РАССКАЗЫ

Три пункта бытия

Памяти Василия Шукшина

Рассказ-пьеса

Действующие лица:

Иван Иванович — умирающий пенсионер.

Генералов — слесарь-водопроводчик.

Камушкин — директор клуба деревообделочников.

Боковитый — заместитель директора лесокомбината по снабжению.

Мальчик — из «кавказского» дома.

Верочка — жена Ивана Ивановича (значительно моложе своего мужа).


Действие происходит в поселке Ветка при железнодорожной станции того же названия на Транссибирской магистрали.


Примечание: «Три пункта бытия» могут читаться как рассказ и восприниматься как пьеса.


Первым пришел Генералов, не сразу разглядел в полутемной прихожей-тамбуре Верочку, разглядев, спросил шепотом:

— Плохой?

Верочка кивнула в ответ.

— Совсем?

Верочка кивнула снова.

— Ишь ты... — сказал Генералов. — А звал-то чего?

Верочка пожала плечами.

Генералов постоял молча и неподвижно, подумал, подумав, подал басовитый, с хрипотцой голос:

— Иван Иванович?!

Секунду-другую было тихо, потом из комнаты донесся негромкий ответ:

— Ну...

Генералов снова обратился к Верочке:

— Да, — сказал он шепотом, — он действительно плохой. — И опять басом: — Ты чего там заглох-то? Иван Иванович?

— Ничего...

— Ну, тогда давай-давай... — пробасил Генералов и стал раздеваться: поставил на пол вдрызг разбитый чемоданчик с инструментом, который он все еще держал в руках, прижав к животу, потом повесил на крючок замусоленную шапку-ушанку и стеганку, не торопясь принялся разматывать очень длинный серый шарф. С шарфом он возился долго, а когда и его повесил на крюк, снова поднял с пола чемоданчик и направился в комнаты.

Верочка прихватила чемоданчик рукой, а другой показала Генералову, что его нужно оставить в прихожей, но Генералов не послушался, будто и не замечая Верочки, проговорил «давай, давай...» и с чемоданчиком в руках прошел в комнаты.

Верочка снова осталась одна.


Монолог Верочки.

Я давно живу на станции Ветка. Я приехала сюда двадцать один год тому назад.

Это было вскоре после того, как я кончила деревообрабатывающее отделение лесного техникума в большом-большом волжском городе.

В том же городе я кончила студию художественной самодеятельности.

В тот год, когда я приехала на станцию Ветка, я была веселой, красивой и замужней.

Правда, я еще не знала, нужно мне было выходить замуж или не нужно? Вопрос был очень трудный, а чтобы избавиться от него, я вышла.

Мне тогда казалось, что за свою жизнь я уже успела принять так много самостоятельных решений, что устала от них, и вот настало время довериться кому-нибудь.

Я и доверилась мальчику, он и стал моим мужем.

Он так хорошо играл на гитаре!

И вскоре мой муж оказался в тюрьме — он с товарищем угнал легковую машину. Просто так, из озорства.

Я стала получать письма из тюрьмы с мольбами простить и дождаться его, такого несчастного, почти святого в своем несчастье.

А я не могла ни простить, ни дождаться.

Ведь мой муж, вместо того, чтобы любить меня и оправдать мое доверие, занялся автомобильным озорством — ужасно!

И я приняла ухаживания товарища Камушкина, руководителя художественной самодеятельности на станции Ветка. Тогда Камушкин тоже был молодым и называл меня «Крошечкой».

Но это продолжалось недолго, до тех пор пока Камушкин не узнал, что мой муж в тюрьме. Узнав об этом, Камушкин несколько рассеялся, а когда сосредоточился снова, было уже поздно: я влюбилась в Ивана Ивановича.

В самодеятельности я пела русскую песню про молодого корнета: «...мчится вихрем корнет молодой», Иван Иванович пел: «...все отдал бы за ласки, взоры...», тогда это были самые популярные номера художественной самодеятельности на станции Ветка — двадцать один год тому назад.

Иван Иванович был агентом по снабжению, а вскоре стал и начальником отдела. Иван Иванович был самым пожилым в самодеятельном коллективе, но никто так не играл молодых любовников, как играл он. Никто так не танцевал. Никто так не пел: «...все отдал бы...»

Никто и никогда не шел ради меня на такие жертвы: Иван Иванович оставил свою семью. Мы поженились, и вскоре у нас родилась девочка — Верочка-младшая.

Теперь моя дочь, Верочка-младшая, учится в том же большом волжском городе, в котором я, Верочка-старшая, двадцать один год тому назад кончила лесной техникум.

Теперь...


Генералов, размахивая чемоданчиком, прошел через первую квадратную комнату, в которой стоял большой, тоже квадратный, обеденный стол, диван в ситцевом, с цветочками, чехле, а простенок между окнами был заполнен фотографиями, отдернул ситцевую, с теми же пестрыми цветочками занавеску на дверном проеме и оказался в комнатке совсем маленькой, в которой было два предмета: большой сундук и большая кровать. На кровати, среди белых подушек, лежал умирающий Иван Иванович — седой, худой, с костлявыми руками, которые он держал, вытянув строго вдоль туловища, поверх пестрого одеяла. Даже и непонятно было — жив Иван Иванович или уже нет. Генералов озадаченно смотрел на него.

Иван Иванович медленно повернул голову и тихо сказал:

— Садись, Генералов... Не стоять же ты пришел.

Генералов поставил свой чемоданчик на сундук, сел рядом.

— Чего молчишь-то? — спросил Иван Иванович. — Разговаривай! Не молчать же ты пришел?

— В кавказский дом ходил...

— Опять?

— У них сроду электричество не горит, а кранты текут, у этих кавказцев. А подводка у них промерзает.

— Нынче уже тёпло... — вздохнул Иван Иванович. — Тёпло ведь?

— Каплет. Но у кавказцев — все одно промерзает. А чего звал-то? Срочно? Срочно звал, тогда давай сам и разговаривай!..

— Вот уж Камушкин придет.

— Придет не придет твой Камушкин, а нам что, же — молчать?

— Еще Боковитый обещался.

— Целый сельсовет собираешь. А повестка дня?

— Придут, тогда и повестка объявится...

— Большая повестка?

— Из трех пунктов.

— Из трех? А успеем?

— Кто как, а я успею! — заверил Иван Иванович.

Генералов вышел в большую комнату и тотчас вернулся со стулом в руках. Стул был с невысокой полукруглой спинкой. Генералов не сразу втиснулся в этот стул, а когда втиснулся, сказал:

— У кавказцев, похоже, старшая дочка снова ждет...

— У них так: то старшая, то младшая. Холостого года нет.

— Зятья подобрались деловые...

— И вот еще беда: пакли нету.

— Какой пакли?

— Ну сальник-то на кранты ставить ты из чего же будешь? Может, из древесной стружки?! Стружки у нас на станции Ветка, слава богу, хватает... А пакли нет. С паклей промблема.

— Чего там надо пакли-то на сальник? Вот! — Приподняв руку, Иван Иванович и показал на пальце, как мало надо пакли: с ноготок.

— И того меньше, — кивнул Генералов, — но все равно надо. Все равно выходим на промблему пакли. Однако, Камушкин пришел, а? — прислушался он.

Вошел Камушкин, небольшого росточка человек в стареньком, но аккуратно выглаженном темном костюмчике, в ярко-красном галстуке и с портфелем в руках. Он осмотрелся, особенно внимательно поглядел на Ивана Ивановича, поставил портфель на сундук рядом с генераловским чемоданчиком, потом вышел за занавеску, а когда вернулся с таким же полукруглым стульчиком в руках и уселся на нем поудобнее, тогда и сказал:

— Ну, привет, привет, Иван Иванович! При-вет!

— Привет, Камушкин, — отозвался Иван Иванович. — Я же говорил... сейчас Камушкин придет... явится.

— Кого еще ждем? — спросил Камушкин.

— Боковитого, — ответил Генералов.

— Хм... Начальство ждать, все равно что... Да он и не придет. Я видел, он в контору пошел. Сам видел. Собственными глазами.

— Это и значит — придет. И даже не придет, а приедет — на конторском на «газике».

— А я говорю...

— Сиди и жди! — прервал Камушкина Генералов. — Неужели непонятно — сидеть-ждать?

— Ты, Генералов, в любом деле как дома. Чуть вошел — уже ответственный распорядитель!

— Где в доме есть крант — там я и распорядитель!.. Ну, как и что, Камушкин? Ты же эту зиму еще и в школе учить — как там глядится нынешнее молодое поколение? Двойки-то ставишь ему? По художественной литературе?

— И еще ставил бы. Но начальство не велит. Поскольку происходит борьба за успеваемость.

— И правильно, — кивнул Генералов. — Распусти вас, так вы всему на свете двоек наставите! Нет, действительно, Иван Иванович, надо начинать! Мы этого товарища Боковитого верно что не дождемся: я вспомнил, в прошлом годе я его шесть часов ждал. Я сижу в приемной, он сидит в кабинете, так шесть часов друг дружку и пересиживали.

— Чья взяла? — спросил Камушкин.

— В том все и дело — его взяла. Ему как не взять-то? Что не сидеть-то, хоть в какой обороне? Ему чай подносят. С сахаром. И горячий. А ты сиди с голодными кишками. В нужник и то ни-ни. Секунды нету.

— Ну и ты тоже не мальчик, мог бы и сообразить, запастись каким-нибудь сухариком.

— Откуда было знать? Предвидеть — откуда?

— А ты знай: человек должен смотреть вперед, то есть обладать предусмотрительностью.

— А вот ты, Иван Иванович, обладал?

— Ну как же! Я... бывало, когда... к большому начальству... Я, было дело, ездил в министерство, так...

— Чего — так?

— На неделю брал... сухой паек...

— То — к большому. К большому — невольно сообразишь. Ну, так вот что — начинай, Иван Иванович! Правду говорю — начинай!

— А чего начинать-то? — поерзав на стуле, спросил Камушкин. — Чего начинать мы будем, Генералов, а?

— Не знаю... Вот он людей созывает, у него и спрашивай! — кивнул Генералов в сторону Ивана Ивановича и показал рукой в его сторону, но куда-то высоко, под самый потолок.

— Вот так распорядитель! — удивился Камушкин. — Распоряжаешься, а сам не знаешь чем. Ты что, всегда так?

— Не всегда, а смотря по обстоятельствам. Начинай, Иван Иванович. Надежнее будет дело, ежели мы его начнем!

Иван Иванович повернулся на бок, хотел даже приподняться на локте, не получилось, он кивнул Генералову, и тот подсунул ему под голову еще одну подушку, он устроился, улыбнулся и хотел что-то сказать — опять не получилось. Он передохнул, погладил лицо рукой и только тогда начал. Начал так:

— Друзья мои... По сегодняшний день я, друзья мои, никому и ничего по-настоящему о себе не говорил. Который раз так хотелось о себе рассказать... до смерти хотелось, но я все равно молчал. Я думал: «Вот расскажу о себе, какой я есть человек, с какими мыслями, а потом мне, живому, все, кому не лень, все, друзья мои, начнут перемывать косточки... Нет, думал я, друзья мои, для такого дела надо дождаться своего часа...» Такая была у меня неотступная мечта и установка... Даже смешно... И даже стеснительно...

— А ничего особенного, — успокоил Ивана Ивановича Камушкин, — ничего особенного, мечтание — это нормальное свойство человека.

— Он и сам знает, что свойство... — одернул Камушкина Генералов. — А ты сиди и слушай.

— Да, друзья. мои... Я много думал над вопросом как сделать, как осуществить?.. Сначала, сначала... я хотел составить для вас полное описание всей своей жизни... Обязательно — всей...

— Слишком большой труд, — вздохнул Камушкин. — Настолько большой, что даже великие писатели его не выполнили. Даже великие!

— Вот-вот... даже... А почему, Камушкин, даже? Можешь объяснить?

— Объясни, Камушкин! — потребовал Генералов, но тут Иван Иванович, приподнявшись над подушками, сказал громко:

— А я могу! Я, друзья мои, могу! Потому что... жизнь даже в одном человеке — она бесконечная... Песчинки на берегу моря можно пересчитать — изобрести машину, она и пересчитает, но пересчитать все до капельки, что было в одной человеческой жизни... нет и нет... нельзя! Это... это кадушку можно налить водой дополна... склад набить лесоматериалом полно, это в зрительный зал согнать народу до отказу, это братскую могилу можно полностью заполнить мертвыми, но... но полностью записать и отметить одну жизнь, хотя бы и мою... хотя бы и твою, Генералов, хотя бы товарища Боковитого — нет... невозможно... И даже... если человек, как только выучился грамотности, сядет записывать свою жизнь, а кончит занятие уже при смерти — сможет ли он... а? Отвечай ты, Генералов.

Генералов ответил, не задумываясь:

— Никогда!

— А почему? — спросил Иван Иванович.

— Просто: ежели человек всю жизнь ничего другого не делал, как записывал свою жизнь, то и жизни, значит, у его не было, и записывать ему нечего!

— А как же сделать? Все ж таки? — спросил Иван Иванович. — Как... придумать?

— Никак не придумывай, раз нельзя! — пожал плечами Генералов. — Нельзя — это значит точка!

— Ну, нет! Я вот придумал и сделал... Может, я лучше всех придумал. Причем яно, просто и понятно. Ни один писатель так... хорошо не придумал... и не сделал...

— Да как тебе не стыдно, Иван Иванович? — возмутился Камушкин. — Как тебе... Пушкин, Гоголь — нет, а ты — да?

— Мне нынче ничего не стыдно...

— Верно что — нашел кого стыдить! — поддержал его Генералов. — Придумывай, Иван Иванович. Не стесняйся! Давай-давай!

Но Иван Иванович все-таки стеснялся: по лицу его с острым, посиневшим носом было видно — стеснялся. И он согласно кивнул Камушкину, когда тот сказал:

— Ох, Иван Иванович, Иван Иванович! Как тебя помню, ты всегда разводил фантазии! И почему бы это? Работа у тебя была без фантазий, а ты все равно их разводил... И свое гнул.

— Потому и гнул... Снабженцу — ему как? Ему только и приходится, что ловчить... А я по сбыту-снабжению лесокомбината двадцать с лишним лет трудился... двадцать с лишним лет ловчил... под видом горбылей нужным людям сороковку выписывал, под видом отходов — брус сто на сто, и так далее... без конца... а душе-то собственной, ей в то время что делать? Чем заниматься? Она же все ж таки не для отдела снабжения народилась, душа, и вот... случалось... проснешься поутру, а души-то с тобой и нету... ушла... Куда? А что она обязана мне... сказываться, что ли? Её дела не мои дела... она снабжением не занимается... Она налево по фантазиям ушла... походит, помечтает, после вернется...

— Ну, чудак, ну, чудак! — усмехнулся Камушкин. — А я о тебе и не знал!

— Не знал — значит, не твоего ума дело! — заметил Генералов.

— Ладно! — отмахнулся обеими руками Камушкин от Генералова. — Ладно! Давайте ближе к вопросу! Скажи, Иван Иванович, что же ты все-таки изобрел в отношении жизни? Какую еще фантазию?

— Я просто изобрел... Я сперва разделил всю свою жизнь на разные возрасты, на все... сколько их было...

— Ну?! А потом?

— А потом... я для каждого возраста... стал записывать свойственные ему факты. И мысли.

— И что же у тебя получилось? Таким образом?

— Таким образом... у меня вместо немыслимого полного описания... всей моей жизни получилась... не очень даже большая картотека с фактами, а сказать, так прежде всего с мыслями... для каждого моего возраста... потому что я считаю — каждый возраст... это как бы отдельная была у меня жизнь...

Камушкин усмехнулся и спросил:

— И сколько же ты насчитал возрастов в своей жизни, Иван Иванович? Сколько отдельных жизней ты насчитал в ней одной?

— Одиннадцать...

— Странно... Ну а вот я, положим, насчитаю только восемь... Или, наоборот, пятнадцать? Тогда как?

— Почему бы нет?.. Кто сколько насчитает в себе самом минувших возрастов... столько их у него и есть... столько их, значит, было... Кому о них и знать, как не каждому самому?

— Какие же ты лично одиннадцать жизней насчитал в самом себе?

— Детство раннее — это раз, детство среднее — это два, потом подростковый возраст — три, потом юношество — ранняя зрелость... зрелость средняя, потом она же — поздняя... ранняя старость... зрелая старость... полная старость... ну а потом уже и смерть... И того — одиннадцать...

— Смерть? — удивился Камушкин. — А это как же: ты что же, Иван Иванович, сначала умрешь, а потом будешь о смерти писать в свою картотеку? Так?

— Смерть — это же, Камушкин, особая статья... говорить о ней — запросто, а вот что-нибудь сообразить гораздо труднее. Сообразить письменно — тем более!

— Ну все-таки, что ж ты сообразил-то?

— А то, что не боялся я ее... А в старости особенно не боялся... до того дошло... она меня будто бы забоялась... Я ее жду, а ее нет и нет... боится чего-то... значит, с ней так и надо: раз и навсегда поставить себе: не боюсь!

— Ну... Ну а в настоящий момент... подтверждается?

— Полностью... У нее — свое дело, прибрать меня, у меня свое — пожить сколько-то... а потом еще и перед друзьями окончательно высказаться... вот и все. Главное, чтобы каждое дело делалось бы вовремя... то есть своевременно...

— Ну, насчет своевременности — у нас у всех дефицит, — пожал плечами Генералов. — Как есть у всех! Вся жизнь у нас дефицитная, кроме разве что смерти. Которая идет у Ивана Ивановича по одиннадцатому пункту. Так, что ли?

— Совершенно верно! — согласился Иван Иванович, — Точно по... одиннадцатому!

— Ну, так что же ты по этому, по недефицитному пункту, записал? Чем можешь похвастаться?

— Да ничего я о ней... не записал...

— Это как же так? Почему? — снова спросил Генералов, и Камушкин повторил:

— Почему? Это как же так?

— Не успел...

— Ну чем ты таким занимался, что не успел-то? Что тебе так некогда было? — теперь уже очень строго спросил Камушкин.

— Жизнью я занимался... Жил да жил... каждый день — сегодня... а записи относительно смерти откладывал на завтра... вот так и случилось... к нынешнему-то дню...

— Это твоя недоработка! — с той же строгостью сказал Камушкин.

— Признаюсь... — вздохнул Иван Иванович. — Сильно признаюсь и безоговорочно... И чистосердечно... не сделал... недоработка. И не только в отношении смерти... Нет, не только... Взять хотя бы и жизнь?.. Тоже ведь — сколько у меня сделано насчет нее записей, какая заведена на нее картотека! Но чтобы руководствоваться своей картотекой в практике жизни — нет, не сделал. Не достиг. И здесь недоработка... Снова она.

— Ничего особенного, — сказал Генералов, — во всесоюзном масштабе проблема внедрения в практику наших собственных достижений тоже не решена! Во всесоюзном!

— Вот-вот! — даже обрадовался Иван Иванович. — Генералов вполне... правильно говорит... Тут вот... недавно отчетно-выборное собрание Академии наук СССР, там то же самое говорилось: теория идет вперед, но... в практику она внедряется даже слишком слабо и недостаточно... совершенно недостаточно...

— Нужно с передового опыта брать пример, — стоял на своем Камушкин.

— С кого? С кого ты, Камушкин, посоветуешь брать практический пример? — сомневаясь, спросил Генералов. — С ко-го?

— Ну хотя бы с космонавтики! Космонавты летают и каждый час ведут подробные записи своего космического существования.

— У них там, в космосе, делов-то все ж таки поменьше, как на Земле. Суеты поменьше, и очередей нет... Знай себе работай день и ночь, а больше ничего!

Иван Иванович вздохнул:

— Да я бы и взял с них пример... но они слишком от меня далеко... Пример, он тогда действует... когда он близкий и вполне понятный.

— Ну ладно, — наконец-то сменил гнев на милость Камушкин, — ладно, ладно. Одиннадцатый свой возраст ты не зафиксировал, так ведь это, пожалуй, и не так важно: все-таки это не совсем возраст, а нечто... другое.

— Конечно, нечто! — подтвердил Иван Иванович.

— Конечно... — согласился Камушкин. — Ну а остальные свои десять возрастов ты довел до конца? Можешь ты о них сказать: «Вот я начал этот конкретный возраст, а вот я кончил его, выполнил по нему план и отчитался?» Можешь ты так заявить и сказать? О десяти минувших возрастах?

— Не могу... Обо всех не могу...

— Ну не обо всех, ладно. А сколько у тебя таких возрастов с окончательным мнением? Полностью завершенных?

— Один...

— Как это — один? Из одиннадцати один?

— Так получилось... Я свое раннее детство завершил. Успел. А больше ничего...

— Ну, уважаемый мой Иван Иванович, — развел руками в полном недоумении Камушкин, — ну, знаешь ли... Что, тебе не известен принцип «Взял обязательство — выполни!»?

— Принцип-то мне известный... Что я — безграмотный совсем, что ли? Мне не только этот, мне много принципов известно!

Камушкин встал, походил по комнате взад-вперед, строго посмотрел на Генералова, как будто спрашивая его: «Ну?! Видал?! Что же теперь делать, а?» Генералов пожал плечами: «Что с него спросишь, надо войти в положение человека...»

— Ладно, — снова взял себя в руки Камушкин, — а что ты, Иван Иванович, зафиксировал по поводу собственного детства? Много ли?

— Нет, немного...

— Ну все-таки... Прочитай-ка. Что там у тебя написано о детстве? Для меня, как для преподающего культработника, это представляет особый интерес, вот и прочитай.

— Да я и так помню... без прочтения...

— Все еще надеешься на память? Все еще?

— На память я все еще не жалуюсь... Значит, так: «В детстве человек задает вопросы о жизни... а когда вырастет, — тоже задает, но сам не знает о чем».

— Дальше?

— Дальше — все...

— Как это «все»? Объясни: как это «все»? «Все» тут совершенно не на месте! Подумай-ка, Иван Иванович, как и чем твою мысль продолжить и завершить? Подумай!

— Ну ладно... я подумал... мысль можно завершить: «Одно только детство и есть своевременное... а остальная вся жизнь... почему-то... происходит... не вовремя».

— Вот тебе раз! — изумился Камушкин. — Вот подумал, так подумал! Это как же так: жизнь происходит в пространстве и во времени, но не вовремя? Белиберда какая-то?

Камушкин и Генералов посидели, помолчали и пришли в замешательство.

