедливость, которую не обойти, не опровергнуть, не объяснить... Странная инфекция, при которой, однако, и сердце бьется нормально, и температура нормальная, но эта нормальность всячески усугубляет ненормальность болезни, распространяет ее на все слышимое, видимое и ощущаемое, на все прошлое, настоящее и будущее, которые тоже стоят на голове, на одной-единственной и случайной точке опоры, которая, как и всякая случайность, совершенно ничтожна.
Должно быть, верно, что жизнь никто не создает, а если уж от двух каких-то клеток или молекул могут произойти и леса, и звери, и птицы, и человечество, — значит, верно, что сама жизнь производит себя, и не ради чего-нибудь, а опять-таки ради самой себя. Выше жизни — бога нет, но разве это в какой-то мере оправдывает фокусничание жизни?!
Аркашка, хотя это и было совсем непохоже на него, и тот заметил состояние матери, — вечером, перед сном, прижался к ней и сказал:
— Не огорчайся, муттер, не надо, — я ведь как-нибудь, а закончу школу. Вот увидишь. Меня ценят и любят, и мне кто-нибудь поможет.
— Тебя — ценят? И — любят? — удивилась Ирина Викторовна. — Это за что же?
— Как за что? За музыку! За саксофон! Ты приди-ка к нам на самодеятельность и посмотри своими глазами, как меня любят, встречают и провожают! В конце концов, разве это так важно, за что тебя любят — за пятерки и четверки или за саксофон и ударные инструменты? Вот ты любишь меня даже без саксофона, вообще без самодеятельности, а только за то, что я твой сын, а разве мне от этого плохо?
Что там дальше будет с этим человеком, с Аркадием Мансуровым? В конце концов Ирина Викторовна стала подозревать, что сам-то он не пропадет, не погибнет, а вот других действительно погубит: день ото дня количество телефонных звонков — «Позовите, пожалуйста, Аркашу...» — все увеличивалось, но редко-редко это были мальчишеские голоса.
Мансуров-Курильский удивил ее очень сильно, окончательно научившись жить в собственном доме как добропорядочный, сдержанный и совершенно посторонний человек: приходил с работы, ел, спал, снова ел и снова уходил. Все! Если обстоятельства все-таки заставляли его обратиться к жене, он обращался лаконично и заменял имя местоимениями: «ты», «тебе», иногда же ему удавалось избежать и этого: «Спрашивали. Телефон!», «Библиотечные книги — отнеси!»
Это ведь был довольно слабый и добрый характер плюс благоприобретенное умение держаться в трех положениях: дома, на работе и в гостях, но тут откуда-то взялась выдержка и даже готовность без видимых усилий над собой продолжать в том же духе неопределенно долгое время. Сколько лет Курильский собирался заняться гантелями, все были только обещания, а тут появились и гантели, и утренний душ, и вечерние прогулки!
Очень правильно, — пожалуй, благородно, если бы все это не появилось как раз после отъезда Никандрова. Ну, а теперь это значит вот что — она выдала себя, показала, что ей стало очень-очень плохо, а у Курильского от этого появилась выдержка и готовность ждать: «Посмотрим, голубушка, что будет дальше. Я-то держусь, а ты?
Курильский поставил перед собой задачу, а она? Разве что — выжить, да и то потому, что нельзя окончательно испортить Аркашкину жизнь... Время что-нибудь да сделает...
«Время...» — читала она и в почти отсутствующем взгляде Мансурова-Курильского и вспоминала, как однажды, еще давно, когда и в помине не было, что может «произойти все», они поссорились...
Редко это случалось, поскольку всякого рода текущие недоразумения разменивались на квиты тут же, безотлагательно, но раз в полтора-два года все-таки случалось: и тому, и другому требовалось выпускать серьезный пар, который накапливался за этот срок... Вот они и поссорились тот раз всерьез, теперь уже почти забылось из-за чего именно. Поссорившись, не разговаривали друг с другом дней пять или шесть, и вот настало время договориться — интеллигентно, но и не очень вдаваясь в «выяснения отношений». Ясно было, однако, что в предстоящем договоре должна присутствовать обоюдная откровенность, что-то в их отношениях им необходимо было назвать новыми и, судя по всему, не очень-то приятными для того и другого именами — без этого и разговор и договор не имели бы никакого положительного смысла, разве только отрицательный.
И действительно, коснувшись того и сего, почти всех текущих домашних дел, которые расплодились почти за целую неделю их обоюдного молчания, Мансуров-Курильский походил по комнате туда-сюда и сказал:
— Удивляюсь! Ты ведешь себя так, как будто тебе ничего не стоит переиграть все сначала. Как будто ты совсем еще молодая. Напрасно! Возраст не тот, и характер, особенно когда с ним столкнешься поближе, не ангельский, и своими привычками ты ни в чью пользу поступиться уже не можешь. Так что вот: научись уважать то, что у тебя есть!
Тут Курильский остановился у окна и стал ждать — что будет за ответ.
Он правильно сделал и точно — Ирина Викторовна неизменно подхватывала любой его вызов. И в этот раз она поступила так же:
— Конечно, ты прав, — сказала она. — Менять что-либо поздно. Особенно мне — женщине... Да и что менять: кукушку на ястреба?
— Вот-вот! — откликнулся Курильский, стоя у книжных полок, к которым он медленно перешел от окна, и рассматривая чье-то полное собрание сочинений, может быть, и сразу несколько полных. — В чем я всегда был уверен — что ты умница, а умницам ястребы не нужны. Воробьи, разумеется, тоже. Ну, а как же насчет орлов? Если уж разговор принял орнитологическое направление!
— О! — воскликнула Ирина Викторовна и махнула рукой. — А тут дело совсем просто: орлов нет! Вывелись! Наверное, виновато общее загрязнение атмосферы! Тебя-то, надеюсь, это не тревожит?
Курильский произнес что-то не совсем определенное, из чего, однако, можно было заключить, что это его в основном устраивает, во всяком случае, не очень тревожит, а вот по поводу кукушки он все-таки обиделся, собрался с мыслями и ответил:
— Все это о птицах, о небесных созданиях. А на земле, на этой вот жилплощади, у тебя существует семья, а в семье у тебя сын и муж. Ситуация естественная, но не простая: жене, кажется, надо бы знать и понимать своего мужа. Мужчина ведь и в возрасте еще мужчина...
Ирина Викторовна ответила тем же: он тоже имеет ограниченное представление о том, что за человек его жена. Разговору стала угрожать мелочность, перепалка, и они кончили его.
Тогда кончили, а теперь тот самый разговор снова вступил в действие. Ирина Викторовна это видела все в том же отсутствующем взгляде Курильского: «Все-таки — Орел? — не столько спрашивал, сколько констатировал этот взгляд... — Ну, что же — твое дело, твое дело... Посмотрим, посмотрим, что это будет за Орел?.. Вот так безразлично и посмотрим. И вот так же холодно я решу — в чем тут будет состоять мое дело, как поступлю я — хозяин положения!»
И наконец завершающим персонажем была здесь Евгения Семеновна: «Вы, Ирочка, пожалуйста, как можно меньше обращайте на все это внимание. Я вам сейчас объясню, что это такое: это второй переходный и сердечно-сосудистый возраст. У мужчин бывает, я точно знаю!»
Так-то вот...
Мансуров-Курильский находился в особом положении: он был во всем прав, а она — во всем не права.
Будет ли он и дальше таким же выдержанным или через четверть часа начнет колотить посуду — он все равно останется прав; какую бы линию поведения ни заняла она — она все равно будет не права, ясно же! Ну, а тогда почему бы ей и не признаться в своей неправоте? Хотя бы перед самой собою? Раскаяться, а это и будет избавлением от любви?
С каким облегчением она бы это сделала... если бы могла! Если бы видела в этом смысл опять-таки хотя бы только для себя одной!
Но правоту Мансурова-Курильского и ее неправоту и после признания не только нельзя будет совместить — нельзя будет противопоставить друг другу. Это настолько разные вещи, что они несовместимы и несравнимы и в противопоставлении.
Она всегда была убеждена, что любовь — очень личное чувство и личное дело, а теперь не могла понять, почему из-за этого личного дела ухитрилась поссориться со всем белым светом? Это было тем более странным, что в то время, когда она любила, а главное — когда была любимой, ей до белого света зачастую не было никакого дела, она низводила его до положения отдельного даже не первостепенного предмета своей любви, и только. Теперь же этот предмет мстил ей, метил коварно: он как будто бы вовсе не отрицал ее, Мансурову Ирину Викторовну.
Ну, а после этого кто бы во всем мире мог понять ее? Правоту и то не находится охотников понимать, что же и говорить о неправоте?
Никандров, Никандров Василий Никандрович, — это было единственное существо на свете, которое могло разделить с ней ее неправоту.
Но его-то и не было, а без него она слишком много знала о всем белом свете, а больше всего — о любви.
...Ну, вот как музыкант, который, еще не прикасаясь к инструменту, а только пробежав глазами по нотному листу, сразу же улавливает всю мелодию, так и она, взглянув на любую парочку в сквере, под сенью стриженых лип, тотчас угадывала, что это такое: самое начало или уже начало, подход к кульминации или кульминация, приближение финала или финал. Ее поражала несообразительность, тупость и полная необразованность женских персонажей, совершенно не способных понять ситуацию, в то время как мужчины почти не скрывали ни своих намерений, ни своего желания начать, не откладывая в долгий ящик, либо — сию же минуту кончить, встать и не более, чем единожды, махнуть рукой: «Адью, дорогая!»
Не имело никакого значения, что сама Ирина Викторовна прошла, по сути дела, через один-единственный опыт, и тот был неудачным, быстротечным, словно предисловие к какой-то книге, все равно она теперь и представить себе не могла, будто тот же Нюрок или какая-нибудь другая женщина опытнее, чем она.
Она читала когда-то, будто рано или поздно появится человек, который исчерпает шахматы до конца, объяв умственным взглядом всю эту игру, все возможные ее варианты.
Нынче Ирина Викторовна чувствовала себя в любви, во всех ее мыслимых вариантах — в дебютах, миттельшпилях и эндшпилях — такой же всеобъемлющей личностью, как тот великий шахматист. Но тот был еще предположением, был чьей-то фантазией, она же была реальной, и эта ее собственная реальность ошеломляла ее и была ей не под силу.
Тоже странный фокус.
А где же ей было хоть немного под силу? В комнате № 475.
Комната № 475 составляла ведь особый женский клан, к тому же созданный при ее активном участии.
В комнате № 475 все сотрудники были женщинами, все женщины были инженерами, все — инженеры-неудачники, в том смысле, что они не нашли себя ни в заводских цехах, ни в КБ. Но что они бросили свою специальность — этого ни в коем случае сказать было нельзя. Скорее, наоборот, они нашли себе дело по душе и занимались им с интересом, только не в прямой своей специальности, не в технике, как таковой, а рядом с нею — в технической информации. Они, эти полуинженеры, стали в какой-то мере и лингвистами, изучив специальную терминологию, и библиографами; хоть и не в совершенстве, но изучили по одному, по два иностранных языка, и наконец, научились обращаться со счетно-запоминающими механизмами, так что теперь отдел информации и библиографии НИИ-9 считался одним из наиболее сильных среди других институтов того же профиля. Будучи действительно делом рук Строковского, он являлся предметом его гордости.
Ирина Викторовна удивлялась: каким это образом она сумела возглавить свой отдел, каким образом была его начальницей, и тем более каким образом получилось так, что она всерьез болела за него, переживала чувство недовольства его работой, всегда желая чего-то и более совершенного, и более современного?
Ну, ладно, мужикам, по их натуре, нужна любая техника, лишь бы она была новой, любая теория, лишь бы она сводила какие-нибудь концы с какими-нибудь другими концами, а женщинам? Им-то какое дело до всего этого, если в этом начисто отсутствовали проблемы семьи, брака, деторождения, воспитания, домоустройства, любви, вообще человеческой психологии и морали? Вообще непосредственной жизни?
Ирина Викторовна никогда не находила удовлетворительного ответа на свое недоумение, однако уже в самом недоумении и скрывалась, кажется, та загадка, которая была импульсом ее, в общем-то очень активной деятельности по должности завотделом: «Загадочно? Непонятно? Что-то не совсем так, не совсем, и даже совсем нелогично? Значит — интересно!»
Мало того что интересно было Ирине Викторовне, она еще умела внушать этот интерес, эту логику алогичности даже таким женским женщинам, как Нюрок и Анюта Глеб.
А вот Валерии Владимировне, еще одной своей сотруднице, она этого интереса внушить не смогла, потому что, будучи очень хорошим работником, Валерочка совершенно не нуждалась ни в интересе, ни в безразличии. Не нуждалась же она ни в том, ни в другом потому, что не была женщиной. По крайней мере, в том смысле, в каком это понимала Ирина Викторовна, или Нюрок, или Анюта Глеб.
К ней-то, к Валерии Владимировне, под ее защиту, и решила теперь обратиться Ирина Викторовна — вот до чего она дошла!
Валерию Владимировну Поспитович — несмотря на то, что сотрудницы отдела очень редко и мельком видели се мать, Поспитович-старшую, и ее дочь, младшую Поспитович, — трудно было представить одну, без этого старшего и младшего окружения.
Все три женщины — старая, но моложавая, не старая и не молодая, а скорее всего вневозрастная Валерия и Светочкиного возраста, но очень старообразная девочка — все были односерийные, серьезные и умные, сизовато-седого цвета, с лицами, словно вписанными в треугольник.
Немногочисленными деталями и чертами своих индивидуальных обликов все трое, казалось, могли обмениваться между собой так же легко и просто, как носовыми платочками: внучкины косички можно было на недельку-другую приплести к бабушкиной голове; бабушкины очки — водрузить на внучкин нос; косички и очки — совершенно подошли бы Валерии Владимировне.
Все трое были женщинами, имея на этот счет совершенно неопровержимые доказательства: прически, косички, кофточки по некоторой моде, бюсты, фигуры необходимых очертаний. Они отнюдь не были мужеподобны, две из них были матерями, а у третьей не было никаких видимых препятствий на этом пути, но, несмотря на все и как бы даже вопреки всему этому, у всех трех отсутствовал главный признак: пол.
Они были женщинами, но только в силу некоторых конструктивных особенностей организма, женственности же в них не было ни капли, о понимании ими того факта, что они — женщины, тем более что такое женщина вообще, — не говорила ни одна их черта, ни одно выражение глаз, ни один жест и ни одно движение.
Более того, у всех трех было, по всей вероятности, полное пренебрежение к такому пониманию, а за скромностью и сдержанностью скрывалась тоже полная и безусловная уверенность, что такие, какие они есть, они и должны быть.
У них был род, а пола не было, словно у неодушевленных предметов, таких, например, как гайка, сосна или полка. Разница состояла только в том, что никто и никогда не сможет доказать, почему гайка называется гайкой, а не гаем и не гайком, почему сосна женского рода, а кедр — мужского, почему среда — это она, а четверг — он, где-то и когда-то так повелось, вот и все; у Поспитовичей же дело обстояло иначе — они как будто сами, по собственному желанию, после долгих размышлений и подсчетов присвоили себе грамматический род и отказались от пола. Они стали как бы самоопыляющимися.
Никто никогда не видел их в обществе мужчин, они как будто вообще не имели к мужчинам ни малейшего отношения.
Однако если у Поспитович старшей и средней были дети, значит, все-таки их обнимали мужчины. Трудно было представить себе этих мужчин, даже внешне. Разве что — в очках с тонкой позолоченной оправой (точь-в-точь таких же, как у Поспитович-бабушки), расчесанных на прямой пробор, с желтыми портфелями в руках, с желтыми узорчатыми ботинками и с безукоризненным педикюром на ногах, три раза в неделю принимающих общий массаж и два раза — пурген.
И, должно быть, в силу всего этого, по сумме всех этих данных, Ирина Викторовна и Анюта Глеб, а Нюрок тем более, однажды почувствовав свою несовместимость с Валерией Владимировной, никогда уже не пытались это чувство преодолеть...
Пожалуй, наиболее терпимо, лояльно и даже более других безразлично относилась к Поспитович Ирина Викторовна, вероятно потому, что по долгу службы она должна была утверждать и действительно утверждала в отделе дух взаимного уважения, но так было лишь до тех пор, пока с нею не «произошло все».
Все произошло, она еще и сама-то себе не отдала в этом отчета, а Нюрок и Анюта уже это поняли, и первое, что сделали, — размолвились с Валерией Владимировной, безотлагательно подчеркнули различие между нею и собой. Ирина Викторовна, занятая в то время совсем иными мыслями и соображениями, не сразу заметила свое упущение в организации труда своих сотрудниц, заметив, не сразу придала ему значение и тем самым уже приняла сторону Нюрка и Анюты.
Для Поспитович все это было — все равно как об стенку горох, а вот для самой Ирины Викторовны далеко но все равно; не прошло и месяца, как присутствие в отделе Поспитович стало и для нее чем-то ненормальным и даже обидным...
Ей стало казаться, будто Валерию Поспитович очень легко разобрать на части, а потом, в соответствии со спецификацией отдельных узлов, собрать снова. Это был бы своеобразный стриптиз, лишенный каких бы то ни было эмоций, эволюций, неприличия и цинизма, — чисто механическая операция, обидная тем, что она бросала тень и на тебя: вот и тебя тоже можно разобрать, а если понадобится, собрать снова, и не воображай, пожалуйста, будто в этой публичной сборке-разборке будет что-то тайное, немыслимое, стыдное, что-то доступное далеко не всякому... Не воображай, будто далеко не по всякому случаю и далеко не каждый сколько-нибудь технически грамотный человек, если к тому же он обладает точной спецификацией и толковой инструкцией, может запросто освоить этот процесс! Может! Каждый! И по всякому случаю!
Поэтому, когда в четыреста семьдесят пятую ни с того ни с сего заявится техник Мишель и будто бы ненароком задаст Валерии Владимировне почти откровенно скабрезный вопрос, а та, на минуту оторвавшись от работы, совершенно безразличным тоном, интеллигентно и и в подробностях отвечает ему, — не надо удивляться...
Когда Нюрок с вытаращенными глазами вдруг сообщает о чьем-то намечающемся романе, а Валерия Владимировна опять-таки тем же тоном проговорит: «Ребенок будет? Один — это ничего, это даже полезно и необходимо, но двойня — гораздо хуже», — не удивляйся тоже.
Когда безо всякой логики и предисловий сама Валерия Владимировна сообщает что-либо из статистики не совсем обычных заболеваний, или хотя бы о фасонах, в которых она совсем ничего не понимает, или о кино, в котором кто-то и кого-то любит, но как и кто — ей не запомнилось, не удивляйся тем более.
Вот с кем, с каким человеком Ирина Викторовна хотела нынче сблизиться, вопреки своей давней и безраздельной дружбе с Нюрком, вопреки давнему и глубокому взаимопониманию с Анютой Глеб, и, наконец, совершенно очевидно вопреки самой себе.
В том состоянии, в котором Ирина Викторовна была, к ней пришла одна немаловажная мысль...
Будто бы среди женщин нынче происходит некая поляризация на противоположные группы альфа и омега: «α» — киношные героини свободного и более чем свободного толка; «ω» — механические женщины.
А ей нужно было обрести где-нибудь покой, хотя бы и в группе «ω». Ей это желание не казалось естественным, но что-то надо было с собою делать, а мир для группы «ω», безусловно, стоял вершиной вверх, на прочном, хотя и чуждом для Ирины Викторовны основании.
Разговор состоялся в понедельник во второй половине рабочего дня, после того как Нюрок ушла в библиотеку, а вслед за ней Ирина Викторовна отправила туда и Анюту Глеб.
День был солнечный, свет из окна наполнял притихшую комнату № 475. Ирина Викторовна подсела к Валерии Владимировне и спросила ее о чем-то незначительном.
На нее тотчас глянули умные, даже проницательные, глаза — во взгляде точно фиксировалось начало разговора, а также умение и готовность в любой момент зафиксировать и его конец, в этом состояла их неизменная привычка: отчетливо начинать и столь же отчетливо кончать.
А Ирина Викторовна, первая обратившись к Валерии Владимировне, вдруг почувствовала совершенно не свойственную ей растерянность и полную неподготовленность к общению со своей давней, очень дисциплинированной и знающей сотрудницей. Оказывается, она действительно не знала и не представляла себе заранее, каким должно быть это общение, как должна она отнестись к Валерии Владимировне — как больной человек к здоровому или, наоборот, как здоровый к больному и не совсем нормальному? Приступая к разговору с Поспитович — требует ли она или просит? А может быть, ее обращение к Валерии Владимировне — это обращение донжуана к скопцу? Или — чем не шутит нынче черт! — тот же донжуан, протерпев серьезную техническую реконструкцию, ни к кому уже так не благоволит, как к Валерии Поспитович, представительнице межполовой группы «ω»? «Что это, — подумала о Поспитович в среднем роде Ирина Викторовна, — что это, совсем противно и неприлично, или с этим все-таки можно согласиться, как с необходимым компромиссом, как с реальной силой, противостоящей полудикому и полуглупому племени «α», которое отсутствие всякой красоты выдает за красоту, а уродство — за оригинальность! Согласиться, понять и принять?! Здесь, по крайней мере, не выдают ничто за что-нибудь!»
«Самоопыляющийся взгляд!» — подумала еще Ирина Викторовна и тут же отчетливо поняла, что ее отношение к предстоящему разговору должно быть таким, в котором не будет никакого отношения — ни доброго, ни сердитого, ни доверительного, ни даже официального. Совсем никакого.
Вот так.
Ровным голосом, с легким повышением интонации в конце каждой фразы Валерия Владимировна говорила о том, что отношения замужней женщины с женатым человеком — дело не простое, а сложное, поэтому хорошо, что женатый человек сел в поезд и уехал далеко, и хотя замужней женщине это, само собою разумеется, не легко, но это ничего — не легко ей будет месяц-два, максимум три, а потом все пройдет. А чтобы это кончилось как можно скорее, не затянулось, замужней женщине нужно как можно более критически отнестись к себе, еще более критически — к тому женатому мужчине, нужно припомнить о нем все самое худшее. Тем более что у замужней женщины сын — это тоже само собою разумеется — переходного и потому неуравновешенного возраста. Есть еще и муж — фактор в данной ситуации отрицательный.
Оказывается, Валерия Владимировна знала все, знала все точно и, по-видимому, давно, а теперь выложила всю правду.
Эту правду, точную и безупречную, а в то же время — никакую, вот так же глядя толковыми глазами, так же повышая ровный голос в конце каждой фразы, Валерия Владимировна могла бы изложить кому угодно и какому угодно количеству людей, хотя бы миллиону сразу. И хотя ни одному человеку из целого миллиона это было бы ни к чему, Валерию Владимировну это ничуть не смутило бы...
Более того, она пожалуй, смогла бы объединить этот миллион как раз вокруг отсутствия смысла и значения своих слов, словно вокруг какой-то истины. Ведь если не очень-то задумываться над тем: а почему? а для чего? а какой смысл? — то в словах Валерии Владимировны все было именно так, как надо, именно то, что надо, все было правильно, не требовало дальнейших доказательств, а это как раз и устраивает людей, они даже испытывают удовольствие и взаимное уважение друг к другу на такой основе.
Ирина Викторовна, конечно, и раньше знала о существовании такого языка и такого способа общения, но только думала, будто этот язык и это общение — чисто официальные, газетные. Но что они могут проникнуть всюду, даже в самые интимные отношения, даже в разговор двух женщин с глазу на глаз, — она никогда прежде не подозревала.
Она встала и вышла из 475-й комнаты, и пока она вставала и пока уходила, Валерия Владимировна интонационно зафиксировала конец разговора и отключилась от него.
Тем мгновеннее весь белый свет снова перевернулся перед Ириной Викторовной вверх тормашками, сама же себе в этом перевернутом свете она показалась подлой, способной изменить и себе, и Нюрку, и Анюте Глеб, и тетушке Марине — всем женщинам.
— Черт с ней, с этой группой «омега»! Черт с ней раз и навсегда! — только и сказала Ирина Викторовна самой себе.
Нет, нет, несмотря на все свое воображение, Ирина Викторовна действительно не представляла себе этой группы, способов и логики ее существования, тем более — своего собственного существования в этой группе, потому что там — понимали все. Там ни в чем не было тайны, даже в любви, разве только вопрос о том — один ребенок или двойняшки родятся в результате той или иной любви, вот и только, а больше — никакой недоговоренности, никакого сочувствия, которое потому и сочувствие, что не совсем тебя понимает, не совсем разоблачает и само не хочет ни этого понимания, ни разоблачения. И очень хорошо, что Валерия Владимировна не оказалась чуть-чуть человечнее или даже женственнее; будь в ней это чуть-чуть, Ирина Викторовна могла бы, пожалуй, обмануться, неизменно испытывая отвращение к группе «α», она могла бы найти какое-то прибежище в группе «ω».
Этого не случилось. Хотя легче ей от того, что не случилось, тоже не было, нисколько.
И она возненавидела Никандрова. Потому что ничего другого ей уже не оставалось.
Ведь ненависть — та же любовь, только с обратным знаком, ну, а кто же это обращает нынче внимание на знаки? Важны абсолютные значения и величины, чем бы они ни были: достижениями, преступлениями, тоннами, тиражами, гонорарами, штуками, километрами, словами, этажами, таблетками, учеными степенями, спасенными, уничтоженными...