Наконец Генералов тихо, умиротворенно сказал:

— Ты, Иван Иванович, нас тоже должон понять... твоих истинных друзей... Ты нас звал — для чего? Само собою, чтобы объяснить нам свои записи... Теперь мы, само собою, ждем твоих объяснений, а где же они? Мы ждем...

— У нас тоже нервы... — заметил Камушкин.

— Моих объяснений... я знаю, слишком мало... А почему? Да потому что у вас слишком мало любознательности... Любопытства — так девать некуда, а любознательчости? Кот наплакал у вас ее! Вот и нету у вас вопросов... Ко мне.

— У нас, Иван Иванович, и любознательности тоже хватает! — заверил Камушкин. — Но тут ведь какое дело? Ну, вот возьмем хотя бы мою преподавательскую практику, мне и это приходится — проводить урок на высоком уровне. И по форме на высоком, и, само собою, по содержанию, чтобы у детей разгорался живой интерес. В конце урока спрашиваешь: «Есть вопросы?» И вот, хоть тресни, нет вопросов, да и только, хоть самому себе вопросы задавай и сам же себе отвечай. Им не до вопросов, они звонка ждут не дождутся... Ну и что же — я теперь буду спрашивать, почему у них нет вопросов? Вот и лектор в клубе спрашивает — есть ко мне вопросы? Но — молчат гады.

— Тут не так... Тут взрослые... а там дети. Там дети ждут звонка, а в клубе взрослые ждут разойтись по домам... Ну... а... вы-то чего ждете? Чего вы ждете? И сами, поди, не знаете? Ну ладно, я и без вопроса отвечу... Одиннадцать возрастов... нужны мне для того, чтобы из всех из них... из таких разных... сделать один общий вывод. Понятно?

— Какой? — спросили вместе Генералов и Камушкин.

— На какой человек способен... тот вывод он и должен сделать.

— Только великий человек может сделать настоящий вывод из жизни! — сказал Камушкин.

— Аристотель? — спросил Иван Иванович, оживившись.

— Хотя бы и он. Аристотель действительно был великий. Он преподавал Александру Македонскому. По всем предметам.

— Значит, Аристотель... — подтвердил Иван Иванович. — Значит, он... Но я думаю: пускай великие добиваются своего... а мы, простые, будем тоже добиваться своего... сообща мы ее раскусим — жизнь... давно пора раскусить... пока она всех нас не пришибла... своей неизвестностью. И вас я позвал вовсе не для каких-то там... бесконечных... чтений... вот еще... Я и не собирался читать вам свои записи, но вы сами домогаетесь... вам... как... перо... вставили... прочти да прочти... вам бы только побольше обо мне... узнать... покуда я... живой... странно даже... какое любопытство... как в театре... а, между прочим, моя картотека... минувших возрастов... она для меня самого... давно уже сошла на нет... то есть устарела... интереса не представляет... она морально устарела... И вовсе не за ради нее... я вас... звал...

— Вот тебе раз! — взмахнул руками Камушкин. — Ну, а тогда чего же ради? Чего ты нам головы-то морочишь, Иван Иванович? Тебе время надо беречь, каждая минута должна быть у тебя на строгом учете, а ты другого занятия не нашел — только головы морочить... своим истинным друзьям...

— А наоборот... я приготовил вам очень коротко и ясно сообщить... три основных вывода, которые я сделал... из своей... хотя и незаконченной... картотеки... а правильнее сказать, из своей всей минувшей жизни...

Вошла Верочка... Держась рукой за дверной косяк, она молча посмотрела на Ивана Ивановича, потом на всех присутствующих по очереди и снова на Ивана Ивановича.

Она ушла, и разговор возобновился не сразу... Но уже вскоре он продолжился так, как будто бы и не прерывался.

— Ну давай, Иван Иванович, сообщай живее, сообщай, когда так! — подскочил на стуле Генералов. — Сообщай, о чем разговор?! Не молчать же мы собрались?

— Всего три основные строчки, — сказал Иван Иванович. — Причем — отпечатаны на машинке... по знакомству... на лесоперевалке... машинистка сделала... Три самые основные.

— Давай-давай! — и еще воскликнул Генералов, а Камушкин сказал:

— Да-да! Мы слушаем! Я лично — весь внимание!

— Не могу... — вздохнул Иван Иванович. — Нет, не могу...

— Да в чем дело-то? Всего-то ведь три строчки? Ну давай, я прочитаю вслух! — предложил свои услуги Камушкин.

— Не могу... Вот уж Боковитый придет — тогда...

— А если не придет? Пропадут твои выводы и пункты?

— Тогда получите их после... в письменном виде. На машинке... Все три экземпляра — первые, а вовсе... не через копирку.

— Чудак ты, Иван Иванович! — воскликнул Камушкин. — Ну а почему нельзя сделать так: сейчас мы двое прочитаем твои основные выводы, а потом придет Боковитый и тоже прочитает — отдельно? Почему так нельзя? Вполне логично!

— Не могу менять сценарий... — сказал Иван Иванович. — Сценарий такой: ты, Камушкин, сидишь вот здесь... там же, где ты сейчас и сидишь на самом деле, ты, Генералов, сюда сядешь... ко мне в изголовье... а товарищ Боковитый будет стоять у меня в ногах... Я приподнимусь на подушке... и прочитаю все три пункта бытия... с паузами... и раздам... каждому по машинописному экземпляру... скажу напутственное слово... и все... вот тогда уже по-настоящему все.

— Да это мы тебе должны говорить — напутственное-то! — сообразил Генералов. — Не ты нам, а мы тебе — точно!

— Заблуждение... А мой сценарий — он без заблуждений!

— Вот так... — вздохнул Камушкин. — Так-то вот...

— Значит, нам ждать Боковитого и никуда ни шагу? — спросил Генералов.

— Никуда... Никуда, друзья мои... — подтвердил Иван Иванович. — Вы подождете, и я подожду. — И он повернулся на спину, сложил руки на груди, закрыл глаза и замер неподвижно... Через некоторое время и еще подтвердил: — Вы подождете... и я подожду...

Молчание продолжалось довольно долго, пока Генералов заговорил снова:

— Слишком занятый человек — Боковитый!

— Ну, чем это уж он слишком-то... занятый? — спросил, не оборачиваясь, Иван Иванович.

— Как чем? Из одного начальника в другого преобразуется — вот он чем занят. В того, который будет побольше. Из кокона в бабочку вылупляется.

— Естественное стремление! — заметил Камушкин. — Вполне естественное!

— Кому как...

— Известно, что тебе не так. Известно, ты из техника-строителя пошел в слесаря-водопроводчика. Ну и чего в этом естественного? Ты сможешь объяснить? Членораздельно?

— Тебе, Камушкин, запросто смогу: рубль у меня стал длиннее. Вот и все.

И Генералов снова обратился к Ивану Ивановичу:

— Вот что, Иван Иванович, ждать и догонять — хуже всего. Не делай нам хуже всего, дай ты нам свою картотеку! Мы ее почитаем и развеемся. И это будет в самый раз — развеяться. В нынешних обстоятельствах. Ну?

Иван Иванович не отвечал. Генералов несколько раз почти дословно повторил просьбу.

Наконец Иван Иванович ответил:

— Под кроватью...

— Под кроватью? — не понял Камушкин, а Генералов догадался сразу же, опустился на колени, потом лег на пол, пошарил под кроватью и вынул картотеку — продолговатый деревянный ящичек, наполовину заполненный карточками.

— С которой начнем? — спросил Камушкин. — Вот с этой?

— Нет и нет, — не согласился Генералов. — Самое правильное — вот с этой! — И Генералов, поставив ящичек на сундук, осторожно вытянул из него карточку и прочитал: — «Римская шесть. Зр. сред. десятого сентября тысяча девятьсот шестьдесят второго года».

Иван Иванович нехотя, но пояснил:

— Шестой возраст... зрелость средняя...

— «Думал над вопросом: почему дети обязаны любить своих родителей? Если родители не будут строго требовать любви своих детей, дети, может, будут больше их любить?»

«Мысль подтвердилась двадцать девятого января тысяча девятьсот шестьдесят четвертого года».

«Третьего мая тысяча девятьсот шестьдесят шестого года подтвердилось следующее: люди слишком любят самих себя за то, что они — родители».

Генералов помолчал-помолчал и обратился к Камушкину:

— Ну, Камушкин, это твой момент, ты воспитатель молодого поколения. Тебе и карты в руки, ну? Твое мнение.

— Художественная литература в основном этого не подтверждает. Родители даже больше любят своих детей, чем самих себя! Неправильное наблюдение сделал, Иван Иванович! Нет, неправильное!

— А ты обрати внимание, Камушкин, — живо реагировал Иван Иванович, — обрати внимание на дату... наблюдения! Мое... наблюдение — это шестьдесят второй год двадцатого века... а твоя художественная литература... она напрямую относится к веку девятнадцатому... Понял, нет? Понял, в чем прогресс?

Генералов повздыхал и вытащил следующую карточку.

— «Римская, семь. Зр. Поздняя. Семнадцатого апреля тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года. На днях плохо отозвался о ее муже, а она стала ругать меня: «Сначала женись на мне, а потом ругай его! А до этого и думать не смей! Я еще не твоя, а его жена и должна стоять на его защите! Это нужно понять!»

— Ну? — спросил после паузы Камушкин. — Ну а какие там записаны подтверждения? Или опровержения?

— Да ничего такого нет... Никаких примечаний, ничего прочего...

— Ничего прочего и не было... — подтвердил Иван Иванович.

Спустя еще некоторое время Генералов и Камушкин вошли в азарт, они наперебой вытаскивали карточки, громко зачитывали их, смеялись, словно играли в лото. Иногда удивлялись, задумывались...

Одна карточка была такая:

«От некоторых слышал, что на нашей железнодорожной станции Ветка духовность не нужна. А некоторые (напр., сантехник Генералов) ее даже материт. Но я этому не верю и думаю, что она очень нужна, и веду записи о своей духовной жизни. Но я их никому на железнодорожной станции Ветка не показываю — засмеют!»

— Нашел, о чем заботиться, Иван Иванович! — удивился Генералов. — Да я, когда у меня нет настроения, я все на свете матерю! Давай, Камушкин, читай дальше! Давай я потащу карточку?!

— Нет, Генералов, почему ты все-таки не уважаешь культуру? Почему?

— А потому, что она ко мне никак не пристает! Не пристает, а зачем мне нужна такая культура, которой я тоже не нужон? Я ей не нужон, она мне не нужна, вот и квиты. Вот и можно ее матюкнуть. И не раз.

— Культура — она необъятная! Вот бы ты и поискал в ней, Генералов, что-нибудь по душе, к чему у тебя природные и еще не вскрытые склонности. И занялся бы!

— Это верно: чем только люди не занимаются?! Особенно в культуре! Что только способны выдумать, тем и занимаются. Притом за деньги. Чемпионы — те за большие деньги!

— Чемпионы — это большая редкость. Потому они и ценятся.

— Ну, еще бы! Один прыгнул невероятно, а другой — еще невероятнее, так и прыгают, покуда до чемпиона не допрыгаются! Один съел десять тараканов, а другой, где-нибудь в Америке, обязательно слопает сотню. Так без конца, без края. Действительно, иной раз подумаешь: а может, поискать в себе какого-никакого чемпиона? Может, я врожденный чемпион чего-нибудь? По каким-нибудь мельчайшим насекомым?

— Это уже не культура.

— А что, физкультура разве не культура? Как начнут в обед по телевизору прыгать, так и прыгают до поздней ночи!

— Это называется... излишеством... — сказал Иван Иванович, — излишества могут быть в любом деле...

— Ничего подобного, Иван Иванович! — и тут возразил Генералов. — Какие-такие излишества в водопроводном деле? Да там, наоборот, сроду чего-нибудь не хватает. То угольников, то крантов, а теперь вот мы на своей Ветке вплотную подходим к проблеме пакли. А свинца для чеканки, либо чугунных труб малого диаметра не хватало никогда и во веки веков, это ты и сам можешь подтвердить, Иван Иванович. Как бывший снабженец.

— А я тебя так и не изучил до... конца... — вздохнул Иван Иванович, — то ли ты дурной, то ли... придуриваешься?

— И то и другое! — подтвердил Генералов. — Поскольку одно другому не мешает. Ну, ладно! Читай Камушкин, дальше. Читай-читай!

— «Римская девять. Зр. стар. Восьмого ноября тысяча девятьсот семьдесят девятого года. На железнодорожной станции Ветка только у одной бабы имеется дубленка (Самаркина Зинка). Она куда-то поехала и за какие-то деньги где-то купила. (Не говорит, где и за какие.) Ну, а мне-то какое дело? Человеку зрелой старости какое может быть до этого дело? Но мне все равно интересно. Как это понять — почему и для чего мне интересно?»

— Действительно, — живо подхватил вопрос Камушкин, — почему это тебе было интересно, Иван Иванович? В то время как это никого не должно касаться, это личное дело гражданки Самаркиной. Зинаиды.

— Оно бы и не касалось никого, когда бы ты, Камушкин, особенно на тот предмет не расстарался. Не стал бы выяснять всех причин этой дубленки.

— Генералов! — воскликнул Камушкин. — Объясни, пожалуйста, свои слова, Генералов! Ты меня очень и очень удивляешь!

— Артист! Культурник! Вся Ветка давно уже ему не удивляется, а он сам себе — так до потери сознания!

Камушкин кивнул в сторону Ивана Ивановича и тихо сказал:

— Здесь такой случай, а ты... И не стыдно?

— Тебе бы при таком случае и не удивляться и не разыгрывать... А хотя бы помолчать.

— Вся моя деятельность меня обязывает, Генералов...

— Ага! Твоя самодеятельность... в ней не столько деятельности, сколько различных и даже очень склочных интриг!

— Это ты напрасно, Генералов. Хотя я должен признать, что вовсе без склочности тоже нельзя. Не получается. Не живется. Знаешь, друг мой, — теперь уже к Ивану Ивановичу обратился Камушкин, — знаешь, иногда и самому противно, и сам вовсе не понарошке, а искренне, от всей души удивляешься: неужели без этого нельзя?

— Подожди, — пообещал Генералов, — вот позову погулять к себе одного, а то и двух дружков, погуляем, после устроим тебе полноценную темную... Перестанешь удивляться.

— Какой-то не такой у вас... получается разговор... — проговорил Иван Иванович грустно, и Генералов согласился:

— Я согласен: пошли дальше! Пошли теперь уже без всяких отступлений в стороны. Пошли! «Ей некогда, мне некогда, о свидании впопыхах договоримся и все перепутаем. Встретимся и полчаса выясняем, кто в путанице виноват, я или она... (всегда получалось, что виноват я, но женщине при таких обстоятельствах надо обязательно уступать, иначе совсем уже ничего не получится)», — громко прочел Генералов.

— А эта карточка... она к какому возрасту относится? Есть указание? — поинтересовался Камушкин, а Генералов сказал:

— Тут и без указания видно — к зрелому!

— «Абсурд — это что такое? Может, все мое существование? А если все, значит, абсурда и вовсе нет?» — эту запись Генералов прочел, отложил в сторону и сказал: — Здря...

— Что значит... зря? — спросил Иван Иванович.

— Здря от начала и до самого конца — вот что это значит, — подтвердил Генералов, а Камушкин добавил:

— Это очень хороню, Иван Иванович, что ты находишься в таком положении. Будь ты в другом положении, тебе бы — вот... — И он показал рукой по горлу.

— «Не знаю, кто как вспоминает войну, а я очень даже странно: когда и где произошел тот случай, вспоминаю я, в который я обязательно и на сто процентов вероятности должен был быть убитым? Из таких случаев состоит чуть ли не вся война во время боев, но я почему-то во что бы то ни стало добиваюсь вспомнить тот самый-самый стопроцентный. И для чего мне частный случай, если война вообще была великим подвигом? И для меня и для всех — истинно великим?»

— Ну и как? — спросил Камушкин у Ивана Ивановича.

— Что — как? — не понял Иван Иванович.

— В настоящий момент ты вспоминаешь тот главный случай? А вдруг сейчас-то он и вспомнится?

— Нет, Камушкин, сейчас не вспомнится. Он мне нынче стал безразличным... Был... не был... какая разница?

— «Я раньше думал, что смешное обстоятельство должно быть веселым, но этого никак не наблюдается. Мысль подтверждения не требует».

— Ну, и слава богу! — заметил Генералов. — Пойдем дальше.

— «На лесоповале, я помню, деревья падали будто бы в сказке, будто бы с неба, а на земле на них смотреть было уже неинтересно. Может, такое восприятие, потому что жить сильно хотелось? Но т. к. в молодости я проявлял большую склонность к искусству, то этот факт тоже мог действовать на меня уже в возрасте средней зрелости, то есть на лесоповале».

Камушкин пожал плечами, а Генералов сказал:

— Ну, и слава богу! Пойдем дальше!


Неожиданно в комнату вошел кавказский мальчик. Он был высокий, стройный, признаков кавказского происхождения было в нем немного — не то узкие сапоги, не то широкий пояс или что-то еще в небрежной и пестрой одежде. Заговорил же он с сильным акцентом:

— Дальшэ? Куда-туда дальшэ? Никуда нэ дальшэ, а пойдем ко мнэ, Гэнэралов! — и угрожающе добавил: — Ну?!

Все оторопели, мальчик повторил: — Ну?! — Взял Генералова за рукав и потащил к дверям.

— Ты что? — вырвал Генералов рукав у мальчика. — Ты чего меня... ты чего меня руками?.. Касаешься? А ну, пошел отсюда!

— Пойдэм, Гэнэралов! — повторил мальчик. — Нэ пойдэшь — я трэбовать буду! Я так трэбовать буду, Гэнэралов, я так буду...

— Мальчик, — сказал Камушкин, — когда входишь в комнату, надо сначала постучать, спросить разрешения! Ты меня понял?

Мальчик смерил Камушкина презрительным взглядом и громко прокричал: «У-у-а-а-а-о-о-о-и-и-й!» — И еще топнул ногой.

Генералов провел рукой по лбу и спросил:

— Кран полетел?

— Два... — сказал мальчик и показал два пальца. — Ну, пойдэм, Гэнэралов! Быстро пойдэм! Бэгом пойдэм!

— Родители дома? — спросил Генералов.

— Два... — Мальчик снова показал два пальца.

— Мать ругается?

— Зачэм ругаэтся? Она говорит: придэшь — вцарапаэт тэбэ глаза.

— А отец? Отец что говорит? — И еще спросил Генералов: — Ругается?

— Зачэм ругаэтся? Он говорит: придэшь — сто граммов бэз звука! Два по сто — бэз звука! — Мальчик! — снова заговорил Камушкин. — Ты мне все-таки объясни: почему ты входишь в чужую комнату даже не постучавшись?

Мальчик посмотрел на Камушкина, ничего не ответил, откинулся назад и начал свое у-у-а-а-а... но до конца не докричал, сказал еще более угрожающе:

— Пошли, Гэнэралов! Я сказал: не пойдэшь — трэбовать буду...

— Ну ты пойми — нету у меня пакли, не-ту па-кли! Как я сальники буду ставить? Я вам час назад ставил неизвестно из чего, вот они и полетели оба, неизвестные. Оба!

— Два! — подтвердил мальчик. Горячий дэржит отец, холодный дэржит мать, мэня послали трэбовать! Почему нэ идэшь?! Ну? — Секунду-другую мальчик молчал, потом прокричал: У-у-у-а-а-а-о-о-о-и-и-й!

В комнату вошел Боковитый — крупный мужчина лет сорока с лишним, в пестром пиджаке, в армейских брюках, в начищенных сапогах и с «дипломатом».

— Это что же здесь происходит? — спросил он. — Объясните — что такое?!

— Вот, — сказал Генералов, — требует, а у меня пакли нету! Грамма паршивого, и того нету! Вот вы — начальник, вот и решайте промблему.

— Да-да, — пояснил Камушкин, — требует и входит в комнату, даже не постучавшись... Здесь такие обстоятельства, товарищ Боковитый, такие... а он...

— Про обстоятельства — знаю! — сказал Боковитый, внимательно посмотрев на Ивана Ивановича. — Я спрашиваю: что происходит?! Здесь?!

— А вот — всегда так... — заговорил молчавший до сих пор Иван Иванович, — если что происходит, то обязательно — неаккуратно... неаккуратно и несвоевременно... Это... всегда так... можно сказать... всю жизнь так... И откуда она только взялась — несвоевременность?

Кавказский мальчик подошел к Боковитому и сказал:

— Трэбую... И ты нэ смотри, товарищ начальник, что я малэнький!! Я трэбую!

— Ну, какой же ты маленький! Зачем кричишь-то, акселерат?!

— Я нэ кричу. Я трэбую!

— Чего? Требуешь-то?

— Пакли трэбую! — И мальчик приблизился к Боковитому и сказал: — Ну?

— Вот-вот, — сказал Генералов, — вот-вот, требуй, мальчик, требуй! Даст мне начальник пакли — пойду и поставлю кранты и даже новые, с настоящей резьбой, не даст — не пойду! И пускай они обои текут, твои кранты, холодный и горячий, и пускай затопит весь ваш дом, и пускай затопит весь поселок, и пускай — всемирный потоп, а я не пойду! Не пойду, и все. Мое дело маленькое, я за всемирный не отвечаю.

Боковитый сделал вид, что не слышал Генералова, всей его тирады, он отступил от мальчика, поискал глазами, куда бы поставить свой «дипломат». Поставил его на сундук рядом с чемоданчиком Генералова и портфелем Камушкина и подошел к Ивану Ивановичу.

— Уж ты извини меня, Иван Иванович, дорогой, что я опоздал, извини, пожалуйста! Такая, знаешь ли, нынче нервотрепка на комбинате, такая, что и не припомню такой же... План нынче выполняем. А нынешний план — это что такое? Это когда голова идет кру́гом, а ноги бегают по кругу, а из рук все кругом валится!.. Вот так. План всегда горит. И никогда не сгорает. Значит, извини, что опоздал, никак не мог раньше... — Потом Боковитый посмотрел на Ивана Ивановича еще раз и сказал уже радостно: — Так ведь я и не опоздал к тебе, Иван Иванович, дорогой, не опоздал же, нет!..

Боковитый придвинул к себе стул, сел, вытянул далеко вперед ноги и стал вспоминать свою совместную и теперь уже давнюю работу с Иваном Ивановичем.

— Да, — сказал он, — вспомнить, так счастливое было время, молодость была, да и только. Она — да и только! И так представь, Иван Иванович, дорогой, запомнилась мне моя молодость, в период которой я работал у тебя в подчинении агентом снабжения, так запомнилось все это — даже не знаю, почему так... Я и нынче всюду подчеркиваю: вот я начал с простого агента снабжения, вот я работал в подчинении у Ивана Ивановича, вот набирался у него ума-разума и теперь уже никогда не забуду своего учителя! Никогда! И когда я прохожу мимо витрины наших ветеранов, веришь ли, я всегда останавливаюсь и внимательно смотрю на твое фото и думаю — вот человек! Вот был у нас человек на комбинате, вот у кого было поучиться работоспособности и отношению к порученному делу! И ты, Иван Иванович, дорогой, не беспокойся, я всегда буду следить, чтоб твое фото висело на витрине ветеранов! Уж я прослежу, будь уверен! Ну, как твои дела-то, Иван Иванович? Да ты, я смотрю, молодец! Совсем молодец!

— Дела-то? — откликнулся Иван Иванович. — Не дает нам жизнь своевременности, не дает нам жизнь... жизни... Собирал я вас троих моих друзей; собирал... кое-как собрал... можно было бы и начинать, а тут... краны... в кавказском доме... тут мальчик... требует... краны действительно текут в доме в кавказском... ты бы послал Генералова-то... он бы... может... и успел... обернулся бы...

— Действительно! — оглянулся Боковитый к Генералову. — Ты что стоишь-то? Зовут тебя на аварию — бросай все и беги! Авария же!

— А пакля? — спросил Генералов.

— Ну, нету у меня пакли — что ты ко мне в самом-то деле привязался? Ты привязался, он, — Боковитый показал на мальчика, — он привязался, а я хоть разорвись! Все только и знают, что привязываются и требуют. Нет чтобы найти какой-нибудь заменитель, а только требуют, и все тут! Требовать — это проще всего, а ты сам пошевели мозгами, сам изыщи, сам внеси рацпредложение!

— Я и вносил, я и вносил рацпредложение, товарищ Боковитый, на трех производственных совещаниях соцбытовки, на одном при дирекции, то есть при тебе. Ты мое рацпредложение отклонил, а теперь? Теперь идите и сами ставьте кранты в кавказском доме, а по мне — хоть всемирный потоп, мое дело маленькое, я не отвечаю. А ну-ка, требуй с него, мальчик! Ты о своих правах не забывай, требуй и все!

Мальчик снова подошел к Боковитому и не очень громко, выжидательно, как бы только в порядке предупреждения, прокричал:

— У-у-у-а-а-а-о-о-о-и-и-й!

— Вот жизнь! — сказал Боковитый. — Вот жизнь так жизнь! Иван Иванович, дорогой, может, ты скажешь мальчишке... скажи ему, пожалуйста, чтобы бежал домой. Подействуй своим авторитетом, Иван Иванович!.. А минут через пятнадцать я и Генералова к нему пришлю... Мы ведь минут пятнадцать, больше здесь не задержимся, нет? Минут пятнадцать, и освободимся, у меня нынче такой день, такой день... Ну, Иван Иванович! Дорогой!

— Да-а... — сказал Иван Иванович. — А вода-то течет... из кранов...

— Без пакли я в кавказский дом — ни ногой! — сказал Генералов. — Хватит, походил к ним без пакли, а мне собственные глаза тоже сгодятся, тоже нелишние! Да! Честное слово — одно из двух: или раз и навсегда принимайте мое рацпредложение, или ни ногой!

— Ну возьми ты, Генералов, кусок какой-нибудь веревки, ну развей ты его, вот тебе и пакля! — обернувшись к Генералову, сказал Боковитый. — Ну что за беспомощный нынче пошел народ, а? Не может пустяка сообразить! А ты, мальчик, иди домой! Быстро! Вот Иван Иванович тоже просит тебя — быстро! Должен же ты войти в положение Ивана Ивановича?!

— Это легко товарищу начальнику сказать: «Возьми кусок какой-нибудь веревки!» — возмутился Генералов. — Это какой же какой-нибудь?! Это три года назад легко было сказать, а нынче уже другое, нынче наступила ентеер и натуральной веревки — в помине на станции Ветка нет: либо она бумажная, либо нейлоновая! Из какой, товарищ начальник, прикажет ставить сальники: из бумажной? Из нейлоновой? Я точно знаю, почему вы не принимаете мое рацпредложение. Точно!

— Почему? — спросил Камушкин, который все это время вынимал из ящика карточки, прочитывал их, обдумывал и ставил обратно. — Почему? — повторил он вопрос, на минуту оторвался от своего занятия.

— Очень просто: они, — Генералов кивнул в сторону Боковитого, — они утверждают, что мое рацпредложение не настоящее, они так утверждают, поскольку не хотят выплачивать мне премиальные как за рационализацию. Ничего, я сперва подожду, а потом потребую свое в двойном размере. Требуй, мальчик, требуй от начальника! Ты свои права знаешь, вот и требуй... Как следует...

Мальчик протянул:

— У-у-у...

Но тут Боковитый встал, подошел к Генералову и сказал:

— Твое рацпредложение, Генералов, это вовсе не предложение, а сплошное издевательство! Сплошное! Он ведь, Иван Иванович, дорогой, он что придумал, Генералов-то? Придумал: он будет ставить сальники только из материала заказчика, а больше — никак!

— Больше — никак! — подтвердил Генералов. — Есть пакля — хотя бы вот столько, — вызывай сантехника, нет пакли — хотя бы вот столько, — утопай в собственной квартире, а то перекрывай кранты, ходи к соседям за водой. Ежели они тебя пустят. Зато пакля будет наверняка. Потому что вступает в действие личная инициатива! И вполне современный хозрасчет.

— В обход законности! — сказал Боковитый. — Хотя и так рассудить: обязанность перед государством — она святая, и вот она требует хотя бы обмануть государство, но обязанность перед ним железно выполнить...

— Вы сделайте, после уже и поглядите, какой получится обход! А! если вы тоже премию получите, тогда что? Надо сделать, тогда уже и догадываться о результатах.

— Все может быть! — сказал Камушкин. — Я деятель культуры, к хозяйству имею косвенное отношение, но могу подтвердить, что чем лучше хозяйственник маневрирует между законом и... его отсутствием, тем более высоких производственных показателей он может добиться... Правильно я говорю?.. — Камушкин посмотрел на всех присутствующих по очереди, — правильно я говорю, Генералов? — спросил он еще раз.

— Ты всегда правильно говоришь, Камушкин! — подтвердил Генералов и тут же обратился к кавказскому мальчику: — ну? Ну, а ты-то чего молчишь как пень? Кто за тебя будет требовать — я, что ли? Требуй по-настоящему!

Мальчик снова приблизился к Боковитому и начал свою гамму:

— У-у-у-а-а...

Но Боковитый взял его за руку и подвел к окну:

— Гляди, мальчик, гляди хорошенько — склад открыт? Или уже нет?

Мальчишка всмотрелся в окно:

— Однако, открыт. Открыт — чэловэк из его вылазит! О! Вылазит!

— Так вот, мальчик, я напишу записку выдать паклю, а ты побежишь и вручишь ее лично кладовщику. Ты понял меня? Вручишь в его собственные руки!

— У-у-у... — мирно и ласково проворчал мальчик.

— То-то! — сказал Боковитый, вынул из кармана записную книжку, вырвал листок, стал писать несколько раз: напишет, прочитает, порвет и начинает сначала.

Покуда он писал, он еще и говорил Генералову:

— Генералов! А ты иди в кавказский дом и подготовься! Мальчик сбегает на склад, принесет тебе пакли, и ты начнешь. А пока, без промедления, иди в кавказский дом... Слышишь, Генералов?!

— Чего это мне идти с пустыми руками? Чего это мне готовиться? В кавказском доме покуда готовишься, без глаз останешься. Без обоих.

— Иди, иди, Генералов! Кому говорят — иди! Подготовишь фронт работ!

Наконец Боковитый дописал записку и вручил ее мальчику. Мальчик взял ее, подошел к Генералову, погрозил ему пальцем, сказал:

— Тэпэр — тэбя трэбую!

Уже в дверях, снова прервав чтение карточек, его остановил Камушкин:

— Мальчик! — окликнул он.

Мальчик остановился:

— Чэго тэбэ?

— Мальчик, запомни, — сказал Камушкин, — когда входишь в чужую комнату, нужно постучаться.

— Ну да! — сказал мальчик. — Я стучусь «стук-стук-стук», а ты говоришь «нэльзя», а я опять «стук-стук», а ты опять «нэльзя», да?

И мальчик убежал, а Боковитый снова обратился к Генералову:

— Генералов?

— Ну...

— Я кому сказал?

— Вам лучше знать...

— Камушкин, — спросил Боковитый, — скажи, товарищ Камушкин, я кому сказал идти в кавказский дом, подготовить в доме фронт работ?

Камушкин снова отложил карточки в сторону, подумал и спросил:

— Товарищ Генералов! Это тебе товарищ Боковитый сказал идти в кавказский дом, подготовить в доме фронт работ?

— Мне... мне мои собственные глаза все еще дорогие. Мне ими рисковать ни к чему... Будет пакля — пойду, не будет пакли — ни ногой. Вполне ясно и определенно мною утверждается: ни ногой!

— Странный ты человек, Генералов, — вздохнул Иван Иванович. — Очень даже странный...

— Почему? — слегка поинтересовался Генералов.

— Жить вроде бы хочешь, а жизнь не любишь...

— Ну и что?

— Важные факты... Для сопоставления.

— Ну и что — важные. Не обязательно мне об них говорить. Они мне совсем неинтересные... С моей личной точки зрения.

— Как так? — с удивлением и тревогой спросил Иван Иванович. — Это как же так? Не... неинтересные?

— Вот ты — для тебя важнее твоей картотеки, может, и нет ничего... И не было... — стал объяснять Ивану Ивановичу Генералов. — Но это же вовсе ничего не значит. Совсем ничего. Потому что для других вся твоя картотека — нуль! Больше ничего.

— Для кого это — для других? — тихо спросил Иван Иванович. — Для кого? Нуль?!

— Для других людей. Причем — самых разных.

— Ну не для всех же? Не для всех на свете?

— 0б чем разговор! Конечно, кто-нибудь один да найдется. Которому твоя картотека окажется сильно нужная. Ну, хотя бы твоя жена. Она ведь женщина честная.

— Может, и она. И даже не может, а обязательно она. Но через нее и для других... моя картотека сделается важной. Необходимой как воздух всему советскому народу. Тем более — те мои три пункта бытия, которые я вывел из этой картотеки, как конечный ее результат. Разве этого не может случиться? Когда-нибудь?

— Ну, когда-нибудь все на свете может случиться. Все что душе угодно...

Вошла Верочка... Держась рукой за дверной косяк, она молча посмотрела на Ивана Ивановича, потом на всех присутствующих по очереди. На Генералова — с особым вниманием.


Монолог Верочки.

Когда-то, двадцать один год тому назад, я угадывала в Иване Ивановиче что-то такое, чего не знал никто, даже он сам.

Это могла угадать я одна на всем свете, и эта моя догадливость стала моей любовью. Еще какой! Иван Иванович был для меня человеком, за которым я могла бы идти куда угодно и к чему угодно.

Хотя я и до него была замужем, я ничуть не сомневалась в том, что Иван Иванович — это мой первый мужчина... Не сомневалась и в том, что стану для Ивана Ивановича последней женщиной. Самой последней и потому — единственной.

Эта встреча первого с последним стала для меня магическим и могущественным знаком любви.

Да-да! — знак был!

Но чего-то не было за этим знаком, чего-то не оказалось... не таким молодым и не таким первым оказался Иван Иванович. И я не стала для него самой последней женщиной. Я и сама почему-то оказалась не совсем такой женой, которую представляла себе под магическим знаком любви.

Но все равно, все равно я была женой своего мужа, я каждый день, а может быть, и каждый час создавала собственное замужество. Мне даже казалось иногда, что я могла бы сделать своим мужем любого мужчину, а не только Ивана Ивановича.

Это был каторжный труд, но я исполняла его. И вот через год или два я уже была для Ивана Ивановича высшим судьей, я знала о нем все.

Но Ивану Ивановичу обязательно была нужна своя собственная неподсудная тайна, и я с этим тоже согласилась и смогла убедить его, будто ничего не знаю о его картотеке. Как есть ничего!

Вот так Иван Иванович верил в свою тайну, а я верила в то, что ничего о ней не знаю. Что так и должно быть, пока мы живы. Еще я думала, что, если бы картотеку вела я, а не Иван Иванович, наверное, я сделала бы это лучше, чем он.

Но Иван Иванович был убежден, что он перед всем светом обязан вести картотеку, а потом вывести из нее три главных пункта бытия, он уже давно бы умер, если бы не эта святая обязанность. Я же всегда была поглощена своим замужеством. Так мы были поглощены каждый своим занятием. Именно так. В этом и состояла наша жизнь…


Верочка ушла. Разговор возобновился не сразу... Но уже вскоре он продолжился так, как будто бы и не прерывался.

— Вот народ, вот народ! — вздохнул Боковитый. — Иван Иванович, дорогой, ты, что ли, сказал бы Генералову, идти в кавказский дом, не теряя времени? Скажи! Подействуй своим авторитетом!

— Вот история... — громко сказал Иван Иванович. — Никак не могу собрать вас всех троих вместе. Ну, никак! — Потом, уже тихо, он сказал и еще: — Вот беда... вода-то в кавказском доме все течет... все течет... буль-буль...

— Ладно! — рассердился Генералов. — Ладно, пойду! Не пожалею своих глаз, когда ты так настроен, Иван Иванович! Тебя сроду не поймешь. Вот и нынче — собирал-собирал нас троих, а собрал — теперь разгоняешь почем здря. На все четыре стороны.

— Ты побыстрее, Генералов... — ответил ему Иван Иванович. — Бегом туда, бегом управься там, бегом вернись сюда... я подожду... а там вода...

— Всю жизнь вот так — сроду тебя не поймешь, Иван Иванович! Вернусь, ежели глаза будут целые. Обои.

И Генералов взял с сундука свой потрепанный чемоданчик и ушел, а Камушкин сказал:

— Да, это верно: в кавказском доме вода почему-то всегда течет, а электричество не горит. Давно уже так...

— Давно... — согласился Боковитый. — Еще когда там настоящие кавказцы проживали. Которые при кинжалах.

— Ножны-то у них... правда что, были... но только — пустые... — заметил Иван Иванович.

— Как это — пустые? Как пустые?! — заинтересовался Боковитый. — Рукоятки-то наружу видно же было?! — И Боковитый сделал жест, словно он вынимал из ножен кинжал.

— Рукоятки — наружу, а внутри — пусто... — подтвердил Иван Иванович, и Камушкин подтвердил тоже:

— Холодное оружие и тогда запрещено было. А тут кинжал! Вот такой! Его, само собой, запретили. А рукоятки оставили.

— А я и не знал... — разочарованно сказал Боковитый, а Камушкин и тут заметил:

— По молодости лет и не знали, товарищ Боковитый!

— Слушай, Иван Иванович, дорогой, а зачем тебе нас было собирать? В такой вот компании и всех троих? А? Почему ты надумал-то? — спросил Боковитый.

— Потому что вы... все трое... мои друзья.

— Друзья... Ну и что же, что друзья... Что из того? Можно нас и по отдельности собрать, друзей. Вот мы сейчас посидим рядышком с тобой, я и Камушкин, посидим сколько-то и уйдем. А потом Генералов придет и тоже посидит. Порядок?

— ...Порядок... — это когда так все и происходит... Как задумано... — сказал Иван Иванович. — А я задумал: Генералов будет у меня в головах... Камушкин будет сидеть вот здесь... на стуле, а вы, товарищ Боковитый... будете стоять у меня в ногах, вот как сейчас стоите... чуть подальше... нет, не здесь — еще чуть-чуть подальше... вот так! Вот придет Генералов... вот мы все так и сделаем!

— Мы и без Генералова сделаем! — воскликнул Боковитый. — Садись, Камушкин, вот сюда! Вот сюда, чтобы было как раз посередке между нами.

— Мне нужны трое... одновременно... — сказал Иван Иванович, приподнявшись на подушках. — Одно! Временно!.. Но ежели вы так уж торопитесь, товарищ Боковитый... домой... на службу... предположим... на склад... Я не... не имею морального права...

Боковитый, слегка смутившись, сказал:

— Нет, что ты, что ты, Иван Иванович... дорогой! Я только удивляюсь: если мы нужны тебе все трое и одновременно, тогда зачем же ты отпустил Генералова?

— Не имею морального права... — повторил Иван Иванович. — Опять же не имею его...

— Ну, ладно... — кивнул Боковитый и обратился к Камушкину: — Ну, ладно, это понятно. Дальше что?

— Когда дальше? — не понял Камушкин. Он по-прежнему был занят картотекой.

— Когда мы все будем на своих местах? — И Боковитый показал руками на места всех троих — в головах, на стуле посередине и в ногах кровати. — Когда будем, он что-то нам скажет? Произнесет? Наш дорогой Иван Иванович?

— Я произнесу... — сказал Иван Иванович. — Я три главных пункта бытия произнесу... Иначе сказать... три вывода из всей своей... мысленной жизни...

— Это понятно! — сказал Боковитый. — Понятно: по одному пункту на каждого! Но вот вопрос: а зачем тебе их произносить, Иван Иванович, дорогой, свои пункты? Я, к примеру, не слыхал, чтобы так делали... В письменном виде подают — это да, так делается, причем начиная с глубокой древности.

— И я сделаю... как в древности... то есть оставлю свои выводы в письменном виде. Они у меня... на этот случай... в конвертах и на машинке... все экземпляры — первые... под копирку нет... ни одного... на вашем же лесном комбинате... машинистка Софья Семеновна по старой памяти...

— Конечно, конечно, Иван Иванович, дорогой, тут и думать нечего — любые выводы излагаются в письменном виде и поступают кому следует! Любые! Камушкин! Так я говорю?

— Конечно! Конечно, вы так говорите, товарищ Боковитый!

— Хотелось бы... очень хотелось бы живым голосом прочитать вам свои выводы... прочитать, а еще посмотреть на ваши лица... как вы отреагируете... вот митинг соберете... траурный и огромный... человек сорок... того больше, и речи будут произноситься... тоже в рабочее время... а тут — я только троих и приглашаю, своих друзей... имею моральное право... — проговорил Иван Иванович жалобно.

— Ну, конечно, — согласился Боковитый. — На то оно и моральное. Камушкин? Как ты думаешь, с точки зрения художественной литературы, с воспитательной точки зрения это... нас устраивает? Вполне?

— По-моему, тут ничего особенного, товарищ Боковитый. Особенно, если войти в положение Ивана Ивановича... Тогда — ничего страшного.

— Войти надо, — кивнул Боковитый. — Личным пренебрегать никогда нельзя. Ни в коем случае. Если, конечно, оно не в ущерб общественному. Так я говорю, Иван Иванович? Дорогой!

— Общественное... оно потому и общественное, что... известно всем... а мое личное без меня... не узнает никто. Да, своему личному автор я... а больше никто!.. Пользуйся, общество, пользуйтесь, советские люди, только бы вам было лучше... оттого, что Иван Иванович жил... жил на свете, и все тут... жил... — Иван Иванович замолчал, а Боковитый и Камушкин, несколько взволнованные, отошли к окну.

Уже у окна Боковитый сказал:

— Действительно! Это ты действительно правильно говоришь, дорогой наш Иван Иванович! Это нужно зафиксировать, запомнить нам всем, и я должен сказать — ты правильно сделал, что пригласил меня... сегодня. Спасибо, дорогой! Обязательно дождусь Генералова! Времени, поверь, нет ни минуты, секунды нет, но я дождусь его, а тогда уже мы и зачитаем все твои три пункта целиком! — Боковитый сделал паузу, подумал и сказал еще: — Ведь и тебе это нужно, Иван Иванович, дорогой? Не скрывай, скажи откровенно: тебе-то самому-то ведь нужно твое высокое и авторитетное... авторство? Да, Иван Иванович?! Дорогой!

— А если в лесу сосна... — проговорил Иван Иванович, и Боковитый и Камушкин переглянулись. Потом Камушкин спросил:

— Это как понять, Иван Иванович?!

— ...Другое какое-нибудь дерево... елка... пихта...

Камушкин и Боковитый переглянулись еще раз, Камушкин наклонился к Ивану Ивановичу и с тревогой окликнул его как будто бы издалека:

— Иван Иванович! Ты что это, а? Об этом у нас разговора не было, точно не было. Ты припомни-ка, разве был? О соснах? О елках?

— ...Дерево срубили и не вывезли...

— Франко-лесосека! — догадался Боковитый, а догадавшись, обрадовался: — Ну-ну, Иван Иванович, дорогой мой, ну-ну? А дальше?

— Вот она и гниет, франко-лесосека... — заговорил и дальше Иван Иванович, — пользы никакой... только вред... огромный вред...

— Вред так вред! — согласился Боковитый. — Вредители от гнилого распространяются, а дальше? Дальше-то в чем дело?

— Хотя и моя... хотя и любая мысль, когда она осталась на месте своего рождения... она гниет сама по себе... не считая, что отравляет организм... которому принадлежит...

— На себе испытал, Иван Иванович? — спросил Камушкин, и Боковитый тоже спросил:

— На себе? Или на других?

— На многих... было заметно... тем более... на себе.

— Ну, тут уже можно с тобой поспорить! — заметил Боковитый. — Тут можно!

— Нет, правда... невысказанная мысль, она, будто волчий вой, в тебе сидит и жить не дает... да ведь и помереть-то... своевременно тоже не дает... я знаю... хотя бы и нынче... мы покуда вас ждали, товарищ Боковитый... сколько обсудили разных мыслей... из моей картотеки... я сперва не хотел... гляжу... нет... все-таки получается... нормально...

И тут Боковитый спросил:

— Как-как? Так вы тут уже без меня обсуждали? Все три пункта?

— Если бы три, — вздохнул Камушкин. — Вас так долго не было, товарищ Боковитый, что мы тут не то что три — мы двадцать три, а может, и тридцать три обсудили пункта. Причем самые разные! Но я вам скажу: пункты философские... Злободневные... Высокоидейные. И крепко увязанные с реальной жизнью.