Ирина Викторовна давно уже существовала в мире громадных абсолютных величин, высоких напряжений, немыслимых и в то же самое время реальных ситуаций, ассоциаций и бог весть еще чего, и вот все эти огромные величины она преобразовала в ненависть к Никандрову.
Она вспомнила, что в последнюю встречу с Никандровым на жилплощади тетушки Марины она больше, чем когда-нибудь, любила и больше, чем когда-нибудь, была хорошим парнем.
И, стало быть, в тот последний раз она спасла его — попробовал бы он уехать на Северный Кавказ, еще куда-нибудь после того, как узнал, что она — слабая женщина? Со следами ее слез на своей груди?! Это уже было бы подлостью, бог знает чем! Вот она и спасла его, не позволила ему низко пасть, освободила его от долга перед собою, а он? Ему только этого и надо было — вовремя исчезнуть. Воспользоваться спасательным кругом, который она протянула ему, а не себе.
Он знал, он тонко чувствовал не самое любовь, а тот момент, когда с любовью нужно кончить; в последнюю, самую счастливую, самую возвышенную встречу он понимал, что это — конец, но не сказал ничего, ни слова.
Он играл с ней, а может быть, играл не одну, а много встреч, ведь не за один же день он решил уехать на Северный Кавказ? Он ездил туда и раньше — зачем? Чтобы подготовить позиции и мгновенно на них отступить!
А она, как девчонка, верила и верила в бесконечность их встреч, и накапливала чувства, мысли и желания до следующей, и еще до следующей, и еще до следующей встречи, а потом осталась с этим огромным и непосильным грузом совсем одна... Лицом к лицу с Мансуровым-Курильским, с Аркашкой, со свекровью, с отделом информации и библиографии, с тетушкой Мариной, с Валерией Поспитович, со всем светом, а главное — с той Ириной Викторовной Мансуровой, которую она за последние полгода почти совсем разучилась понимать.
Что там Нюрок, что ее объяснения по поводу того, что Никандров прав?! Что там Нюрок, что ее объяснения по поводу Никандрова — какой он честный, какой благородный человек, как взял все на себя одного и... уехал!
Опыт Нюрка пошел, должно быть, ей во вред. Разве не бывает, что у человека настолько много опыта, что он становится величиной отрицательной?
Валерия Поспитович и та оказалась объективнее, когда говорила: о том человеке, о чужом муже, нужно вспомнить все худшее... И ведь Ирина Викторовна и сама бы дошла до этого вывода, безусловно, дошла бы!
И как могло случиться, что она с чем к нему — к тому человеку — пришла, с тем от него и ушла: хотела узнать, тот ли это человек, такой ли, которого она может и должна любить, — и ничего, совершенно ничего так и не узнала!
Никандров был крестьянским сыном, любил об этом говорить, любил это в себе, умел связать это с чем-то далеким и очень нужным для себя — ни больше ни меньше как с самой античностью, но все это не мешало ему ездить транзитом через свою родную Куйбышевскую область, в Киргизию и ни разу на родине не задержаться! Ни на один день!
Как понять?
А разве он имел право оставить ее вот с такими вопросами к нему? Возбудить в ней эти вопросы, занять этими вопросами ее всю, все ее сознание, все ее силы, а потом оставить одну? Так и не сделав себя известным ей. Так поступают только мертвые, а он же — живет!
Она пришла к Никандрову не только ведь ради него, но только ради себя, а чуть ли не ради всего мира. Приходя, она горячо надеялась, что вместе с ним она что-то очень большое раз и навсегда поймет, а этим обрадует весь мир, которому так необходимы понимающие люди!
Но Никандров ушел и оставил ее даже не при своих, — он к ее непониманию прибавил еще и свое собственное: проблемы Чертежников и Конструкторов, вопрос о личном КПД, если на то пошло — об античности, да мало ли чего он еще и еще неизменно взваливал на ее плечи?
Ну, положим, он оставил бы ее с ребенком на руках... Трудно, однако же совершенно ясно, что нужно делать: растить и воспитывать.
А что делать со всем тем, что он оставил ей нынче? Совершенно неизвестно...
Пожалеешь о ребенке.
...Вспомнишь про карибов, где-то Ирина Викторовна читала, будто у этого племени два языка: на одном говорят мужчины, а на другом — женщины...
Она боялась. Она ходила по самому краешку пропасти, а в черной и холодной глубине могла разглядеть уже не самого Никандрова, а только его предательство — неужели не страшно? Но, собравшись с силами, она вызывала Никандрова на словесные дуэли и убивала его, убивала то жестоко, хладнокровно и в упор, как Дантес, то откуда-нибудь из-за угла, куда сама же его и увлекала, — он ведь первый отверг какие-либо правила игры и чести...
Она вспомнила, как Никандров, бывало, выступал на ученых советах НИИ-9, всякий раз это было событием — сбегались все аспиранты и эмэнэсы, ученые мужи, позволявшие себе по возрасту или по положению вздремнуть на заседаниях, и те просыпались: ведь просто так, зря, Никандров никогда не выступал.
Он для всех был авторитет, для многих — «лапой» и «душкой», а почему? Потому что некому было крикнуть ему с места: «А ноль пятнадцать? Абразивы? Сплавы? Если ты не говоришь о них здесь и во всеуслышание — значит, фарисействуешь?!»
Не раз и не два Ирина Викторовна оставалась в институте после работы и писала Никандрову на Северный Кавказ письма о своей ненависти к нему и о том, как ненависть угрожает сделать ее способной на все. На все! Одно из писем она даже начала со слов: «А Вы ложку — не украли?» Но ни одного письма она не отправила, все оказались в мусорных, а не в почтовых ящиках.
Она объясняла подлинную натуру Никандрова не только ему и себе, но и Нюрку — объясняла заочно. Очный и реальный кретинизм Нюрка, восхвалявший это «красное солнышко», этого «лапу», был Ирине Викторовне ни к чему, был убийственно-вредным.
Нет, Нюрок — не учитель!
Если на то пошло, у Ирины Викторовны никогда не было учителя, не нашлось во всем белом свете. Одни только советники, консультанты, наставники, вожатые, воспитатели, тренеры, инструкторы, секретари и председатели, а учителя — ни одного!
Но даже и тоска по учителю, почти святое чувство, и то отравляло сознание, что своего учителя — даже его — она тайно, а все-таки искала опять-таки в любви, то есть все в том же Никандрове, а он и в этом обманул ее.
Если на то пошло, она понимала, что ее любовь была умозрительной. Она сама такая, или век такой, но только она мечтала и мечтала, думала и думала о любви гораздо больше, чем в реальной любви жила. Это можно как угодно назвать — и вырождением, и кретинизмом, но это — так.
Но тогда почему же ее расплата оказалась совсем не умозрительной, почему она не условна, а безусловна, ощутима физически, да еще как ощутима?! Держит за горло и всякую минуту мешает дышать, мешает видеть небо и солнце, ощущать дождь, исполнять предназначенную тебе повседневную жизнь, выжимает из тебя все живое, словно ты не человек, а брикет... Расплата идет натурой, хотя ты знаешь, что никому на свете твоя натура не нужна, — изничтожь ее до последнего грамма, никто этого и не заметит.
Горестно-влюбленные девицы и дамы когда-то, бывало, лезли в петли, кушали спичечные головки, прыгали под поезда, и все это имело какой-никакой, а смысл, доказывало их пусть ни для кого другого неприемлемую, а все-таки правоту.
А нынче?
Удивишь, что ли, кого-нибудь всем этим?
И газеты о твоей кончине не напишут: как ты выглядела после этого, какое скорбное было у тебя лицо, сколько упреков оно выражало; местком постарается поскорее и побыстрее сбыть тебя в крематорий; и ближние заподозрят в самом неприличном сумасшествии — ведь нормальные сумасшедшие так не поступают; и никому-то ты ничего не докажешь, никакой правоты! Никому, в том числе и себе!
А поскольку всем ясно, что ты никому, даже себе, ничего не доказала, — ты же и останешься в самых больших дураках, и Нюрок, чего доброго, подумает про себя, и то и скажет по секрету Анюте Глеб: «И как это Никандров — умница, лапа и красное солнышко — позволил себе связаться с дурой?! Вот уж никогда от него не ожидала!»
В ненависти, в брикетно-спрессованном состоянии и жила Ирина Викторовна... Не то чтобы она примкнула к группе «ω», совсем нет, хотя, по совести, что-то влекло ее туда, какой-то механический уют, но холодный расчет и логику этой группы она усвоила, а усвоенный материал применила к науке ненавидеть.
Никандров все не возвращался.
Между прочим, говорили, что там, в филиале НИИ-9, он организует отдел технической информации и библиографии ничуть не меньше, чем в головном институте.
Другой бы так и сделал: сам окончательно переехал бы на Северный Кавказ и ее увез туда же заведовать самым крупным отделом. Вот уж где она развернула бы общественно полезную деятельность!
Дома были теперь заботы. Разумеется, об Аркашке.
Должно быть, с помощью девочек, которые и уроки за него делали, и даже ухитрились подсунуть решение задачи на выпускном экзамене, этот шалопай окончил школу, а теперь ждал призыва в армию.
В вуз он и не пытался пойти, какой там вуз с его знаниями, кроме того — возраст. Благодаря второгодничеству несмышленыш вымахал в доброго пехотного сержанта-сверхсрочника, только вот до сих пор был не в отца и не в мать, а неизвестно в кого: кудряв, пучеглаз и знать ничего не знал о каких-нибудь заботах и тревогах.
В армию Аркадий должен был пойти вот-вот, но никогда и не вспоминал об этом, ходил на танцы, играл на саксофоне, а за него ждала призыва родная мать: ей предстояло расставание, и надолго.
Ей везло на расставания.
Мансуров-Курильский сорвался-таки со своего спартански-отчужденного тона, устроил скандал вполне, в общем-то, в рамках, и это знаменовало наступление нового этапа семейной жизни, который, однако, до сих пор трудно было определить — что за этап? Невыносимый или сносный?
Нет, она не упрекала Мансурова-Курильского.
Пожалуй, самое лучшее было бы, если бы Мансуров-Курильский вдруг заболел. Не от ревности, не на почве семейного разлада, а по-настоящему, инфекционно-опасно, но если бы уж вылечился, то без последствий и рецидивов. И это она не дала бы ему умереть, сделала бы для этого все возможное и все невозможное, день и ночь не отходила бы от постели, и не исключена возможность, что внутренне даже покаялась бы перед ним.
Мансуров-Курильский ничего не знал о возможности такого варианта и не заболевал; Ирине Викторовне так и не представился случай подтвердить на практике логику и философию тетушки Марины о тождестве любви и обязанности... Жаль! А что, если действительно любовь можно заменить одними обязанностями — вот уж тогда не соскучишься!
Тем более это оказалось бы неплохо, что ведь и у Курильского чувство обязанности тоже было развитым, он вообще-то был человеком порядочным.
Правда, он был далеко не таким обязательным человеком, как тетушка Марина, зато всякое внушение у него звучало почти так же, как у нее: «Я должен и обязан, а значит, ты тоже должна и обязана, значит, все вокруг нас — должны и обязаны!» Больше ничего. Никакой другой логики.
Ирина Викторовна подозревала, что, если бы в свое время отец не столь рьяно втолковывал Аркашке все, что касается его обязанностей, может быть, у мальчишки и не зародилось такой лютой ненависти к ним. Ну, а когда она появилась, эта ненависть, — отец спасовал, отступился и стал Аркашку хвалить, за то, что он — не злодей, не бьет окон, не шляется неизвестно где по ночам, разве только изредка...
Господи, как же все-таки знала и понимала Курильского Ирина Викторовна! Право, бестактно и даже бесчеловечно так человека во всем, хотя бы даже и в том — как знает и понимает он тебя! Все тебе известно: что он подумал о тебе сейчас, что подумает завтра, в глубоком убеждении, что уж кто-кто, а он-то знает тебя лучше, чем ты самое себя!
Когда-то, задолго до того, как «произошло все», Мансуров-Курильский, бывая в командировках, писал ей дважды в неделю, не реже. Очень подробно писал.
А она, отвечая, делала это в телеграфном стиле.
И вот этот именно стиль, который ей и самой-то казался уже тогда и странным, и неуместным, за который она, бывало, жестоко упрекала себя, теперь утвердился у них в доме, и Курильский был уверен, что это не кто как он ввел его, что это полная неожиданность для нее — ни единого лишнего слова, отсутствие всяких интонаций и даже, кажется, знаков препинания в фразах: «Я — пошел», «Обедать — когда», «Телефон — звонили».
Предстоящий отъезд Аркадия наложил печать на семью Мансуровых, печать некоторой грусти, недоумения: ну, как это так — Аркашка, мальчишечка, несмышленыш, и вдруг в армию? В этом недоумении все сходились и даже сближались, разногласий не было, но даже там, где они были, и там состоялась как бы негласная договоренность: серьезных вопросов до поры до времени не поднимать. Вот уедет сын — тогда уж. Пусть человек уедет в хорошем настроении, с хорошими представлениями о родительском гнезде.
Поэтому и тот скандал, который поднял-таки Мансуров, протекал тоже в рамках, а, строго говоря, может быть, и не был скандалом, не шел дальше выяснения некоторых отношений.
Во всяком случае, Ирина Викторовна очень терпимо отнеслась к нему, а одна фраза Мансурова-Курильского задела ее душевно, за одну фразу она была даже благодарна ему.
Мансуров-Курильский почти под самый занавес сказал:
— А тебе не приходило, что я за эти годы тоже ведь мог бы найти чего-то?
Нет, Ирине Викторовне не приходило.
Ирина Викторовна не ответила, только пожала плечами, но задумалась, думала еще долгое время после того, как занавес был окончательно опущен, да и теперь еще мысленно возвращалась к этим словам: «Найти чего-то».
Что у Мансурова-Курильского могла бы возникнуть своя собственная любовная история — она представить не могла: в нем не было готовности рисковать, переживать, ну, например, переживать неофициальные, а тем более официальные призывы к благоразумию по месту службы, это он воспринял бы как полнейший крах и катастрофу. Того проще — будет назначено свидание, значит, нужно идти, не опаздывать, а служебную машину использовать неудобно и неприлично, а идти просто так — тоже неудобно и, пожалуй, тоже неприлично.
Но вот, несмотря на все это, у Мансурова, должно быть, могла появиться тоска по чему-то другому, и ему было не чуждо «найти чего-то».
Ведь не сказал Курильский — «найти кого-то». Нет, не сказал. А это уже было, как и у нее, — она ведь тоже прежде всего искала не столько кого-то, сколько чего-то и что-то, какую-то иную жизнь, какие-то иные представления и понятия. Другое дело, что все это можно было найти только через кого-то. Она и не скрывала этого от Никандрова, наоборот, подчеркивала это перед ним и сама хотела быть для него «чем-то». Хотела быть аксиомой.
«Но вот в чем дело, — тут же, еще во время разговора с мужем, побежала ее мысль дальше, — а ему-то, Никандрову, действительно ли нужно было что-то? Да или нет? Может быть, его вполне устраивал кто-то — безо всякого там чего-то?» Поставив, как это не удивительно, только сейчас, только в разговоре с мужем этот вопрос, она уже не могла не развивать его дальше и дальше.
«Ну, в самом деле, — думала она, — зачем Никандрову «что-то»? Этого добра ему с избытком хватало своего собственного, он не знал, куда от него деваться, — от своих мыслей, предположений и представлений, от частных и глобальных проблем, от персонального КПД, который он определил так жестоко, и т. д. и т. п. Он, внолне вероятно, хотел, чтобы всего этого было у него поменьше, нужно-то ему было масло в огонь, если этот огонь только досаждал ему, подступая со всех сторон? Нет и нет — не что-то ему было при таких условиях нужно, а кто-то... Кто же? А вот кто: недурная, неглупая, неиспорченная, неизбалованная, не толстая и не слишком тонкая, с формами, не молодая, но и не старая, не очень скромная, но и не разбитная бабенка! Чтобы все в ней — в самый раз, по вкусу, а больше — не дай бог! Такая бабенка, на которую мужики из НИИ-9, да и не только из НИИ, не один год пялили глаза, а она — ни-ни, и общепризнанная репутация у нее — ни-ни, недотрога, а потом недотрога сама по себе, без малейших хлопот с его стороны, взяла да и бросилась к нему! Приятно, наверное, когда к тебе бросаются недотроги?!»
Еще Мансуров спросил в том же разговоре:
— Как же будем решать?
— Как хочешь... — ответила она. — Дело твое.
— Так... Значит, так будет и дальше: общая крыша над головой, а больше — ничего? По-твоему, это вариант? Это — безобразие! Или ты привыкла?
— Я привыкла...
— И давно? Давно ли успела?
— Наверное, лет десять тому назад. Может быть, и еще раньше.
— Конкретно? Или ты не можешь конкретно? Избегаешь?
— Нет, почему же! Лет десять назад ты уже окончательно и бесповоротно приучил меня к этому. К этой отчужденности и безразличию. А сам привык к нему еще раньше. Много раньше. Боюсь, как бы еще не на Курилах. Но там было хорошо, там был Тихий океан рядом, и мне не хочется думать, что уже тогда было плохо.
— Да?
— Да...
— Странно... Почему же ты никогда не говорила мне об этом? Не предупреждала? Не объясняла?
— Семья тем и отличается от канцелярии, что в ней не ведутся протоколы и акты происшествий. Кроме того, выяснять отношения сейчас, а тем более прошлые отношения — поздно.
Разговор происходил тогда в кабинете Мансурова, и его письменный стол, беспорядочно заваленный бумагами и когда-то нелюбимый Ириной Викторовной за то, что Курильский проводил за ним глубокомысленные часы, месяцы и годы, но никаких результатов от этого так и не было; и книжные полки, заставленные главным образом собраниями сочинений самых разных авторов; и старый-старый диван, который она многие годы собиралась заменить современным диваном-кроватью, а Мансуров упирался, и ей надоело его уговаривать — все было тоскливым и навязчиво знакомым, а в общем-то безразличным.
Мансуров-Курильский все-таки попросил:
— Ну, напомни?! Хотя бы один случай, когда ты меня предупреждала, говорила мне вот так же откровенно?!
Ирина Викторовна напомнила о другом, не столь уж отдаленном разговоре, который он сам назвал когда-то «орнитологическим». О кукушках, ястребах и орлах.
— Вот как ты это поняла... Вот как... Ну, а тогда, — сказал Мансуров, — тогда я бы на твоем месте первым и давно ушел бы от меня.
— Я бы на своем месте тоже давно сделала бы так. Если бы — не Аркадий.
— Теперь это взрослый человек.
— Вот и решай. Будь мужчиной — решай! За себя. За меня!
— Один? — опять-таки удивился и даже умно удивился Курильский. — В конце концов, я же не настолько свободен от тебя, чтобы принимать решение без твоего участия?
— Я же сказала: я заранее согласна. Делай, как тебе лучше, а я — согласна.
— Еще один вопрос... — подумав, проговорил Мансуров. — У тебя есть... ну, какой-нибудь, собственный вариант? Реальная перспектива? Ведь для того, чтобы решать, и притом одному, я должен это знать?
И действительно, он должен был это знать, Курильский. Он имел право это знать, хотя бы в силу своего спокойного умиротворенного тона.
— У меня нет никакого варианта, — ответила Ирина Викторовна.
— Будет?
— Не думаю...
«Был?» — хотел еще спросить Курильский. Но не спросил. И правильно сделал. А кончил он совсем хорошо:
— Знаешь что, Иришка? Мы постараемся расстаться. Надо постараться. Вот проводим Аркадия...
Так оно и было: вся жизнь, все события в доме Мансуровых шли нынче под знаком Аркадия, под знаком его проводов.
И это несмотря на то, что сам Аркашка как бы уже давно и заранее распрощался с родителями и с бабушкой, дома почти не бывал, самых обыкновенных слов для отца с матерью не находил — ему некогда было со всеми ими общаться перед отъездом. Но все равно очень беспокойно: как-то он будет жить не здесь, а где-то в другом месте, под началом какого-нибудь старшины?
Ирина Викторовна всерьез задумалась: а не приобрести ли ей японского пуделя? Все говорят, будто собака — лучший друг человека.
Но тут она вспомнила тех собак, с которыми когда-то очень дружила на Курилах, — вот там были собаки так собаки, друзья так друзья! Природные, и гордые своей природностью, с сознанием собственной необходимости и достоинства.
Пудели же, слюнявые бульдоги и все прочие пародии на животных, которых человек навсегда искалечил ради своей забавы, придав им то ли смешной, то ли уютный, то ли вовсе невероятный вид, лишил их всякой самостоятельности и трудолюбия и научил только одному — обожать хозяина, а потом посадил к себе на шею и вот сам трепещет, если собачка — упаси бог! — почему-либо им недовольна; все эти искусственные, как бы синтетические создания почему-то не радовали Ирину Викторовну, хотя она и помалкивала на этот счет, чтобы не обидеть некоторых своих знакомых, Канунниковых, например... Так что номер с пуделем не удался, еще не начавшись.
Тогда, уже переживая отъезд Аркашки, она решила, что как только Аркадий уедет, она станет каждый божий день бегать в кино...
Кино?
А ведь Ирина Викторовна его тоже не любила. То есть как раз она любила его, но только как таковое и вполне самостоятельное — Эйзенштейна, Чаплина, Крамера, которые неизменно с кино начинали и им же кончали, не изменяя ему нигде и ни в чем, которые возвеличивали кино такими задачами, которые ничто другое исполнить не могло.
Ах, как она любила такое самостоятельное и великое кино!
Но когда то же самое кино начинало жадно хватать то литературу, то театр, то оперу, все без разбора, все без разбора подминать под себя, пользуясь своей молодой силой, радуясь отсутствию у себя своих собственных традиций и настоящей истории, ничего не открывая заново, но все технизируя и выдавая эту технизацию за искусство, — тут уже Ирине Викторовне становилось не по себе, горько на душе становилось у нее, обидно за это развязное поведение техники... Она ведь тоже была техником и поэтому болела за нее, а нехорошо, когда команда, за которую ты болеешь, ведет себя непристойно.
Тем самым такая команда обижает не столько своих противников, сколько своих болельщиков.
Тем самым кино грубо врывалось в ее собственные представления о классической литературе, которые сложились у нее с детства и с юности, а потом еще и подкрепились размышлениями зрелых лет, и вот она воспринимала такое кино как попытку разрушить не что-нибудь, а ее личность, разрушить не только духовно, но, кажется, даже и физически — так ей, по крайней мере, казалось...
Когда на глазах у всех режиссер тщится дотянуться до Льва Толстого или до Федора Достоевского, и не только дотянуться, а еще и поправить их на свой собственный лад, да еще и уверен при этом в своем успехе, — Ирина Викторовна не могла перенести трагикомедии, вставала во время сеанса и уходила на свежий воздух. И долго потом что-то мешало ей жить ее собственной, ни у кого не заимствованной жизнью, поскольку нельзя же назвать заимствованием свое приобщение к тем десяти или двадцати именам, которые ты считаешь самыми великими и как бы основополагающими для человечества! А уж для самой себя — тем более; недаром о личной свободе говорят как об осознанной необходимости! Она понимала, что многим техническое кино нравится, и сердилась еще раз: оно отдаляло ее от этих многих, а она, где-то в глубине души, не хотела вот такого, навязанного извне, одиночества и обособленности. В конце концов одиночества ей хватало и без этого, то и дело одиночество, ей даже требовалось, но вот так уходить от людей, сразу от тысячи и больше, только потому, что им что-то правится, они что-то принимают и с чем-то мирятся, а тебе это претит и не нравится, — нет и нет, это очень неприятно! И не для того же существует искусство, чтобы разъединять людей! Тогда что же их будет объединять?
Вот она и помалкивала и, во избежание разъединения, ни разу не обмолвилась перед Канунниковыми о том, что не любит комнатных собак, а Нюрочке Бессоновой лишь сдержанно говорила, что не любит киношного Льва Толстого, какие бы знаменитые и красивые актеры и актрисы его ни играли. Толстой ведь оставил для них еще и пьесы — вот пускай бы в пьесах и подвизались, там авторского текста нет и нет необходимости по своему произволу что-то сокращать и опускать.
И, значит, так: ни собаки, ни кино не отвечали ее развлекательно-успокоительным, да и всем другим нынешним целям. Ох, ни к чему, совсем ни к чему все эти антипатии женщине, которая переживает разлуку за разлукой! А если где-нибудь еще и проговоришься об этих антипатиях — сколько сразу же, в самом деле, схлопочешь отрицательных мнений о своей персоне?!
...Театр?
Ну, театр — уже другое дело, все-таки живые люди, а не их изображения.
Надоели изображения! Надоела бесчисленность изображений, когда и сама-то себе тоже начинаешь казаться хоть и собственным, а изображением!
Но еще раньше, чем она окончательно решила остановиться на театре, в ее жизни произошел такой странный случай.
Мансуров-Курильский не ночевал дома — они с Канунниковым «самим» с субботы на воскресенье, после долгого-долгого перерыва, уехали порыбачить, а вернее всего, тоже посоветоваться насчет вопросов жизни, — в квартире было тихо и пусто, Аркадий еще не скоро должен был вернуться, Ирина Викторовна легла спать пораньше и не уснула, а только еще задремала, как в дверь спальни кто-то постучал... «Странно!» — подумала она, но тут же ответила: «Войдите!» И появился человек, которого ей не пришлось долго угадывать, хотя со времени встречи с ним прошли десятилетия. Десятилетия прошли, но их как будто и не бывало никогда для этого человека.
— Почему вы здесь? — спросил он.
— Здесь не так уж плохо... — ответила она, скрывая досаду от его излишней проницательности.
— Не так уж плохо — это и есть хорошо?
— Привычка...
— Пузатенькие вот эти часики тоже — привычка? А вот это окно, в которое ночью заглядывает нескромная луна? А вот это одеяло? А эта кровать? А этот халат? И вообще! Вас это не удивляет?..
— Я сказала: привычка! Вторая натура!
— Но вторая — это же не первая?!
Бог знает почему ей самой до сих пор не приходило это в голову?! Очень странно! Столько в этом смысле пережить и ни разу вот так не подумать?! И она не нашлась что ответить, а он сказал снова:
— Ясно!
— Ошибкам не радуются! — сказала она.
— Радуются! — подтвердил он. — Радуются!
— Тсс! Поздно, в доме все спят. Вот за этой стеной спит Евгения Семеновна, свекровь. А с минуты на минуту вернется Аркадий. Сын. Я его жду.
— Так вы — не узнаете меня? Нет?
Ну как ей было не узнать его — у нее и ноги-то до сих пор все еще гудели и стонали, и в глазах-то мелькали Уралы, Барабы, Саяны, Байкалы, Амуры, Дальние Востоки, и в ушах стоял звон от перестука вагонных колес, от разреженной атмосферы, в котором не так давно оборвалось тяжелое, аритмичное дыхание войны.
Однако он понял ее молчание по-своему:
— Действительно, — сказал он, — действительно, на улице уже темно. Да? И оставаться мне здесь совсем неудобно.
На другой день Ирина Викторовна подивилась: какой эпизод! Короткий, но яркий. Ну совершенно как наяву!
Аркадия провожали отец, мать, бабушка и ни много ни мало четыре девочки, из которых одна, как выяснилось из беглого знакомства, была уже студенткой-третьекурсницей.
И на всех у этого шалопая Аркашки без зазрения совости хватало улыбок и самого доброго, самого невинного расположения! Ну, хотя бы в одном глазу какое-нибудь уныние, тоска, горечь расставания! Смущение от этого количества девиц. Хотя бы одно слово в том смысле, что служба в армии — дело серьезное, но что он постарается держаться. Ничего подобного!.. Отец, мать, бабушка и четыре девочки только и слышали о том, какие мелодии он разучит на саксофоне в ближайшем будущем.
— В армии, запомни, Аркадий, — сказал отец, — саксофонов нет. Там барабаны, духовые инструменты и наряды вне очереди...
— А я думаю — найдутся! — уверенно сказал Аркашка. — Найдутся саксофоны. Нет, так попрошу начальство где-нибудь достать.
Проходил мимо по перрону серьезный старший сержант из сопровождающих эшелон, мрачноватый и здоровенный, остановился около Аркашки, оглядел его каштановые кудри:
— Вот этого каракуля мы на месте в двадцать четыре часа обстригем!
На другого это произвело бы, наверное, плохое впечатление, Аркашка засмеялся:
— Музыкальные команды не обстригиваются, товарищ старший сержант! — И старший сержант ушел, Аркашка же еще раз подтвердил: — Музыка — везде нужна! — и легонько, непринужденно отвел в сторонку третьекурсницу.
Девочка самая младшенькая, класса из седьмого, отошла в это время в другую сторонку и, поглядывая в небо, набиравшее синеву и тепло, стала шмыгать аккуратным носиком.
На перроне шумела общая для всех судьба... Уходил эшелон призывников, а два эшелона вот таких же отцов, матерей и бабушек провожали их, еще эшелона три было тут девиц, с небольшой, но активной прослойкой тоже провожающих парней, и все-все делали совершенно одно и то же: обнимались, плакали, просили писать, спешно набивали рюкзаки призывников одинаковыми консервными банками, все уверяли друг друга в привязанностях друг к другу, и казалась странной и не совсем уместной необходимость самой еще и еще повторять и повторять все это. А не повторить было невозможно, поэтому Ирина Викторовна терялась, не знала, что лучше сделать — еще раз обнять Аркадия или уступить его отцу, бабушке, самой младшенькой девочке, которая с минуты на минуту чувствовала себя все хуже и хуже.
От такой вот общей судьбы, как эта, громко шумевшей на весь вокзал тоже общим для всех гитарно-приподнятым шумом, Ирина Викторовна давным-давно отвыкла, привыкла же существовать сама по себе, в своей собственной, скрытой от посторонних глаз жизни. Там скрывались вещи тоже самые обиходные, распространенные и для всех обязательные, но все равно без ощущения скрытности ей давно уже обойтись было почти невозможно, а тут приходилось обходиться.
Приходилось, понятно, еще труднее в силу определенных семейных обстоятельств, и она это остро чувствовала, и Мансуров-Курильский чувствовал, и свекровь, должно быть, тоже чувствовала, и что было ей совершенно несвойственно — свекровь плакала, не скрываясь и громко всхлипывая.
Что переживали тут четыре девицы — было не совсем понятно, но что-то они тоже ведь чувствовали, и каждая сама по себе, и все вместе.
Снова прошел мимо по платформе серьезный старший сержант и снова посмотрел на Аркашку, но ничего не сказал...
Отец поворошил Аркашкину шевелюру:
— Ты вот что, Аркадий, ты первым делом, как наденут форму, — пришли нам фото. Понял?
— Как не понять! — ответил Аркашка. — Две или одну?
Отец поморгал, Ирина Викторовна отвернулась слегка в сторону, Евгения Семеновна перестала всхлипывать.
— Как хочешь... — сказал отец, поскольку вопрос адресовался непосредственно к нему. — Можно и три... Бабушке вот...
— В рост фото или в рост и еще — анфас? — еще спросил Аркадий и сам же решил: — Лучше сперва одну, ау ж потом, через полгодика, другую...
— И совсем хорошо! — подтвердил отец и стал вспоминать, как было, когда он сам служил на Курилах. Сначала один, а потом к нему приехала мать... — Ну, разумеется, она тогда еще не была твоей матерью, — пояснил он Аркадию.
Толпа все густела, все больше волновалась, словно с синего неба на нее время от времени налетали порывы сильного ветра, хотя в действительности погода была чудная, тихая... Суматоха возрастала и возрастала, так что казалось — все это дело обязательно кончится путаницей: те, кто должен уехать, почему-либо останутся, а из тех, кто должен остаться, кто-нибудь да уедет. Или с электровозом что-нибудь случится, или — со станционными стрелками...
Наконец-то офицеры крикнули: «По вагонам!», и радио, продолжительно почихав и погудев, тоже объявило об этом же, тотчас из всех вагонных окон начали торчать головы отъезжающих, казалось, по десятку и больше из каждого окна, через головы стало махать на перрон бессчетное количество рук, некоторые с носовыми платочками, но больше всего так, с растопыренными пальцами; провожающие пришли в окончательный раж, как бы даже в восторг, поезд лязгнул, скрипнул, вздрогнул, потом замер, потом снова вздрогнул, тронулся и пошел, и пошел точь-в-точь так же, как уходят и уходят ежечасно поезда... Электровоз сработал безотказно, и станционные стрелки тоже. Никакой путаницы не произошло. Кого надо было увезти, поезд увез, а кого надо было оставить — тех оставил глядеть на блестящие рельсы и друг на друга.
Когда вышли с перрона на площадь, потом на улицу, взять такси не удалось — очень было много охотников на такси, и хвост выстроился на остановке через всю площадь, служебной машины у Мансурова почему-то не было. Ирина Викторовна не спрашивала — почему, идти по улице троим в ряд было неудобно, пошли так: Ирина Викторовна, а чуть позади — Мансуров под руку с матерью.
Так и в метро вошли, в толкучку, так же — от метро к дому, хотя здесь толкучки не было никакой.
А всегда было иначе, всегда Евгения Семеновна держалась ближе к невестке, чем к сыну...
Дома разошлись по комнатам, и опять всем, должно быть, стало странно и непривычно, теперь уже от сознания, что вот всю жизнь жил в этих комнатах Аркашка, — он ведь и родился здесь, только тогда здесь была коммунальная квартира, на две семьи, это позже Мансуровым дали ордер на расширение — жил, рос, безалаберничал, болел, собирал почтовые марки, бренчал на гитаре и вдруг не бренчит больше и не собирает марки, а вместо этого едет куда-то в общем вагоне, даже неизвестно куда, и как будет жить там, куда он едет, — тоже неизвестно. Известно только одно — жив... Но жив — это ведь один только принцип, совершенно безо всяких частностей и конкретностей, это уже и не жизнь, а краткая информация о ней, отвлеченная величина, как пятью пять — двадцать пять, а чего — двадцать пять? Где — двадцать пять? По какому поводу — двадцать пять?
Снова Ирина Викторовна, может быть, даже острее, чем во время проводов на вокзале, ощутила раздвоенность своей жизни, как эта жизнь раскололась и вот сейчас раскалывается еще.
Вот Ирина Викторовна оглянулась вокруг себя — на стены, окна и дверь своей квартиры, на пузатенькие часики, на трельяж, пудреницу и на футлярчик с губной помадой — и не узнала ничего этого, не признала за свое, потому что она и сама-то себя не узнает тоже: она ли это, привычная и много-много лет знакомая самой себе, или в самом деле уже не она, а другая незнакомая и непривычная, взгляды и жизнь которой еще предстоит узнать? Узнать не только нынешнюю жизнь, но и всю прошлую — что же там было, что там с нею случалось? Что было действительно, а чего, тоже действительно, не было?
Почему люди становятся непонятными сами себе? Да только потому, что с ними происходит что-нибудь непонятное!
Такие же инженеры, как и она сама, но только инженеры душ — писатели — кажется, гордятся тем, что создают обобщенные образы, так это, может быть, потому, что точный образ одного-единственного человека им создать не под силу.
А если бы им удалось такое претенциозно-художественное исследование?
Оказалось бы, что в отдельном человеке нет ничего существенно отличительного, все — общее, все присуще всем, разве только некоторые сочетания этих общих качеств имели бы разные формулы...
Ирина Викторовна чувствовала себя сейчас кем-то, кажется, писателем, но только не по умению писать, а по неумению достигнуть той очевидности, ради которой, собственно, и пишутся все на свете книги, чувствовала себя не столько собою, сколько каким-то неотчетливым состоянием себя — не то переходным от чего-то к чему-то и временным, даже мимолетным, не то, наоборот, — состоянием какой-то константы, которую возможно достигнуть, только пройдя через все то, через что прошла она...
— Ах ты, женщина, женщина! — вздохнула Ирина Викторовна, потом захотела узнать, почему она сказала себе так, но в комнату вошел Курильский:
— Командуй ужинать, что ли?
— Не хочется...
— Мало ли что... А мне, думаешь, хочется? Надо... — И тем же самым тоном, которым предлагал ей командовать на ужин, потоптавшись немного на месте, Курильский не то спросил, не то напомнил: — Мы как с тобой договаривались? В тот раз? Подождать, пока проводим Аркадия, да?
— Да... — кивнула Ирина Викторовна и удивилась: неужели Курильский вот так, с ходу, едва проводив Аркадия, приступает к решению дела? Уже? Наверное, пока он шел нынче с вокзала позади нее и под руку с матерью — они вдвоем согласовали все, и вот... «Ну, что же, — еще подумала она, — действительно, разве для этого кому-нибудь еще требуется подготовка? Никому для этого уже ничего больше не требуется...»
— Ну, вот — мы и проводили...
— Проводили... — подтвердила Ирина Викторовна.
— А нам с тобой придется и еще подождать. Я лично не могу торопиться — не получается... И ты подожди. Так пойдешь ужинать?
— Не хочется.
— Дело хозяйское. Как хочешь.
Курильский ушел, Ирина Викторовна горько упрекнула и его, и еще больше себя: а чего, в самом деле, ее тянуть, эту резину, эту совместно-несовместимую жизнь? О которой и говорить-то можно вот такими бледными, бездушными словами, какими только что говорил Курильский, словами, которые и сами-то себя не знают, не понимают ни своего значения, ни смысла! А если — разом?!
Оставшись снова одна в комнате, Ирина Викторовна отчетливо представила себя одной и во всей жизни и не испугалась. А что?! Ей не страшно, не привыкать; уехал Никандров, уехал Аркашка; ушел, словно в небытие, Мансуров-Курильский, за ним и Евгения Семеновна уйдет. Все ушли...
Появился было в ее комнате человек, прекрасно объяснил ей, что привычка — не первая, а только вторая натура, должно быть, от этого напоминания уже снова, как когда-то в дальневосточном экспрессе, заныло и загудело в ногах, промелькнули перед глазами удивительные, сказочные пейзажи, а он, этот человек, тоже исчез.
«Где же ты — мой первый и последний Рыцарь?»
Ирина Викторовна ехала в троллейбусе и довольно издалека увидела церемонию возложения венка на могилу Неизвестного солдата.
Какая-то чернокожая делегация возлагала венок, а несколько фотографов — один с колена, а другие, поднявшись на цыпочки, — запечатлевали сцену.
Тут же толпился, хотя и не в очень большом числе, народ: дети, старушки, несколько военных, еще прохожие. Старушки были строги и строже всех стояли — словно в карауле, Ирина Викторовна догадалась, что среди них, наверное, есть и такие, у кого сыновья пропали без вести в войну, и каждая из них думает, что Неизвестный солдат — это ее сын, это над ним горит Вечный огонь.
После того как Ирина Викторовна проводила Аркадия в армию, такие вот старички и старушки стали ей ближе, будто она что-то о них узнала, чему-то от них научилась.
Ирина Викторовна вышла из троллейбуса, обогнула ограду и тоже подошла к Огню и Могиле.
Она видела и то и другое не раз, но теперь, всматривалась в прозрачную яркость и в синеву огня с особым вниманием, угадывая и как бы даже ощущая процесс сгорания, превращения одного вещества в другое.
И там, внизу, ниже Огня, ниже тяжелой могильной плиты, тоже шло по своим законам другое превращение, только невидимое глазу, — во что-то все еще превращался Неизвестный солдат, из своего мира — в другой мир.
Делегация закончила церемонию, села в машины и уехала, унося с собою сознание исполненного долга. Постояв подольше других, разошлись и старушки, а Ирина Викторовна еще долго прохаживалась около Неизвестной могилы и Вечного огня, ей хотелось их запомнить. Она уже давно ничего не запоминала отчетливо, кроме того, что касалось ее непосредственно, а от этого ей было как-то неловко теперь перед самою собой.
Грустно было и оттого, что вот она запомнит этот Огонь, может быть, даже что-то поймет и узнает, глядя в него, но рассказать ей об этом будет некому... «Жаль все-таки, — подумала она, — что Нюрок — не мужчина... Еще жаль, что мой Рыцарь — только Рыцарь, больше никто. Будь он еще кем-нибудь, он, наверное, не прошел бы мимо еще не старой женщины, а выслушал бы ее с интересом, а эта еще не старая женщина, рассказывая что-нибудь ему, и сама поняла бы — что же все-таки она увидела, вглядываясь в Вечный огонь?»
В таком настроении, реально существуя и в то же время существуя не совсем, не до конца, потому что ей некому было рассказать об Огне, некому было о нем спросить, Ирина Викторовна вернулась домой, рассеянно поужинала, что-то почитала, все ожидая чьего-то вопроса.
И действительно, уже перед самым сном этот вопрос был задан ей:
— Зачем ты смотрела в огонь? Что ты увидела?
Подумав, она должна была признаться:
— Не знаю.
— А я знаю! Пошли!
Нужно было решиться — все это было так неожиданно! Ей казалось, что все неожиданности для нее давно прошли, а тут — снова! Она задумалась. Задумалась и — решилась.
Были поля кругом и очень прозрачный воздух, а в стороне там и здесь были города. Позади них, идущих, было солнце, оно просвечивало воздух.
Ирина Викторовна прислушалась к какому-то движению, происходившему, но тоже невидимому, и не сразу, но поняла, в чем дело: они шли с востока на запад, и Земля вращалась в том же направлении. Два эти движения совпадали, вот почему идти было легко.
Наконец почувствовалось приближение такого города, который уже не должен был остаться в стороне, замерцали красные, желтые и зеленые светофоры, небо над этим городом оказалось проткнутым высокой телевизионной башней, а Земля — покрытой бетонными дорогами.
Чуть позже появились контуры огромных жилищ, жилища, выстроившись в ряды, образовали улицу — одну, другую, множество улиц, вдоль одной из них по обеим сторонам и посередине, почти примыкая друг к другу, стояли и не шевелились огромные липы, и все линии этой улицы — линии серых жилищ, линии зеленых лип, черные линии тротуаров и проезжей части, все до одной упирались в высокую темнокаменную колоннаду.
Но не было видно ни на этой улице и нигде людей — ни одного, безлюден был город со всеми своими улицами, он спал; за прозрачностью окружающей его атмосферы скрывалась ночь, может быть, только самое начало рассвета, и город, угадывая в этой прозрачности свою ночь, спал и видел какие-то сны, и не у кого было узнать имена — имена города, улиц и колоннады.
Но Ирина Викторовна узнала все эти имена, спросивши у своей памяти: город назывался Берлином, улица — Унтер-ден-Линден, колоннада — Бранденбургскими воротами.
Когда-то она ведь была здесь по командировке НИИ-9.
Теперь пришлось вспомнить и об этом.
Теперь она шла по Унтер-ден-Линден рядом со своим спутником и в сознании сурово-трагической истории этой улицы, такой жестокой и в отношении самой себя, и окружающего мира, и в то же время как бы подспудно обладающей и житейским уютом, и неповторимой в иных местах городской красотою, и непререкаемым смыслом своего дальнейшего существования. Покуда они шли — двое под липами, — липы стали чуть-чуть шелестеть, будто ожидая смены ночи, а сама ночь, не замечая этого шелеста, была по-прежнему прозрачна и тиха, словно она стояла не над Берлином, а над Рейкьявиком, и солнце не показывалось кому-либо на глаза, скрывалось где-то очень далеко и продолжало подсвечивать эту ночь своим сиянием...
Бранденбургские ворота, темно-коричневые и совсем черные, приближались с каждым шагом, замыкая на себе все уличные линии и обнажая свои осколочные шрамы.
Все это вместе взятое — и тишина, и прозрачная ночь, и внешний облик Унтер-ден-Линден, и тот смысл, который скрывался в этом облике, и шрамы на колоннах, и еще неизведанная близость спутника, с которым пришла сюда Ирина Викторовна, и уже отрешенная от нее, но тем сильнее отзывавшаяся томительной болью судьба безалаберного человека Аркашки Мансурова, и вдруг пробежавшее по всем пальцам осязание тех солдатских рукавиц, которые когда-то девочкой она шила в своем затемненном доме, было для нее никогда еще не испытанной, кажется, даже не подозреваемой, но тем не менее собственной жизнью, может быть, наиболее явной среди всех тех жизней, сквозь которые она успела к этому времени пройти...
Так подсказывало ей ее состояние, а этим состоянием была она вся.
Ирина Викторовна еще крепче сжала в руке руку своего спутника и доверила ему этот случай своей жизни.
Так же неподвижно, как стояли здесь двое часовых в форме армии Германской Демократической Республики, они постояли около изгороди из колючей проволоки, а потом рука ее спутника пошевелила ее руку.
Они прошли мимо проволоки, они приблизились к поросшему сорной травой холму, возвышавшемуся — Ирина Викторовна это знала — над бункером, в котором закончил свою страшную жизнь Адольф Гитлер. И тут ее спутник развернул свиток и положил его на холм. Надпись на свитке была:
Ирина Викторовна пришла в ужас:
— Это кощунственно! — воскликнула она.
— Молчи! — ответил ей ее спутник, и тут же раздался страшный грохот... Из глубины холма, сквозь сорную траву, вырвался столб дыма с белыми космами, взметнувшись, дым почти тут же стал падать, сгибаться, потом появился совершенно черный огонь, он распространял жар и запах тлена.
А когда и этот огонь погас, а дым рассеялся, спутник Ирины Викторовны сказал ей:
— Смотри!
Она посмотрела: на откосе, на покрытой копотью траве, лежал закопченный свиток...
была надпись на нем...
Конечно, все это произошло только с ней и только для нее одной и рассказывать кому-то обо всем, что с ней одной произошло, было ни к чему, было бы бестактным и, пожалуй, безнадежным делом.
В воскресенье после обеда Ирина Викторовна отправилась к Нюрку. Выбирать не приходилось, это был единственно возможный вариант — кто бы это, кроме Нюрка, оказался способным выслушать столь необычную и, по крайней мере, на первый взгляд, несерьезную историю? Выслушать и не усомниться?
В последнее время Нюрок была нервной, то есть сдержанной, малоразговорчивой и очень исполнительной на работе: что бы ни сказала Ирина Викторовна, она все исполняла быстро и точно. Как раз в этом и проявлялась у Нюрка ее нервозность; когда она чувствовала себя хорошо и свободно, она много и не очень остроумно шутила и трепалась, работала с ленцой, зато по поводу почти каждого задания у нее возникали свои соображения — как лучше и быстрее сделать, как совместить два задания в одно. Нюрок и сама говорила, что единственным стимулом ее рабочей инициативы является лень: долго и неохота делать так, как тебе сказано, вот и выдумываешь — а нельзя ли сделать побыстрее?
Нынешняя затянувшаяся исполнительность Нюрка не очень смущала Ирину Викторовну — что ж, что Нюрок нервничала? Вполне вероятно, что и она тоже давно испытывает потребность поговорить без регламента на какую-нибудь закрытую тему.
Итак, в воскресенье Ирина Викторовна была у Нюрка и вот что, для начала, выслушала от нее:
— Ты, Иришка, такая образованная, такая умница, — вечно не в своем уме! Как ты заведуешь мной, как ладишь с начальством, как осваиваешь новую счетную машину — ничего этого я понять не могу и никогда не пойму! Точно! Знаю только, что ты все это делаешь, и, не дай бог, делать не будешь, а больше не знаю ничего! Так что же ты решила насчет своего Курильского, ну? Говори!
— Насчет моего Курильского? — пожала плечами Ирина Викторовна. — Я? Да ничего я не решаю, все предоставлено решать ему. И не о нем у нас с тобой должен быть разговор. Совсем не о нем!
— Так о чем же вы говорили? Когда ты объясняла Курильскому ситуацию?
— Я ничего ему не объясняла.
— Ну, а что объяснял он тебе?
— Ничего. Ведь мы же решили ничего не решать. Пока. Время покажет что-нибудь.
— Более чем странно, — развела ручки в стороны Нюрок. — Гораздо более! Да вы что — чурбаны, чтобы без объяснений? Ты вот что, Иришка, ты по-человечески должна сказать Курильскому: надо набраться терпения, подождать, пока у обоих перегорит до окончательного конца, а это произойдет тогда, когда вмешается кто-то третий.
— Третий? Вот уж не обязательно! Тем более не обязательно об этом друг с другом говорить.
— Да кто же это уходит от мужа ни к кому, а просто так: «Будь здоров!» Кто же оставляет мужа никому, а тоже просто так? Нет, без третьего у вас ничего не выйдет, и вы об этом прямо и недвусмысленно должны сказать друг другу!
— Не пойму: зачем нам с тобой об этом говорить? Тем более если третьего — нет? Что-то не так: ты сегодня не понимаешь меня, я — тебя!
— Не беспокойся, третий найдется — свято место не бывает пусто! — очень-очень горячилась Нюрок. — Пустое место пахнет медом, а все третьи, словно пчелы, прилетят на мед. На обе стороны прилетят, к мужчине — потому что мужчины податливее, они всегда в этих случаях оказываются более молодыми и более способными. К женщине это тоже придет, разве только чуть позже.
— То есть — ко мне? — уточнила Ирина Викторовна.
— Дуреха! — подтвердила Нюрок. — Лиха беда начало! У француза Ларошфуко сказано, что женщине проще не изменять ни разу, чем один-единственный раз.
— Да? Прямо так и сказано? Нахал он, твой француз.
— Умница и знал свое дело. Не в пример тебе.
— Бог с ним, с твоим знатоком — вздохнула Ирина Викторовна. — О чем это мы говорим?
— Да! — ответила Нюрок. — Да, я беру свои слова обратно: когда-то я говорила, что ты одна такая на десять тысяч женщин. Так вот: не на десять, а на сто тысяч. Это что же получается? Одна тысячная процента, вот что! Теоретически!
— В теории вероятностей я смыслю немножко.