— Тридцать три... — покачал головой Боковитый. — И все без меня? — И он подошел вплотную к кровати и спросил: — А как это же получилось-то, Иван Иванович?! Со мной так обсуждать три пункта, а без меня — тридцать три?

— Те три основные, товарищ Боковитый, — пояснил Камушкин. — И даже... основные из основных — пункты бытия, а эти, которые были без вас, они второстепенные... и предварительные. Они только как бы... предисловие.

— Высокоидейные, злободневные, крепко увязанные с реальной жизнью и все в виде предисловия? Эти вот, которые на карточках? — Боковитый взял в руки ящичек: — Которые из них и где расположены?

— С этой стороны мы их читали все вместе, — указал Камушкин. — А вот с этой — которые я читал уже один, пока происходил ваш разговор с кавказским мальчиком.

— Ну а вот эти? Которые совсем отдельно выложены? На подоконнике?

— Эти... так себе...

— Все-таки?

— Я их отложил... уже из тех, которые читал единолично... Они так себе... я из простого любопытства... совершенно из простого.

Боковитый взял небольшую стопку карточек с подоконника и прочел:

— «Семь римская... Зр. позд., двадцать первого августа, шестьдесят девятого. Наша с Верочкой любовь — это надежда на самое лучшее, что есть в ней, и что есть во мне. Но жизнь неизвестно куда и на самые дурные мелочи расходует все наше лучшее. А мы этому мало сопротивляемся. А тогда что же нам остается? Худшее остается?».

Боковитый посмотрел по сторонам и сказал:

— И дальше, тем же числом: «В жизни Н. С. была умнее своих мужей, вот и подумала, что она вообще очень умная и все понимает... Подтвердилось пятого, двенадцатого и двадцать третьего сентября того же года и затем еще многократно». Это как же понять? — в полной растерянности спросил Боковитый. — Кто это «она»? Кто она такая — Н. С.? И каким это образом подтвердилось?

Наступило долгое молчание.

Боковитый взял следующую карточку. Там было записано: «Восемь римская. Ран. стар., семнадцатого февраля семьдесят первого. Говорят, что в молодости я был красивым и веселым и меня сильно любили женщины. Но в молодости мне этого почему-то не говорили. Разве когда заставишь, тогда, бывало, скажут».

Боковитый долго думал, потом сказал:

— Готовенькая аморалка. Прямо на блюдечке готовенькая подается аморалка. Никого ни о чем и спрашивать не надо, всем и все ясно!

— Ну, что вы... товарищ Боковитый, — сказал Иван Иванович. — Как это вы? Да... пройдите... по нашей Ветке... в кавказский дом... в другие дома... да чего там скрывать-то... в свой собственный зайдите дом... вы и не такое... услышите... увидите!

— То в жизни, Иван Иванович! Да мало ли что в жизни бывает?! А тут черным по белому написано! Черным по белому, дорогой!

В глубокой задумчивости Боковитый несколько раз прошелся вдоль кровати, потом сказал:

— Была не была, потянем еще одну! — И протянул руку к подоконнику, а Камушкин бросился к нему:

— Отсюда не надо, товарищ Боковитый, здесь карточки сплошь особые, я отложил для собственного любопытства, больше ничего! Скажи, Иван Иванович, товарищу Боковитому, чтобы он брал другие карточки! Скажи, пожалуйста!

— Его черное по белому... тоже интересует! — вздохнул Иван Иванович.

— Сам не маленький — знаю, что откуда берется! — сказал Боковитый и взял еще одну карточку с подоконника. Он прочитал ее дважды про себя, в третий раз вслух: «Зашел в бухгалтерию, там одна женщина сидит ко мне спиной и говорит следующее: «И какой это инженер придумал слово «блиц» — спасибо ему?! Я думала, у меня уже и жизни больше нет никакой, а слово узнала и стала назначать свидания в обеденный перерыв. Оказывается, все можно успеть. Теперь бы еще кто придумал блиц по блицу, а то ребятишки кашу без меня не разогревают, едят холодную!» Потом я думал, во-первых: а ребятишки холодную кашу едят — чувствуют что-нибудь или нет? Какой-нибудь блиц они чувствуют? Во-вторых, думал я: а ведь блиц по блицу обязательно будет придуман, сомневаться не приходится!»

— Действительно, — сказал Боковитый, — действительно, насчет содержания всех твоих пунктов сомневаться не приходится! Даже странно мне сейчас сделалось оттого, что ты приглашаешь нас обсуждать подобные вещи! — Боковитый задумался, вздохнул и, нарушив молчание, которое воцарилось в комнате, сказал: — Ну, за это последнее мое критическое замечание ты меня извини, Иван Иванович, извини, дорогой, я, конечно, вхожу в твое особое положение, но все-таки... — Потом он еще сказал с недоумением: — Да-да! Вот ведь как: живем-живем, а все еще дале-е-ко не все вокруг себя понимаем! Да-а-а-леко не все! Все еще — несознательные.

— Я бы вам очень советовал, товарищ Боковитый, — проговорил в смущении Камушкин, — очень советовал бы прочесть другие карточки... расположенные в этом конце ящика, — вот здесь...

— Подожди... — отмахнулся Боковитый. Он все еще был в состоянии задумчивости. — Вопрос у меня к тебе, Иван Иванович... Один вопрос, Иван Иванович... как бы тебе это сказать... я хотел бы у тебя узнать... мне это знать необходимо...

— Когда необходимо — в чем... дело? — спросил Иван Иванович.

— Тогда дело вот в чем: скажи, Иван Иванович, дорогой, — это в какой же бухгалтерии разговор был тобою записан? В нашей, в комбинатовской, или в чужой какой-нибудь?! А? Расскажи вообще, а?

Иван Иванович приподнялся на локте и тихо, внятно произнес:

— В чужой! Запомни раз и навсегда — в чужой! Запомнил?

— Чего тут не запомнить, а вот тебе, Иван Иванович дорогой, волноваться нельзя! Это для тебя недопустимо! Ни в коем случае!

— Ну а запомнил... теперь иди домой... иди спокойно... иди в контору... или куда-нибудь... тебе некогда... иди куда-нибудь...

— Иван Иванович! Дорогой! Да как же тебе не стыдно-то?! — воскликнул Боковитый. — Как... — Он развел руками, потом оглянулся по сторонам: — Как...

И Камушкин тоже был обескуражен таким поворотом дела:

— Иван Иванович, да ты ли это? И в своем ли ты положении?

— В своем... в чьем же еще — само собой... я в своем... пусть он идет... домой... или в контору...

— Ну, это, с твоей стороны, очень получается... и не знаю как тебе сказать, — задумался Камушкин, — невоспитанно?.. Нет, не то слово, ясно, что не то... невероятно?.. Опять не то!.. Недопустимо?.. Вот видишь, Иван Иванович, я культурный работник, я русскую художественную литературу преподаю, я словесное образование имею, а слова для твоего поступка найти не могу! Как же так?

— Пусть идет домой... или в контору... Вот тебе и слово...

— Иван Иванович! Ты же сам говорил: Генералов в головах, я вот тут сяду, а товарищ Боковитый встанет вон там, в ногах... ты полчаса тому назад так говорил, а теперь...

— Обойдемся... ты встанешь в ногах, Генералов встанет в головах, а сидеть посередке вовсе не обязательно... нечего тут рассиживаться...

— Иван Иванович! — воскликнул Камушкин. — Дорогой Иван Иванович! Но ведь это же не по-человечески — вот так прощаться с людьми... Ты пойми, как бы мы сегодня поругались, а завтра бы снова встретились и снова помирились... ну, тогда бы...

— Снова поругались бы...

— А хотя бы и так: снова поругались бы, ну и что? И это было бы по-человечески... а сейчас?.. Опять не знаю, как это тебе сказать... и объяснить... А... сейчас?

Боковитый бережно погладил себя по голове, взял себя в руки и сказал:

— Иван Иванович! Дорогой! Нельзя пользоваться своим особым положением! Это нехорошо! Хоть кого спроси — нехорошо!

Иван Иванович задумался, потом оказал:

— А что же делать... если я уже не хочу, чтобы ты присутствовал при... прочтении трех главных пунктов бытия... ну вот не хочу и все... иди домой...

— Нет, — сказал Камушкин решительно, — нет, так не годится! Так никуда не годится! И если ты прогоняешь товарища Боковитого, то я подумаю — может, и мне тоже нужно уйти... Я подумаю...

— Подумай... — сказал Иван Иванович.

— Вот что, — осенило Камушкина, — вот что: товарищ Боковитый может ведь извиниться?! Извинитесь, товарищ Боковитый, и все тут... и никакой конфронтации!

— Ну, конечно! — обрадовался Боковитый. — Конечно, честный человек всегда и открыто признает свои ошибки и заблуждения! Я сейчас же извинюсь перед тобой, Иван Иванович! — И Боковитый выпрямился, сложил на груди руки... — Дорогой Иван Иванович! — Начал торжественно он. — Я, Боковитый... готов... из...

Но тут Иван: Иванович спросил:

— Перед кем?..

— Что — перед кем? — не понял Боковитый.

— Перед кем ты... извиняешься?..

— Да перед тобой! Перед тобой, Иван Иванович!

— Он передо мной... не виноватый...

— Ну а тогда перед кем же? Передо мной, что ли, будет извиняться товарищ Боковитый? — спросил Камушкин. — Почему передо мной-то?

— Мне все равно... перед кем он будет извиняться... хотя бы и перед самим... собой... Больше-то всего он перед той женщиной... виноват... которую я насчет... блица... записал... Я виноват, что записал ее, а товарищ Боковитый, что... хочет узнать ее личность... Некрасиво... с его стороны.

— Может быть, нам просто так... сесть и поговорить... о чем-нибудь? — спросил Камушкин.

И они придвинули стулья к кровати Ивана Ивановича, сели, помолчали, и Боковитый сказал:

— Писать картотеку... и не только ее, вообще писать о себе, о всем своем собственном месте жительства — это очень чревато...

— Конечно, — согласился Камушкин, — надо создавать отвлеченный художественный образ!

— У вас там, в теории, так и рекомендуется — отвлеченный?

— У нас так рекомендуется! Хотя и не всегда.

— И это правильно! И вполне совпадает с требованиями жизни... Потому что, когда начинает описываться какое-нибудь настоящее место жительства — ну, хотя бы и железнодорожная станция Ветка, то получается, будто хуже этой Ветки уже и нет ничего, она самая плохая... Получается, на Ветке у женщин по два, а может, и больше мужа; получается, что мужчины силой заставляют женщин говорить, какие они, молодые кобели, веселые; получается, что наши женщины в течение обеденного перерыва успевают... а это, конечно, не что как недоразумение и отрыв от действительной и вполне необходимой теории... Но в результате — хоть закрывай нашу Ветку навсегда! В то время, как она ежегодно в основном выполняет производственные задания и вообще ничем не хуже других станций, получается, что именно ее впору закрыть навсегда!

— Ага... — сказал Иван Иванович, — закроете, а через что будут... поезда ходить? В Сибирь... и обратно?! Через что?

— Это так, — почему-то сказал Боковитый и еще раз подтвердил: — Это так! Значит, у вас там по культурным требованиям самым подходящим считается отвлеченный образ? — снова спросил он у Камушкина.

— В художественной литературе очень распространен образ собирательный. Иначе говоря — син-те-ти-ческий.

Вошла Верочка... Держась рукой за дверной косяк, она молча посмотрела на Ивана Ивановича, потом на всех присутствующих по очереди и снова на Ивана Ивановича.

Камушкин же очень внимательно смотрел на Верочку и поправлял на себе галстук.

— Нет, ты расшифруй как можно глубже, Камушкин, как в данном конкретном случае это понять? Как понять точно «собирательный»? «Образ»? — настаивал между тем Боковитый.

— Да очень просто, товарищ Боковитый, — начала чуть замешкавшись, стал объяснять Камушкин. — Очень просто: от одного живого человека или даже мертвого что-то взять, какую-нибудь совсем краткую характеристику, то же самое от другого, от третьего, и так далее. А в сумме получится образ. Вполне художественный.

— Чтобы никому не было обидно? — продолжал уточнять Боковитый.

— А хотя бы и так... Да вот Верочка, может, еще лучше меня вам расшифрует. Она же студию кончила в большом и культурном центре. Двадцать один год тому назад. Правда я говорю, Верочка? Крошечка?


Монолог Верочки

Двадцать один год я жила на свете до того, как вышла замуж за Ивана Ивановича. А еще двадцать один — в замужестве, с ним...

Да, вторая половина моей жизни была замужеством и материнством, а больше ничем. Ни художественной самодеятельностью, ни мечтой, ни ожиданием чего-нибудь неизвестного. Одно только до конца известное замужество, больше ничего. В котором я всегда знала все. Что я останусь после Ивана Ивановича вдовой — я тоже знала.

Преданность замужеству — это и есть я, вот уже двадцать один год. И я даже не знаю, кому я так предана — Ивану Ивановичу или своему замужеству.

Но вот что я не понимаю: почему у женщины можно отнять ее преданность? Почему?

Любви ее лишить можно, потому что любовь — очень требовательна, а преданность? Она же не требует ничего, даже мечты?

А что же тогда останется?

Может быть, останется доверие? Доверительность и доверенность?

Тут я услышала, как товарищ Боковитый сказал моему мужу: «Иван Иванович! Дорогой! Подари ты мне хотя бы одну карточку из своей картотеки?!»


— Иван Иванович! Дорогой! — очень добрым голосом сказал Боковитый. — Подари мне хотя бы одну карточку из своей картотеки, а? Одну. По старой дружбе, а?

Иван Иванович повернулся на бок, помолчал и спросил:

— А зачем?..

— Как это зачем? Конечно, на память. С автографом на память о дружбе и совместной работе... Сколько лет рука об руку... Сначала я был у тебя в подчинении, потом ты у меня, и все равно — рука об руку. Неизменно. Вот ту и подари, в которой записано насчет блица, а также насчет прочего. А?

— Ну, куда там... — глубоко вздохнул Иван Иванович. — Куда там: я-то был начальником отдела снабжения, а ты... в той же работе... и сразу же... замдиректора по снабжению... куда там... а карточку отдать тебе... невозможно...

— Нет тут ничего невозможного! Совершенно ничего! Ведь я же тебе, дорогой Иван Иванович, бывало, как шел навстречу? А? Ты только вспомни — как? И никогда даже и не предполагал, что Иван Иванович, друг, и нате вам — все это забудет? Да как же так? В конце концов получилось-то как?

— Я тоже не предполагал! — громко сказал Камушкин. Снова посмотрел на Верочку: — Тоже — никогда!

Иван Иванович не ответил, он вздохнул и закрыл глаза. Потом медленно повернулся на спину.

Верочка подошла к нему, наклонилась над ним. Потом взяла с подоконника ящик с карточками Ивана Ивановича и остановилась в нерешительности.

— Ну а все-таки, — после некоторой паузы спросил Боковитый у Камушкина, — все-таки который образ в художественной литературе больше отвечает требованиям? Я лично все-таки утверждаю: собирательный все равно уступает отвлеченному... Меня почему вопрос лично интересует? А потому, что еще в прошлом году я в командировке в городе Кирове жил с одним писателем в одной гостинице, в одном номере. Хороший парень. Внимательный. И подарил мне свою собственную книжонку с автографической надписью. И вот интересно было бы просмотреть, какой там у него образ: собирательный или отвлеченный?

— Как фамилия? — спросил Камушкин.

— Чья?

— Ну, писателя-то?

— Название книжонки запомнилось: «Взвейся выше!»

— Хорошее название! Лучше некуда! — подтвердил Камушкин. — Мобилизующее. Воспитательное. Детям было бы полезно прочитать. В седьмом классе.

— Или в восьмом! — заметил Боковитый.

— Или в восьмом! — согласился Камушкин.

— Так вот, мне и кажется, я даже твердо убежден, что у него там, у того писателя, образ вполне отвлеченный и без недостатков, а вполне положительный. А когда так — никому не обидно, ни одному читателю, ни одному критику — никому.

— В принципе вы совершенно правы, товарищ Боковитый! — подтвердил Камушкин. — В принципе — ни-ко-му!

— А... может... так быть... чтобы... никому... не обидно... не завидно... на практике... может быть? — спросил Иван Иванович и тут же обратился к Верочке: — Иди, иди... Верочка... иди... к себе...

— Это почему же ей уходить-то от нас. Почему и зачем? — спросил у Ивана Ивановича Камушкин.

— На... всякий... на случай... — ответило Иван Иванович.

— На какой-такой случай? А? — добивался Камушкин.

— На всякий... Еще... поссоримся... между собой... а... нехорошо... при женщинах. Иди, Вера.

Верочка ушла. Иван Иванович повторил свой вопрос, обращаясь к Боковитому:

— А... может... быть... чтобы никому?.. Не обидно и не завидно?

— Ну, почему же нет? — ответил вопросом Боковитый: — Почему нет?

— Кому-нибудь да будет за жизнь обидно... не тебе, так мне... ну если уж не мне, так еще... какому-то человеку...

— И, что ты так нынче раскипятился, Иван Иванович?! — удивился Камушкин. — И почему тебе обязательно нужно кого-нибудь обидеть? Ты вроде бы даже и торопишься кого-нибудь обидеть?!

— Ага! — живо согласился с Камушкиным Боковитый: — Ага, ага! Нет чтобы по-доброму и с миром... — Но не договорил, а внимательно и, еще поглядев на Ивана Ивановича, уже другим тоном произнес: — Нет-нет, я понимаю, у тебя же, Иван Иванович, и другие написаны карточки, я догадываюсь, и такие карточки, что по ним вполне можно выступать с публичными лекциями в клубе, а выступать с беседами в обеденный перерыв в цеховых красных уголках — так это сам бог велел! Вот я уверен, вот вытащим из какого-нибудь другого места какую-нибудь твою другую карточку, и, я уверен, она будет... — И Боковитый подошел к окну, осторожно протянул руку к стопке, отложенной Камушкиным. Приблизил карточку к глазам, но взгляд его упал на окно. Он замер на мгновение... — Это как же так? — сказал он тихо и позвал: — Иди-ка сюда, иди-ка, иди-ка... — И еще позвал рукой, и получилось так, что он зовет Ивана Ивановича. Глядя в окно, он и еще звал тем же жестом, но к нему никто не подходил. Тогда он коротко обернулся и сказал: — Тебя зову, Камушкин, тебя! Кого же еще?

Камушкин подошел, тоже посмотрел в окно и сказал:

— Действительно... Это сколько же времени прошло, а вашему кладовщику кавказский мальчик все еще скандал устраивает! Да-а...

— И здоровый, видать, скандал-то, — вздохнул Боковитый. — Здо-оровый! А я так и знал, так и предвидел: три раза записку переписывал, но все равно кладовщику не угодил. У меня на этом складе не кладовщик, а цельная проблема! Честное слово!

— Так вы бы освободили его, товарищ Боковитый! Освободить — и нет проблемы?!

— Нельзя. Он честный человек!

— Может, и честный, но лодырь же, я знаю. Вот и сейчас: до конца рабочего дня еще час, а он замок на двери навешивает!

— Мальчишка не даст навесить... Ты смотри, как он требует, а?

— Уж требует, так требует! — согласился Камушкин.

— Уж требует, так требует! — подтвердил Боковитый. — Хорошо, что без кинжала!

— Вот и освободили бы проблему от работы! И облегчили бы жизнь. Себе и другим!

— Зараза, так зараза! — согласился Боковитый. — Зараза, так зараза: хочет — идет на склад, не хочет — не идет, летом занимается огородом, зимой псалмы поет. Только насчет честности — ни-ни и никогда! Хоть год, хоть два его не учитывай, все равно — ни-ни! Вот и подумаешь: сегодня от него освободишься, а завтра ревизия — и уже тебя освободят... Так это еще в самом лучшем случае, если просто так освободят... Сразу же с места работы и на свободу... Даже без предварительного заключения.

— Воспитательную работу надо выше поднимать, товарищ Боковитый! С работниками складов и вообще с материально ответственными лицами.

— Поднимали.

— Ну и что?

— Как об стенку горох.

— Так у вас далеко зайдет.

— У вас, у работников культуры, тоже далеко.

— Да-а-а... — вздохнул Камушкин. — Да-а-а... Но вы не думайте, товарищ Боковитый, что у вашего кладовщика псалмами ограничивается... Не думайте! Не ограничивается! Никогда!

Боковитый внимательно посмотрел на Камушкина:

— А он что тебе — сосед какой, мой кладовщик? Или разведенный родственник? Еще кто-нибудь? — Камушкин не ответил, Боковитый и сам догадался: — Как соседствуете-то? Квартирами или огородами?

— Огородами...

— Нет, не могу освободить. Сам бы рад, но... А скандалит-то мальчишка! А требует-то! Один за троих взрослых!

— Уж требует, так требует! — согласился Камушкин.

— Трудное у него положение: побежать жаловаться или за помощью нельзя — кладовщик тут же навесит замок и уйдет. Своими силами он тоже не до конца справляется. Но действует правильно — блокирует двери... Единственно правильное решение... другого тут и не может быть, как только блокировать...

— А вода в кавказском доме... — сказал Иван Иванович, — вода течет...

— Ты правильно говоришь, Иван Иванович, дорогой, действительно течет! — вздохнул Боковитый. — Да вот и Генералову, если подойти по-человечески, ему там нынче тоже не малина. Правда, надо сказать, кто-кто, а он-то за себя постоит. Хотя бы и в кавказском доме.

— У него... в кавказском доме... фронт работ развернут... уже давно... — напомнил Иван Иванович. — Может, он за паклей тоже на склад придет? — высказал предположение Камушкин. — Тогда мальчишке будет хорошая подмога!

— Он сюда, ко мне, придет Генералов. Знаю, к кому он в первую очередь ходит, я его давным-давно изучил! — сказал Боковитый и обернулся к Ивану Ивановичу. — Уж ты меня извини, дорогой, — сказал он, — извини, пожалуйста, а только я на сколько-то времени обязательно должен отлучиться. Пойду на склад! Что ни говори, а вода течет! А Генералов вконец обидится, тогда с ним хуже худого дело будет иметь, а кладовщик замок навесит, уйдет... и запоет псалмы.

— За час до окончания рабочего времени... — посмотрел на часы Камушкин.