— Немножко — это ничто, это меньше, а главное, хуже ноля! Второй раз и убедительно на том же самом месте объясняю тебе: Мансуровой Ирине Викторовне — дико везет! Ее муж не раскапывал историю — историю своей жены, жена Никандрова не приходила жаловаться на своего мужа ни в местком, ни в партбюро, и весь роман остался событием для очень узкого круга — это ли не везение?! Да, иметь одну только тетушку Марину с ее пристанищем, вдали от собственного жилища и от службы, — ты понимаешь ли, что это такое? А твой опять-таки муж? Он заслуженный ангел республики, он ни разу не заехал тебе в ухо, не вынудил тебя выцарапать ему ни одного глаза, а все происходит так, что ты ему ничем не обязана, он тебе ничем не обязан, он найдет кого-нибудь — его дело, ты найдешь — твое дело, оба не найдете — ваше дело. А Никандров? Да кто бы это другой из-за одного-единственного, оставшегося негласным романа взял да и уехал к черту на кулички и на целый год? Ты думаешь, это ему малина, да? Кто бы это взял на себя, разрубил узел самостоятельно, как взрослый человек, не замешав ни словом, ни упреком женщину? Знаешь ли, что бы случилось, если бы женщины узнали, что романы кончаются вот так, как кончился у тебя?
— Нет. Не знаю.
— И правильно: этого и представить себе нельзя! Я вот это знаю, и очень сожалею, что знаю. Очень!.. Ну вот, я все сказала. Кажется, ничего не забыла, — глубоко вздохнула Нюрок — мальчишеский чубчик на лбу, открытый сарафанчик, темные, матово-загорелые плечики, не женщина — объедение! Восторг! Но только восторг с грустинкой... И правда, зачем это Нюрок так много знает? Зачем уверена в своих знаниях? Такая уверенность и есть грусть этого восторга...
— Да, — согласилась Ирина Викторовна, — мне тоже кажется, что ты сказала все. Все, что хотела сказать! Ты — высказалась, а я до сих пор — нет!
Они замолчали, Ирина Викторовна еще любовалась Нюрком, грустила по поводу ее грусти и все еще ждала мгновения, чтобы начать высказываться по поводу Унтер-ден-Линден, а Нюрок переживала свою зависть. Потом Нюрок спросила:
— У тебя Иришка, глаза светятся... О лирике думаешь?
— Может быть...
— Об огоньках? Которые в нас только мерцают, а разгораются не в нас, а в ком-то другом? Даже — в какой-то другой вечности, да? — Нюрок придвинулась к Ирине Викторовне, легонько погладила ее: — Вот так — не горят и не потухают, да?
— Ты вот что, Нюрок, ты об этих самых огоньках почитай у армянской поэтессы Маро Маркарян. Она — умеет!
— Почитаю... Если советуешь — почитаю. Я ведь не глупо тебе завидую, Иришка. Только — не на том уровне.
— Как понять?
— Видишь ли, когда имеешь дело с тобой, нельзя забывать, что ты — явление временное, редкая химическая реакция... Не плохая, не хорошая — редкая. Которую и обозначить-то нельзя. Нет таких обозначений.
Ирина Викторовна не любила, если в ее присутствии ей выдавались общие и положительные характеристики: «Ах, какой вы человек!», «Вы человек такой-то». На это бывают горазды неумные мужчины: двух-трехдневное сидение за общим столом в санатории или на каком-нибудь симпозиуме — и вот тебе характеристика, развернутая по всем статьям.
А что?! Принять похвалу за какое-то стоящее дело, за поступок, за фасон платья или прически, даже за фигуру в целом, в этом, если разобраться, Ирина Викторовна нуждалась, конечно, при условии, что соблюдается тактичность и хотя бы небольшая, а все-таки оригинальность. Она вот знала рецепт экзотического пирога с солеными огурцами, и один раз гости качали ее за такой пирог, и это было очень приятно, а вот характеристики общего плана повергали ее в растерянность и в подозрение: человек-то, хвалитель-то, кажется, глуп?
Кому это можно было, кому Ирина Викторовна верила и в этом — так Нюрку, потому что Нюрок пользовалась своей привилегией либо в шутливом, либо в очень серьезном тоне и по делу.
Вот так — по делу — Нюрок высказалась и сейчас, наконец-то без ругани, без ссылок на то, что ее приятельница дура, или дуреха, или не в своем уме.
Ну, конечно, чего там скрывать — случай на Унтер-ден-Линден — это почти что детское состояние.
Детство прошло, и если уж разность 45—n приближается нынче к нулю, значит, оно прошло в незапамятные времена, но теперь так сложились обстоятельства, такими серьезными они стали, что без величия принципов детской жизни, прежде всего без девочкиных принципов, обойтись уже никак нельзя! Без этого, как известно, не обходилось ни одно крупное открытие и там это не вызывало сомнений, и очень жаль, что несомненный принцип мы не умеем применять к жизни повседневной, поэтому она и полна сомнений.
Дети — наше будущее, значит, и детские принципы — тоже, и вот стремление к будущему для взрослой Ирины Викторовны было всегда стремлением к своему детству и к своей юности.
Нынешняя Ирина Викторовна ужасно любила ту юную Ирочку, у которой был минимум требований к миру, и потому она сама легко вписывалась в мир, он был хорошим для нее, а она была также хороша для него.
Ее детство и девичество были испытанием — они проходили сквозь военное время и совершали это со всей серьезностью, но испытание еще больше уверило Ирочку в ее единении с миром. Как было бы хорошо возвратить себе сегодня хотя бы небольшую часть утерянного богатства! А все, что было с нею и с ее спутником на Унтер-ден-Линден, — было ведь не чем иным, как такой попыткой!
Помолчали еще. Ирина Викторовна приготовилась к своему повествованию.
И вдруг Нюрок, тряхнув головой, сказала:
— Вот так!
— Как? — вздрогнула Ирина Викторовна. — Что это такое ты говоришь?
— Так и говорю: не будь Ирочка редкой реакцией, нельзя было бы простить ей блажь! А может быть, и сейчас тоже нельзя, и только кажется, что можно?
— Что за блажь? О чем ты? Уж не о любви ли?
— За кого ты меня считаешь? — возмутилась Нюрок. — Это болезнь святая, судить ее нельзя! Простудилась женщина и заболела, так не все ли равно теперь, почему простудилась — по глупости, по добросердечию или в подражание другим?! Факт есть факт — простудилась! И ты меня не обижай, Иришка, откуда эти грязные подозрения?
— Ладно. Я тебя не подозреваю. Как есть ни в чем. А ты меня? В какой блажи — меня? Разве я дала тебе повод, тем более — сегодня? Сейчас?
— Это потому, что я тебя сдерживаю. Как мощная плотина... Тебе волю — и ты не остановишься!..
«Что за Нюрок нынче? Какой? — напряженно стала думать Ирина Викторовна. — Что-то с ней случилось... В самом деле, уж не случилось ли с ней чего-нибудь — вот она и глупит?! И сердится. И нервничает. И...»
— А мы — Аркадия проводили... Старшина там был такой, на перроне, грозился Аркашку остричь, — сказала Ирина Викторовна, а Нюрок и тут взбеленилась:
— Аркашка этого старшину острижет первый! Поверь мне!
— Дальше? Что еще сделает Аркашка — безалаберный человек?
— А еще он тебя уже остриг. И отца. И у многих такая же судьба — быть остриженными Аркашкой! Точно!
— А ты — могучее существо, Нюрок! — вздохнула Ирина Викторовна. — Не боишься, что когда-нибудь тебе придется взглянуть человеку в глаза, а этот человек и в самом деле будет несчастным, ничего не умеющим, неприспособленным! Разве что будет дуть в саксофон. Не боишься?
— Нет! — сказала Нюрок. — Нет, не боюсь! Сегодня он, милая моя, дует куда-нибудь, ну, хотя бы и в саксофон, а завтра будет подавать такие зычные команды, что все только ушами захлопают. Сегодня он дует, а завтра займет кресло, о котором мы с тобой и не слыхивали! Бог ты мой, неужели ты не видишь, что он давно умеет делать так, чтобы за него все делали — и задачки решали, и школу кончали, и устраивали в те оркестры, в которых он желает подвизаться? Под свою безалаберность он всегда кого- нибудь эксплуатирует — мать, отца, каких-то там приятелей, а прежде всего приятельниц!
Час от часу было не легче. Ирина Викторовна спросила:
— Значит, ты меня окунаешь, милая? В действительность?
— Что же мне остается делать, Иришка? Что еще?
— Отложить до другого раза. Ты же ведь знала, что сегодня этого делать нельзя. Нельзя было меня окунать. Знала?
— Потому и окунула, что знала.
— Почему так?
— А ты пустилась бы в какие-нибудь фантазии. Ты что — хочешь сказать, что пришла ко мне безо всяких фантазий? Не поверю...
И Нюрок — женщина-восторг — закинула руки за голову, закрыла глаза, покачалась молча, а потом сказала:
— Знаешь, нам иногда до крайности необходимо вить друг из друга веревки.
— Необходимо... а почему?
— Наверное, потому, что мы не можем обойтись без того, чтобы не вить веревок из самих себя. Ну, а если так, наступает момент, когда приобретенные навыки обязательно нужно на ком-то испробовать.
— Уже логично.
— Еще бы не логично! — всхлипнула Нюрок. — Еще бы! Скажу тебе по секрету, Иришка: иди-ка ты домой. Ну, еще куда-нибудь! Я тебя то и дело выпроваживаю, значит, такой период! Значит, сегодня мы с тобой слишком разные женщины!
Уже в прихожей Ирина Викторовна вспомнила, что не видела Светланки.
— А Светлячок? — спросила она тихо и только между прочим, между другими какими-то мыслями. — Дома нет? Гуляет?
— Дома нет. Гуляет! — подтвердила Нюрок.
«Так вот, — говорила себе Ирина Викторовна, спускаясь из гостей в лифте с тринадцатого этажа жилой башни, — так вот, Нюрок пережила первые тревоги за Светланку-женщину... Ей давно надо было бы их пережить, даже раньше, чем мне за моего Аркашку. Аркашка — мужчина, ему действительно все на свете проще и даже — трын-трава. Конечно, Светланочка еще мала, еще ничего такого с ней случиться не может, но, как подумаешь, что с ней может случиться в недалеком будущем?! Такая девочка, добрая, а главное — такая доверчивая... Ужас! И живет-то ведь — на тринадцатом этаже!»
Ирина Викторовна вспомнила, что как-то так случилось, что уже давно-давно она не гладила Светланку, не осязала ее. «Это подтверждает, — подумала Ирина Викторовна, — что действительно Нюрок стала иначе относиться к дочери, ну, скажем, она стала опасаться таких балбесов, которые называются «смерть девкам», таких, как Аркашка хотя бы. А эти материнские чувства Нюрка оттеснили меня от девочки, и вот уже я не могу осязать ее, как бывало прежде... Осязание — это чувство, которое должно быть только твоим, его нельзя разделить даже с тем, кто имеет на это несомненно большие права».
Ах, напрасно она подумала об осязании, совсем напрасно, потому что тут же, в тот же миг она вспомнила Никандрова. Несмотря на ее ненависть к нему, он все равно ведь продолжал оставаться для нее недосказанным, недоосознанным и недоосязенным, и вот это последнее ощущение прямо-таки сковало Ирину Викторовну... Ей пришлось завернуть за угол башни, в которой на тринадцатом этаже жила Нюрок, остановиться и переждать странную сковывающую боль в руках, боль в пальцах, боль везде. «Ну это уже не я виновата, — подумала Ирина Викторовна, — сегодня в этом виновата Нюрок!» И оттого, что ею была обнаружена причина боли, боль стала отступать, и это позволило ей вернуться мыслями к Нюрку, к несостоявшемуся разговору с нею — это был выход из положения. «Ну, конечно, — стала думать она снова, — я сколько раз бывала у Нюрка, а зачем? Чтобы на бегу поплакаться в жилетку. А когда мне бывало хорошо, — а ведь это правда, что мне бывало хорошо, — так я о ней и совсем забывала. А у Нюрка и без меня на жилетке, должно быть, нет сухого места, вот и правильно, что она в конце концов решила свить из приятельницы веревочку! Это я, а не она эгоистка! И неужели все это правда, что Нюрок сказала об Аркашке? Час от часу не легче! Как это она однажды сказала мне? «Дура! Отдала бы мне ключи от квартиры тетушки Марины! Уж я бы сумела воспользоваться ими!» Вот как сказала мне однажды Нюрок...»
В троллейбусе Ирина Викторовна села у окна. А в троллейбусе у окна ей всегда встречались либо очень хорошие, либо очень трудные мысли и даже — откровения. Надо было бы ехать стоя, но она все равно села, было много свободных мест. «Ничего, — подумала она, — уж лучше мысли, чем снова боль в пальцах и везде...»
«А что?! — думала она дальше. — А что, если жизнь будет обращать внимание на жалобы и претензии каждой козявки? Ей тогда окажется недосуг заниматься своим главным делом и призванием — бесконечным производством самое себя...»
Ирина Викторовна стала очень чувствительной к любому проявлению женщины, будь то улитка-мама, тигрица, зайчиха или скворчиха. «От возраста, — думала она. — И от опыта. И от того, что женщина. Вот у мужчин, вероятно, меньше общности и единения пола, поскольку они не рожают и совсем по-другому переживают любовь. И — последствия любви».
По вечерней, почти что уже зимней улице, кое-где присыпанной песком, обледенелой и с лужами, с низким туманом над головами прохожих, троллейбус шел медленно, и потому еще какая-то, наверное, уже последняя, мысль, которая должна была прийти к Ирине Викторовне, тоже не торопилась прийти.
А для чего ей были ее мысли? Зачем? Раньше ей надо было сберечь их до ближайшей встречи в квартире тетушки Марины, на худой конец — до встречи с Нюрком, а теперь? И уже перед самым домом, пересев в другой троллейбус и снова к окну, Ирина Викторовна произнесла следующий монолог:
«Вот что, милый мой Рыцарь! Видит бог, я хотела сказать Нюрку о твоем существовании! (Может быть, все-таки о «Вашем» существовании?) Ничего из этого намерения не получилось, поверь мне! (Тут она окончательно решила перейти на «ты»). Мне некому рассказать о тебе! Анюте Глеб? Анюта поймет, но только в принципе. А кому нужны принципы без частностей и деталей? Не к Валерии же Поспитович мне обращаться? И значит, так: на всю жизнь мы остаемся с тобой только вдвоем, мой первый и последний Рыцарь!»
Разумеется, не могло быть и речи о том, чтобы Рыцарь тоже был включен в какой-то мужской круг — вот уж кто был свободен от кругов, от любых геометрических фигур, от рыцарских и прочих орденов! Он был сам по себе, настолько сам, что и Строковский никогда не разгадал бы его, не определил бы, что Рыцарю надо делать в коллективе, чем заняться сегодня, завтра, послезавтра...
Откуда Строковскому было догадаться, что Рыцарь принял решение повторить опыт Робинзона Крузо? С той, конечно, разницей, что он отправился на необитаемый остров не один, а с Ириной Викторовной Мансуровой, заведующей отделом информации и библиографии подчиненного Строковскому института.
У них была полная возможность респектабельного уединения — в четырех-пятикомнатном домике со всеми удобствами, с запасами пром- и продтоваров, с библиотекой, радио и телевизором, с магнитофоном, но ничего этого им не нужно было, по той простой причине, что они почти ничего не замечали вокруг себя — были бы стены, тепло и сухой воздух, поскольку Ирина Викторовна имела склонность к ангинам, вот они и поселились в большой, просторной, светлой и сухой пещере. Для них особенно важной была духовная пища, а также все, что было их отношением друг к другу. Именно на эту тему они вели дневники. Обычно один из них подавал какую-нибудь мысль, они ее обсуждали вслух, потом замолкали, думая каждый сам по себе, и только после этого принимались за дневники.
Содержание и обстановка несколько иные, а методика как у Льва Толстого, — тот за утренним, а чаще за вечерним чаем тоже подхватывал чью-нибудь фразу, обдумывал ее, потом записывал, потом, записанную, снова прочитывал за столом, в кругу все тех же близких ему людей.
И почти так же, как Толстой, они приходили к серьезным выводам.
В супружеской жизни, решили они, всегда и для всех необходимо твердо оговорить по меньшей мере один день в год, ну, предположим, следующий за днем рождения мужа или жены или последнее воскресенье мая месяца, когда супруги должны высказываться друг перед другом по всем вопросам и проблемам своих отношений — моральных, семейных, деловых, всех, какие только возникают между ними.
А что?!
Как будет называться этот день — «Днем рождения-бис», «Днем выяснения» или «Днем работников коммунального хозяйства», — не столь существенно. Важно, чтобы он был, чтобы ни тот, ни другой из супругов не забывал, что он есть и будет.
А без этого происходит вот что: детали и подробности жизни в течение двух, трех и более лет беспрепятственно вырастают в принципы, а эти последние — в разногласия. При этом существо дела остается прежним, так как принципы — это не что иное, как бывшие мелочи.
Вообще Ирине Викторовне казалось, что если бы эти дневники попали в чьи-то умные и порядочные руки, они могли бы принести немалую пользу человечеству.
А что?! Ведь был же в ее жизни период, когда она знала о любви все! Только посмотрит на какую-нибудь парочку в сквере, и все ясно — далеко ли зашло дело, на какой оно стадии, а если кто-нибудь обманывает, тоже ясно — кто и кого: он — ее, она — его, он и она друг друга. Для этого последнего случая русский язык даже предусмотрел иронию: «друг друга». Ничего себе — хороши «друзья»!
Тем более она могла верить в себя, в свои силы и в свою проницательность теперь, когда свой опыт она обсуждала с Рыцарем.
В «Краткой Литературной Энциклопедии» она прочла о том, что Робинзон Крузо — это «воплощение буржуазного индивида, порвавшего все старые «естественные связи», выделившегося как личность из прежних форм человеческого коллектива». Так, по крайней мере, написал в «Энциклопедии» автор статьи о Даниеле Дефо, товарищ Ю. И. Кагарлицкий, судя по всему, литературовед, а закончил ее довольно неутешительным выводом: «После острова герой возвращается к буржуазному образу жизни...»
Почему-то Ирину Викторовну не совсем устроили эти научные данные, она разыскала «Путешествие вокруг света», изданное в 1837 году под руководством Дюмон-Дюрвиля, капитана французского Королевского Флота, и в этом капитальном труде прочла кое-что о матросе Селкирке, прототипе Робинзона Крузо.
На острове Жуан-Фернандес, что в ста десяти милях от побережья Южной Америки, Селкирк прожил четыре года в одиночестве, одичал и научился бегать так быстро, что ему ничего не стоило догнать дикого козла, а для развлечения он выучил кошек и козлят и играл с ними. Когда капитан Роджерс взял его на корабль свой, — сообщал далее тот же источник, — он так отвык говорить, что сперва произносил только почти невнятные звуки, отказался от предлагаемой ему водки и несколько недель не мог отведать на корабле мяса, приготовленного по-европейски.
Как видно, это были не такие близкие люди: матрос Селкирк — Ирина Мансурова, но здесь не был виноват ни тот, ни другая, а скорее всего — Даниель Дефо, потому что он, вопреки правде жизни, поведал миру о мужчине на необитаемом острове, но сделал это в изложении для детей дошкольного возраста, настолько дошкольного, что за все время своего одиночества этот мужчина ни разу не вспомнил ни об одной женщине, кроме разве своей мамы. Поэтому становится особенно непонятным, что имеет в виду литературовед Ю. И. Кагарлицкий, утверждая, будто Робинзон — личность, выделившаяся «из прежних форм человеческого коллектива»?
Личность? Коллектив? Человеческий? И не имеет никакого отношения к женщинам?! Даже в мыслях! Очень странная личность, очень странный, если не сказать более, коллектив! Можно себе представить, сколько и чего не передумает о женщинах мужчина, многие годы обладая полной свободой, но — в одиночестве!
Само собой разумеется, что Ирина Викторовна и ее Рыцарь поселились на острове Жуан-Фернандес вовсе не для того, чтобы изобличить в отступлениях от правды жизни Даниеля Дефо, тем более — литературоведа Ю. И. Кагарлицкого, они только воспользовались более или менее сходной ситуацией.
И поскольку воспользовались, могли с полной уверенностью утверждать, что если бы даже они оказались на необитаемом острове в самом нежном возрасте и выросли бы там, совершенно ничего не зная ни о мужчинах, ни о женщинах, — они все равно догадались бы, кто из них кто и что из этого следует.
Потому что это — жизнь, ее миллиардолетний опыт, опыт самых первых клеток и генов, а скрыть жизнь от жизни невозможно, даже в том случае, если нет ни радио, ни телефона, ни печатных изданий, ни высших учебных заведений, ни детсадов.
Они убедились, что парное существование когда-то являлось высшей последовательностью и тоже высшей логикой, согласуясь с движениями Луны и Солнца, с временами года, с наличием питательной и воздушной среды, с возрастом самой пары.
Вот о чем они писали для человечества в свои дневники, а для того чтобы это написать, Ирине Викторовне должно было быть женщиной, а ее Рыцарю — мужчиной.
Они ими были.
Они ими были прежде всего потому, что нашли благородный ключ к своему существованию на острове Жуан-Фернандес.
Довольно часто Ирина Викторовна наблюдала супружеские пары, вступившие в борьбу с разладом, который их уже постиг либо только угрожал им, а тогда эти пары прибегали к такому средству, как ирония и насмешка, часто — грубая насмешка: «Посмотрите, пожалуйста, за моим родным донжуаном, а я пойду выкупаюсь в море!», «Ах, какой хам! Это еще что — то ли бывает! Очень сердитый Собакевич!», «Милая! Я тебе много раз говорил: не будь дрянью, это неприлично!»
Все это вызывало у Ирины Викторовны недоумение, даже резкую неприязнь, прежде всего потому, что выдавало разлад, потому что уже само сокрытие разлада почти невозможно осуществить тактично, и вот оно никогда не могло найти золотой середины самого себя, это сокрытие.
А Ирина Викторовна и ее Рыцарь искали и нашли принципиально другой путь и другой ключ: из отношений между собой они исключали любой прием, будь то грубоватость, сентиментальность, ирония или даже юмор, их отношения должны были быть и были вне приемов, а только такие, какие они есть сами по себе. Согласованность отношения к миру — вот что и стало их отношением друг к другу, — ведь как человек относится ко всему окружающему, таков он и есть сам!
Вот им и легко было усмехнуться по поводу литературоведения, и поселиться на острове Жуан-Фернандес — тоже нетрудно, и проследить за существованием пар, начиная от одноклеточного состояния, — тоже возможно. В общем-то, они сделали попытку гармонически и толково соединить науку с искусством — наука открывает факт, не имея к нему своего собственного отношения, искусство открывает отношение к факту, но не сам факт...
Таким образом все, что привлекало их внимание, интерес и чувства, что привлекало их интеллект — то и становилось их отношением друг к другу, и они одновременно или каждый порознь могли поставить себя на место какого угодно человека — современного или доисторического, раба или императора, все равно.
А что?! Ирину Викторовну. когда-то заинтересовала царевна Софья — очень интересная особа, которая начала править на Руси в возрасте восемнадцати лет, утвердила свой порядок при дворе и, наперекор всему и всем, открыто завела себе любовника — умного и красивого князя Голицына... Братец Петр, будущий Великий, жестоко разделался с сестрицей, но, кто знает, — восемнадцатилетняя девочка, сидя на царском троне, тоже ведь имела удивительные замыслы. Кто знает, кто знает... А вдруг петровские начинания да были бы осуществлены женской рукой?
Вообще человеку неумно и нерасчетливо оставаться в рамках самого себя после того, как природа наградила его способностью перевоплощения, вот Ирина Викторовна и рискнула... В свое время... Рискнула Большой Любовью.
Было явное фиаско.
Ну и что? Зато Ирина Викторовна убедилась, что ни в Софьи, ни вообще в какие-либо царицы она не годилась, не ладилось у нее дело ни с сидением на троне, ни с расправами и казнями, которые хочешь — не хочешь, а надо было чинить... И с придворными любовниками тоже не ладилось: ночью он любовник, а поутру уже стоит у твоих ног коленопреклоненный, тянется к трону, целует у тебя пальчик... Нет, что-то не то!
А вот что Ирину Викторовну истинно обрадовало: она ведь вполне годилась в бабы, годилась к жизни в курной избе, к тому, чтобы ходить по воду и полоскаться на речке, обихаживать разную скотину и птицу, прясть, печь хлебы, чутко спать на печи. И все это — на жилплощади 4х6 аршин, которую в современном понимании нельзя было назвать полезной, а только вспомогательной, поскольку все это была одна-единственная кухня.
В такой ситуации ее Рыцарь иногда и поколачивал ее, но это нисколько не мешало ей трепетно ждать его на печи, когда он в метель запаздывал из ближнего леса или из дальнего извоза. Свидетельством такого ожидания были дети — множество погодков, которые не обременяли ее, потому что они разумелись сами собой, их появление не было ни проблемой, ни тем более трагедией, и если это и ставило кого-нибудь в тупик, так только ее современную: куда же это смотрела она по меньшей мере двадцать лет? Подумаешь — безалаберный Аркашка? Да еще всякие специальные меры — вот и все!
А что же в этом виноватого? В этом безобразии?
Ирина Викторовна думала-думала и надумала: образование виновато, больше некому! Не будь образования — вот и было бы человек десять сынков и дочек, а тогда — разве тебе явилось бы дело до НИИ-9 с его отделом информации и библиографии? Тут и до Никандрова никогда не возникло бы никакого дела, и до собственного мужика, даже если бы он все равно оказался Мансуровым-Курильским, — некогда было бы разбираться, Мансуров он или не Мансуров, из того он круга или из другого?!
Жаль: вот какие были в свое время упущены возможности!
Но нисколько не жаль было, что она заглянула в ту несостоявшуюся бабью жизнь — надо было заглянуть, обязательно! Надо было почувствовать себя произошедшей не откуда-то и не из ничего, а из такой вот 4х6 аршин избы, из такого вот уклада и нрава. Это ведь тоже появилось не сейчас, а давно — это желание, Ирина Викторовна хорошо помнила, когда и как появилось...
Она ехала однажды шоссейной дорогой в автобусе, а на обочине, не обращая ни на что внимания, с зажмуренными глазами стояла густо-бурая корова с огромным и желтым выменем, а под коровой, обхватив блестящее ведро коленями, — крупными, круглыми и с загорелой, тоже буроватой кожей, сидела женщина и доила корову. Собственно, женщины и не было видно — одни только колени и ее крупные руки на коровьих сосках и голубоватые, словно платиновые, стержни молочных струй, которые она держала в руках.
«Икарус» промчался, корова не повернула к нему головы, как стояла с зажмуренными глазами, так и продолжала стоять, платиновые струи не прервались ни на миг, а Ирина Викторовна пережила такое чувство, будто «Икарус» уносит ее не из одного курортного местечка в другое, а от одной известной и понятной жизни в другую, неизвестную и непонятную. Она и хотела бы никуда не уноситься, но не может, а не может потому, что не способна сесть около коровы, обхватить коленями ведро и выжать из коровьих сосков молочные струи. Под страхом смерти — не сможет! Вот она останется в открытом поле с Аркашкой, а больше — нигде никого, и вдруг они встретят бурую корову, а она не сумеет напоить молоком ни себя — о себе и речи нет, — не сумеет напоить Аркашку! Будет утешать его рассказами из истории какого-нибудь технического изобретения, и это после того, как собственным молоком она Аркашку вскормила!
Это — комплекс неполноценности, тошнит, если вот так отчетливо представить себе всю меру своей неспособности и весь тот регресс, которому ты подвергаешь себя ради прогресса, ради того, чтобы быть завотделом и жить в условиях цивилизации!
И не сейчас, а уже давно Ирина Викторовна считала себя отчасти тунеядкой, и своих знакомых тоже — особенно если сами себя они таковыми не считали, не желали за собою никакого тунеядства признать. Она-то признавала, и ей казалось, что за это своевременное и чистосердечное признание при каком-то окончательном расчете, неизвестно только — при каком, ей должна выйти хоть некоторая поблажка.
Она считала и даже ощущала труд по добыванию человеческой пищи святым трудом, изначальнее и святее не было ничего, потому что именно он поделил мир на живой и неживой, и если сама она была живой, — так прежде всего благодаря ему, этому труду.
Она не раз читала о том, что во всех странах неимоверно быстро уменьшается сельское и возрастает городское население, читала — и тайно злорадствовала... «Так и надо, — думала она, — в конце концов дело кончится тем, что люди науки, искусства и другие интеллектуалы должны будут создавать исключительно привилегированные условия для земледельцев, то есть оплачивать свое право изобретать, петь, танцевать, писать книги. Времена меняются — сначала земледельцы гордились тем, что среди них существуют Ньютоны, Сен-Симоны и Шаляпины, потом Ньютоны, Сен-Симоны и Шаляпины будут гордиться тем, что среди них есть и земледельцы. А что?! Вот уже и сейчас заслуженному деятелю науки и техники не так-то просто договориться с водопроводчиком из домоуправления о замене крана в ванне!»
Так они думали вдвоем с Рыцарем — о том, о другом, обо всем, но иногда в их мысли все-таки проникал третий: Никандров.. В этих случаях Рыцарь деликатно, тактично и чуть-чуть отступал в сторону, предоставляя ей право вспомнить Никандрова, однако вспомнить не всего, тем более — не во всем, а только некоторые его мысли. Вероятно, так же незаметно и тактично отступал бы и сам Никандров, если бы для нее когда-нибудь возникла необходимость вспомнить и рассказать в его присутствии о некоторых мыслях Мансурова-Курильского.
Так вот, в свое время Никандров гордился перед нею своим крестьянским происхождением, ну, если и не гордился, так любил утверждать сам себя в крестьянском чине, а для нее это было неожиданностью, ей казалось это чем-то новым, таким, чего она не встречала в других людях своего круга.
И вот что странно: подтолкни Никандров в том же направлении не только свою, но и ее мысль — и она, конечно, тоже увидела бы себя в курной избе, так, как видела теперь. Но он этого не сделал — эгоизм, что ли? Он не спросил ее — откуда она-то ведет свой счет, в чем чувствует свое прошлое? Может, ему действительно была нужна не столько их общность, сколько ее удивление им? Поэтому они и разминулись, и еще там, в курной избе, не узнали друг друга?
И хорошо, что Ирина Викторовна прошла через жесточайшую ненависть к Никандрову, ненависть — это способ защититься от страха за завтрашний день.
Завтра, завтра и завтра, ну, хорошо, а где же сегодня? Что это за пресмыкание перед завтра? Что — завтра солнце будет лучше, небо голубее?
Вот она, чтобы утвердить сегодня, поддержать его значение и достоинство, а в нем поддержать и себя самое, и решила в свое время, что должно «произойти все». Все произошло — явился Никандров. Явился и... толкнул ее в еще большую умозрительность и большие тревоги, чем те, от которых она хотела спастись. От нее ведь ни на минуту не отступали ее мысли, казалось, весь мир сваливался на нее одну: «Обдумай меня, не то — задавлю!», а ей, конечно, это было не под силу, ей нужно было уйти от этого в нечто вещественное, разобраться, а по-честному, так ей была нужна такая любовь, чтобы о ней можно было не только думать, а и осязать ее — чтобы она была подлинной, о которой не стыдно ни писать, ни читать, ни вспоминать, ни рассказать, чтобы было не стыдно пережить ее снова и снова от начала до конца.
А когда Никандров предал — выбора у нее не стало, и она снова пошла по пути, на котором была до встречи с ним, пошла еще дальше в умозрительность, пошла до конца — клин вышибают клином. И — встретила Рыцаря.
А что?! Любовь всегда сколько-нибудь да выдумана, а кто скажет, где граница выдуманности? Это всегда за́мок из слоновой кости, так уж пусть он будет из слоновой, а не из ширпотребовских пластмассовых конструкций... Слоновая кость, слава богу, не обрабатывается конвейерным способом, и всякое изделие из нее — ручная индивидуальная работа.
И — вообще...
Почему-то, может быть, потому, что на Ирину Викторовну через газеты, по радио с самого неба ежедневно сваливалась необъятная информация, или потому, что к средине двадцатого века вся земля в каждой своей песчаной и гумусной частице оказалась пропитанной человеческой историей, но только ее представления о жизни все время вклинивались между нею и ее реальной жизнью.
Без них ей было уже нельзя, без этих представлений, поздно было учиться обходиться без них хотя бы кое-как и кое-когда, и вот они следовали за нею всегда и всюду... Она, бывало, спешила на свидание, а они и тут были с нею, занимали ее, она должна была делить с ними свое волнение. Она погружалась в сумрак на жилплощади тетушки Марины, весь мир только и был там, в этом сумраке, она и Никандров, Никандров и она, больше ничего, а все равно эти представления не оставляли ее, по-прежнему хотели сделаться — и делались — ее личной, ее самой интимной жизнью.
Она побаивалась: как бы весь мир и вся ее жизнь не стали только этими представлениями, но и не хотела с ними расставаться — без них она была бы уже не она, а кто-то и что-то совсем другое.
Из-за этой боязни, должно быть, она и искала общения с натуральной женщиной Нюркой, с Анной Михайловной Бессоновой, иногда это общение было ей прямо-таки необходимо.
И все-таки она надеялась на свой здравый смысл, а точнее — на свой здравый женский смысл и, в общем-то, эта надежда была сильнее ее боязни.
К тому же, когда-то любя Никандрова, она привлекла к своей любви всю планету и ничуть не удивилась этому. Чему же ей было удивляться теперь, если она сохранила и упрочила за собой это завоевание? Не упрекать — радоваться надо! Надеяться!
Вот она и радовалась. Надеялась.
Она училась радоваться не только в принципе, — это легко и просто, этому можно научиться из газет и женских журналов, она радовалась и деталям, и прямо-таки микроскопическим подробностям совместного существования с Рыцарем...
Стоило ей заболеть, к примеру, как утром Рыцарь навещал ее и предлагал сбегать в аптеку, еще куда-нибудь. На рынок за самыми свежими фруктами... А она берегла его: вот когда ей действительно придется очень туго, тогда она и попросит его о помощи, а пока — не надо, пока она обойдется. Право, не надо!
Если же она примеривала новое платье, присматривалась к интересному материалу в магазине «Ткани», он тоже тактично участвовал в этом деле, однако же не прилипал к ней, помня, что дело это — женское.
Обед готовила, он тоже был не то чтобы у плиты, но где-то рядом. Подгорит у нее что-нибудь, он покачает головой: «Ай-ай, Ирина!», а получатся щи здорово, он так и оценит, что это — здорово!
Он умел относиться ко всему на свете.
Что там говорить, есть мелочи, которые недоступны самым тонким словам, но это не мешает им существовать, всякое же существование требует и требует к себе отношения: справедливого, несправедливого, нежного, грубого, чуткого и нечуткого и даже — бесчувственного, но требует.
Ирина Викторовна об этом знала, знала, может быть, слишком хорошо и слишком давно — с девичьих, а то и с детских лет, и даже не встречала людей, которые знали бы об этом так же хорошо, как довелось знать ей... Вот почему Ирина Викторовна прямо-таки поразилась, когда заметила, что ее Рыцарь обладает, кажется, даже более острым отношением и зрением, более тонким слухом к микромиру, чем она сама. Поразительно! Очень!
А может быть, и не очень...
Тот, кто отчетливо видит далекий морской горизонт, волны на горизонте, облака и небо, видит все это объемно, и не с одной точки, а откуда угодно — сверху, со стороны, из самой глубины этих волн, из самих облаков и с неба, тот видит и другое: как по влажному песчаному берегу, быстро-быстро перебирая странными ножками, небыстро двигаются чайки, а в песчаной амальгаме вслед за каждым шагом каждой чайки мелькают красно-оранжевые блики...
Нет, это не очень поразительно, тем более что Ирина Викторовна все еще была не так стара, не так полна и не так неженственна, чтобы, глядя на нее, не появлялось желание полюбоваться чем-то и вокруг нее — хотя бы чайками... Мужики в НИИ-9 пялили на нее глаза ничуть не меньше, чем два, три, пять, а может быть, даже и десять лет тому назад, и стоило бы ей дать малейший повод, как тот же Строковский очень и очень заинтересовался бы ею не только по служебной линии. Опыт, который она теперь имела, безошибочно подсказывал ей, что так оно и было.
Ну, а Рыцарь?
Кому-кому, а ему-то грех было не реагировать на нее! А затем уже и на весь остальной мир...
Конечно, объективности ради надо признать и другое: разность 45 — n практически можно было считать равной нулю, в то время как Рыцарь оставался прежним, тем самым, которого она встретила когда-то в вагоне дальневосточного поезда, именовавшегося «экспрессом», но следовавшего без расписания, встретила да и простояла с ним у окна не то пять, не то шесть суток подряд, — до сих пор, как вспомнишь, сразу же начинают болеть, гудеть и прямо-таки стонать ноги...
Ну, тогда он был заметно старше ее, и это ее смутило. Не то на двенадцать, не то на пятнадцать лет, он говорил тот раз — на сколько, а ей и в голову не пришло запомнить, ей вообще показалось это слишком много. Принципиально много. Не подумала, что когда-нибудь она будет старше его.
Тогда не подумала, а теперь только и делала, что занималась своеобразными арифметическими выкладками, но, так или иначе, а нынче он оказался приблизительно настолько же лет младше ее, насколько был когда-то старше...
И несколько раз по утрам, одеваясь, Ирина Викторовна не со своей, а с его точки зрения оценивала все, все свои достоинства. Выходило — не очень идеально, не совсем... Но ведь что же это случится, если в действии будут одни только идеалы, а чуть что, чуть только перестанешь соответствовать идеальным стандартам и требованиям — как тебе уже ни в каком действии жизни нет хода?
Пусть жизнь потерпит, она ведь привыкла, и ничего особенного с ней не случится, если даже в самых высоких ее действиях и проявлениях будут участвовать не одни только высокие идеалы...
И — что такое идеал? На первый взгляд, Анюта Глеб нескладна и нелепа, а ведь она — красива, да еще как!
Ее Рыцарь еще больше был рыцарем оттого, что прощал ей некоторые несовершенства, так, что если бы она не имела недостатков, надо было бы их тотчас приобрести — ради него. Чтобы ему было что прощать, было к чему относиться по-рыцарски снисходительно!
Говорила же она ему вещи, которые требовали его уступок и снисходительности, например: «Знаешь, мой милый, — ни завтра, ни послезавтра мы с тобой не встретимся. Я не смогу».
А все это, всю свою жизнь, в которой Рыцарь занял такое место, она однажды назвала так: ЮАВ...
Все три буквы — прописные.
Южно-Американский Вариант... Хотя по современной орфографии и полагается по-другому: «южноамериканский», но эта новая орфография не устраивала Ирину Викторовну.
Ведь в дальневосточном поезде Рыцарь ехал не куда-нибудь, а в Южную Америку. И ее звал туда же. С собой. Как звал, как звал!
Теперь все, что происходило с ними и между ними, происходило не только в Южной Америке, как таковой, но и на острове Жуан-Фернандес, и в ее собственном доме, и в НИИ-9 — везде, но все равно везде и всюду это был он — ЮАВ!
Вот сила была у этого варианта, так сила! Когда Ирина Викторовна думала о себе, ей становилось удивительно: работа в НИИ-9, новая счетно-запоминающая установка да чтение специальных журналов по вечерам, да собственный дом с тем же самым Мансуровым-Курильским, который теперь выдавал ежедневные задания-наряды почти прежнего объема Евгении Семеповне, ну, а что же ей-то оставалось, как не взять на себя исполнение? Не старухе же мотаться по городу из-за всяких мелочей — срочных, неотложных, совершенно обязательных?! И вот еще хватало времени для жизни по Южно-Американскому Варианту. Мало того, что хватало, вся остальная жизнь как бы только подверстывалась к нему, была его частью!
А что? Уже год так было. Подумать только — год!
И откуда, и сколько сил у этих людей, которые — женщины? Особенно если что-нибудь взбредет им в голову?!
Не только силы, а еще и удовлетворение: имеется ЮАВ — Южно-Американский Вариант, ее собственный, — как это говорят? — без отца нажитый, и уж что-что, а это никто у нее не отнимет.
Некому. Да и чего ради?
А ведь Нюрок-то была права! Откуда только под мальчишеской челочкой такое безупречно точное соображение: между Ириной Викторовной и Мансуровым-Курильским не промелькнул никто третий, и поэтому действительно, ничего не происходило — ни да, ни нет. Так вот и тянулось нечто, тем не менее называемое семейной жизнью.
Это нечто ухитрялось даже устроить обе стороны, не то чтобы примирить, а именно устроить, свести концы с концами их повседневных отношений.
Ирина Викторовна это понимала и могла это объяснить только так: у нее был ЮАВ.
А что было у Мансурова? Ничего?!
Кто его знает, очень может быть, что для этого человека ничего играло такую же роль, как для нее — Южно-Американский Вариант? Что оно было для него не ничего, а Ничего?
В последние месяц-полтора в доме Мансуровых стало не то чтобы лучше, но мирно: ждали Аркадия. Он должен был приехать на неделю. Не то на побывку, не то в какую-то командировку, непонятно, но должен был.
И подобно тому, как год назад Мансуровы откладывали «серьезные» разговоры на время после отъезда Аркадия в армию, так и нынче они договорились не затевать ничего, пока Аркашку ждут на побывку, пока он дома, пока его не проводят на службу снова. Ну, а там — видно будет.
И договорились-то, кажется, безмолвно, однако же — твердо.
За истекший год корреспонденция от Аркадия составила четыре письма и четыре телеграммы. Письма были короткими, о том, что жив-здоров, что служба идет и что писать подробнее — некогда. Телеграммы — того короче: «Вышлите 35», «Вышлите 40», «Вышлите 50» и «Вышлите 60».
В соответствии с этими телеграммами Мансуров-Курильский в очередном задании-наряде давал Евгении Семеновне распоряжение: «Выслать!»
Ну, а чтобы не затруднять старушку — на почту ходила Ирина Викторовна и высылала: 35, 40, 50 и 60.
Кроме того, совершенно неожиданно было получено письмо за подписями начальника и политрука музыкальной команды военной части номер такой-то, в котором родителям ефрейтора Аркадия Мансурова от лица командования выражалась благодарность за хорошее воспитание сына, в духе...
Ай да Аркашка!
Но вот чуть больше месяца тому назад пришла пятая по счету телеграмма: «Дорогие скоро приеду пробуду неделю вышлите 85 обнимаю целую ваш Аркадий».
Что значило «скоро», понять было нельзя, запрашивать — бесполезно, и Мансуровы поступили по своему усмотрению: безо всяких запросов стали ждать сына и внука со дня на день, с часа на час.
Евгения Семеновна охала и ахала, бегала за тортами, выспрашивала у окружающих, где продается языковая колбаса — Аркадий был до нее большой охотник, а колбас было в общедоступной торговли сети — любительская и зельц — выбирай что хочешь! Кроме того Евгения Семеновна много вздыхала и разок-другой всплакнула. Частенько теперь она стала на этот счет грешить. Еще год-два тому назад за ней не замечалось. Она вообще сильно сдала за последнее время, Евгения Семеновна, и даже не внешне, — по-прежнему была подвижной, даже суетливой, в меру своего возраста седенькая и в неизменных мужских очках с черной оправой, а вот по характеру — стала сентиментальной, любопытной и обрела еще большую страсть всем и все объяснять.
Ну, а Ирина Викторовна уже давно заметила, что события никогда не приходят одни — или они к чему-то приурочиваются, или что-то к ним, и здесь было так же: как раз пришелся и ее день рождения.
Такое появилось тождество: n-45.
От Ирины Викторовны зависело в этом немногое — придать событию то самое значение, которое ей хотелось придать.
Она так и сделала.
Поскольку у нее были дни отгула — и немало, — заранее сообщила на работу, что такого-то числа она по семейным обстоятельствам быть не сможет, дома же очень расстроенной этим обстоятельством Евгении Семеновне сказала, что свой день рождения будет отмечать на даче одной из своих приятельниц.
Утром встала пораньше и уехала электричкой за город.
День был осенний, ей всю жизнь везло на осень: и родиться пришлось осенью, и замуж выходить, и с Никандровым встретиться, и Аркашку родить — все-все осенью. Она любила осень, особенно раннюю.
Нынче день был осенним по-хорошему: тихий, с голубым небом, с прозрачными облаками, с почти уже безлиственными деревьями, с черными и бурыми пашнями, с черно-белыми коровами, бродившими на взгорке неподалеку от зеленоватой, почти непроточной речушки...
Тут, среди далеко видимого мира, и должна была сегодня быть Ирина Викторовна, быть одна, Рыцарь не обижался, что иногда ей хотелось быть настолько одной, что даже без него.
За сорок пять лет она ведь прижилась в этом мире так, что иногда мир казался ей родственным и даже — понятным, она ощущала, что где-то вот здесь, в огромной атмосфере, летают крохотные частицы, которые когда-то, может быть, лет сорок тому назад, побывали в ее груди... Она их вдохнула и выдохнула, а где после этого они еще побывали, как расщеплялись, в какие соединения входили — уже другое дело. Что бы с ними ни случалось потом, все равно это были ее частицы.
Была эта связь между нею и всем на свете потому, что все, что когда-нибудь касалось ее, тоже ведь становилось ею. Вот сейчас тихо в природе, безветренно, но она может ощутить на своем лице ветер. И дождь, и снег, и палящий зной. И воду рек, озер и морей, в которых она купалась когда-нибудь, и ощущение листвы, трав и цветов, которые держала когда-то в руках, — тоже знает, знает не только руками, а собою всей...
Вон далеко-далеко и высоко-высоко летит самолет — она и его знает осязанием, чувствует его холодный фюзеляж. Блеск металла и тот угадывает в своих пальцах, хотя никогда не прикасалась к самолетам, а только к трапам.
Птица летит... Какая, какой породы — Ирина Викторовна не знает, но все равно чувствует мягкость ее пуха на груди, твердость ее крыльев, тепло ее тела и всю ее устремленность туда, куда она летит.
Червяк выполз из земли на землю, и его она знает: он тоже самолетно-холоден, она знает его скользкость, растяжение и сжатие его тела...
То есть она знает огромное множество предметов этого мира — искусственных и естественных, но одинаково видимых и осязаемых, а другое множество даже и не выдает ей своего существования, вследствие своей малости или своей огромности, однако же она тоже знает и видит и молекулу, и весь сразу Великий или Тихий океан.
Потому что они существуют, а она — тоже, и одна только общность существования дает ей понятие о них. Знания — книги и лекции профессоров — ничто по сравнению с чувством всеобщего существования, и единственно, что знания могут, — привести это чувство в действие.
Значит, так оно и есть: все окружающее существует в ней, а она — в нем... Это проявилось наглядно в день ее сорокапятилетия, а то обстоятельство, что она женщина и ни на минуту не забывает об этом, еще и еще усугубляло то опущение, по которому все вокруг нее было поразительно разным, но только ради того, чтобы быть чем-то одним — одним всеобщим существованием. Тем самым, которое — природа и жизнь, само существование и движение которого выше, чем смысл этого существования...
Есть такая восточная мудрость: «Собаки лают, а караван идет».
Интересно: почему лают собаки? Наверное, в поисках того смысла, ради которого движется караван! Оно им непонятно, это движение, вот они и лают.
Не надо лаять. Не надо быть посторонней собакой, ведь те собаки, которые идут вместе с караваном, — не лают на него, хотя они тоже не знают, куда идут и к чему придут.
Тем более не должны лаять женщины — им существование ближе, чем его смысл, они ведь не только существуют, но и сами создают существование...
Они — тот якорь и тормоз, который удерживает людей в их природном существовании, а без тормоза люди стали бы только техниками, изобретателями, художниками, философами, кем и чем угодно, какой-нибудь плазмой, например, но только не людьми как таковыми. Помимо женщин, мужчинам нужно очень немного: нужны знания, знания, знания, умения, умения, умения, а жизнь — не нужна иной раз — совсем ни к чему, лишь бы что-то знать и уметь.
Ведь то самое сознание, которое с такой запальчивостью и даже с яростью ищет смысл Существования, — не более, чем крохотная частица этого Существования. Почему же тогда частица все время стремится к подчинению себе и даже к порабощению Целого? Почему теряот чувство всякой меры?
И хорошо нынче ей было, хорошо, что все эти очень и не очень высокие материи ничуть не отрывали ее от самой себя, а, наоборот, ее к самой себе приближали. Чувственно и ощутимо приближали. За это она даже похвалила свой интеллект, а ведь бывало, что она его и поругивала, он ей надоедал, всюду напрашивался и лез туда, где ему делать нечего, все усложнял, все запутывал, все делал отвлеченным и на все подзуживал полаять. Нет, с одним только серым мозговым веществом далеко не уедешь!
О чем и о ком только она не думала сегодня?!
Об Аркашке: ей показалось, будто бы лишь вчера она отделила Аркашку от себя, что до вчерашнего дня они были чем-то одним; о Никандрове: тут она почувствовала, что приступ недоосязенности ею Никандрова, который охватил ее в последний раз за углом жилой башни, где была квартира Нюрка, — этот приступ может повториться сейчас, а это совсем-совсем ни к чему, и она долго, молча и неподвижно смотрела в небо, чтобы движение какой-нибудь мышцы не повлекло к возобновлению приступа. Небо помогло ей.
О Светлых Головах НИИ-9 думала, о том, как они ей милы и близки, ну, хотя бы тем, что в ее собственной голове так же много всякого барахла, как и у них, только у них барахло касается техники, а у нее — бог знает чего: истории, психологии, специальной информации, каких-то вычитанных и реальных образов... Ах, поменьше бы, поменьше бы им всем вместе барахла, которое только по виду — модерн и достижение, а на самом деле — барахло, а побольше бы чего-нибудь главного! Для кого и существует главное, если не для Светлых Голов!
Так или иначе, а Светлые Головы были именно теми людьми, и даже тем человечеством, к которому Ирина Викторовна питала доверие, к которым она очень хотела бы причислить и себя. Надо же к кому-то себя причислять!
О Южно-Американском Варианте она думала — так это само собою разумеется.
Где-то там, на далеком континенте, на другой стороне планеты, бродила ее судьба, то вблизи вулкана Котопахи, то в пустыне Атакама, то у водопада Игуасу, в Буэнос-Айресе, в Асунсьоне и в Боготе. И за все это она снова отнеслась благожелательно к своему интеллекту, он внушал ей нынче доверие.
Конечно, нынче был условный рубеж: n-45.
Справедливо, что в жизни есть дни, которые не обойдешь и не проживешь запросто, незаметно для них и для себя... Они могут быть сами по себе, такие дни, но можно их себе назначить, и они тоже будут. Ни с того ни с сего, что ли, а только между серьезным вспомнились вдруг ей и не очень серьезные дни, давно прошедшие, полузабытые. Их можно бы и забыть, да они не забываются, у них такое свойство.