— А хотя бы и за два — он такой. И вот так, дорогой Иван Иванович, каждый день на всех на пяти складах, не говоря уже об остальном. Проблемы и проблемы! Одна другой стоит. Хотя бы и сегодня: на моей личной ответственности вагоны. Не поговорю — как следует не поговорю! — с начальником станции, значит, не будет завтра вагонов и платформ под лес и даже под пиломатериалы. Не могу больше ждать, Иван Иванович, дорогой, не могу — вот тебе честное слово, вот оно — совсем тепленькое! Никак не могу! Должен идти! Хоть умри — должен. Кто-кто, а ты, надеюсь, поймешь меня, Иван Иванович, дорогой, ты в снабжении работал...

— За вагоны... за подачу подвижного состава... зам по транспорту... отвечает...

— Когда все идет нормально! А когда ненормально, когда никак не идет, тогда за все отвечает снабжение! Нет и нет — я не могу! Чуть управлюсь — прибегу обратно: меня твои три пункта бытия крайне заинтересовали! Честное слово! Край-не!

— И я с вами, товарищ Боковитый! — сказал Камушкин. — Я с вами недалеко — только до склада.

— Это зачем?

— Я вам помогу, товарищ Боковитый!

— Сам управлюсь! Без культуры!

— Все равно пойду. Кто мне запретит? Никто не запретит! Пойдемте, товарищ Боковитый! Я сейчас, Иван Иванович, ты не беспокойся, я сию минуту!


Оставшись в комнате один, Иван Иванович снова вытянул руки вдоль туловища и замер...

В комнату вошла Верочка, прислушалась: жив ли Иван Иванович?

Он еще был жив... в ту минуту.


* * *

Верочка сидела в большой квадратной комнате и плакала. Потом она заговорила.


И раньше я не так уж редко плакала, я часто плакала, но никогда еще у меня не было таких же памятливых, таких же жестоких, таких же очевидных своей причиной слез...

Мне страшно, что эта память останется со мной навсегда. Нет ничего на свете, во что эта память может изойти.

Конечно, нужно сейчас же бежать на почту и послать Верочке-младшей телеграмму, но я не могу... Могу только плакать, а больше ничего.

Теперь я узнала, как плачут женщины на пределе своей молодости, лишенные любви и доверенности... В страстном сожалении самих себя, с ощущением всей несправедливости горя, которое обязательно должно было пощадить их и все-таки не пощадило и вот упивается страданиями своей жертвы.

Боже мой, какая это обида, какой удар, какое унижение, когда ты вдруг осчастливишь свое несправедливое горе — оно торжествует, ты — плачешь! Оно глумится над тобою, над твоей жизнью, над твоим рождением и над твоей смертью, которая где-то тут, совсем рядом, над твоим желанием быть женщиной, быть женщиной преданной, а ты? А тебе страшно, ты думаешь: «А может быть, и свою любовь, и свою преданность тебе дано понять и запомнить только через эту вот несправедливость? Через это горе, через эту обиду, через это оскорбление!? Только?»

«Если у меня и было счастье, так я увидела его только тогда, когда его не стало...

Почему, когда Иван Иванович записывал на карточки свои мысли, свои «пункты бытия», мне казалось это никому не нужной и даже стыдной причудой... Я терпеливо сносила эту причуду, мирилась с ней только потому, что это терпение поднимало меня в своих собственных глазах. Меня поднимало, а вовсе не Ивана Ивановича.

Так было еще несколько минут тому назад.

Но вот я осталась одна, совсем одна, и что же? Теперь все записи Ивана Ивановича и его «три пункта бытия» стали моим достоянием, которым мне предстоит жить... Может быть, мне и жить-то больше нечем? Может быть, ничего другого у меня и нет?»

И вот я встала... Я подошла к столу... Я положила на стол четыре конверта.


— В каждый конверт Иван Иванович еще при жизни положил свои «три пункта» — может быть, себе, а может быть, и нам, — объяснила Верочка.


* * *

Все четверо они сидели за столом в молчании и недоумении. Порывался что-то сказать Камушкин и не сказал, Генералов — тоже не сказал.

Тогда поднялся Боковитый.

— По всему видать, — сказал Боковитый, — что первое слово должно быть предоставлено тебе, Вера... — Боковитый замялся, Камушкин подсказал:

— Верочка... Крошеч...

— Точно! — подтвердил Генералов. — Она спокон веков по всей Ветке так зовется. Безо всякого отчества.

— Тем более! — согласился Боковитый. — Твое первое слово, Верочка, зачитывай пункты. Раз этого непременно желал Иван Иванович. А мы, само собой, обязаны исполнить желание. Хотя и с некоторым опозданием... задержались на час какой... Кто где и задержался-то — кто на складе... кто... И то сказать: план... План всегда горит, но никогда не сгорает... Одним словом, зачитывай, Верочка!

Верочка не ответила, она закрыла лицо руками и дол-го-долго так сидела, а когда снова открыла его, Камушкин сказал:

— Вношу предложение: каждый зачитывает документ для себя. И про себя, а вовсе не вслух.

— Это почему же? — спросил Боковитый.

— Такая воля Ивана Ивановича.

— Откуда тебе известно, что ты говоришь «такая»?

— Известно: зачем-то он, Иван Иванович, предусмотрел конверты для каждого из нас? Зачем-то надписал конверты каждому из нас? Лично надписал, своей рукой? Спрашивается: зачем он это сделал?

— Ну, что же, тогда я согласен! — сказал Боковитый, подумав, опустился на стул и еще сказал: — Я с культурой согласен. А ты, Генералов?

— Я согласен. Культура, она завсегда берет верх.

— Тогда об чем разговор? Приступаем!

И все трое стали вынимать из конвертов сложенные вчетверо листочки — в каждом конверте их было по одному — и читать их про себя.


«В справедливости — счастье.

Все своевременное — всегда справедливо.

Только своевременная смерть — справедлива», — прочитал Боковитый и долго не мог догадаться, что об этом можно подумать.

Потом подумал: «Ничего плохого! О станции Ветка ничего плохого не написано, тем более о лесокомбинате ничего. Хоть где, хоть кому можно прочитать, никому не обидно. Это всегда бы так. И во всем! К тому же — кратко, читать много времени не требуется... Вполне еще можно сегодня же успеть к начальнику станции насчет вагонов и платформ!»

А еще Боковитый пошарил в кармане пиджака и незаметно вытащил карточку из картотеки Ивана Ивановича. И прочитал про себя: «Семь римская. Зрелость поздняя. Двенадцатого октября шестьдесят девятого. Зашел в бухгалтерию, там одна женщина сидит ко мне спиной и говорит следующее: «И какой это инженер придумал слово «блиц» — спасибо ему! Честь и слава ему! Я думала, у меня уже и жизни нет никакой, а слово узнала и стала назначать свидания в обеденный перерыв. И хорошо! Оказывается, все можно успеть. Теперь бы еще кто придумал блиц по блицу, а то ребятишки кашу без меня не разогревают, едят холодную!»... «Интересно, — подумал Боковитый, — все-таки очень интересно, в какой бухгалтерии это было записано? Выяснить можно... Можно, хотя и не сегодня... Сегодня — вагоны и платформы — неотложное дело!»

Еще Боковитый подумал: «Честный человек был, конечно, Иван Иванович. О чем разговор — честный. Хотя и так нужно сказать: честность, она — хороша, когда ей созданы условия. А когда условий ей нет, так и спрашивать ее с человека вовсе нечестно».


«В справедливости — счастье.

Все своевременное — всегда справедливо.

Только своевременная смерть — справедлива», — прочел Генералов.

Он подумал так: «Чудак все-таки был этот Иван Иванович! Двух мнений быть не может — точно был чудак! А что ему — жил на пенсии, баба обихаживала его хорошо, кранты у него в доме всегда в исправности. Над ним не капало, вот он и был чудаком. Времени было вполне достаточно быть чудаком. Никаких проблем. Интересно, какой бы из меня получился чудак, если бы у меня было столько же свободного времени? Если бы у меня была такая же баба? Если бы у меня сроду не было забот насчет ста граммов?..

А насчет моего предложения — ставить сальники из материала заказчика, насчет премиальных как за рационализацию — Боковитого надо каждый божий день сильно донимать! Я его изучил: если его ничем не донимаешь, он тебя как бы и вовсе не видит. Если же его чем-нибудь одним, хотя бы и самым глупым, донимаешь полгода подряд, он тебе через полгода обязательно хоть в чем-нибудь да пойдет навстречу, что-нибудь уступит!»


«В справедливости — счастье.

Все своевременное — справедливо.

Только своевременная смерть — справедлива», — прочел Камушкин.

И подумал: «Молодец все-таки Иван Иванович, подумать — какой молодец! Под кого он так культурно сработал — то ли под греков, то ли под римлян? То ли — под последнее постановление ЦК КПСС? Так культурно сработал, что даже и не поймешь, под кого! Что касается кладовщика, так товарищ Боковитый его уволит! Месяца не пройдет, как уволит он его! Не зря все-таки я сходил с Боковитым на склад. Опоздал к Ивану Ивановичу, но сходил не зря!»

Еще Камушкин подумал: «А Крошечка-то? Конечно, не то, что двадцать один год тому назад. Конечно, не то... Но если объективно — у нее появились и новые положительные данные, честное слово, — объективно появились! Все еще Крошечка, и еще какая!»

В комнату постучали...

На стук никто не ответил, в комнату постучали снова.

— Нельзя! — строго ответил Боковитый, не оборачиваясь.

Вошел кавказский мальчик, осмотрелся, приосанился, четко подошел к столу. Красивым движением протянул над столом руку, разжал пальцы — на стол упал клочок пакли.

— Пакля? — удивился Боковитый...

— Пакля! — пожал плечами Камушкин...

— Пакля... — вздохнула Верочка.


Примечание. В случае исполнения на сцене рассказ-пьеса может идти в музыкальном сопровождении, и тогда время от времени звучат мотивы двух песен: «...на тебя, подбоченясь красиво, загляделся проезжий корнет» и «...все о́тдал бы за ласки, взоры, и ты б владела мной одна...».


Улыбка Жуковского


Замечательный портрет!

Коричневая краска по белому холсту, должно быть, сиена жженая, и художник, сразу видно, знал дело и создал тона — от прозрачного, чуть приметного, до черно-бурого, медвежьего.

Огромных размеров портрет!

Поди-ка, метра 2,5х5,0, того больше, он с фасада заслонял сразу несколько окон второго и третьего этажа, растянутого по горизонтали здания аэровокзала... Сверху над портретом — металлические перила балкона, четкая линия, если бы не она, портрет казался бы и еще больше и выше. Внизу из-под полотнища торчали короткие ножки — основания нескольких колонн небольшого диаметра. Эти колонны относятся, конечно, не к портрету, а к балкону второго этажа.

Ну, вот, а посередине огромная, очень умная голова с красивейшей, волнистой бородой...

Отец русской авиации Жуковский.

Должно быть, как повесили портрет в торжественный День авиации, так и висит, красавец, по сей день.

Так... чего-чего, а ума у Жуковского, сразу видно, хватало. Было где разместиться уму в большой, круглой, как сам земной шар, черепной коробке. Ум светился, играл во взгляде отца, рвался на привокзальную площадь, показывал себя людям, которые тут суетились около такси, около рейсовых пассажирских автобусов, около разных будок, около друг друга. Он их спрашивал, этот ум: «Вы чего тут без меня делаете-то? Суетитесь-то — чего?»

И улыбался при этом.

Иванов, покуда рассчитывался с таксистом, испытывал эту улыбку на себе... Как будто бы человек стоял рядом, следил за ним взглядом и улыбался, улыбался...

«Ну, конечно, — подумал Иванов, — хорошо тебе улыбаться: ты вечный... К тому же не пассажир. Сделал всех нас пассажирами, теперь улыбаешься...»

Иванову нынче не хотелось быть пассажиром. Иной раз ничего, пассажирское положение было ему приятно, а нынче — нет и нет. Потому что командировка-то была у него глупой. Пустой она была, вот в чем дело.

Иванов убеждал начальство — не нужно ехать, бесполезно ехать! Дело еще не на том этапе, когда наверху в нем заинтересованы крайне, когда там, наверху, могут сказать: «Молодец, Иванов, что приехал! Вовремя, Иванов, приехал! Ну, как там у вас в управлении дела-то? Докладывай, не стесняйся! Какая нужна помощь?»

Да-да, есть такой момент в каждом деле, когда по этому делу обязательно нужно, хоть умри, нужно наверх. Раньше не нужно, позже не нужно, надо угадать в яблочко, в самую точку, когда уже и сам министр на коллегии скажет: «Как там двигается-то в Н-ске? Может, никак не двигается? В Н-ске?»

Опаздывать тоже нельзя. Когда министр махнет рукой и скажет, что Н-ск, хочешь не хочешь, а придется зачислить в долгострой, а средства надо перебросить на пусковые объекты — тогда уже ехать поздно.

И вот Иванов, хотя он был очень далеко от коллегии и еще дальше от министра, он чутьем всегда этот момент угадывал и шел к начальству и говорил: «Ехать... Завтра же».

Но в этот раз было по-другому: он ехать не хотел, говорил — это преждевременно и бесполезно, а начальник управления уперся, как баран в новых воротах: «Поезжай, Иванов! Не саботируй, а поезжай!»

Иванов поехал. Куда денешься? И что же?

А вот что: к товарищу Куриленко, к которому у него были вопросы по проекту, Иванов так и не попал, только к его заместителю, и то не к первому; а с товарищем Лапинцевым (вопросы снабжения) перекинулся всего лишь несколькими фразами. И все. Не более того.

Чтобы увидеться с Лапинцевым, Иванов битых четыре часа просидел на совещании, которое совершенно ему было не нужно, как собаке пятая нога. Надеялся перехватить Лапинцева в перерыве, а его перехватили двое других — один из К-а, а другой из Б-о, Лапинцев только и сказал Иванову: «Помню, помню о ваших запросах, Иванцов! Не беспокойся — помню!» На ходу сказал. На ходу сказал: «Иванцов».

А что, возвратясь домой, Иванов будет докладывать? Что-о? Что, дескать, Лапинцев помнит? Что не забыл? Что двое других перехватчиков оказались пошустрее, чем он, Иванов? Начальник тут же упрекнет Иванова: «Ты не хотел ехать, тебя с трудом вытолкали, вот ты и в командировке не хотел потрудиться честно!»

При этом начальник прекрасно знает — совсем не такой Иванов человек, не такой специалист, чтобы трудиться нечестно, но... начальственное положение не позволит ему обойтись без упреков. Не позволит признать, что прав был Иванов, когда говорил, что ехать не надо.

Конечно, любого начальника с какой-нибудь точки зрения всегда можно понять.

Хотя бы так: выйти на стройплощадку комбината, взглянуть — и что? Фундамент заложен, кое-где торчат бетонные столбы, больше ничего. Пустота. Ни людей, ни механизмов. А через два года комбинат должен выпускать продукцию. Со знаком качества.

Ситуация? А ведь начальник за нее в ответе.

Понятно, ситуация, а Иванов-то при чем? Он, строго и служебно говоря, к стройплощадке отношения не имеет, он планирует, а осуществлять — на это другие кадры, другая зарплата.

Но все равно у Иванова при виде этой картины так сосет под ложечкой, так сосет, что он готов идти от одного столба к другому и на каждом повеситься.

А то повесить кого-нибудь...

Во всяком случае, снимать с Иванова стружку никто не имеет морального права. А все равно снимают многие. Хотя именно он проявил вполне реалистический подход, когда предупреждал, что сроки строительства нереальные.

Он предупреждал, но ему ответили так: «Вы посмотрите, какой у нас Иванов-то, оказывается, реалист! Посмотрите, а? Мы, что ли, будем строить? Строить будут подрядчики, они сами приняли сроки, а тебе-то, реалисту и плановику после того какое дело?»

А теперь? Спустя год? Это хорошо, что у Иванова фигура солидная, а то давно бы уже все мясо с него сострогали, один скелет остался бы!

Или Иванов добрый человек? Или слишком уступчивый? Ну да, хотя бы и с этим же объектом вспомнить. Начальник управления Петраковский вызвал тогда Иванова и велел ему:

— Подпиши!

Иванов замялся, Петраковский спросил:

— Сын у тебя кончил? Институт?

— Кончает... — ответил Иванов.

— И назначение получил?

— Какое там назначение? Заочнику-то? — со светлой догадкой ответил Иванов: ему показалось, что Петраковский захотел принять участие в его личной жизни, в семейных делах.

— Значит, у тебя один?

— Совершенно один! — подтвердил Иванов.

— Ну вот, а у меня трое. Вот я и не хочу, чтобы меня ушли с должности... Я лицо ответственное, меня засыпать ничего не стоит.

Тут Иванов уже внимательно глянул в бумагу, она была принципиальной, но на ней не было подписи инженера группы. Поэтому Иванов спросил:

— А Колосков?

— Свое гнет...

— У него тоже трое! Две дочери и еще сын!

— Привет! — с изумлением ответил Петраковский. — Привет реалисту! Да Колосковым — им что? Они свои сто восемьдесят или двести рэ в любой конторе найдут, а мы свои оклады где? Ты, например, где? Тем более, например, я?

Ну, потом они и еще поговорили о детях. Не конкретно, а вообще: маленькие дети — маленькие заботы, большие дети...

Между прочим, Петраковского управделами когда-то прозвала Таковским, к нему приклеилось.

Управделами это умела — шустрая такая женщина, уже в годах, а носик детский, кнопочкой. И до сих пор он ее украшает, носик, и вот уже лет пятнадцать, как она объясняется Иванову в любви: «Вот моя симпатия!», «Вот мой ненаглядный Иванов!», «Я для своей любви — в огонь и в воду!».

Но какой огонь, какая вода, если бумагами Большакова, Чулкова и Шуклеева, не говоря уже о самом Петраковском, управделами занимается с утра до ночи, не жалеет нервов, обеденного перерыва не жалеет, но четыре месяца обещала Иванову, что позвонит в облисполком товарищу Турцеву, однако же пяти минут для этого никак не могла найти: «Запарка», «Сумасшествие», «Аврал» — нет и нет у нее этих пяти минут! Хоть убей, не находится! Она так и говорила Иванову: «Милый мой! Вот уж справлюсь с бумагами шуклеевского отдела, тогда и позвоню Турцеву! До тех пор минуты нет свободной! Честное слово!» И вот дождалась: Турцев-то — он умер, пока управделами собиралась ему позвонить. Умер, и все тут. Странно вот что: Иванов на управделами никогда не сердится. Как глянет на ее носик, на все энергичное ее личико, так сердитых слов у него и не находится, сердитые куда-то исчезают.

Поэтому, наверное, никому и не приходит в голову, что Иванов-то, что он ведь тоже может обидеться! И еще как! Вплоть до того, что, как только ему стукнет шестьдесят — а до этого дела осталось недолго, — как только стукнет, он уйдет на пенсию. Уйдет, и вся недолга. Сбережения кое-какие есть, он протянет. Будет копаться на садовом участке, и вся недолга! Сын, надо надеяться, потверже станет на ноги, вдвоем-то с женой они протянут...

Конечно, охотников на место Иванова найдется, и немало, но одно дело — охотники, другое — работники!

Кроме того, Иванов человек справедливый, в управлении это знают. Иванов, бывает, за одного сослуживца заступится, за другого, и все к этому привыкли, но почему-то никому не приходит в голову, что когда-нибудь он ведь может заступиться и за самого себя?! Сколько можно вкалывать без повышений и даже без поощрений? Долго можно, но не всегда.

Нет, право же, что-то трудно стало работать Иванову. Встречаться с высоким начальством стало трудно, а ведь он был на этот счет мастак. И пробивать трудно. А согласовывать — просто немыслимо...

Годы, годы... Бежит времечко!

Еще раз посмотрев на Жуковского, Иванов сказал себе: «Ни-ни!», а это так нужно было понять: ни о жизни, ни о труде думать не надо! Начнешь с этого, а кончить чем? Черт знает чем, уж это точно! Нужно расслабиться.

Чтобы навести дисциплинку в собственных мыслях, нужно было, не откладывая, найти очередь регистрации билетов и багажа на рейс № 131 — в очереди любая посторонняя мысль делается дисциплинированной и смирной, а то и вовсе исчезает. На то она и очередь.

А еще раньше надо было узнать: вовремя ли рейс?

Волнительный вопрос!

Самолет вылетал вовремя, очередь к стойке №8 была длинной, регистрация билетов и багажа почему-то все еще не начиналась. А давно пора было ей начаться. Иванов даже и таксиста, когда ехал в порт, поторапливал, боялся не то чтобы опоздать, а припоздниться.

В самом хвосте очереди Иванову снова вспомнился Жуковский.

«Вот бы у такого начальника послужить, а?!» — подумал он. Потом и еще подумал: «Вот бы сделать товарища Жуковского начальником данного аэропорта! А?!» — и стал зорко смотреть вокруг себя, прикидывать, какая работа ждет здесь нового начальника. Какие ему надлежит устранить непорядки, какую бюрократию.

Дел тут предстояло выше головы, хотя бы и такой умной, как у товарища Жуковского; и вот Иванову хотелось бы сказать: «Основоположник русской авиации? Ну-ка, ну-ка наведи в своем ведомстве порядочек!» А какой тут мог быть порядочек, если народу тьма, народ давил на все стены, колонны и регистрационные стойки с силой нескольких атмосфер, того гляди разорвет на клочки окружающий железобетон. Железобетон этот, наверное, был запроектирован на прием по крайней мере вдвое меньшего числа пассажиров, вот он и потрескивал теперь под давлением народа и, казалось даже, пошевеливался.

Никто нынче о нем, о железобетоне, не думал, каждый думал об одном — как бы поскорее улететь. Хотя бы через час! Через два! И не дай бог — завтра об эту же пору, потому что все ведь может случиться. Все, все!

Вот пассажиры и находились во взвешенном состоянии — от земли уже будто бы оторвались, в небо еще не поднялись, как хочешь, так и понимай свое состояние.

Иванову тоже страсть как хочется поскорее в небо! Не в лирическом смысле, не для того, чтобы летать как птица на собственных крыльях, — собственных нет, не было и не будет, а в другом — чтобы вырваться из этой очереди, возвыситься над ней, чтобы прилететь в Н-ск вовремя и чтобы там сразу же схватить такси, если его не ждет служебная машина. Пассажирский смысл, он, собака, сильный, ничуть не слабее самого смысла жизни.

А еще кажется, если бы сию минуту кто-то подошел к Иванову и запросил сто рублей за полную гарантию своевременного вылета... Ну, сто не сто, а четвертную Иванов отвалил бы без разговора.

Рейс 131-й отправлялся вовремя, это на табло было обозначено, Иванов почувствовал себя так, будто он сэкономил 25 рэ. Но и сомнения были: регистрация все еще не начиналась, за стойкой № 8 все еще никого не было, ни одной гражданки в синей форме аэрофлота. Народ в очереди говорил: идет пересмена обслуживающего персонала, поэтому надо обождать.

Иванов подумал: «А как же расписание, если пересмена? Как же пересмена, если расписание?» — и стал, сколько ему было видно через толпу, смотреть на другие стойки: № 9, 10, 11 — в одну сторону, и 6, 5, 4 — в другую. Там регистрация шла полным ходом, и он подумал: «Пожалуй, и в самом деле — дело неважно! Пожалуй, и не сэкономил я 25 рэ?»

Правда, его психологическое состояние облегчилось тем, что багажа у него не было, только ручная кладь — черный потрепанный портфель, который вот уже одиннадцать лет безотказно служит хозяину. Если не торопясь да с умом, так в этот портфель страсть сколько можно затолкать — чемодан среднего размера ни за что такого объема не примет! И папки с бумагами входят, и бельишко, и кое-какая тара с продуктами — вот уже одиннадцать лет. Иванов приходит в восторг от этакой вместительности.

«Товарищ Жуковский! — попросил Иванов. — И багажишка-то у меня всего ничего, я бы и без регистрации мог улететь — займись вопросом!» Просьба казалась Иванову обоснованной: вот если бы кто-то другой попросил, у кого на руках два чемодана, да две коробки, да... А безбагажный Иванов чувствовал себя чуть ли не первым, чуть ли не внеочередным лицом во всей очереди.

Вот впереди него стояли три здоровых мужика, видать, геологи, у тех действительно груз — и чемоданы, и коробки, и портфели, и еще рюкзаки. Хотел бы посмотреть на них Иванов, если бы им, всем троим, пришлось не лететь в город Н-ск, а идти туда пешком! Иванову что? Он бы шел себе, помахивая портфельчиком, а эти? Трое?

Тут регистрация началась. Уже точно можно было предвидеть, что рейс вовремя не вылетит, обязательно задержится, но и похоже, что он все-таки вылетит — помог-таки товарищ Жуковский. А опоздание рейса на час-другой — это для народа не в счет.

Три мужика-геолога руками и ногами с шумом стали двигать к стойке весь свой обиход, прикидывать перевес и посматривать на Иванова жадными глазами. Конечно, Иванов мог бы их понять, сделать знак, дескать, я согласен, мужики, давайте один чемодан и одну коробку, я, так и быть, зарегистрирую на свой билет, но не такой Иванов альтруист — он не хочет грабить государственную кассу, пусть геологи платят все, что положено!

Дело пошло, две женщины в синей форме за стойкой № 8 все громче и громче покрикивали, а потом уже и начали возмущаться:

— Поскорее! Поскорее! Рейс задерживается — шевелитесь! Где вы были до сих пор?

Иванов воспринимал эти окрики как музыку. Ну прямо-таки Себастьян Бах!

А вот среди народа соседней очереди на рейс № 247, там, кажется, что-то произошло. Уж произошло, так произошло: там человек пять оказалось совсем не с того рейса, на который шла регистрация, а с другого, который уже улетел. Ничего особенного: их рейс был задержан на четырнадцать часов, через каждые два часа у разных стоек на него объявлялась регистрация, вот они, пятеро, и запутались.

Иванов подумал: «А я бы в такой ситуации мог бы запутаться? Нет, я бы никогда!» — и ему стало не так уж жаль и тех пятерых, отставших от своего рейса, и он сказал кому-то, не то себе, не то Жуковскому: «На меня положиться можно! Я пассажир заслуженный! Можно сказать, заслуженный пассажир республики!»

Регистраторша же соседней стойки страшно сердилась на тех пятерых:

— Не надо было спать! Спите на ходу! А я ничего не знаю!

«Положеньице!» — вздохнул Иванов.

А геологи — надо же?! — среди них один оказался по фамилии Жуковский! И никто этого не заметил, никто не обратил внимания, когда регистраторша сказала:

— Вы, Жуковский?! Вы о чем думаете с таким весом? Вы, наверное, думаете, что самолет резиновый, да?

Вообще-то Иванов понял, что рейс с опозданием, но полетит обязательно, хотя тут же и покритиковал себя за излишний оптимизм: «Полететь-то полетит, но все еще необязательно!»

Только-только он зарегистрировал свой билет, началась уборка вокзального помещения.

Из конца в конец огромного зала с поперечными заходами от стены к стене с воем, визгом и грохотом двинулась машина-пылесос, верхом на ней сидел человек в черном халате и кричал:

— Стар-р-ронись! Стар-р-ронись! Стар-р-ронись!

Они хоть и грохотали и кричали, эта машина и ее джигит, но были сравнительно безобидны. Как раз благодаря грохоту и крику, который они производили, нетрудно было избежать столкновения с ними даже и в самой густой толпе; другое дело резиновый кабель, подавая в машину электрический ток, он полз молча поперек зала, и тут надо было не зевать — мог свалить с ног.

И народишко, пропуская под ногами кабель, старался прыгать повыше, кто молча, кто чертыхаясь, женщины, те повизгивали, боялись за свои каблуки, ребятишки явственно проявляли характер, кто каков, — одни жались к родителям, другие нарочно наступали на кабель...

Правда, были и такие взрослые, а среди них даже и женщины, которые пропускали кабель под собой, будто бы и вовсе не замечая его, — сделает шажок, и все тут, и переступил черного змия!

«Слишком бывалый и умелый народ, что ли?» — удивился Иванов, глядя на этих спокойных граждан, ожидая, когда кабель подползет под геологов; с багажом, который был у них, им надо было прыгать да прыгать, проявлять сноровку!

Они, сукины дети, и проявили — сами прыгали и багаж через кабель перебрасывали. Ничего не скажешь — «мо-лод-цы!». Такие молодцы, что, глядя на них, Иванову захотелось кричать: «Шайбу! Шайбу!»

Правда, тот из них, который был Жуковский, очень уж старался, прыгал слишком высоко, неэкономно растрачивая собственную энергию. Зритель таких не любит.

Ну, ладно, все это дело десятое, но вот другое обстоятельство: регистрация на рейс Иванова закончена, а посадки все нет и нет, не объявляется! Есть над чем задуматься заслуженному пассажиру республики!

Народ со 131-го заволновался, стал приставать к регистраторше с вопросами, регистраторша знала одно:

— Не мешайте работать!

Она и правда оформляла уже какой-то следующий рейс, и другой народ, с другого рейса ее решительно поддерживал:

— Действительно, при чем тут она?

— Она свое дело сделала, а для справок есть справочное бюро! Бегите туда!

Сбегали туда, там был один ответ:

— Ждите объявления!

Ждали объявлений, их было много — одни ясные, четкие и громкие, а другие едва слышны, особенно когда машина-пылесос вдруг взвывала так, словно кто-то вскрывал ей внутренности без наркоза.

Иванов еще раз вспомнил отца авиации, потом подумал-подумал и самостоятельно пришел к заключению, что объединяются два рейса.

Объединяются. Вот и все!

То есть рейс 131-й, несмотря на огромный вес геологов и всех прочих пассажиров, оказался загруженным не полностью, и диспетчер наводит справки о загрузке самолета, следующего рейсом № 161-м по тому же направлению, то есть в город Н-ск. «Вот сейчас и наводит!.. Сию минуту!» — предположил Иванов. Даже не предположил, а с полной уверенностью подтвердил: «Сию минуту!» Если и рейс 161-й тоже загружен «не целиком, тогда что же? Тогда логика подсказывает прямое решение: передать пассажиров 131-го рейса на рейс 161-й, который должен вылететь на 3 часа 20 минут позже. Вот и все!

Экономия же! Одним рейсом меньше — это какая же экономия горючего! Вот и все!

К тому же и диспетчер, наверное, получит премию за экономию, а? Этого Иванов точно не знал: получит или не получит, но не исключено.

Иванов подождал еще несколько минут. Объявления о вылете 131-го рейса не было. Значит, диспетчер принял решение...

А экипаж — летчики и стюардессы 131-го, поди-ка, ликуют: нежданно-негаданно им выходной, они названивают в город:

— Маша! Приготовь-ка закусочку. Через час буду дома!

Или:

— Милый! Я свободна, как птица! А ты?

Такая случилась у Иванова правильная догадка, и она приподняла его в его собственных глазах.

«Товарищ Жуковский! — спрашивал теперь Иванов. — Зря ведь народ суетится? Нервничает зря? Нервный почему-то стал народишко, ей-богу! — и еще пояснил чуть спустя Иванов: — Не стоит обращать внимания!

Роли незаметно переменились: сначала Иванов допытывался узнать что-нибудь от Жуковского, потом сам стал давать ему кое-какие разъяснения.

И то сказать: Жуковский-то сделал свое дело, и как сделал! Конечно, и до него люди летали и даже воевали друг с другом на аэропланах, «Илья Муромец» во-о-он какой был самолетище, но все это как бы эмпирически. Летали и сами не знали, как летают, почему.

А Жуковский, тот создал теорию крыла — это уж совсем другой разговор, бери ее в руки, теорию, и действуй энергично, без оглядки, уверенно действуй — летай дальше, выше и быстрее прежнего — с уравнением-то!

Что же касается объединения рейсов 131-го и 161-го, то в этом вопросе Жуковский, конечно, понимал слабовато. В этом вопросе эрудитом был Иванов, вот он и объяснил великому ученому что к чему. Что к чему не в теории, а на практике.

Вот какой он был, Иванов, какой рассудительный!

«Конечно, рассудительный!» — и еще подтвердил Иванов сам для себя и пошел по зданию вокзала посмотреть, как, что и где.

Самому посмотреть и, если на то будет согласие Жуковского, и ему показать. Как, что и где.

В аэропорту, как и в каждом густонаселенном пункте, были те учреждения, которые занимаются разными исключительными случаями в жизни людей.

Случаи сами по себе исключительные, но их тоже немало, если людей много.

В аэропорту было отделение милиции.

Иванов вместе с Жуковским заглянул туда, там горько плакала довольно молодая женщина, повязанная черным платочком. Иванов понял так, что у нее что-то украли и она хотела составить об этом протокол, а милиционер, старший лейтенант, объяснял ей, что без свидетелей протокол не может быть составлен.

Здесь, в милиции, наверное, даже думали, что самое главное дело в аэропорту — задерживать правонарушителей, составлять протоколы или отказывать в них...

В медпункте стояли носилки, на носилках лежал бледный мужчина средних лет, медсестра, закатав рукав полосатой рубашки, делала человеку укол. «Еще молодой, — подумал Иванов, — а уже... А я и пожилой, но еще не...» Тут, в медпункте, точь-в-точь как в большой больнице, казалось, наверное, будто главное — это болезни людей, что больной человек — это естественный и повседневный человек. Сначала болезнь — это событие, а потом попривыкнешь к болезням, и ничего... Как будто так и надо — вот какая здесь была психология, в медпункте.

Потом Иванов зашел на почту.

В почтовом закутке ни охнуть, ни продохнуть... Иванов хотел позвонить в Н-ск, сказать, что запаздывает, — куда там!

У каждой кабины давится народ, из каждой кабины несутся такие вопли — страсть. Можно подумать, люди из кабин без проводов и без радио, а просто так кричат в разные населенные пункты, аж во Владивосток!

К тому же на почте он снова увидел тех пятерых, которые отстали от своего рейса. Они теперь не расставались, и всей пятеркой, встрепанные и, словно вареные раки, красные, метались по всему аэропорту, а Иванову их видеть больше не хотелось — четверых мужчин среднего возраста и одну пожилую женщину.

...В комнате матери и ребенка два малыша мужского пола, в упор глядя друг на друга, ревели навзрыд, а взрослых около них почему-то не было.

Ну, для этих-то, для малышей, главнее их собственного рева, конечно уж, ничего на всем свете не существовало.

«Вот как, папаша, — обращался Иванов к Жуковскому, — вот как! Какая бы ни была у человека умная голова, а делов здесь все равно будет выше нее! Да! Выше. И ничего ведь, отец, не попишешь, ежели написано и вывешено на доске приказов так: «С... числа... месяца... года... назначить Жуковского Николая Егоровича начальником... аэровокзала с окладом... руб. в месяц».

Приказ есть приказ, исполняй его практически и совершенно независимо от того, выше он твоей головы либо ниже. Даже если в портфеле у тебя сотня добрых теорий — и они подождут. Теория не волк, в лес не убежит, другое дело — практика. Уж Иванов-то, слава богу, знает о приказах все на свете, сам их исполнял, сам сколько написал — издать бы все в какой-нибудь типографии Госкомиздата, получилась бы бо-ольшая книга. «Война и мир» получилась бы.

Потом Иванов снова вышел на привокзальную площадь и сказал Жуковскому:

— Вот, батя, какие дела...

К Иванову в троллейбусах, в разных там очередях теперь уже нередко именно так обращались молодые, а иногда и средних лет люди, должно быть, поэтому ему было теперь приятно самому назвать Жуковского «батей». Он и назвал.

Жуковский не обиделся, он по-прежнему улыбался замечательной улыбкой.

Иванов пошарил в карманах, нашел папиросную коробку. Коробку он скомкал и бросил под черную «Волгу», стоявшую в стороне от огромного скопища других машин. Надо было докурить последнюю папироску. Дело в том, что Иванов курил втихаря от семьи. Уж очень его ругали за курево: жена, невестка, внук, внучка. Сын и тот поругивал, правда, поменьше других. Вот он и скрывался, Иванов, словно мальчишка, и позволял себе эту роскошь только где-нибудь в отъезде. Нынешняя командировка была неудачной, зато уж он покурил, так покурил — вволю!

Потом он еще о чем-то поговорил с Жуковским, не запомнилось, о чем именно. Кажется, возник вопрос: а экипаж какого рейса полетит сейчас в Н-ск? Сначала Иванов подумал, что обязательно 161-го, а рейс 131 освободится, но тут засомневался: может быть, не так, может, экипажу 161-го позвонят по домам, чтобы он совсем не приезжал в аэропорт, рейс выполнит экипаж 131-го? Как тут решит диспетчер? Иванов не знал, но догадка расстроила его: он уже считал рейс 131-й своим, родным рейсом, а тут чужими руками жар загребут посторонние люди? И не его, а другая какая-то стюардесса сообщит милому, что она свободна, как птица? «Нехорошо! — упрекнул ее Иванов. — Нехорошо строить собственное счастье на чужой счет!»

Впрочем, и еще думал Иванов — напрасно он отвлекается в сторону от пассажирского состояния, как будто вопрос с его полетом решен окончательно и бесповоротно. Совсем напрасно — мало ли что может быть? Мало ли что, если к тому же что-нибудь проворонишь? Например, припозднишься к посадке на объединенный рейс? Не исключено ведь, что на объединенный пассажиров будет несколько больше нормы, и тогда все припозднившиеся окажутся в положении тех пяти пассажиров из соседней очереди, которые ждали свой рейс четырнадцать часов, а потом опоздали.

Не годится! И, докурив папироску, Иванов подался в вокзал, поближе к посадочной галерее.

Кто-кто, а заслуженный пассажир республики не мог позволить себе промахнуться в какой-то мелочи, а потом расхлебывать непростительную промашку.

А вообще-то вокзалы, вокзальные толпы Иванову очень не нравились, они словно эпицентры, от которых толкучка, да как бы и не все прочие неразберихи распространяются на весь мир... Такое вот твердое ощущение. Кроме того, в аэропортовской толпе Иванову всегда какое-то неприятное испытание выходило. Наказание от кого-то и за что-то — неизвестно от кого, за что. Здесь, в толпе, Иванову очень хотелось распорядиться, навести порядок или хотя бы громко о беспорядке говорить, но толпе все эти ивановские желания до лампочки, она словно без беспорядка и не может, к тому же ей наплевать — начальник Иванов или совсем никакой не начальник!

Нынче, улыбаясь, Иванова встретил в аэропорту Жуковский — замечательная улыбка, добрая, успокаивающая! — она и сгладила неприятное впечатление, но все равно в принципе Иванов эпицентры не любит — чего в них может быть хорошего?


Он и не промахнулся. Нисколько.

Все его соображения подтвердились: рейс 131-й вылетел минута в минуту по расписанию 161-го.

«Очень...» — подумал он, лишь только самолет оторвался от земли. Но тут же и забыл, а что именно очень-то?

Потом пришло: очень, очень неприятный разговор предстоит ему с начальником управления.

Иванов тоже ведь начальник не маленький, он тоже вызывает подчиненных и отчитывает их, и даже лишает их квартальной премии — были и такие случаи, были...

И голос у Иванова серьезный. И внешность — внешности ему хватало вполне в его служебном кабинете с окном во всю стену, с зелеными занавесками, с полированными стульями.

И «Волга» у него темного цвета, почти что черная — в основном в его распоряжении. В основном — это значит не полностью, еще нашелся причиндал один, тот иной раз той же «Волгой» пользовался.

Так вот, так же запросто, как нашелся этот причиндал, находятся и начальники, которые прекрасно знают, что они не правы, когда отчитывают на все корки: своих заместителей, а все-таки отчитывают! Да ведь еще как! С какой выдумкой! С каким смаком! Чем больше он не прав, тем у него больше и выдумки и смака!

«А я-то на тебя понадеялся! Я-то думал, что ты... Нет, уж — в другой раз буду знать...»

«Придется телеграфно запросить министерство: «Поскольку нашему представителю товарищу Иванову не были даны указания, просим письменно разъяснить следующие пункты...»

«У тебя скоро отчет на бюро, Иванов... Как-то ты посмотришь в глаза товарищам? И — массам».

И пошла, и пошла писать история!

Да что там и говорить — Петраковский, он таковский... И управделами у него тоже таковская, даром что носик-кнопочка!


Но тут и утешение настало то самое, которого он так долго ждал: самолет лег на курс и полетел, полетел высоко, легко, плавно. Вошел в присущее ему движение, ради которого он был создан.

Вот так: ты сидишь, ничего не делаешь, не затрачиваешь энергии, а цель между тем неуклонно приближается — это ли не самая суть пассажирства? И не его притягательность?!

В движении самолета ты будто бы чего-то достигаешь и даже постигаешь. Совершенства достигаешь. Высшей цивилизации и современности. Это, наверное, потому, что и весь-то земной шарик не шибко большой космический корабль, только пассажиров на нем битком. Ну вот, и когда летишь на самолете, то приобщаешься к этому всеобщему движению, а ежели оно всеобщее, значит, ты не оторвался от всеобщей жизни.

Да, Иванов и тут не остался нейтральным ко всему окружающему — он глянул в круглый иллюминатор и, увидев крыло самолета, строгие линии, форму его и объем, припомнил, что в авиации считается недопустимым называть крыло крылом. Это в авиации плохим тоном и безграмотностью считается — крыло надо называть «плоскостью», и никак иначе.

Потом — надо же! — Иванову вспомнилось уравнение отца авиации Жуковского.

Подъемная сила V=Pv—Iv, так, кажется, вспомнил Иванов.

P — это результатирующая давления.

I — количество движения в единицу времени.

Ну а дальше Pv, Iv определяются через такие контурные интегралы, которых, хоть убей, вспомнить невозможно...

Да и как вспомнить то, что никогда не знал и не помнил?

Вот эти самые интегралы — они и легли в основу современной теории крыла («теория крыла» — это авиаторы почему-то до сих пор принимали. Иванов, заслуженный пассажир, не знал, почему именно). Вот так... чего-чего только не работал, чего только не учил в своей жизни Иванов — и с аэродинамикой ему тоже приходилось когда-то иметь дело... Давно уже, но приходилось.

Поэтому и вспомнилось уравнение. А высоко в небе Иванов вдруг подумал:

«Портрет-то?! Жуковского-то?! Он ведь вывешен совсем не с той стороны аэровокзала! В этом все дело — не с той! Его надо было вывесить не на вокзальной, суматошной площади, а со стороны летного поля! Где безотказно и непременно действует уравнение Жуковского!»

Да-да, так оно и есть: висел бы портрет Жуковского правильно, то есть со стороны летного поля, — и порядок, не приходили бы к Иванову неожиданные мысли. Ни одной! А то вон их сколько разных и все больше не к месту. Говорят, мысль отражает человека. Когда как. Сегодняшние мысли, многие из них ничуть не отражают Иванова, скорее какого-нибудь незнакомого растяпу и меланхолика.

«Ну, это ненадолго! — успокоил себя Иванов. — А ненадолго это можно! Можно ведь когда-то и расслабиться!»

И еще подумал:

«Действительно, выйти на пенсию и заняться — придумать четкое и ясное уравнение. Ну, не по теории полета, так что-нибудь в семейном масштабе. Между свекровью и невесткой составить уравнение. Между невесткой и сыном. Тут, правда, одним, пожалуй, и не обойдешься, тут потребуется целая система сложных уравнений, но ведь у Иванова, когда он учился в вузе, а потом на курсах повышения квалификации, математика всегда-всегда шла на «отлично», ему ведь четкость и ясность неизменно были по душе, в плане четкости и ясности он и самовоспитанием тоже долго занимался. Между прочим, прекрасное это время — время самовоспитания: впереди себя видишь самого себя — воспитанного, умного, первосортного гражданина!

А без системы уравнений, без определения подъемной силы (V) Иванову в последние годы что-то туго приходится. И на работе и дома. Иной раз так туго, что сам рвешься куда-нибудь, в какую-нибудь командировку...

А в общем, будь здоров, отец! Улыбайся! Кто-то ведь обязательно должен улыбаться!»

И еще послал Жуковскому привет:

«Да-да, будь здоров, отец! Чего это нам, пожилым людям, пререкаться-то? Очень хорошо ты улыбаешься, значит, будь здоров! А то как было-то, отец? А вот: я чуть не рассердился на тебя... Еще бы немного — и черная кошка между нами пробежала бы. Теперь все в порядке. Хоть у Иванова и нет своего собственного уравнения и не было никогда, но все равно — будь здоров!»

Тут Иванов поставил точку — решил, что мысли у него кончились, что сейчас наступит одно только ощущение полета, ничего другого не будет.