В санатории когда-то, в Крыму, встретился ей человек, которого иначе и нельзя было назвать, как «смерть бабам»: высокий, красивый, щедрый. У таких любовь и спорт — одно и то же, вот он и начал брать очередной рекорд с места в карьер.
Начать-то начал, но уже через неделю сам попался, должно быть, крепко.
Ирина Викторовна сказала:
— А так вам и надо — не будете в другой раз везде и всюду заниматься спортом!
— Ну, мы еще посмотрим! — ответил он. — Впереди еще две недели, а вы ведь не прогоните меня сегодня же?! Ведь вам со мной интересно?
— Еще бы! — согласилась Ирина Викторовна. — Конечно, интересно, конечно — не прогоню, только предупреждаю на берегу: ваш счет будет нулевым!
— Посмотрим, посмотрим!
И они стали смотреть.
Что верно, то верно — держался он великолепно, выдержанно, всегда понимал, что это единственный шанс произвести впечатление, и действительно, впечатление он производил.
Куда они только не ездили по горным и даже по степным дорогам Крыма! В каких ресторанах и забегаловках не сиживали! Ирину Викторовну иной раз брал страх — как бы выдержка не изменила Соискателю?
По вечерам крымские берега горели огнями и на Черное море тоже бросали свет, а по вершинам гор и над вершинами ярко и замкнуто, не отлучая от себя своего сияния, горели звезды, множество звезд, а по темной середине между двумя вереницами огней — земных и небесных — шла машина, и Соискатель наклонялся к ней близко-близко:
— Дыхание не перехватывает?
— Слегка.
— Вы не деревянная?
— Нисколько.
— Начинаю сомневаться!
— Давно пора!
Ну, а как было на самом-то деле, в действительности?
В действительности — дыхание перехватывало. Временами — сильно. Но всякий раз, когда это случалось, она вспоминала, что рядом с нею — спортсмен. Соискатель. Конечно, она допускала, что он уже перестал им быть, так ведь — надолго ли? Каждый спортсмен, когда он берет рекорд, прыгая в длину или в высоту, бросая диск или копье, тоже ведь забывает о спорте. Ненадолго. Но спорт есть спорт — кто кого, и она не должна была об этом забыть. И не забыла: накануне того дня, как ей уехать из санатория, Соискатель поднял руки вверх:
— Сдаюсь! На милость победителя!
Милостей не было, никаких, хотя в момент капитуляции он ей нравился больше, чем прежде, за всю минувшую шестнадцатидневную, ни на что не похожую жизнь. Но ему нужна была победа, ей она нужна была тоже; он сам вызвал ее на этот необычный марафон, и менять победу на поражение было тем же самым, что изменять самой себе, а это — очень тяжелое занятие, хотя оно и дается легко: долго-долго потом не находишь себе места в настоящем и в будущем.
Ей нужно было самоутверждение, проверка самой себя, и впоследствии она ни разу не пожалела о том, что поступила именно так, а не иначе.
Другое дело, что этот случай смутил ее одним непредвиденным обстоятельством: полная и безусловная капитуляция Соискателя произошла без малейшего участия Мансурова-Курильского — она ни разу не привлекла его на свою сторону, ни разу и ничего не обещала ему, ни разу его не испугалась, вообще ни разу не вспомнила ни его, ни каких-либо обязанностей по отношению к нему, полностью обошлась собственными силами.
Вот, оказывается, еще когда — а было это одиннадцать лет тому назад — Курильский уже занял в ее жизни то место, которое только с натяжкой и очень условно можно назвать местом...
Ну, а если уж вспоминать, так в разное время бывали и еще какие-то, в общем-то довольно милые Добровольцы, они ее встречали, провожали, сопровождали, дарили ей безделушки, иногда пробовали письменно сообщать ей новости из своей личной жизни, а кое-кто из них разживался ее телефонами и позванивал домой и на работу. Они доставали билеты в театр и в концерты, и даже был случай — Ирина Викторовна по такой вот протекции сшила платье в одном ателье, недоступном для простых смертных. Хорошее было платье. Как раз то самое — под цвет одного «Москвича».
Но все это — корректно и бескорыстно, без дальнего и, уж конечно, без ближнего прицела. Корыстных на все это не хватало, корыстные быстро отшивались в сторону.
А вот Добровольцы, те внесли свою положительную лепту в представления Ирины Викторовны о человечестве. Без них эти представления многое потеряли бы, оказались гораздо негативнее.
Нет, она всем этим не гордилась, не заносила это в анналы своей женской истории, не вздыхала ни по одному из Добровольцев и не считала, будто что-то такое невозвратно потеряла в жизни, нанесла самой себе урон. У нее всегда было довольно точное ощущение того, что — эпизод, а что — история, она редко в этом ошибалась. А тут были эпизоды, милые, приятные, грустные эпизоды, а если она их вспоминала нынче, так ведь как же иначе — день такой, когда принято заниматься статистикой...
Она немного попела. Какие-то нечеткие и неясные мотивы.
Пение для себя — это совсем другой процесс, чем пение для других, прежде всего потому, что тот, кто поет для кого-нибудь, обязательно должен знать, что он поет. А для себя это совершенно необязательно. Для себя пение и музыка существуют вообще, а не только в песнях и в музыкальных мелодиях.
Конечно, она любила слушать хороших певиц и певцов, вбирать их голоса в себя, но время от времени появлялась необходимость услышать и себя тоже, медленно наполняться звуками собственного голоса и ждать того момента, когда эти звуки начнут переливаться через край, то есть опять-таки через тебя же, а ты оказываешься уже внутри них, словно внутри легкого и прозрачного водопада, который обтекает тебя со всех сторон, нигде тебя не касаясь и всюду на тебя действуя.
Она никому и никогда не доверяла такого звучания самой себя, даже Никандрову, хотя и напела ему раз-другой какие-то мотивчики, и он ее похвалил и просил напеть еще.
Но еще у нее не получалось, она вдруг вспоминала, что он хоть и не меломан, но большой любитель музыки, и начинала стесняться его. «Успеешь, — говорила она Никандрову, — не в последний раз встречаемся, так что — не все сразу!» И эти слова вполне отвечали ее намерениям оставить что-то в себе, про запас, но для него же. На будущее...
Курильский, тот, конечно, ни разу не заподозрил ее в том, что ее организм и вся она может быть в каком-то неизвестном для него состоянии, ну, хотя бы в состоянии напевности.
А вот Рыцарю Ирина Викторовна напевала сама, по собственной инициативе, без всяких просьб с его стороны. И Рыцарь слушал и понимал. Он умел понимать все, что слышал от нее.
Уже в поезде на обратном пути Ирина Викторовна подумала: и какая это нелегкая занесла ее и Рыцаря на остров Жуан-Фернандес? И зачем? Когда почти что дома, рукой подать, существует для души все? И она ведь давно, а не только что, об этом узнала, но как-то складывалось, что близкое становилось далеким, а вот далекое — близким.
Ей ведь обязательно нужно было жить не только во времени, но и в пространстве, глубже и чаще пространством дышать, вбирать его в себя!
Иначе получается большой разрыв с философией и теорией существования: теория утверждает, что пространство и время — это основные формулы существования материи, что бытие без того и без другого — это бессмыслица, а что в это время делает практика?
Кто на практике понимает, что Время — бог всему, что из Времени возникла Природа, из него же возникло человечество, из него же — Бог... Все из Него. И не в том ли дело, что люди считают Время на часы, минуты и секунды, на тысячные доли секунд, но время как Время им до лампочки... Вот и досчитались... Доигрались...
Уже никто не вспоминает и о пространстве, будто оно ни при чем, а если человек пролетел на самолете три тысячи километров, он об этом скажет так: «Три часа сорок минут!» И все! И на поездах тоже проезжают не километры, а сутки и часы. И это при всем при том, что миллионы, десятки миллионов получили высшее образование, да еще окончили вечерние университеты повышения политического и культурного уровня и не могут не знать классиков философии! Нет, когда Ирина Викторовна жила в курной избе, там прекрасно понимали, что такое пространство, как его преодолевать в санях или в телеге... Тогда был порядок: мир в пространстве был необозрим, а мир человеческий — ограничен и обозрим вполне. Иное дело теперь: людей на своей-то лестничной площадке и то не знаешь — так их много вокруг, так они необозримы; зато пространство тебе — тьфу! Ты запросто можешь наблюдать игру в футбол на стадионе Буэнос-Айреса, рассмотреть каждого игрока сборной Аргентины... Конечно, в этом есть свое достоинство, без этого ее Южно-Американский Вариант многое потерял бы, верно, однако же обходиться без такого вот натурального пространства с черно-белыми коровами на взгорке тоже нельзя — нелепо и грех.
Мансуров-Курильский не один раз поднимал вопрос о том, что надо обзавестись недвижимой собственностью — дачей, и если постараться поэкономить — можно было это сделать.
Но Ирина Викторовна отмахивалась: Мансуров любит поднимать вопросы, а дойдет до дела — и покупка дачи, и ремонт, и житье на два дома — все будет на ней одной. Сколько бы еще свалилось на нее утренних и вечерних заданий-нарядов — не счесть! Но и это не все — в последние годы не хотелось ей бывать с Курильским, хотелось одной. Не хотелось оставаться с ним целыми днями на даче. В городе — там был Аркашка, когда он уехал — оставалась Евгения Семеновна, наконец, какие-то посторонние люди на улице и уличный шум...
А на даче? В тишине, и один на один с Курильским? Не то...
Не то — всерьез, не то и по мелочам, в деталях.
Слава богу, что память у нее хорошая, и она всегда точно знала, где лежат малахитовые запонки Мансурова-Курильского и где висит его галстук с кружочками в виде совиных глаз. А осваивать все это еще и во втором, в дачном варианте — у нее не было никакого желания ни теперь, ни в прошлом. А может быть, уже и сил не было для этого.
Ну, а теперь-то что ей мешает почаще бывать на природе со своим Рыцарем? И вместо острова в Тихом океане, поселиться с ним в какой-нибудь избушке, километров на шестьдесят от города?
Ирина Викторовна осторожненько стала рисовать пальцем на оконном стекле электрички план того домика, в котором они поселятся с Рыцарем: прихожая, столовая, кухонька, две комнатушки... А может быть, стоит обойтись одной? Много ли им нужно на двоих? Гости бывать не будут. А лишняя жилплощадь — это лишняя уборка, тоже надо принять в расчет.
Пассажиры с недоумением посматривали на нее: что за женщина — не шизик и не февралик ли?
А ей было все равно...
Интересно — кто и сколько лет ей дает? Кто помладше — тот ей прибавляет, а кто старик — тот сбрасывает лет пять, может, и больше.
В массах она все-таки вполне сойдет за сорокадвухлетнюю, может быть, на годок и еще моложе. Это — в чужих глазах, а в своих?
Вот уж трудно сказать! Неизвестно ведь, когда ты была интереснее — в двадцать пять лет или сейчас? Почему-то ей показалось нынче, что сейчас она интереснее — больше знает, больше понимает, что такое женщина, а ведь это — достоинство?
Потом ей стало немножко неудобно перед комнатой № 475, но только немножко. Ничего не случится от того, что в комнате № 475 день прошел без нее и без самого маленького сабантуйчика. Неосведомленные эмэнэсы — и не один — были, наверное, удивлены, явившись в четыреста семьдесят пятую с гвоздичками и с конфетками. Кое-кто из старших тоже попал впросак.
Завтра Нюрок будет на нее не то чтобы дуться, а выражать ей некоторое неудовольствие, а она, как будто бы ничего не замечая, заведет разговор:
— Нюрок?
— Ась!
— Ты не знаешь ли: в Южной Америке исполняется танец живота?
— В Южной? Все исполняется!
— Точнее?
— Говорят же — там все на свете исполняется! А ты хочешь быть участницей ансамбля? Или солисткой?
Нюрок последнее время была несколько отчуждена от своей приятельницы: не захотела в свое время узнать ни о Рыцаре, ни о путешествии по Унтер-ден-Линден, ну, а не в свое — это уже трудно. В свою очередь, Ирина Викторовна тоже подозревает, что в тот раз, в последнюю их встречу в квартирке на тринадцатом этаже, Нюрок что-то не рассказала о себе. Что-то серьезное.
Но это все ничего не значит, дружба — это дружба.
Анюта Глеб всплеснет своими некрасиво-красивыми руками:
— Ирина Викторовна! У вас получится! Вижу отчетливо, что у вас получается этот самый танец с животом!
Валерия Поспитович поразмыслит по-своему:
— У меня есть знакомая, она — теоретик в области этнографического танца. Может и спросить у нее, Ирина Викторовна? Она должна знать...
А вдруг как раз в день рождения матери приехал Аркашка? Приехал и ждет ее — Ирину, мать солдатскую? А она ходит в чистом поле сама по себе и ничего-то не знает.
Уже гнали домой стадо черно-белых и еще каких-то коров...
И вообще — как бы чего не вышло, уж очень умиротворенным и спокойным оказался нынче день, а за спокойствием всегда что-нибудь да кроется. В каком-то неожиданном согласии с нею прошел этот день, а ведь она его боялась всегда — вот он наступит, вот наступит! Почему-то боялась, что-то такое в нем предчувствовала... А может быть, напрасно?!
Нет, Аркашки не было. Не приехал.
Сначала Ирине Викторовне как будто даже полегчало: ей не хотелось огорчить сына своим отсутствием дома в день рождения. Нехорошо, очень нехорошо получилось бы, если бы он торопился успеть к дню рождения матери, успел бы, а матери дома нет как нет!
Потом стало грустно и страшновато: в самом деле — что же это за человек приедет домой? Целый год, немногим больше года, его дома не было, и вот он, может быть, так изменился, что и не узнаешь? Она его и раньше-то, своего собственного, не бог весть как хорошо знала, а через год разлуки? Как отнесется он к матери? А не помешает ли ему ее Рыцарь?
Не в первый раз уже Ирина Викторовна убеждалась в том, что Южно-Американский Вариант, по существу, перестал быть для нее вариантом, наоборот, это почти что вся остальная жизнь стала его вариацией. Как у Бетховена — основная музыкальная фраза, а потом идут и идут ее разработки, дальнейшие вариации.
Ирина Викторовна проверяла себя, но так оно и было: к ЮАВ подверстывалось все — и Мансуров современный, и Мансуров на Курилах, и Никандров, и даже Аркашка. Не говоря уже о ней самой. А вдруг Аркашка не захочет ничего этого? Никакого ее варианта? Возмутится? И все разрушит? Или скажет, чтобы она разрушила все сама?
«Так ведь он же — не в курсе, ничего не знает! Не знает даже, что разрушать?» — отвечала она на свой собственный вопрос, но тут же возникали сомнения:
«И не знает, да сделает. Догадается! Не догадается и все равно сделает!»
«Но никому же это не мешает! Всем только польза! Мансурову-Курильскому — разве не польза? Если бы не Рыцарь — такой добрый, такой тактичный — что бы делал Мансуров-Курильский? И Евгения Семеновна?»
«А этого никто, кроме тебя, не понимает!»
«И никто, кроме меня, этого у меня не отнимет!»
Аркадий явился ночью — высокий и кудрявый, веселый и беззаботный. Позвонил, вошел, кинул чемоданчик на пол, заглянул в зеркало, обнял мать, отца и бабушку, и вдруг тут же, в прихожей, снова образовалась семья, которой давно уже никто не видел и не чувствовал, которой, очень может быть, не только не было давно, но не было никогда.
Аркашка, смеясь, с места в карьер рассказывая какие-то байки про «духачей» — духачами он называл музыкантов духовых инструментов, — сам пошел на кухню, распахнул холодильник, сказал: «Ого! Порядок!» да через пятнадцать минут и ополовинил все, все подобрал, что было: холодное и холодные котлеты, торт, арбуз, сырки, еще что-то. Потом еще раз бурно облобызал всех, бросился на диван и проспал до обеда следующего дня.
Проснувшись — это уже бабушка рассказывала, Ирина Викторовна была на работе, — приблизительно в том же объеме пообедал, переоделся в гражданское, навел на себя всяческий блеск и марафет — и был таков.
Родители ждали его до полночи, но он вернулся гораздо позже, опять принялся за холодильник, опять бросился на диван, и так пошло и пошло, ни дня ни ночи в доме, а бог знает что...
Никто Аркадия толком не видел, разве только ночью можно было глянуть на него, словно на пожар выскочив в пижаме на кухню, никто ни о чем не успевал его расспросить, ничего ему рассказать.
Отец помрачнел, Евгения Семеновна похудела, Ирина Викторовна побледнела и похудела, Аркадий повеселел и порозовел — такой приглядный, такой красивый парень!
Семьи снова как не бывало, даже той, которая была, хотя Аркадий ничем никому не угрожал: ни малейшим вмешательством, ни расспросами, самым обычным и естественным интересом: «Ну, как вы тут живете? Как тут у вас ладится?» Это все Аркашке было до лампочки.
И вдруг за два дня до отъезда он сказал Ирине Викторовне:
— Муттер! Какое дело: хочу пригласить и приглашаю тебя в ресторан! Попрощаться перед отъездом к месту службы в воинскую часть номер пятьдесят восемь девяносто шесть, дробь двенадцать!
Покуда Аркашки не было дома, Ирина Викторовна знала, что ни минуты не колеблясь, согласилась бы пойти служить за него в армии под началом того старшины, который еще на перроне, при проводах Аркадия, обещал остричь его наголо, только бы Аркадий оставался дома, хотя бы кое-как, но сдал в институт, хотя бы и на тройки, а все-таки учился в институте. Поэтому отказывать в просьбе сына теперь — было совершенно нелогично. К тому же если уж Аркадию некогда было поговорить с матерью дома — он, может быть, поговорит с нею в ресторане? Попрощается и поговорит?
И на другой день, прямо с работы, в меру напудренная и надушенная, минута в минуту, как договаривались, она была уже у главного входа шикарного заведения.
А вот Аркашки не было. Неотложные дела!
Редкие листья почти уже совсем опавших лип оборачивались к Ирине Викторовне то одной, то другой своей стороной и, наверное, шелестели при этом, но уличный гул и грохот заглушал их слабые голоса, а сами липы, выстроившись вдоль тротуара по ранжиру, как будто на Унтер-ден-Линден, как будто в ожидании чего-то, наверное зимы, были влажны, кое-где леденисты, и остатки летнего одеяния им были уже ни к чему.
Ирина Викторовна поеживалась, ей тоже было прохладно и неудобно стоять на виду у входа в ресторан. Она ведь надела легкое платье, чтобы не утолщать фигуру. А поверх — тоже легкое пальтишко! Смешно!
Она успокаивала себя, что это не первое неудобство, которое доставил ей Аркашка. Надо думать, и не последнее. Она вспомнила, как бывало ей неудобно и даже холодно стоять или сидеть за столом директора той школы, в которой учился Аркашка, и объяснять, почему он плохо учится. Сама Ирина Викторовна всегда училась легко, без усилий и хорошо и, наверное, поэтому ни разу не сумела дать директору сколько-нибудь разумных объяснений. Мямлила что-то, после сама не могла вспомнить об этом без содрогания. Ну, а что еще предстоит, кому и что предстоит объяснять ей за Аркадия? Там видно будет!
С опозданием на семнадцать минут он появился наконец-то, Ирина Викторовна увидела его сразу же, а он — нет, она этому удивилась: куда же он смотрит? Но вот Аркадий стал подходить ближе, ближе и стало понятно, почему он ее не видит: он был не один.
«Ах, вот в чем дело! — мысленно воскликнула Ирина Викторовна. — Как же это я не догадалась?! Не вспомнила, что на вокзале его провожали в армию сразу три или четыре девочки... Три? Или четыре? Может быть, это одна из них?» И она сама себе удивилась еще раз: будь вокруг Аркадия хоть десять девочек — она почему-то всегда принимает их не всерьез. А почему?
— Здравствуй, мама! — приветствовал ее Аркадий, широко взмахивая рукой над своим плечом и над головой своей спутницы. — Мы припоздали, но ты же сама знаешь, что значит женщине собраться в ресторан?! Знаешь, да?
— Ира! — представилась девушка в длиннополом, по моде, пальто из коричневой синтетической кожи и в ту же секунду поняла, что Ирине Викторовне ее пальто показалось непомерно длинным.
— Не Ира! — прервал знакомство Аркашка. — Не Ира, а Ирунчик!
— Ирина Викторовна! — представилась Ирина Викторовна.
Путаница и какая-то нескладность появилась сразу же, с первых слов.
«Нет, не та, — подумала Ирина Викторовна про себя. — Такой на вокзале не было, это точно! Значит, новенькая...», а Ирунчик опять почувствовала что-то во взгляде Ирины Викторовны, какую-то оценку, какое-то сравнение и опять получилось нехорошо.
Столик, за который официант учтиво проводил кавалера в прекрасном расположении духа и его разновозрастных дам в состоянии почти полной растерянности, — был на троих, примыкая к четырехугольной тяжелой и ядовито-зеленой колонне. И в этом сейчас же обнаружилось неудобство: как раз над столиком помещалось зеркало, и, чтобы без конца не лицезреть друг друга и себя, надо было либо смотреть в сторону и вниз, в тарелки, либо заслоняться от зеркала рукой.
Аркадия же это развеселило.
— Ну и как? На троих будем заказывать или на шестерых?
Ира-Ирунчик оказалась без ума от Аркашки и не могла этого скрыть, ничего ей не помогало, даже то обстоятельство, что сама-то она была не бог весть какой свежести, что вообще-то сиживать в ресторане было для нее делом вполне привычным. Но все равно, несмотря на эти навыки или благодаря им, не будь Аркашка с мамочкой, она, не теряя ни минуты, облапала бы его обеими руками и с большим чувством. Теперь Ирунчик сдерживалась, и руки у нее — красивые руки, обнаженные и курортно-загорелые — подрагивали и шевелились и на столе, и в зеркале.
Ах, как ни к чему была Ирунчику Ирина Викторовна! Совершенно ни к чему!
Поговорили о погоде. В Крыме, Кавказе и Рижском взморье.
И еще не подали первого, как Ирина Викторовна почувствовала прилив ревности — не хотела она отдавать той девчонке своего Аркашку! Нечего ей лапать его, нет у нее для этого ни малейшего основания! Что — потеряла голову? Это тоже ничего не значит, может, она теряет ее периодически?
«Господи! — думала Ирина Викторовна. — Страшно-то как! Как будто вот сейчас, только доедим первое, — и первое уже подали, — и Аркашке предстоит это: головой в бездну! Да неужели же родная мать в такой ситуации ничего не может сделать, даже не вправе предупредить сына?! Выгнать девку из-за стола, а сыну все как следует объяснить?! Господи, как люблю-то я его, шалопая и безобразника! Несправедливо же это — надо любить достойных людей, а любить шалопая только за то, что ты сама произвела его на свет, — это нехорошо, это даже низко!»
Аркашка весело рассказывал про какого-то старшину. Как старшина вместо команды «Встать!», подал команду «Ложись!».
Ужасно интересно!
А ему что — Аркашке? Ему тем более ничего, что это ведь не Ирунчик опутала его, а он опутал Ирунчика! Вот он и сидит посмеивается, полон всяческих мужских достоинств, а главное — чувства своего превосходства над всем женским полом, над матерью в том числе:
«Вот как надо с вашим братом, с женщинами! Понятно вам? Если непонятно — могу и еще доказать!»
«Вот сейчас, — думала в ответ Аркашке Ирина Викторовна, — вот сейчас скажу Ирунчику, чтобы убиралась подальше, если ей дорога собственная жизнь: ведь я же знаю — Аркашка с ней долго канителиться не будет, поиграет и прогонит... Он ведь не в отца, не такой, чтобы тянуть волынку годами! Вот сейчас и наклепаю на собственного сына, и предам его: единственно возможный и даже благородный способ предотвратить катастрофу! Если бы Ирунчик была цыпленком, несмышленышем — она, может быть, и не поняла бы предупреждения, а эта — поймет!»
«Доказать или нет? — поглядывал на мать Аркашка. — Ну, вот смотри — какой я мужчина...»
И он дотронулся до обнаженного плеча Ирунчика, и на ее сухоньком, очень правильном личике это прикосновение отразилось в тот же миг: она прикрыла глаза и глубоко вздохнула.
«Ну?» — спросил Аркашка.
Ирина Викторовна мысленно промолчала.
«А вдруг Ирунчик уже все-все понимает? — подумала Ирина Викторовна. — Понимает прекрасно, что на этот раз не она, а ее опутали, и вполне с этим согласна, это ее устраивает?! Она к этому готова. Потому что пройдет какое-то время, она возьмет себя в руки, и не только себя, но и Аркашку, возьмет так, что от него полетит пух-перо, так, что согнет его в бараний рог и, конечно, не в ту сторону, где обитают нормальные человеческие отношения! Тем более — нормальные отношения между мужчиной и женщиной!»
Аркашка рассказывал про старшину. Про того, который заснул на барабане и провалился в него.
«Ребенок ведь может быть! — вдруг догадалась Ирина Викторовна. — Внук или внучка!.. Если от нормального Мансурова-Курильского и от его более или менее нормальной жены когда-то произошел такой балбес, как Аркашка, — что же теперь может произойти от этих двоих?!»