Но нет — и еще пристала к нему одна мыслишка... Вот если бы у него все-таки было собственное уравнение, появилось, — подумал он, — уж он бы сумел им распорядиться, честное слово! Не только теоретически, но и практически — смог бы! Как-никак, а у Иванова квартира, не считая подсобных помещений, четыре комнаты, шестнадцать стен, из шестнадцати-то уж он бы выбрал одну самую-самую подходящую и повесил бы на ней свое уравнение. Заказал бы, чертежники это уравнение по первому классу вычертили бы на ватмане, а Иванов вывесил бы его безошибочно, то есть именно на той стене, на которой уравнению лучше всего и поучительнее всего висеть!


«Женщина и НТР»


После беготни по обеим сторонам улицы и через улицу, уже отчаявшись приехать без опоздания, Кузьменковы поймали такси, втиснулись на потрепанное сиденье, отдышались.

— Я бы лучше пуговицу пришила... — сказала Надежда Васильевна. — К твоей дубленке пуговицу.

— Полгода собираешься...

— И три года собиралась бы, а сегодня вечером, перед сном, даю честное слово, пришила бы! Я сегодня в метро видела: на мужчине дубленка, а на дубленке — одна пуговица. И сразу же тебя вспомнила — стимул. Тут не хочешь, так вспомнишь.

— Я тоже в метро видел мужчину без пальто и без шапки. Но тебя не вспомнил.

— Да-а, закаленный мужчина... или — сбежал откуда-нибудь... С работы. Ноль градусов, мокрый снег — и безо всего?! Как имя-отчество? Почему-то, хоть убей, не запоминается? Ну, к кому мы едем — как имя-отчество?

— Запомни раз и навсегда: член-корреспондент Академии наук эс эс эс эр Анатолий Агафонович Бурляй!

— Без тебя знаю, что Бурляй. И без тебя знаю, что член-корреспондент. Подумаешь, не видела я членов-корреспондентов!

— Директор крупнейшего НИИ, крупнейший ученый и дает интервью какому-то журналисту?! Какому-то Кузьменкову — должна ценить!

— Сколько раз тебе говорила: не самоуничижайся! Мне это не нравится!

— ...интервью на самую животрепещущую тему — об энтээр. А если удастся, то и еще более конкретно: «Женщина и эн тэ эр»! Ни один читатель не останется равнодушным, не пройдет мимо!

— Может, и не пройдет... А я-то зачем твоему Бурляю? Агафоновичу?

— Я подробно объяснил ему содержание предстоящего интервью, и не раз, а он спросил: «У вас, конечно, есть жена?» Я сказал: «Конечно, есть!» Он сказал: «А что если пригласить и ее? Для такого разговора это было бы интересно?!» Я сказал...

— Он спрашивал — молодая у тебя жена?

— Спросил. Для порядка. Каждому и так понятно, что жена бывает не старше мужа.

— Всякое бывает... А что ты еще натрепался ему обо мне? Он позвал меня, значит, натрепался?

— Сказал, что ты молодая...

— Он, поди-ка, будет на меня смотреть?

— Наверное, посмотрит. Вот что, Надежда, мне нужно сосредоточиться — очень ответственное интервью, как никогда в жизни... Мне нужно сосредоточиться, помолчи!

— Подумаешь! Не видела я членов-корреспондентов. Добра-то!


Панели в кабинете Бурляя были чересчур темными и чересчур блестящими. Люстра — слишком скромная, деревянная и домашняя, ей бы в чьей-нибудь спальне висеть.

А Бурляю было заметно за пятьдесят, и на лице отчетливо выступал большой нос... Не такой большой, но отчетливый. Красный галстук на нем тоже был слишком большой и слишком отчетливый.

Когда Вовка поставил перед Бурляем на стол магнитофон и задал первый вопрос: «Скажите, Анатолий Агафонович, в чем, на ваш взгляд, сегодня особенно заметно сказывается влияние энтээр на нас, простых людей, и особенно — на женщин?», Бурляй очень внимательно посмотрел на Надежду Васильевну, словно угадывая, что она думает по этому вопросу... И даже, словно угадывая «кто она? что за женщина?».

«Ну? Какова?» — тоже взглядом ответила Надежда Васильевна, и, к ее удивлению, Бурляй несколько смутился. «Может, изобразил смущение? — подумала она. — Может, это у него в привычке — до поры до времени изображать смущение. И скромность?»

— Видите ли, — заговорил Бурляй глуховатым, но симпатичным голосом, — видите ли, на мой взгляд, энтээр, как и всякое глобальнее явление, действует и проявляется во всем и повседневно. Поэтому она и не может быть определена точно и схвачена за руку. Дело в том, что она рассеяна повсюду.

— Ну, да, — кивнула Надежда Васильевна. — Как рассеянный склероз.

Бурляй еще внимательнее посмотрел на Надежду Васильевну и, наверное, что-то сказал бы ей, но тут вмешался Вовка:

— Вы, Анатолий Агафонович, можете говорить подробно и не стесняясь во времени... Ваше выступление в «Комсомольской правде» заинтересовало очень многих, но там, чувствуется, вы были стеснены газетной площадью. А наш журнал может предоставить вам любой объем — печатный лист и даже больше. Итак — на чем мы остановились? Надежда! Не прерывай, пожалуйста, Анатолия Агафоновича, Надежда! — Бурляй все еще молчал и Вовка еще подбодрил его: — Вы, Анатолий Агафонович, не философ, не социолог, не экономист, не футуролог, не... вы крупнейший авторитет в области биологических наук и поэтому, естественно, смотрите на проблему как бы со стороны. И со своей собственной, независимой точки зрения. А это — особенно интересно! И ценно!

Опять наступило молчание, Надежда Васильевна решила рассеять его:

— Можно мне задать вам вопрос? Мне — вам? — спросила она.

— Пожалуйста, пожалуйста! — охотно согласился Бурляй. — Подключайтесь к нашей беседе.

— У меня вопрос такой: что, по-вашему, будет после энтээр? Еще какая-нибудь революция? Значит, перманент? Или, наконец-то, наступит нормальная эволюция?

— Надежда! — не на шутку возмутился Вовка. — Надежда?! Ну что у тебя за вопрос? Ты только подумай, где в нем логика? Какая?

— Как это — какая? Нормальная: все что бывает — когда-нибудь кончается. А что не кончается, того не бывает. В чем тут ненормальность?

— Ну а Вселенная — тоже когда-нибудь кончится? — улыбнувшись, спросил Бурляй.

— Вселенная, Вселенная... — задумалась Надежда Васильевна, а потом догадалась: — Ну, так ведь Вселенная и не начиналась никогда. А энтээр началась на моих глазах, я свидетельница, значит, она обязательно должна кончиться. Все кончается, чему есть свидетели.

— Может быть... может быть, — снова задумался Бурляй. — Но дело в том, что одной эпохе не дано предвидеть другую. Во время феодализма никто не предполагал капитализма. Во время капитализма никто не предполагал энтээр.

— Но во время капитализма уже предполагался социализм. А социализм отчетливо предполагает коммунизм! — не сдавалась Надежда Васильевна.

— Надо выключить магнитофон! — сказал Вовка, глубоко вздохнув. — Поговорим для начала отвлеченно, а когда нащупаем существо вопроса, включим снова. Кассеты надо экономить.

— Ну, да! — усмехнулась Надежда Васильевна. — Знаю я твою технику: ты ее выключишь, а потом она не включится. Вот будет экономия — смех!

— Да! — сказал Бурляй, — давайте сразу же брать быка за рога. И тут я должен сказать, что очень важно сосредоточить в нечто целое разобщенные между собой подсистемы энтээр. Дело именно в этом!

— Вот-вот! — обрадовался Вовка. — Вот-вот, а нельзя ли, Анатолий Агафонович, эту очень интересную мысль продемонстрировать каким-нибудь конкретным примером? Все равно каким, но — конкретным?!

— Все дело в том, что энтээр нуждается в четкой структуре. Ибо она, ибо ее тоже ведь можно рассматривать как некую пусть и глобальную, но организацию. Без этого она еще не является чем-то цельным. Цельной системой.

— И еще, и еще, Анатолий Агафонович. — Если бы и к этой мысли и еще один конкретный пример? Если бы?! — прямо-таки дрожал от нетерпения Вовка. — Если бы!

— Дело в том, что вы только представьте себе, сколько в энтээр существует подсистем? Подсистема создания новой техники — это раз! Подсистема — почти самостоятельная! — внедрения этой техники в производство — два! Идеологическая система и опять-таки внедрение ее в сознание людей — три. Подсистема образования и воспитания людей, близкая к третьей и все-таки вполне самостоятельная — четыре! Охрана природы, иначе говоря, экологическая — пять. Демографическая... это у нас уже какая — пятая или шестая? Подсистема?

— Это шестая, Анатолий Агафонович... Давайте фиксировать наше внимание на следующей — на седьмой! — торопил Бурляя Вовка. — Давайте!

— Давайте! — согласился Бурляй. — И возьмем следующей, седьмой, подсистемой проблему... эмансипации женщины. Ведь это явление, начавшееся еще в прошлом веке, еще тридцать лет тому назад, выглядело совершенно иначе, чем сегодня. И здесь тоже произошли принципиальные, коренные сдвиги! И эта подсистема тоже нуждается в том, чтобы вписать ее в общую картину энтээр. Как вы думаете, Надежда...

— Васильевна... — Как будто даже и не совсем уверенно подсказал Вовка...

— Как вы думаете, Надежда Васильевна? Что вы думаете об этом искусственном разделении?

— Искусственном? — пожала плечами Надежда Васильевна. — Как сказать... Для ученых и для журналистов оно может быть искусственным, это так, но ведь для самой-то энтээр, может быть, это естественное состояние? Она, может быть, другой, неразобщенной по разным подсистемам попросту быть не может — энтээр?

— Ты меня извини, Надежда, — сказал заметно покрасневший Вовка, — но только ненормальный ум может признать такое неестественное разобщение нормальным. Только!

Надежда Васильевна уже открыла рот, чтобы хорошенько выдать Вовке, но тут поторопился Бурляй:

— Надежда Васильевна, — сказал он. — Дорогая! Дело вот в чем: нам надо перейти к более конкретной и к более интересной для вас беседе. И вот я предлагаю как бы начать нашу беседу заново, и не вы передо мной, а уже я перед вами поставлю такой вопрос: отмечаете ли вы в нашем современном обществе тот факт, что чем дальше, тем все больше и больше женщина выступает в роли воспитательницы мужчин? Поясню вопрос. В детских садах все без исключения воспитательницы — женщины, в школе — в большинстве случаев они же, в в младших классах исключительно они. Если хотите, это тоже открытие эпохи энтээр. От-кры-тие! А ведь мальчик должен воспитываться мужчиной, это прекрасно понимали в прошлом, когда помните, девочек воспитывали гувернантки, а мальчиков — гувернеры?

— И репетиторы! — согласилась Надежда Васильевна. — И учителя фехтования!

— Ну, вот, значит, помните?! — дружески и даже мило улыбнулся Бурляй.

— Нет, не помню... — сокрушенно вздохнула Надежда Васильевна. — Но виноваты в этом исключительно мужчины. Ведь вот же — женщины? Энтээр в нашем веке или что-то другое, но женщины, как воспитывали детей, так худо ли — хорошо ли, а продолжают их воспитывать, а мужчины? Кто из них принес себя в жертву следующему мужскому поколению и пошел воспитателем в детский сад? Не знаю ни одного случая! Кто из них пошел учителем в первый класс? Тоже не знаю случая. Знаю только, что мужчины недовольны тем, как женщины воспитывают мальчиков. Знаю, что они удивляются, когда женщины воспитывают их, мужчин. А чему удивляться? Совершенно нечему! Если я привыкла воспитывать двенадцати- или пятнадцатилетнего мальчишку, почему бы мне не воспитывать сорокалетнего мужчину? Не такая уж между ними большая разница. Тем более, что мужчины не воспитывают ни мальчиков, ни девочек, у них и не может быть никакого опыта. А женщины воспитывают и тех, и других — у них опыт есть. Вы меня поняли? Поняли, что мужчины очень любят сваливать свои обязанности на кого-нибудь — на машины, так на машины, на женщин, так на женщин. Свалят, а потом еще и назовут это каким-нибудь открытием. Например, эн-тэ-эр.

Надежда Васильевна никогда не считала себя женщиной излишне самонадеянной, но сейчас она, кажется, была довольна собой. Она улыбнулась Бурляю доброй улыбкой и еще сказала:

— Когда наш сын, наш Колюнька, был маленький, он всем объяснял: «Когда моя мама была маленькая, меня еще не было!» И очень радовался этому...

Вовка спросил:

— Ты это к чему? Надежда?

— Думаю о том, как уже в детстве мужчины радуются своим открытиям...

Вовка нервничал. И совершенно напрасно. А если напрасно, значит, дело его личное.

Бурляй молчал. Потом он сказал:

— Дело вот в чем: мне кажется, нам есть смысл вернуться к началу нашего разговора... Интересного, в общем-то, разговора. Конечно, есть... Так вот, дорогая Надежда Васильевна, вы удивили меня с самого начала, когда спросили: а что будет после энтээр? Мы еще и в самой-то энтээр не до конца разобрались, все еще нет, а вы уже хотите знать, что будет «после»? Вы знаете, дорогая Надежда Васильевна, я и не припомню, чтобы кто-нибудь и когда-нибудь так ставил вопрос! В такое время живем, что уже завтра может и не быть никакого завтра, тем более — следующего десятилетия или года. Неужели вы ничего этого не знаете, не придаете этому значения, если спрашиваете, что будет «после»? После энтээр?

— Ну, как всего это не знать — я взрослая женщина. И вот мало ли я, взрослая женщина, знаю разных неприличных вещей? И очень-очень простых? И очень несправедливых? Что же мне делать, если я все это знаю — жить неприлично? Жить очень грустно? Несправедливо? Нет, я предпочитаю, что бы там ни было, жить прилично, не совсем грустно и как можно справедливее. Еще я предпочитаю знать, что будет после того, когда кончится то, что есть? Чем оно продолжится? Если ничем, тогда какой смысл в нашей сегодняшней беседе? А что предпочитаете вы?

Бурляй постучал пальцами по столу и сказал:

— Кажется, есть какая-то логика...

— В чем? — спросила Надежда Васильевна.

— В вашем ответе. На мой вопрос.

— Наверное, есть! — согласилась Надежда Васильевна. — Исключите из моего ответа логику, что в нем останется? — А вот это она произнесла таким тоном, которым говорила с Колюнькой, когда что-нибудь объясняла ему. Правда, таким же тоном и нередко она разговаривала и с Вовкой. Она знала, что это дурная привычка, но не так-то просто отделаться от привычек, тем более, если они тебя то и дело подводят.

Но не успела она до конца сообразить — обидела она Бурляя или не очень, как вмешался Вовка:

— Анатолий Агафонович! — воскликнул он, впадая в панику. — Анатолий Агафонович, пожалуйста, не обращайте на нее внимания: она завелась! С ней это бывает, чистосердечно признаюсь — бывает, но я никогда не думал, не предполагал, что она заведется сегодня, в вашем присутствии! Не успели как следует поговорить, она — уже!

— Ну и что же, что завелась! — пожала плечами Надежда Васильевна. — По-моему, мужчины должны благодарить бога за то, что женщины все еще заводятся... Сами по себе. — Потом она и еще сказала: — Вова! Иди покури, Вова! А?

— Господи! — еще больше взвился Вовка. — Год как не курю!

— Разве? Тогда просто так иди проветрись, Вова...

Вовка сидел неподвижно, вытаращив на нее глаза. Надежда Васильевна смотрела на него в упор, потом приняла решение:

— Ладно... — сказала она. — Пусть будет так: я первая проветрюсь. Вот здесь. У окна. — Она встала из-за стола и перешла к окну, где вдоль всей стены выстроился чинный ряд стульев. У окна она быстренько припудрилась, поправила прическу, вообще устранила все неполадки, возникшие во время разговора за столом, и снова посмотрела на Бурляя: что он скажет?

— Дело вот в чем, — задумчиво сказал Бурляй. — Действительно, в нашей дискуссии необходима аспирация.

«А мне теперь все равно! — ответила Бурляю сердитым, непримиримо-сердитым взглядом Надежда Васильевна... — Если уж ты, паршивец, не приглашаешь меня обратно за стол, по мне — хоть десять аспираций! Уйти мне, что ли? Совсем? Хлопнуть дверью и уйти?!»

Но она не ушла, а внимательно стала смотреть в окно.

На улице совсем стемнело, еще больше стало мокрого снега и слякоти, плотнее стали толпы пешеходов, особенно тех, которые по сигналу светофора туда-сюда пересекали улицу, еще больше пожелтели фары автомашин, которыми они упирались в толпу, и почему-то невозможно было представить, что в этой толпе был хоть один счастливый человек. А ведь, наверное, был! Минуту Надежда Васильевна изо всех сил сопротивлялась желанию зареветь, и вдруг ей пришла такая мысль: а ведь она хорошая женщина! — подумала она. — Конечно, хорошая! Ее обидели, а она спокойно-тихо отошла к окну, смотрит в окно, о чем-то там своем думает, никому не мешает... Дальше больше, и она не заметила, как решила стать еще лучше и вечером обязательно пришить пуговицу к Вовкиной дубленке, проверить у Колюньки уроки и подарить ему новую авторучку... Пожалуй, она так и сделает... Сегодня вечером Вовка будет рвать и метать, зачем она мешала его разговору с Бурляем, а она будет молча улыбаться и пришивать пуговицу. Пожалуй, сегодня вечером она вообще начнет новую жизнь и никогда больше не будет ругаться с Вовкой. Все! С этим завязано навсегда! Вовку тоже надо понять: сорок два, критический возраст, он или застрянет на том, что он есть сегодня, или пойдет и пойдет в своем развитии вперед. Пусть идет вперед — у него есть данные, его только нужно поддержать, нужно быть ему настоящей опорой. Чего греха таить — она, конечно, была ему опорой, настоящей, но ведь не всегда? Кроме того, Вовка совершенно не виноват во всем том, что произошло, ведь это же Бурляй ее пригласил. Бурляй хозяин этого кабинета. Он и должен вести себя с гостями прилично. С гостьей — особенно... «Женщина и НТР»?! Да что он понимает в женщинах, Бурляй? А если понимает, спрашивается, в каких? Да Надежда Васильевна скорее умрет, чем окажется среди тех женщин, в которых понимает Бурляй! А что он понимает в НТР? По всему видно — ничего, разве только в каких-нибудь энтээровских подделках! Чует, чует ее сердце, что так оно и есть, а сердце Надежды Васильевны еще не подводило ее, особенно, когда дело касалось мужчин. А Вовка — мало ли что — и все равно хороший. Молодой, стройный, нос нормальный. Удивительно: у Бурляя лицо круглое, а нос большой! Надо же! На круглых лицах нос, как правило, бывает небольшим, больше — на лицах вытянутых. Ну, все это пустяки, сущие пустяки, другое дело — почему в семье Кузьменковых с самого начала повелось, что Надежда Васильевна стала Надеждой Васильевной, а Владимир Владимирович — Вовкой? А если бы наоборот? Если бы Надежда Васильевна была Надькой, а Вовка — Владимиром Владимировичем? Тоже нехорошо, но лучше, чем теперь... А когда Надежда Васильевна вошла нынче в кабинет, она произвела на Бурляя гораздо большее впечатление, чем он на нее. И думать нечего — большее! Она отлично вписалась в этот слегка сумрачный кабинет, в котором заметны далеко не все морщинки на лице, но прекрасно обозначается все еще стройная фигура... И хорошо звучит голос. Будь она мужчиной и членом-корреспондентом, она обязательно заинтересовалась бы Надеждой Васильевной, и ей захотелось бы так повести разговор, чтобы ее пронзительное выражение лица, чтобы ее певучий голос распахивались навстречу собеседнику... Вплоть до какого-то предела... Но где ему, Бурляю — мальчишка! Совсем еще мальчишка, ничуть не страшный. А чтобы привлечь внимание настоящей женщины, нужно чуть-чуть, немножко, а все-таки устрашать. К сожалению, Надежда Васильевна уже несколько лет как никого и нисколько не страшилась, все мужчины для нее на одно детское лицо. Это старость, вот что это такое. В то же время представить себя старой, хоть убей, Надежда Васильевна не может. Ради молодости она могла Вовку любить, и ссориться с ним, и по гамбургскому счету, без зрителей, без аплодисментов, а где-то там, за кулисами жизни, бороться за эту жизнь, а ради старости? Боже мой, нелепо-то как?! Женщина запрограммирована на молодость, а что сверх того, то и сверх ее личной программы, то уже налог в пользу семьи, общества и государства — вот что надо было бы сию минуту записать на магнитофон! Прервать мудрецов от энтээр и записать немедленно! Пусть после этой записи они продолжают свое, бог с ними! Пусть и дальше Вовка таращит глаза на Бурляя и дважды в каждой своей фразе с придыханием повторяет: «Анатолий Агафонович! Анатолий Атафонович!», пусть Бурляй каждую фразу начинает или с «дело в том, что», а реже — «в чем тут дело?» — пусть, но начала их надо прервать, перебить и записать ее требование молодости. Вот какую революцию надо всем искать — чтобы она продлила молодость женщин до семидесяти лет! Вот что надо записать в эту беседу! Но почему-то нельзя... И нельзя почему-то... А женщина молодая и женщина старая — только биологический вид один, но существа разные, они друг друга не понимают, не предвидят и не вспоминают. Образ жизни у них разный, способ мышления — разный, все у них другое. Так как же уже, сейчас бороться и жить ради этого другого, неизвестного и нежеланного? А может, все-таки дело в том, что она уже разлюбила Вовку? Вот полюбит кого-нибудь под занавес и под занавес помолодеет?! Если ты можешь так стараться ради старости, значит, ради молодости чего только не сделаешь? Если бы вдруг большая любовь — тогда о чем разговор, тогда — очертя голову! Хоть и страшно — все равно очертя! Хоть и радуешься втихаря, что вот годы идут, а ее, слава богу, нету большой, может, так и пронесет, минует, но если все-таки она явится, значит, очертя...

Впрочем... Еще одно-два поколения переболеют этой возрастной болезнью, а там энтээр обеспечит женщин каким-нибудь витамином, какой-нибудь машиной, какой-нибудь барокамерой — и все! Почитывай себе «Анну Каренину» и удивляйся: «Надо же? Как это у них там было, у варваров?! Под поезда бросались... И поезда-то ходили со скоростью тридцать километров в час — все равно бросались...»