Аркашка рассказывал про помкомвзвода, который подал письменный рапорт об увольнении в запас и начал его со слов: «Посему придерживаюсь мнения...»
«Остолоп! — отвечала ему Ирина Викторовна. — Тебе-то что?! Тебе — ничего! А каково мамочке остолопа? Если мамочка до потери сознания любит своего сына? Аркашенька, будь умницей, а? Один раз в жизни — будь, пожалуйста!»
И тут Аркадий поднял тост:
— Пошалили! А теперь — за серьезные планы и перспективы! Я не кричу «ура», мамочка, я знаю — ты этого не любишь, но тост поднимаю: за перспективы!
Ира-Ирунчик приподняла бокал, кивнула Ирине Викторовне и стала ждать — чокнется ли она с ней. Ирина Викторовна, глядя на Ирунчика через зеркало, все-таки чокнулась. И с Аркадием тоже... И, глотая шампанское, спросила:
— Аркадий! Ну, что это у тебя может быть серьезного, а? Тем более — в перспективе? Разве ты способен мыслить пер-спек-тивно?
— Немножко, мамочка! Как раз столько, сколько мне нужно!
— Поясни?
— Ну, конечно, поясню, еще бы! Тем более времени — в обрез, все мы — на марше. Времени у нас только для... Ну, как это по-английски? Как, муттер, по-английски называется резюме?
— Так и называется: резюме. Иногда по-другому: суммари.
— Вот-вот — суммари! Я как раз это имел в виду — хорошее название, мне подходит. Итак, муттер, Ирунчик очень симпатичный человек. Это видно каждому и с первого взгляда!
— С первого?
— Конечно! Первый — самый верный взгляд, муттер. Тем более что когда начнешь искать второй взгляд — обязательно потеряешь первый и не найдешь второго. Ты никогда не замечала этого?
— Приходилось...
— Ну вот видишь.
— Но не всегда!
— Всегда ничего не бывает, муттер. Дальше: Ирунчик и я хотим, чтобы тебе было все ясно. Ну, например, так же ясно, как нам самим. Мы — дружим. И очень. Мы дружим совсем. Но настоящая дружба должна иметь тоже настоящую реальную почву. И вот нам очень-очень поможет фатер Ирунчика. По части музыки, разумеется. И отчасти — по части жилплощади. Ну, это несколько позже.
— Музыки?
— Конечно! Не в физике же и не в математике мне нужна помощь?! Ты об этом лучше меня знаешь!
— Ну, ну... Предположим. И как ты представляешь себе эту помощь? — поинтересовалась Ирина Викторовна.
— Признаться, муттер, не очень ясно. А в общих чертах так: дальнейшая военная служба, хорошая, а по возможности и отличная характеристика, какое-нибудь среднее военно-музыкальное образование, и наконец оно же, но по возможности высшее... Так, Ирунчик?
Ирунчик кивнула, но промолчала. Потому что она понимала в Аркашкиных планах гораздо больше, чем сам Аркашка.
— Предположим. А что значит «какое-нибудь»? Какое-нибудь среднее? Какое-нибудь высшее? — Ирина Викторовна зачем-то была настойчива.
— То есть — как? Ведь не обходится же военная музыка без специалистов с высшим образованием?
— Но без тебя-то, Аркадий, любая музыка обойдется! Я в этом нисколько не сомневаюсь!
— Еще бы, конечно! Но ведь мне-то без нее — куда? Я без нее — ни шагу, а шагать-то ведь надо!
— Да... — вздохнула Ирина Викторовна. — Я вот что хочу спросить: а вы давно знакомы, Ирочка и Аркаша?
— Не очень, муттер. Но мы тебя понимаем. И хотим успокоить: мы не сделаем глупостей, которые нас свяжут по рукам и ногам. То есть не сделаем сразу же, не откладывая в долгий ящик. Мы их отложим, эти глупости.
— А это как понять?
— Ах, муттер! Такая умная, а ко всякому пояснению требуешь пояснений: мы просто будем украшать друг другу жизнь — понятно? Кроме того, сначала Ирочка и ее фатер будут помогать мне, ну а потом уже, когда-нибудь... Если точнее — то мы стажируемся. По шведскому образцу. В Швеции принято: пожить совместно до заключения официального брака годика два. Убедиться, что ошибки нет. И не будет. Не знаю, как ты, муттер, а я, наблюдая современные супружеские пары, пришел к выводу, что шведский образец — очень умная и необходимая штука! Ты знаешь, мне кажется, я все тебе объяснил — полное и откровенное суммари. Это потому, что мы не хотели бы просто так... Скрываться от родителей. И вообще. Я знаю, тебе было неприятно, что ты не знала, где я провел все дни и ночи своего отпуска. А теперь ты узнала и, конечно, будешь спокойна.
Ирина Викторовна долго и молча переживала шведский образец, все то, что было сказано Аркадием по его поводу.
— Да. Вернемся к школьным воспоминаниям: сколько ребят из твоего класса пошло в физики, в химики, в артисты, в хорошие сержанты и почему-то ни одного из них не устроил шведский образец? Как ты думаешь — почему?
— Ах, муттер, — вздохнул Аркадий, — ну чего же ты, право, хочешь от меня? Чтобы мы поссорились? Чтобы я сказал тебе что-нибудь злое? А я этого не хочу. И — не скажу. Многие из твоих любимцев-физиков-химиков сейчас же это сделали бы, сказали бы, а я — ни за что!
— А родители Ирочки? Они?
— Они? Я же сказал: они уже не только в курсе, они сделают все возможное, чтобы помочь нам. Чтобы когда нибудь наши отношения завершились логически. Я бы сказал еще, что они очень трезво посмотрели на факты. И, если хочешь знать, муттер, позавчера, в это же время, вон за тем столиком, который на четверых, мы посидели с Ирочкиными муттером и фатером. Окончательно выяснили отношения и обговорили те самые перспективы, за которые ты сегодня поднимаешь тост. Ну, что касается нашей, мансуровской, стороны, так я решил созвать нынешнюю встречу уже не в четырех, а только в трех лицах. Правильно я решил, муттер? Или я ошибся?
Ирина Викторовна посмотрела в глаза сыну — в черносмородиновые, добрые и бесшабашные глаза. И откуда такие? И в кого? Евгения Семеновна объясняла, что в ее деда... Ирина Викторовна посмотрела в эти глаза еще раз. Аркашка что ей говорил? Какое суммари высказывал без слов? «Муттер! Ты же прекрасно знаешь — всякие в жизни бывают ситуации. У тебя вот такая, а у меня вот этакая!.. Давай по рукам!»
— Знаешь, сын, — сказала Ирина Викторовна, — а я ведь тебя не знала. Я, кажется, еще час тому назад не знала тебя. А вот кто тебя узнал и давно — это Анна Михайловна Бессонова, она!
— Ну, еще бы! — обрадовался Аркашка. — Нюрок! Такая женщина, такая женщина! Закачаешься! Будь она раза в два помоложе или будь ее дочка раза в полтора постарше — пропало бы мое высшее музыкальное образование, Ирунчик! Ей-богу! Откровенно!
Ирунчик, улыбнувшись несколько странным образом, вздохнула и стала в упор рассматривать себя в зеркале. Все-таки она вздохнула свободно: наконец-то Аркадий объяснил своей бестолковой старухе все, что он обязательно хотел ей объяснить, — наконец-то! Ну, а если старуха до сих пор ничего не поняла, тем более если она ничего не хочет понять — так это ее личное дело...
Так, кажется, думала Ирунчик.
— Это нормально, муттер, — продолжал между тем благожелательно вести беседу Аркадий, — это очень нормально, когда твоя подруга лучше, чем ты сама, понимает твоего сына! Я лично давно тебе об этом говорю, с пяти лет: «Ты меня не понимаешь, мама!» Но ты мне никогда не верила и поэтому давала ценные указания — как мне расти и каким быть, но давала их не мне, а какому-то другому мальчику. Я бы сказал, какому-то другому пай-мальчику! Наверное, Мишке Кононыхину, помнишь, который физик по призванию? От которого я отстал не то в шестом, не то еще в каком-то классе. Ну, которого я тоже чуть было не совратил, уговорив собирать почтовые марки, а ты сказала мне: «Аркаша! Что хочешь, только не будь злодеем!» А в общем, спасибо Ирунчику — не будь ее, ты и до сих пор принимала бы меня за Мишку Кононыхина или еще за кого-нибудь. Но ты не расстраивайся, муттер, — мы с тобой ведь все равно любим друг друга, да? Ты меня, а я тебя! Совершенно разные люди могут очень любить друг друга, да? Просто-напросто тут опять действует закон первого взгляда — самого точного взгляда! Ты на меня, муттер, слишком много смотрела, вот и просмотрела мою личность!
— Твою? Личность?
— А что же еще? Может быть, и еще что-нибудь?
Сначала про себя, потом вслух Ирина Викторовна проговорила:
— Скажи на милость, Аркадий, ты ведь очень много не понимал в школе на русском языке, а вот на шведском почему-то понял все сразу, и без помощи учителей?
— А это потому, муттер, что одно всегда компенсируется чем-то другим. Если человек чего-то не понимает, не способен, значит, он готов понять что-то другое. Что-то совсем в другой области. Если, конечно, он не круглый дурак.
Ирина Викторовна задумалась. И тяжело задумалась...
И тоже стала рассматривать лицо Ирунчика анфас и в зеркало. А почему бы нет? Ирунчик ведь очень внимательно рассматривала в том же зеркале самое себя, следовательно, это было приглашением посмотреть на нее со стороны — неловкость миновала для нее, поскольку Аркадий все объяснил, и вот непринужденно положив руку на плечо Аркадия, она спрашивала Ирину Викторовну:
«Вот какая я — видите? А вот какие мы с Аркашей — видите?!»
Ирина Викторовна видела: Ирунчик, конечно, была ничего себе женщина — в пропорциях и с фигурой, вполне пригодной для всего на свете: для верхней одежды, для дневного костюма, для вечернего платья, для купальника и т. д. И красивенькой была. И всего только годика на два-три она была старше Аркадия.
— Аркадий! — спросила Ирина Викторовна. — Я вот чего не понимаю: Ирочка украшает твою жизнь? Так?
— Конечно, муттер! Еще бы!
— Ирочкин папа — тоже?
Аркадий пожал одним плечом, не тем, на котором лежала рука Ирунчика, и сказал:
— В общем — да! Я же об этом говорил: папа Ирунчика, Матвей Ильич... да! Кажется, мы тебе и фамилиито Ирунчика не назвали? Вот упущение!
— Я не об этом. Я о другом: ну, а ты-то, ты-то чем украшаешь Ирочкину жизнь?
— Я?! Что за вопрос? Да самим собою... Да если бы я не украшал — неужели бы мы сидели нынче вот так, вот здесь, и вели бы вот такой непринужденный разговор?!
Ни одна черточка не дрогнула в лице Ирунчика.
Поели молча.
По программе Аркадия, должно быть, закончилась первая часть встречи — ознакомительная, и теперь был антракт, а дальше, по всей видимости, должно было последовать почти что семейное застолье и даже — поцелуй Ирины Викторовны в Ирочкину щечку.
Но не губами, а всей кожей своих рук Ирина Викторовна уже ощущала кожу Ирочкиных рук, и это ощущение было по меньшей мере антипатично ей.
Надо было взять разговор в свои руки, а тогда его можно будет самой и кончить...
— Ну, а как у тебя служба, Аркадий? Как дисциплина?
— Нормально, муттер. Всегда и все будет нормально, если усвоить один-два главных принципа.
— Принципа? Например?
— Например — не обижаться! Не понимаешь? А между прочим это очень просто. Скажем, послали тебя в наряд внеочередь — не обижайся. Зря отругал комвзвода — опять не обижайся. И так дальше, и вот уже дисциплина тебе — как зеленая улица! А то есть, муттер, солдаты — не солдаты, одно горе: ему на сон положено семь часов, а он пять не спит, обижается. На старшину обижается, на начальника команды, на министра обороны и так далее. Да разве это служба?
...Самое неприятное и трудное — что у Ирины Викторовны не было ощущения конца этой встречи. Конечно, так или иначе она должна была кончиться, хотя бы потому, что она уже кончилась по существу, а теперь только повторялась в вариациях, но когда, как и чем будет конец — это было неясным, было очень смутным.
Что там еще Аркадий мог выдумать? А вдруг он запланировал еще одну встречу — с фатером Ирунчика, например? Пройдет час-полтора, и Аркадий скажет: «Муттер, а теперь прошу тебя поехать с нами к Ирунчику?» Хватит или не хватит у муттер сил отказаться? По-другому: через полчаса фатер Ирунчика появится здесь собственной персоной... Хватит или не хватит у нее сил... для чего? Она не только этого, она уже и другого не знала: хватило или не хватило у нее сил пережить все то, что она услышала нынче от сына? Услышала и увидела! В зеркало и помимо него, непосредственно?!
И, не зная этого, Ирина Викторовна снова стала всматриваться в ядовито-зеленый блеск колонны и в это зеркало: а вдруг и в самом деле кто-то там появится? Кто-то такой! Какой-то такой! Что-то, показалось ей, промелькнуло в зеркале невероятное...
И вот что действительно случилось, вот как оправдалось ее предчувствие и страшная догадка: в зеркале появился Никандров...
Он сидел за столиком, за тем самым, где вчера в это же время сидели Аркадий, Ирунчик, папа и мама Ирунчика, а рядом с Никандровым усаживался человек в меховом пиджачке, не молодой, но моложавый, кавказского вида... А два других места за столиком были еще свободны, и на одном стуле висела женская легкая косынка, а на другом лежала тоже женская перчатка... Почему-то одна перчатка.
В один миг Ирина Викторовна объяснила себе все: Василий Никандрович с женой принимает своего северокавказского коллегу, тоже — с женой...
Дальше — подробности, тысячи подробностей, каких угодно. Фамилия человека, которого принимает Никандров? Ахтубеев! А почему бы ему не быть Ахтубеевым? Что-то кавказское в такой фамилии есть, а больше ничего и не надо. Почему не дома принимает, а в ресторане? Ахтубеевы-то в свое время, конечно, принимали Никандровых дома — широко, с кавказским размахом?! Значит, у Никандровых в квартире сегодня что-то должны делать, полы натирать например, — начали еще вчера натирать, а сегодня не кончили... Никандровы извинились и вот принимают гостей в ресторане. По какому случаю принимают? А просто так, в порядке вежливости и доброго отношения друг к другу. На «ты» или на «вы» разговаривают? Мужчины — на «ты», а женщины пока что на «вы».
Подошли дамы...
Ирина Викторовна никогда не видела жену Никандрова, но кто из двух женщин — его жена, можно было сказать не задумываясь: та, которая пополнее, постарше, поскромнее и, главное, которая хоть и старше, и скромнее — одета с бо́льшим вкусом: в шерстяной костюм бордо с воротничком из норки...
Ахтубеева — та была в плотном, но открытом платье и с большим кулоном на груди. Ахтубеева была заметно моложе своего мужа — не первая жена, не может быть, чтобы первая... Первая и последняя — была у Никандрова... Была в платье почти такого же цвета, какое было на Ирине Викторовне. Они обе сшили себе платья под цвет одного и того же «Москвича»...
Никандрова посмотрела в ее сторону: у кого это почти такое же платье, как у нее самой? Неприятно, когда ты одета так же, как твоя соседка за столиком ресторана, что за стандарт?! Что за сходство?
Вот тут у Ирины Викторовны и случилось что-то с головой или с глазами, с сердцем — она не поняла.
Нынешний день перестал быть нынешним, он стал смешанным: что когда-то с ней было, а что есть с ней только сейчас — она уже не различала, не могла она и вспомнить — все еще она любит Аркашку и страдает за него, бесконечно его любя, или страдает потому, что ненавидит его? Давно ли все кончилось у нее с Никандровым, или только вчера, или ничего не кончилось и сегодня? Понимает ли она хоть капельку Ирунчика или нисколько? Одного они с нею поля ягоды или с разных планет?
Мало того что все сместилось во времени, но то же случилось и в пространстве — в зеркале, которое висело на ядовито-зеленой колонне, закрутился кинематограф: Никандров и она с ним, жилплощадь тетушки Марины и сама тетушка при этом, Аркашка с Ирунчиком, Мансуров-Курильский с кем-то, Ахтубеев и Ахтубеева, жена Никандрова, а кто был впереди, на первом плане, кто — сзади, почему все эти люди и она сама тоже были то в лицах, а то без лиц — все это невозможно и страшно было понять...
Ш-шумел камыш, деревья гнулись, —
пропела вдруг Ира-Ирунчик на какой-то совершенно не свойственный этой песне мотив. Первую строку она произнесла почти речитативом, а вторую растянула свободно и вальяжно, на нижнем регистре, по-цыгански.
Аркадий весело засмеялся, откинулся на спинку стула и, тотчас подхватив текст, проаккомпанировал Ирунчику пальцами по столу, словно по клавишам рояля.
— Аркадий! — Закрыв лицо руками, но нисколько не закрывшись от всего этого кинематографа, позвала Ирина Викторовна. — Выйдем в вестибюль, и ты скорее беги за такси: мне плохо... Деньги-то у вас есть — рассчитаться с официантом?
Когда они шли к выходу мимо столика, за которым сидели реальные Никандровы с реальными Ахтубеевыми, там что-то обо что-то как нарочно ударилось — тарелка о стол, вилка или ножик о тарелку, — звук был резким и как бы сопровождал тот кинематограф, который все крутился и крутился перед ее глазами, хотя она уже далеко отошла от зеркала...
Аркадий поддерживал мать обеими руками, заглядывал ей в глаза и впервые за все это время не улыбался.
Давно еще, где-то вскоре после того, как Мансуровы вернулись с Курил, в жизни Ирины Викторовны был такой случай.
Приболела тетушка Марина, и надо было ее навестить. А жила Марина в то время за городом, это много позже у нее появилась кооперативная жилплощадь в городе.
Как обычно, дел у Ирины Викторовны, а по-тогдашнему у Ирочки, — она ведь очень моложаво выглядела, — дел было, что называется, невпроворот, и пока она забежала туда да сюда, да кому-то позвонила, да к какой-то электричке опоздала — время настало позднее, и только в двенадцатом часу она сошла на пригородной станции. А идти было к тетушке еще километра три-четыре.
Попутчиков не оказалось.
Она посомневалась, подумала, что не надо бы идти одной, и пошла.
В какое-то время послышались позади шаги и снова пропали, отстал человек или свернул куда-нибудь в сторону, но только стало совсем тихо, если что и было слушать — так собственные шаги: цок-цок-цок... Четко по асфальту.
Но потом чужие шаги послышались сзади снова, торопливые, теперь уже двух людей, и что-то защемило у Ирочки, и ей стало холодно-холодно.
Она испугалась. Она испугалась очень сильно, но не так, чтобы ничего уже не соображать, а, наоборот, стала соображать быстро.
И с той, и с другой стороны, немного отступая от дороги, тянулись изгороди из колючей проволоки и высокие, глухие, черные, чернее, чем сама ночь, заборы... Свернуть было некуда, и бежать вперед что есть мочи тоже не было смысла: если уж ее будут догонять, тогда — догонят. Она вынула из сумки жакетик и надела его на кофточку, потому что кофточка была светлой, очень заметной в темноте, потом она сняла туфли и в одних чулках, бесшумно и быстро, но не бегом пошла обочиной дороги вперед.
Она прошла, почти пробежала минуту-другую и за поворотом дороги увидела искру, крохотную, но яркую... Там, впереди, стоял человек, стоял неподвижно и курил. Она даже поняла, как этот человек курил: затягивался И тотчас опускал руку вниз и прятал папироску в кулаке. Этот человек, не замеченный ею, ушел по дорого вперед, а теперь ждал ее...
А сзади приближались те двое.
Тогда она сошла с дороги и встала за одну из тех немногих, но крупных сосен, которые были здесь — между поблескивающим под луной полотном дороги и черными, высокими, как будто крепостными заборами.
И только она остановилась неподвижно, как человек, который был впереди, пошел в ее сторону. Но по тому, как он шел — неторопливо и тоже держась в тени, Ирина Викторовна поняла, что он ее не видит. Так оно и было: он приблизился к ней на расстояние шагов в двадцать и тоже встал за дерево, за такую же сосну, за которой стояла и она.
Прошло еще с минуту...
Со стороны станции все отчетливее становились шаги тех двоих, и вот они вышли из-за поворота в свете луны: один высокий, с раскачивающейся тенью и в шляпе, другой — приземистый и лохматый, с открытой головой... Они двигались торопливо и совершенно молча, сосредоточенные в своем движении, обо всем между собой договорившиеся.
Они ее догоняли и, должно быть, тревожились, не слыша ее шагов.
Они ее миновали, сильно и четко дыша, и тоже четко, но не враз взмахивая руками.
Они ее миновали, и тотчас им навстречу вышел тот, что стоял за деревом в десяти шагах от нее, и спросил:
— А где ж девка-то?
Те остановились резко, с ходу, и один из них, глубоко вздохнув, сказал:
— То есть как — где? Ты же ее и пропустил! Пропустил, дура, а с нас спрашиваешь?
— Сами — дуры, — ответил этот. — Она, значит, смороковала и в лес ушла от вас. Топочете, будто жеребцы! — И он снова полез в карман, и все трое закурили, а Ирина Викторовна при свете спички увидела лица тех двоих, которые только что подошли: высокий был молодым, в измятой соломенной шляпе, с горбатым и тонким носом, а низкий оказался седым, и лицо у него было очень широкое, будто расплюснутое.
— Нет, — сказал молодой, — в лес ей некуда, только у самой станции. Так мы там глядели. Она где-нибудь здесь и хоронится невдалеке...
— Да что у нее в руках-то было?
— Добра-то у такой в руках: кофтенка какая-нибудь и трешка денег. Добро-то у нее не в руках! Сама-то — сладкая баба!
Ругаясь последними словами, поплевывая на асфальт, все трое стали говорить о ней: какая у нее грудь, какие ноги, какое у нее что и как бы все это могло им пригодиться, а она слушала, понимая, что они разглядели ее еще в электричке, и чувствовала омертвление себя всей — с ног до головы — от страха и ужаса, от той неподвижности, которая одна только и могла ее спасти.
Где-то за стеной забора, который возвышался рядом с нею, были другие, еще более непроницаемые и недоступные стены — домашние, и там, в домашних стенах, люди уже спали или читали перед сном какие-нибудь романы, быть может, и страшные, но не чувствовали в окружающем их тепле, спокойствии и уюте никаких признаков того действительного и потрясающего страха, который переживала Ирочка Мансурова. И той ненависти, которую испытывала к ним, домоседам, она, тоже не чувствовали.
Трое постояли еще, поругались, поплевали и пошли обратно на станцию, и один из них — седой — прошел на расстоянии метра от нее, еще ближе... А она поняла, что все трое они были пьяны — не совсем, а в состоянии пьяной энергичности.
С тех пор она всегда жутко ненавидела и страшилась пьяных, подозревая их в самых низких умыслах, не верила, будто в состоянии опьянения люди действуют бессознательно и безотчетно, — неправда это! Она вот ни разу не видела, чтобы пьяный приставал к милиционеру, значит, прекрасно отдает себе отчет в том, что ему интересно, можно и выгодно, а что — нет!
Теперь, очень много лет спустя, она вспомнила все это, потому что это был единственный ужас, который можно было поставить рядом и как-то сравнить с ужасом, пережитым ею перед зеркалом ресторана, и позже, когда Аркадий привез ее домой, а запущенный кем-то перед ее глазами еще в ресторане кинематограф крутился, крутился и крутился...
То, что было тогда в ночном лесу, среди крепостных заборов, и то, что было теперь, — было хуже смерти, хуже потому, что смерти-то, в общем, она ведь не боялась, не то чтобы совсем, а знала меру своего страха перед ней.
Но это было тогда, а теперь этой меры не было. И не могло быть.
Тогда ей угрожало насилие над ее телом, теперь — над ее сознанием: то и другое было одинаково невероятным. Она ведь никогда не отделяла себя — свои руки, ноги, кожу — от сознания, она вся была пропитана своим сознанием словно кровью; а случилось бы, что она потеряла руку или ногу, — и у нее тотчас изменилось бы и ее сознание, и все ее ощущения, от самого ничтожного, преходящего, до мироощущения включительно.
Вот уже сорок пять лет она была вписана в окружающий мир точно такая, какая есть, а будет она не такой, не точно такой, и придется начинать сначала, начинать в этом мире неизвестно как.
И, должно быть, поэтому она не верила, что у нее могут быть галлюцинации, вообще ненормальная психика, и никогда не боялась и не стеснялась своих фантазий, принимая их как что-то совершенно природное и естественное, так же, как самое себя физическую.
Все ее мысли и домыслы были ее жизнедеятельностью, самым живучим и самым бессмертным в ней. Вот настанет смерть, и сначала у нее умрут сердце и легкие, а уже потом, по причине их смерти, а вовсе не сами по себе, умрут и ее мысли.
А что?! Мысли готовы были жить сколько угодно, хоть целую вечность, и тоже целую вечность противостоять любым потрясениям и страхам — страху атомной войны или какому-нибудь другому, пока еще не известному людям страху и ужасу.
Она ведь жила, а чтобы жить — жизнь надо ощущать, а чтобы ее ощущать — надо противостоять анти-жизни. Иначе — и не стоит путаться с жизнью в нашем веке.
И хотя Нюрок, да и она сама себе очень много раз выносила приговор: «С ума сошла!» — все это просто так и только по случаю, по случаю любви, например, в уверенности, что в целом этого нет и не может быть... Пусть принципиально с ума сходит слабый пол — мужской, недаром о сумасшествии в романах и помимо романов пишут главным образом мужчины и о мужчинах, а женщине, помимо всего прочего, надо спасать человечество, а для этого ей надо быть природой... Природа же никогда с ума не сходит. Ну, закатит скандал, разгуляется стихией, сменит одну климатическую эпоху на другую, — так это не более чем переходное и возрастное, в целом же природа всегда в своем уме.
И это впервые в жизни Ирину Викторовну настигло такое воображение, которого она не хотела и не признавала, которому она противилась всеми силами, но которое все равно схватило ее за горло, за руки, за кожу и там же, в ресторане, свалило с ног...
Кажется, показались тогда в зеркале и лица тех двоих, которые догоняли ее на темной лесной дороге: высокого и молодого, низкого и старого, уже седого... А может быть, мелькнуло и лицо третьего, который ждал ее на дороге, покуривал за поворотом. В тот раз в лесу она не увидела его лица, теперь оно представилось.
Все это было испытанием, вся эта нынешняя ее болезнь, — выдержит она или не выдержит? А если выдержит и будет жить — сможет ли снова допустить к себе свое воображение? Или испугается его навсегда?
Прошло два дня в состоянии очень неустойчивого равновесия.
Прошло три дня.
Ирина Викторовна лежала, стараясь не пошевелить ни рукой, ни мыслью, ничем.
В тот раз, в лесу, ее спасением оказалась неподвижность, почти окаменелость, с которой она стояла за деревом; вот и сейчас — чтобы спастись и жить, надо было сделаться неживой...
И думать тоже не надо было, если она хотела спасти свои будущие мысли, а она хотела их спасти. Чуть что, чуть какое-то волнение, какая-то мысль — она сразу же начинала украдкой поглаживать одной рукой свою другую руку, или лоб, или плечо: «Лежи, лежи! Ни во что не встревай, все кругом — не твое дело. Твое дело — ты сама, все твои клетки, как таковые. А они, представь, лучше тебя знают, как надо себя вести, как надо выздоравливать. Похитри с ними: сделай вид, что тебе нет до них никакого дела, что они предоставлены самим себе — пусть они как хотят, так себя и ведут. Они выздоровеют, а тогда уже ты снова распорядишься ими!»
Она все знала, что происходит вокруг нее, но знала как бы только информационно, очень кратко.
Аркадий телеграфировал на место службы, что опаздывает, — мать находится в тяжелом состоянии. А это грозило ему серьезными неприятностями... Судя по этому, он все-таки любил свою родную мать.
И где только в человеке находила место сыновняя любовь? И как эта любовь могла с ним ужиться — с шалопаем и даже со злодеем?
Курильский очень тревожился за нее.
Мансуров-Курильский не знал, что если бы не она, и он в свое время серьезно заболел и заставил бы ухаживать за собою свою жену, — он много выиграл бы. Не зная этого, он заботился теперь о ней.
А это тоже кое-что.
Приезжала тетушка Марина — скорбная и благородная.
Приезжала Нюрок — сама готовность все узнать и все понять.
Ирина Викторовна показала ей глазами: «Когда-нибудь...» — «Конечно, конечно! — с той же готовностью ответила Нюрок. — Да разве я тороплю?! Я ведь тоже в долгу перед тобой — помнишь, еще давно, я выпроводила тебя из своего дома? И не один, а целых два раза! А почему выпроводила? Почему обругала твоего Аркашку и тебя тоже? Ты уж извини, но это потому, что я боялась не удержаться и не ко времени рассказать кое-что о себе... А рассказывать надо ко времени».
Ирина Викторовна подтвердила:
«Конечно, конечно».
Звонил телефон...
Канунниковы, Анюта Глеб, Валерия Поспитович, Мишель-Анатоль справлялись о ее здоровье. Мишелю-то-Анатолю это зачем?
Звонил и справлялся Никандров. Очень коротко, всего несколько слов: ну-ну, все мы тут обеспокоены... Все. Дело не ждет... Все мы ждем.
Одна за другой следовали кардиограммы и анализы. Приезжал врач. Мужчина. Он выслушал Ирину Викторовну с удовольствием, но с удовольствием приятным и тактичным, которое поддерживает пациента. «Ишемия!» — сказал врач.
Приезжал другой врач — женщина. Она выслушала Ирину Викторовну без малейшего удовольствия, сказала: «Стенокардия!» — и гораздо меньше понравилась Ирине Викторовне.
Потом снова — первый. Сопоставив оба диагноза, он обрадовался: «Ну, конечно, одним словом — коронарная недостаточность!» Но затем сказал что-то о психологических явлениях, и после этого Ирина Викторовна окончательно стала предпочитать врача-женщину.
Говорят, что больным помогает выздороветь чье-то слово, или улыбка, или солнечный зайчик на блестящем полу.
Ирине Викторовне ничто не помогало, ни один солнечный зайчик, хотя стоило им только появиться на полу или на стене — все равно на чем, — она их уже любила, хотя и знала, что должна выздороветь сама по себе.
Она так и выздоровела: проснулась после глубокого сна и поняла, что кино больше перед нею не крутится и не угрожает кручением.
Сердечко — это, конечно, другое дело, это материя хлипкая, ведет же себя слишком независимо: хочет — выздоравливает, хочет — нет, и ничего с ним не поделаешь.
Вот говорят — будто прежде люди были выносливее — правда ли?
Раньше женщины умирали в обмороках, в душевных потрясениях, а теперь — нет. Вот она отдала дань этому прошлому, проболела недельку, пора, наверное, вставать, закрывать бюллетень. Дела! Нужно заведовать «Тибошкой».
Было раннее утро, по осеннему времени — почти что ночь, воздух в комнате походил на воду, если заглянуть в нее глубоко, но был он легок, легче, чем когда-нибудь прежде, и, вглядываясь в него, в этот воздух, и ничего в нем не увидев, кроме сумеречности и легкости, Ирина Викторовна вспомнила о звонке Никандрова.
«Глупый ты человек, — сказала она ему, — умный, а глупый! Такую женщину проворонить, оттолкнуть запросто! Она же от тебя ничего не требовала, она и дальше оставалась бы хорошим парнем! Да где ты еще такую найдешь, глупый?! Таких больше нет и не бывает, клянусь!»
Ирина Викторовна чуть-чуть всплакнула: никто же не видит, даже она сама.
«Если звонил, так, может быть, и сам понимает, что глупый?»
Она вспомнила, что впервые за время болезни, навестив ее, Нюрок сообщила:
— Гордейчиков уходит. На пенсию.
— Ну, и кто — за него? Кто будет замом у Строковского?
— Не знаю...
Не хотела Нюрок сказать: за Гордейчикова будет Никандров, вот кто.
Странно-то как: человек считает свой КПД в стенах НИИ-9 равным 0,15—0,17 и вдруг становится заместителем директора? А как же со сплавами? С абразивами? Ведь ему не поможет его заместительство, наоборот, он теперь будет меньше заниматься своим отделом, а больше — исполнять директивы Строковского.
Нет, не упрекать хотелось бы Ирине Викторовне Никандрова, не досаждать вопросами, а только узнать ход его мыслей, логику и самочувствие. Не за стеной же все это за китайской, и неужели нельзя во все это хоть краешком глаза заглянуть? Не кому-то там, а ей — и нельзя?!
Должно быть, так и есть — нельзя...
Надо было бы всерьез подумать — что же с ней действительно произошло? С тех пор как «произошло все»?
Ну, наверное, немыслимо, вот так сразу взять, да и понять это, но хотя бы кое-что понять необходимо и даже — немыслимо не понять. И вот она ухватилась за какую-то ниточку своих размышлений и потянула за нее, и получилось для начала так: где-то, когда-то и что-то она, оказывается, потеряла.
С чего-то она ведь начинала, с какой-то самой себя, когда «произошло все», а когда все кончилось — чего-то недосчитывается в себе?
«Где» и «когда» — она установить не могла, другое дело «что»: потеряно было чувство самоиронии.
Еще не так давно она посмеивалась над собой и призывала на помощь милицию, чтобы милиция пресекла нелепые действия «этой вот дамы», сравнивала себя с антиамебой, которая почти не живет, а только думает и воображает, но где-то, в какой-то день от этой иронии не осталось и следа, она исчезла. Пустяк?
Для кого как.
У нее после этой потери все пошло на полный серьез, на самый полный! Она как будто бы ушла после этого далеко-далеко от себя реальной, ушла к Рыцарю, с Рыцарем они уходили на остров Жуан-Фернандес и мало ли еще куда, а на самом-то деле, разве это был уход от себя? Да, ничего подобного — в себя! Она так в себя погрузилась, что вот и надо бы сейчас обратно, а не получается. Впрочем, если уж болеть, так болеть, безо всяких там ценных указаний самой себе. Разве что только одно ценное и допустимо: долго не болеть!
Потом она подумала о Рыцаре: вот так история, где же нынче он-то?! Где же он был все время, покуда перед нею крутился кинематограф? Покуда она болела, приходила в себя?
И тут Ирина Викторовна поняла, что все, что случилось с нею, случилось и с ним, с ним даже больше, чем с нею. Это против него было задумано кино.
Выдержит ли он этот натиск, вернется ли?
Он появился еще через два дня: вошел в комнату, бросил взгляд на пузатенькие часики-будильник, которые стояли рядом с кроватью, на тумбочке, и недолго и молча посидел около Ирины Викторовны.
Он был как всегда: высокий, голубоглазый и с теми морщинками около глаз, которые у некоторых людей появляются еще в юности, но не старят, а придают лицу особую выразительность... И задумчивость.
Он был несколько больше, чем обычно, застенчив нынче, ее Рыцарь.
Ирина Викторовна прислушалась: могут ли ныть и гудеть у нее ноги? Ноги ныли и гудели — только дай им волю. Они помнили дальнюю дорогу на Владивосток, как будто сами по себе прошли ее всю, от самого начала до самого конца.
У Ирины Викторовны возникло желание пожурить Рыцаря — где был, куда скрывался в такое время? Если серьезно, так он заслуживал хорошего разгона, хорошего бенца. Ирина Викторовна не раз слышала, как мужчины говорят: «Моя-то — дала мне вчера бенца!»
Но, подумав, она промолчала, опыт подсказывал ей, что так лучше, что и с Рыцарем иногда не мешает быть хорошим парнем. Особенно после того, как у них долго не было встреч.
С появлением Рыцаря все в доме окончательно встало на свои места. Иначе говоря, Ирина Викторовна не болела, Мансуров-Курильский снова вошел в роль по части ценных указаний, хотя и высказывал их в более лояльной форме, Евгения Семеновна объясняла минувшую болезнь невестки: «Переутомление! Переутомление и безрежимное питание на работе — я знаю!» Аркашка, умчавшись к месту службы сразу же, как только матери стало лучше, сообщал, что «Все порядке вышлите девяносто пять».
Можно было подумать, что она совсем и не болела, и не переживала всего того, что пережила в действительности.
Все встало на свои места во времени — утро, день, вечер, ночь, снова утро, и в пространстве — дом, троллейбус — автобус, НИИ-9, автобус — троллейбус, снова дом.
Твердый порядок!
А это уже другое дело, что неизвестно, кто же все-таки живет в доме: муж и жена или — не муж и не жена?
Что есть какая-то правда-порядок в том, что в НИИ-9 пе полагается опаздывать хотя бы на пять минут, несмотря на то, что КПД этого учреждения равен 0,15 или 0,17.
Что Ирине Викторовне аккуратно звонит Ирунчик и говорит:
— Когда Аркаша уезжал, он просил справляться о вашем здоровье. Как ваше здоровье?
Странная штука — порядок, да еще — твердый. Но что будет за странная штука, если его не будет?
И вот однажды утром, перед тем как торжественно сесть в свою персональную машину, Мансуров-Вурильский пил кофе с молоком. Иногда, по желанию, он пьет кофе и без молока, но всегда ест что-нибудь горячее, преимущественно мясное — мясо он любит, а завтрак считает самым главным приемом пищи, хотя отнюдь не пренебрегает и обедом. Тут он пил кофе с молоком, и, поскольку в доме был порядок, он, завтракая, читал газету.
Читает он обычно тоже не только для себя, он при этом и окружающим — жене и матери — передает краткую информацию:
«Еще три самолета. Сбили. Вьетнам».
«Громыко — речь. Европейская безопасность».
«Наши выиграли. У испанцев. Два один. Футбол»,
«Катастрофа. Больше ста человек. Железная дорога. Япония».
И вот в том же самом порядке, в то утро, уже вставая из-за стола, протягивая руку за пиджаком, который, завтракая, Мансуров-Курильский имел обыкновение вешать на спинку своего стула, он сообщил:
— После тяжелой. И продолжительной. Викентьевский. Николай Петрович. Наверное, рак.
Главной и самой интересной темой разговора для Мансурова-Курильского, которую он неизменно затевал и при первом знакомстве, и при встречах с давнишними друзьями, была одна: кто и кого знал, кто и кого нынче знает. Разумеется, знает из числа лиц определенного круга, известных и значительных.
«Ну как же, — говорил Курильский и не между прочим, а задавая очень серьезную работу своей памяти, всему умственному аппарату, — ну как же! Павел Николаевич Л-й курировал сектор в республиканском Совмине, а с тысяча девятьсот пятьдесят девятого года перешел в союзный Госплан. Даже не перешел, а был отозван. А с тысяча девятьсот шестьдесят шестого...»
Курильский страшно возмущался и негодовал, уличая кого-нибудь в ошибках такого рода, ему всегда казалось, что это не ошибка, а очень злой умысел: «Вот хам так хам! Говорит, что давно знает К-го, а я ему один, другой, третий вопросик — и что же вижу? Вижу — пшик! Нет никакого знакомства, нет даже правильного представления! Если бы было правильное представление, так знал бы, что К-й в тысяча девятьсот шестьдесят первом году уже не был заместителем у Р-го, а был начальником главка у С-ва! Вот хам, бывают же, Иришка, люди, а? Ты только подумай!?»
И в силу именно этой привычки Мансуров тотчас вспомнил все, что знал когда-либо о Викентьевском. У него ведь тоже был свой собственный, очень подробный и очень служебный коллективный мужской портрет.
А посмотревшись в кухонное зеркало и поправив галстук, он сказал еще:
— Знал Викентьевского. Встречались на приемах и так. Был на заграничной работе, потом вернулся. Наверное, рак.
Курильский уехал.
Ирина Викторовна взяла газету.
Группа товарищей сообщала, что на пятьдесят девятом году жизни, после тяжелой и продолжительной скончался Николай Петрович Викентьевский, который долгое время работал за границей, а потом — на Родине, повсюду проявляя энергию и организаторские способности.
Еще группа товарищей сообщала:
что он отличался скромностью и деловитостью,
что он будет вечно жить в сердцах всех тех, кто его знал...
А ведь это был ее Рыцарь, это был он — Викентьевский Николай Петрович!
Странно, что Ирина Викторовна, точно помня фамилию, имя и отчество человека и почти точно год его рождения, никогда ничего этого не вспоминала, не произносила про себя... Она ведь знала человека не сознанием, а подсознанием, — для нее так и нужно было.
В этот день Ирина Викторовна должна была ехать в НИИ-9 не с утра, а после обеда, — в последнее время почти всем научным сотрудникам института хотелось иметь так много технической информации, что машины работали на них с утра и до позднего вечера, и вот свои восемь рабочих часов Ирине Викторовне нередко приходилось распределять между двумя сменами: на вторую половину первой смены и на первую — второй.
Нынче был как раз такой день, и до обеда она провела время дома, думая и никак не додумываясь о том, что же все-таки случилось?
Мало ли что с ней случалось в жизни: болезни, выздоровления, поездки, разные встречи, любовь, дни рождения — свои и своих близких, замужество, роды, проводы сына в армию, путешествие на Унтер-ден-Линден, на остров Жуан-Фернандес и в курную русскую избу — мало ли что? — но она всегда могла назвать по имени, тем или иным словом все то, что случалось, и только нынешнее событие оказалось безымянным.
Оно — было, но чем оно было — Ирина Викторовна не знала и чувствовала, что не узнает. Грустно, очень — вот в этом она не сомневалась, но недоумение было еще сильнее грусти...
Где-то далеко-далеко, на другой стороне планеты, сначала жила, а потом погибла ее судьба, — неужели и в таком далеке, почти вне времени и пространства, тоже бывают потери и гибели?
Кроме того, Ирина Викторовна узнала, что после Южной Америки Викентьевский многие годы жил в одном городе с нею, ездил по тем же улицам, по которым ездила она, бывал в тех же театрах, может быть, когда-то они сидели в соседних рядах, но не увидели друг друга? И все это было так же невероятно и так же безымянно...
Довелось бы ей говорить обо всем этом очень близкому человеку, Нюрку например, и ничего, ни слова она не могла бы ей сказать.
А то, что Мансуров-Курильский не то чтобы близко, а все-таки знал Викентьевского, это казалось ей полным невероятием, абсурдом.
Наскоро пообедав, Ирина Викторовна поехала в НИИ-9.
Села в троллейбус у окна. И, глядя сквозь слегка запотевшее стекло, снова принялась думать — а что же теперь случится с ее Рыцарем?
Троллейбус шел по проспекту, через мост, через площадь и снова по проспекту — обычный пожизненный маршрут, исполняя его, Ирина Викторовна всегда планировала свое ближайшее существование: что сделать, куда сходить, кому позвонить, о чем прочитать, а кроме того, обсуждала сама с собой свой ЮАВ — Южно-Американский Вариант, — и так была этим занята, что, и глядя в окно, никогда не замечала ни людей — люди были для нее толпой, ни домов — дома были улицами, ни улиц — улицы были городом, ни деревьев — деревья были садами и скверами, они-то механически и отмечали одну за другой остановки. Ирина Викторовна всегда боялась проехать остановку «Гастроном», на которой она пересаживалась из троллейбуса в автобус или из автобуса в троллейбус — как придется.
Она не могла упрекнуть себя в отсутствии наблюдательности, и если хотела на что-нибудь в мире посмотреть, то смотрела, видела, слышала, чувствовала и запоминала, но это желание смотреть и помнить бывало у нее не часто, в последнее время и вовсе не бывало, потому что она экономила себя — и свой слух, и зрение, и чувства, и память — для самой себя, для того, чтобы воспринимать не «вне», а «в» — в самой себе.
Должно быть, и для всех людей мир делится на две приблизительно равные части — человек сам и все, что человека окружает, у нее же первая часть все заметнее превышала вторую, и только иногда, сознавая свой долг перед всем окружающим, она почти растворялась в нем, вглядываясь, вслушиваясь и вчувствовываясь в него, как это было с нею не так давно, в день ее сорокапятилетия.
Но нынче, ничуть не ощущая за собою такого долга, такого желания, она все равно видела в окно троллейбуса людей — мужчин и женщин, видела дома — с окнами и подъездами, с витринами и вывесками, серые, желтые и зеленоватые, видела очень похожие друг на друга деревья — с остатками первого или второго снега на ветвях, видела все вокруг, и это вскоре сильно обеспокоило ее: если она так остро видит вокруг себя, — значит, в ней самой появился какой-то вакуум, на котором нельзя остановить ни взгляда, ни слуха, ни чувства?
Так?
Так оно и было: исчез ее ЮАВ — Южно-Американский Вариант... И не временно, не на день-два — навсегда. Исчез.
Когда она вышла у Гастронома и встала в очередь на автобус, начался новый снегопад, сначала редкий и сразу же сгустившийся, почти сплошной и ей пришла догадка, что именно сейчас какие-то люди сквозь этот пухлый и влажный снег несут гроб...
Кто-то плачет сейчас, кто-то молча несет венки с черными лентами, кто-то — ордена на красных бархатных подушечках, кто-то, жмурясь от снега, дует в трубу, кто-то бьет в повлажневший от снега барабан... Совершаются проводы человека в последний путь, и все знают, куда этот путь ведет, но никто не догадывается, откуда он возник, из какой Америки, из какого Варианта...
Ни один человек не знает, какого он провожает Рыцаря, ни один не знает и того человека, для которого это был Рыцарь...
Кажется, даже ее не удивила эта картина проводов — они, наверное, захворали вместе, Ирина Викторовна и ее Рыцарь, в один день. Она захворала в ресторане, за столиком около четырехугольного зеркала, он — где-то еще, он — умер, Ирина Викторовна должна была умереть тоже, и не ее вина, что она все еще живет, но ей не надо было, ей ни в коем случае нельзя было узнавать о его смерти...
До сих пор она не знала — жив Викентьевский или нет, и этого было вполне достаточно, чтобы он жил и существовал в образе Рыцаря и чтобы она тоже существовала рядом с ним в той системе координат, которую она обозначила как ЮАВ...
Но теперь, когда она узнала, что Викентьевский, по существу совсем незнакомый ей человек, умер, — вместе с ним навсегда умер и ее Рыцарь, и вся эта система тоже умерла, разрушилась...
«Все на свете — от существования! — думала Ирина Викторовна. — Все от него. Даже все то, чего нет... Рыцарь умер, сейчас его хоронят. Я узнала об этом и сразу же узнала другое: больше не может быть и Южно-Американского Варианта, нет, не может! Для любого Варианта должно быть что-то существующее...»
Потом она вспомнила о Нюрке.
«Нехорошо-то как! Нюрок дважды выставляла меня из своего дома, это так, но когда я болела — навещала меня, а я — ничего! Никакого участия в ее судьбе! Ясно же, ясно как день: у Нюрка — произошло, вероятнее всего «произошло все» и очень-очень серьезно! Сегодня, в крайнем случае завтра, надо пойти к Нюрку, все как следует узнать... Надо будет запастись сухой жилеткой, и пойти к Нюрку...»
«Еще надо будет как можно ближе пообщаться с Анютой Глеб. Без общения можно ведь и потерять человека, запросто можно...»
«Снег-то какой! — поежилась она еще через минуту. Автобуса почему-то долго нет. — Какой густой снег! Очень трудно сейчас музыкантам дуть в трубы, исполнять марш Шопена...»
Подошел автобус.
Она втиснулась с передней площадки, поехала и попрощалась:
«Прощай, остров Жуан-Фернандес! В Тихом океане!»
Ну, а дальше?
Что же, что разность 45-n стала отрицательной?
Отрицательные величины — тоже величины, это обывательское представление, будто они не настоящие и хуже положительных.
Вот пойти да и улыбнуться Строковскому. А что?! Улыбнуться, храня в памяти светлый образ Рыцаря!
Строковскому больше и не надо — одну улыбку со значением, он из таких, которые все остальное сразу же берут в свои руки... Он и возьмет, да еще как!
Но, если разобраться, так ведь Строковский для нее в определенном смысле мальчик. А может быть, и во всех смыслах тоже мальчик... Умный, остроумный, многое знающий, еще больше — умеющий, а все-таки мальчик. Ну, пусть будет юноша, этакий шустрый подросток. Доказательства? А вот хотя бы: у нее уже нет и не может быть перед ним ни капли смущения!
Она ведь только что прошла по определенному кругу, о котором Строковский не имеет ни малейшего понятия. Если даже ему усердно втолковывать, что это за круг, — он и тогда не поймет, не сможет.
Она потеряла что-то на этом круге, например, самоиронию, например, годы, но это потери только с одной стороны, а с другой — они могут быть и приобретениями. Во всяком случае, люди делятся на взрослых и детей не столько возрастом, сколько такими вот минувшими кругами.
И пусть будет прав почитаемый Нюрком за умницу француз Ларошфуко, который когда-то сказал, что женщине легче не изменить ни разу, чем только один раз... Может быть, он и в самом деле был умница, этот француз?
Или встретить в коридоре НИИ-9 Никандрова и сказать, чтобы он снова и немедленно уезжал на Северный Кавказ?
К Ахтубеевым — они ведь друзья!
А Никандров не уедет. Не уедет сразу, а только тогда, когда у него снова не будет другого выхода. Он ведь и в тот раз тоже не просто так уезжал, он спасался, и, значит, было все, от чего люди вынуждены спасаться бегством.
А вот она не убежит, нет. Ни к одному Рыцарю.
Не так давно она заметила — издалека, — что Никандров стал светлее. Он не поседел, а посветлел, стал больше поддаваться солнечному и электрическому освещению: освещение тусклое, и он не так заметен, но яркий свет из ламп, из коридорных окон НИИ-9 делает его слегка прозрачным. К такому — опаснее подойти: будешь думать «а вдруг он тоже и. о. мужчины?» Поскольку он ведь не убедил ее в своем умении отказываться — отказываться от должности заместителя Строковского, отказываться, причем в самом начале, от недотрог, когда они ни с того ни с сего бросаются к нему, отказываться от бегства на Северный Кавказ. Мужчина же — настоящий — должен уметь отказываться.
А что?! Ей было просто обвинять Никандрова во всех смертных грехах, когда у нее был ее Рыцарь! А теперь?
Без Рыцаря?