Бурляй сказал у себя за столом:

— Тут в чем дело? Дело в том, что любовь и материнство — это две составляющие, которые до сих пор определяют психологию женской половины человечества. Поэтому, прогнозируя наше будущее, мы можем не думать об эволюции, а может быть, и о революции в этой области, об этих высокодуховных сферах и вершинах.

«Ух, ты — на какие высоты забрался Бурляй-то», — удивилась Надежда Васильевна.

— А-а-альпинисты... — сказала она негромко, чтобы не быть услышанной. — Верхо-о-лазы...

И снова задумалась. О самой себе... Вообще она стала чаще оглядываться на себя недавнюю. Еще недавно она не чувствовала в себе ничего прошлого, вот и не на что было оглядываться... Было только настоящее, настоящее, живое, чистое и свежее вещество жизни, которое природа поручила Надежде Васильевне воплотить в жизнь — в фигуру, в формы, в кожу и в глаза, в голос и в движения. Такая миссия. Само собой разумеющаяся, так что и заметить-то эту миссию было невозможно, и слов о ней не было никаких. Конечно, и тогда бывало не только счастье, и тогда было все, но даже и это все становилось лишь досадной принадлежностью жизни, но никак не самой жизнью.

И только когда миссия стала исчезать, она ее заметила, и стала поторапливаться жить, и догадалась, что не грех всерьез подумать о том, как она выглядит, какую носить прическу, какое бы завести платье, какие туфли, какую к туфлям сумочку. У нее не было особых возможностей одеваться, посещать дорогие парикмахерские, тем больше надежд она возлагала на себя — на свой вкус и сообразительность, потом она подумала, что с ее вкусом и сообразительностью пора поторопиться и замуж... Теперь-то она знает, что проявила тогда излишнюю самонадеянность и вот выбрала себе мужа в туристском походе, у костра, в виду ласково-лунного Черного моря. Как красиво, как... и все-таки очень скоро она почувствовала желание написать прокламацию: «Девушки! Не выбирайте мужей в туристских походах! Это крупным шрифтом, а ниже — нормальный текст с разъяснениями по существу дела. Она других очень хотела предупредить, себя-то она утешила: «Зато — опыт, опыт!» И с этим опытом довольно скоро вышла второй раз — за Вл. Кузьменкова, журналиста. Теперь-то она знала, как не надо растрачивать себя, как надо беречь свою, хоть и не первую, а все-таки молодость, как сохранять в себе эту уверенность: «Да-да — еще молодая!», «Нет-нет — еще не старая!», она знала, как это губительно — изо дня в день считать себя несчастной. Считать надо уметь так, чтобы, несмотря на последовательное убывание чувства молодости, результат получался со знаком плюс.

«Вот в чем тут дело!» — сказал бы Бурляй, если бы догадался, о чем думает эта еще не старая, с коричневыми глазами женщина, которую он сплавил из-за стола к окну.

И почему этот самый Бурляй такой нестрашный? Хоть бы выставил ее из кабинета, что ли? А то не два не полтора — и не выставляет, и не разговаривает...

А если представить себе, что ты полюбила вот такого специалиста по проблеме «Женщина и НТР»? Ведь это же почти то же самое, что любить сексолога, который каждый вечер будет читать тебе лекции по своей специальности! Вот и слава богу, что они с Бурляем с первого взгляда поссорились... Что мужчины беседуют одни, без ее участия... Они беседуют, а она так хорошо, так прекрасно думает для себя! Никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь...

Да, так оно и есть: разговор за столом и без нее наладился. Очень лихо спрашивал и комментировал Вовка. «Вовка-то, а? — подумала Надежда Васильевна. — Нет, не пропадет Вовка, он еще разовьется, Вовка!»

Бурляй спокойно Вовке отвечал, время от времени поглядывал на Надежду Васильевну, вот-вот снова позовет ее. А она не подойдет, она скажет: «Благодарю вас!», больше ничего. А Вовку не заденет ни словечком. Потому что он, в общем-то, хороший и даже редкостный, далеко не каждому мужчине под силу жить рядом с таким характером, как Надежда Васильевна. Она вот и по собственной глупости разлюбит Вовку, а что тогда? Или Вовка догадается, что она окончательно его разлюбила, что тогда? Мурашки по коже, вот что! Она думает, будто она такая женщина — на всем свете не сыщешь! И ни муж, ни сын без нее дня не проживут, — думает она. А вот и проживут! Вовка в последние годы стал гораздо самостоятельнее и работящее, а Колюнька яичницу сам поджаривает и кашу сварить может, если молоко свежее и не свертывается.

В этот момент, как раз в этот, Бурляй вдруг к ней обратился снова:

— Надежда Васильевна! Дорогая! А вот скажите нам, как женщина, в чем вы чувствуете присутствие энтээр повседневно? В быту? Какие у вас наблюдения?

И Надежда Васильевна, еще не подумав, как ответить, ответила Бурляю так:

— Какие? Молоко стало скисать. Ни утром, ни вечером нельзя на молоке сварить нормальную кашу. До наступления эпохи энтээр такого не наблюдалось!

Вовка подскочил за столом и, словно барышня, закрыл себе рот рукой, Бурляй довольно странно засмеялся. Все-таки тупицы мужики, не умеют слушать женщину, не знают, что не всегда важно, что она говорит, важно — как говорит! А она ведь говорила шутливо, с доброжелательством... Ну, и бог с ними, с тупицами, все-таки хорошо, что не все мужчины так же тупы и глухи, — вспомнила она, — вот начальник учебной части политехнического института, в котором Надежда Васильевна, по существу, является начальником бюро расписаний, тот говорит: «Бранитесь, бранитесь, Надежда Васильевна, сколько хотите — я всегда готов слушать ваш голос!» Она Вовке о начальнике учебной части говорила и не раз — где там! где ему взять в толк, что она в политехническом — фигура, все ее слушаются, все о чем-нибудь просят — и студенты, и доценты, и профессора завкафедрами, и деканы. Мало ли что в бюро расписаний компьютеры, что там сама энтээр на каждом шагу, без нее, без ее личного участия и сообразительности вместо расписания все равно получится первозданный хаос — учебные корпуса, мастерские и лаборатории будут перепутаны, вечерники тут же постараются вклиниться в дневные часы, заочники — в очников, станкостроители — в обработчиков, автоматчики — в электриков. Специализированные аудитории и те будут перепутаны, а весь учебный процесс — прахом! Она даже и зрительно, и на слух представляла себе этот прах...

Ну а домой придет эта фигура, которая ежедневно спасает политехнический от гибели и праха, — придет, а муж (зовут Вовкой!) погружен в себя и не разговаривает, у него — неприятности на работе. У всех остальных, конечно, ничего, кроме приятностей, а у него — нервный день, а у других какой был день? У других — ему неинтересно. Ну а если так — тут и начинается.

И начинаются упреки — ведь сил же нет! Вовку не упрекнуть! Упреки — это ведь ее самоутверждение, ее заслуженное право, попробуй откажись от заслуженного?! Конечно, вместо того, чтобы упрекать Вовку, можно из-под земли выкопать кусок парного мяса, изжарить бифштекс. Можно! И по головке погладить можно, руки не отвалятся, и слово сказать — язык не отсохнет. Все можно, но можно далеко не всякий раз, а упрек — вот он готовенький. На любой момент!

И, упрекая Вовку, Надежда Васильевна опять-таки всякий раз вспоминала совсем еще недавнее время, когда ей не надо было никому доказывать себя и свою правоту, когда она была заведомо права одним-единственным фактом — фактом своего существования... Ну а потом упреки стали сами по себе, в химически чистом виде, без воспоминаний.

Теперь — времена другие, и себя нужно доказывать всем: мужу, сыну, профессорско-преподавательскому составу политехнического и самой себе... Насчет политехнического она не раз прикидывала — уйти? Страшная же нервотрепка, а если сократить расход сил и здоровья вдвое? Но куда уйдешь — в какое-нибудь конторское бабье царство? Целиком переключиться на воспитание Вовки и Колюньки? Вовку могила исправит. Колюнька и без этого нормальный. Учится неважно, но Лев Толстой тоже неважно учился... Его важно от телефона отучить, вот что! В отца, что ли, пошел, журналистом будет? Мало ему дня, на ночь утащит телефон в туалетную комнату — «бум-бум-бум», — басок уже сформировался, «хи-хи-хи!», снова «бум-бум! — а слышимость сквозная, а спать хочется, а наутро Колюньку не добудишься, ну прямо хоть водой холодной отливай из кухонного ведра! То ли дело — когда Надежда Васильевна сама была девочкой — и девочек, и мальчиков в семье навалом, телефонов — ни одного, в туалете не засидишься — и каждый — под здоровым влиянием здорового коллектива. Вот какие были времена! До наступления эпохи НТР! А из политехнического уйдешь... Сто пятьдесят рэ на дороге не валяются. Были случаи, если бы не эти сто пятьдесят, Кузьменковым хоть по миру идти, а неохота идти-то... А такой случай снова может наступить, не исключено, ничуть.

Тут Бурляй по ходу своего интервью сказал:

— Любить мы и сегодня умеем, а вот беречь любовь...

Это уже было интересно, Надежда Васильевна прислушалась к разговору, а разговор, оказывается, кончался, это под занавес было сказано.

Стали любезно прощаться, Бурляй сказал:

— Извините нас, Надежда Васильевна, что мы заставили вас скучать.

— Скучать?! — удивилась она. — Что вы, я так хорошо посидела, так подумала... Оглянулась вокруг — на темные стенные панели, на люстру... Другого такого же места и не найдешь, чтобы так же посидеть... в эпоху энтээр... Кроме того, поскучать — это же необходимо. Женщина, которая никогда не скучает, очень скучная женщина!

Тут Бурляй что-то пробормотал насчет политехнического, насчет того, что Надежда Васильевна в политехническом самый главный и общепризнанный диспетчер...

«Ах, вот как! — подумала Надежда Васильевна. — Вот как — значит, Вовка и еще что-то рассказывал Бурляю о своей жене? Значит, своей жене он рассказал не все, что рассказывал о ней Бурляю? Значит, Вовка очень хотел, чтобы Бурляй пригласил его жену на эту беседу? Значит... Ну, берегись, Вовка!»


А Вовка-то?

Он, оказывается, рассвирепел и перестал соображать, что обижаться тоже надо в меру, иначе так обидишь своей обидой обидчика, как ничем другим!

И ведь как назло: ехали к Бурляю — полчаса гонялись за такси, поехали от Бурляя и не собирались такси искать, но оно — вот оно, зеленый огонек у самого подъезда Бурляевского института.

Вовка вскочил в такси первым, а ей бы не вскакивать, ей бы самостоятельно на метро, так нет, она силой втиснулась, а втиснувшись, спросила:

— Ну что, мальчик, разволновался? Потерпи! Приедем домой, дам тебе валерьянки, уложим тебя в постельку. Баю-баюшки, баю!

Тут, в присутствии таксиста, Вовка и начал выдавать.

Первое, что выдал, — она его унизила перед Бурляем, он не знал сквозь что провалиться...

— А теперь — знаешь?

— Что?

— Ну, сквозь что провалиться? Провались сквозь потолок. Через пол — это тривиально для оригинального человека!

Второе Вовка выдал — что Надежда Васильевна бесчеловечный человек. Злой! Ехидный! Психически ненормальный! Разве нормальный человек скажет в лицо уважаемому ученому: «Альпинист! Верхолаз!» Скажет он это члену-корреспонденту? Скажет человеку, от которого сегодня прямо-таки зависит судьба ее собственного мужа?

О, господи, Вовка и это слышал!

И действительно, это было ужасно, Надежда Васильевна так и сказала, согласилась сквозь слезы:

— Ну и что? Подумаешь, ненормальный человек, невидаль какая! А делать из-за этого дикий скандал — это ненормальность еще большая!

— Из-за этого? А что молоко свертывается, ты уже забыла? А привязываться к человеку — что, видите ли, будет после энтээр? Это нормально? А отправлять меня курить, если я не курю, нормально? «Исключите из моего ответа логику — что в нем останется?» Это нормально?! А...

Надежда Васильевна в голос заревела:

— А мне все равно! Теперь уже мне все равно, кто я?! Если один человек не понимает другого совершенно, если не знает, кто кого в действительности унизил, а кто кого простил, кто кого все еще любит, а кто кого давно уже ненавидит, кто в ком и на всю жизнь сегодня и навсегда разочаровался — разве после этого все еще не все на свете все равно?

Приехали домой, тут вообще невозможно стало понимать, кто кому и что говорит, и Колюнька забился в туалетную комнату просто так, без телефона. Дело было дрянь, дело было такая дрянь, какой еще никогда в их общей жизни не было. Кажется, никогда...

Надежда Васильевна кое-как постелила на диване в столовой, не раздеваясь, легла и ревела, ревела... Потом разделась и снова легла, и снова ревела. Потом надела халатик, старенький, буренький — хорошо греет и коленки, и душу. Но халатик ничего не грел — ни коленок, ни души, и Надежда Васильевна думала: «Ну ладно, дело решенное, а с Колюнькой как быть?» Единственная была нерешенная проблема — с Колюнькой, других не было... Правда, почему-то еще вспоминалась «икс-игрек», Христина Ульяновна, формально — начальница бюро расписаний политехнического института. Она в связи с понятием гуманизма пришла на ум и с тем, кажется, фактом, что гуманизм, конечно, существует на свете, но существует странно — обязательно едет на ком-нибудь верхом. А тот, на ком он едет, не находит в себе сил освободиться от него. Ну кому это нужно, чтобы «х-у», «икс-игрек» числилась начальницей бюро расписаний? Это уже лет десять как никому не нужно, даже ей самой, она человек обеспеченный, дети хорошо зарабатывают, хорошо маму одевают, Надежда Васильевна так не одевается, куда там! Но, видимо, дети укоренили маму в должности навечно, а всю работу везет она, Надежда Васильевна, а «х-у» только и остается, что завивать на себе седенькие-реденькие...

Конечно, в каждом отделе, в каждом пусть даже небольшом коллективе обязательно существует свой всеми признанный бездельник — чья-нибудь дочь, у которой что ни рабочий день, то отгул или бюллетень, чей-нибудь и даже не чей-нибудь, а сам по себе сын — что ни день, то особое поручение от начальства, то командировка, то шахматы. Но тут ни то, ни другое, тут чья-то розовенькая мамочка на работу ходит как часы, все дела бюро расписаний принимает очень близко к сердцу, но ничего не делает, — где ей старенькой? Уж лучше бы чья-нибудь дочка, та, по крайней мере, новости приносила бы со всего города... И тем самым облегчала бы участь Надежды Васильевны, такой энергичной, такой сообразительной, которую все слушаются, так что ей просто грех не работать с утра до ночи, грех что-нибудь напутать, грех подумать, что она ведь чужую работу ломит... И вот всякий раз, когда Надежде Васильевне почему-либо плохо, болеет она, с Вовкой ссорится, с Колюнькой не ладит или болеет, всякий раз ей приходит на ум -«х-у». Приходит и не уходит. И доказывает, что Надежда Васильевна сама себе вина. Вот она за свою вину и расплачивается — на работе ей работать за двоих, дома — за двоих. И вот еще страдать за двоих — это почему? А если у нее хватит чувств, хватит боли, то и за троих? За десятерых? И мерзко так, и гнусно жалеть себя?.. Но при чем тут она, если такая гнусная арифметика?..

Часу уже в четвертом, только она забылась, зажегся свет. Вошел Вовка.

Вот он, полюбуйтесь!

Вместо того чтобы быть уверенным в себе, вместо того чтобы благородно попросить прощения, вместо того, чтобы забыть все, что произошло, вместо всего этого он — жалкий, растрепанный, даром никому не нужный. За одно это, за то, что он мог быть и должен быть одним, а появился совсем-совсем другим, за одно это его еще и еще раз следовало возненавидеть!

Надежда Васильевна так и сделала, сказала: «Уйди!» — и отвернулась к стене. Было противно слышать знакомое дыхание незнакомого человека в пестрой пижаме. Которую она купила на прошлой неделе... Еще она знала об этом человеке, что он мог бы, мог бы быть мужчиной, но не хочет. И думает, что это его личное дело, личный выбор. Но она-то, Надежда Васильевна, она-то что за женщина при мужчине-немужчине?

Вовка сказал:

— Все... — и поставил на журнальный столик магнитофон.

Она, не глядя, догадалась, куда и что он поставил. Она уже обо всем догадалась, и сказала:

— Так тебе и надо! Так и надо, так и надо!

— Все... — повторил Вовка.

— А кто тебе говорил? Кто тебя предупреждал, чтобы не выключал во время беседы — кто? Кнопка что ли заела? Совсем? Не работает?

— Совсем... Кнопка... Неизвестно что — совсем...

— Лента не размагничена? Да? Что там, на ленте, записано?

— Кажется, этот... Высоцкий...

— Высоцкий? Не дай бог — всегда был бузотером. Кто тебя предупреждал? Так тебе и надо! И твоему Бурляю так и надо!

Вовка стоя, тихо, убийственно тихо и жалобно заговорил о том, какой он несчастный, как ему не везет в жизни... Ему не везет, а он все равно упорным трудом добился и уже три года как специалист по проблемам энтээр, уже год как написал книжечку об энтээр, уже полгода как заключил с издательством договор на вторую книжку об энтээр и гвоздь этой, второй и решающей для его судьбы книжки — Бурляй, член-корреспондент...

— Тоже мне — гвоздь! Глаза бы не смотрели! — отозвалась Надежда Васильевна.

— Бурляй очень умный. Очень порядочный... Бурляй наша надежда номер один... Наша... то есть моя и твоя.

— Какой-какой номер?

— Один... Номер один...

— Что же ты теперь хочешь делать с этой надеждой?.. — спросила Надежда Васильевна и снова заплакала негромко и горько... — Что?

— Знаешь, что мы сделаем?

— Мы? Значит, все-таки «мы»...

— Конечно, мы... Ну, кто же еще? В тяжелых случаях жизни иначе быть не может... Как только ты, как только мы... одним словом, как только ты, мы и я...

— Говори разборчивее, о ком речь? О ты-мы или о мы-ты?

— Господи! Нашла время смеяться! Или — издеваться? Нет, право, у тебя железные нервы. И значит, Надежда, так... Значит, я, а еще лучше, если, Надежда, ты, мне кажется, это будет лучше, значит, мы позвоним сегодня Бурляю и попросим его принять нас снова. И повторить беседу. Мы признаемся чистосердечно, что ты не просмотрела как следует кассеты и вот вышла накладка, и вот мы просим... Мне кажется, что если ты по-настоящему мобилизуешься, и позвонишь, и объяснишь Бурляю наше положение...

Надежда Васильевна вскочила с дивана и бросилась к Вовке с кулаками, но, не добежав чуть-чуть, повернулась и снова бросилась на диван... Полежала молча, схватила голову руками и так, с руками на голове, в распахнутом буреньком халатике, стала кричать:

— Ты с ума сошел? Показывать себя таким тупицей? Раззявой? Растяпой! Меня показывать тупицей?! Раззявой! Растяпой! И еще бог знает кем, черт знает кем?! Так вот, слушай — мало того, что я не буду звонить Бурляю, ты не позвонишь тоже и не скажешь ему ни слова. Ты меня понял — ни слова! Ты отнесешь ему готовую запись вашей беседы, какой бы она ни была — понял? И он ее подпишет, вашу беседу, какая бы она ни была — понял? Дай сюда магнитофон! Включи штепсель!

Надежда Васильевна довольно долго держала в руках черную холодную коробку и пристально на нее смотрела, потом приложила ее к одному уху, к другому... Потом три раза сильно тряхнула ее и похлопала сначала с одной стороны, потом с другой...

«И верный мой товарищ, жена-домоуправ...» — так, кажется, или почти что так хрипло пропел Высоцкий, потом послышалась гитара, потом Бурляй: «Одной эпохе не дано пред... изго...»

— Тоже мне — гвоздь... — тяжело вздохнула Надежда Васильевна... — Кнопку бы сделать из этого гвоздя. Кнопку номер один и то хорошо... так ведь оно и есть:


Гвозди бы делать из этих людей,

Кнопки бы делать из этих гвоздей...


Она чуть-чуть прокрутила кассету назад и услышала себя: «Что по ваш... бу... после энтэ... Еще... нибудь революция? Значит — перманент?» — но тут же снова запел Высоцкий...

— Так... — сказала Надежда Васильевна. — А тебя, Вовка, почему-то нет... Все есть, а тебя почему-то нет?... Странно...

— Есть! — сказал Вовка. — Я есть и обязательно буду, ты не беспокойся!

— Бр-р-р... ничего себе поп-музыка! Где до, где си, где до-ре-ми — попробуй разобраться? Ну а тогда так: вот тут, на столике бумага... тут поищи авторучку... Будем слушать запись и что-нибудь из нее восстанавливать. Ты будешь записывать, я буду слушать и тебе диктовать. Ты помнишь, что ты говорил Бурляю?

— Не думаю... Не думаю, что помню. Нет, не помню. Провал памяти. Стресс. Аберрация. Все пропало. Все напрасно, но ты этого не хочешь понять...

— Я помню все, что говорил Бурляй. Сидела у окна, не слушала, но все помню. А теперь ты садись вот сюда, на диван, и записывай... Подстели одеяло, а потом садись.

— Я чистый. Я — в пижаме. И я — в новой... — сказал Вовка.

— Мало ли что! Порядок есть порядок, и нельзя плюхаться прямо на чужую простыню. Ну? Запускаем с самого начала!

Магнитофон хрипел, гудел и вопил. Соседи постучали, Надежда Васильевна пыталась сквозь стенку извиниться, до них не дошло, но беседа так или иначе восстанавливалась. Кузьменковы работали беспрерывно. Как на конвейере.

Только один раз Надежда Васильевна остановилась, задумалась, это когда они записали следующие слова Бурляя: «...Женщина воспринимает явления энтээр предметно, то есть в предметах: в более современном телевизоре, в кухонном агрегате, в небьющемся стекле, в новом клее, который склеит любое стекло и каблук к подошве ее туфли тоже приклеит. При этом женщина не размышляет над самой идеей энтээр и как бы даже отвергает ее и не признает совсем, в то время как для мужчины именно идея и общее направление мысли является главенствующим».

— Что с тобой? — спросил Вовка. — Может, воды принести? Холодной из-под крана? Что ты задумалась?

— Просто так. Хочу понять, что следует из этих слов о мужчинах и женщинах.

— Это констатация факта, и только. Фиксация факта. Факт как таковой — вот и все...

— А следствие?

— Надежда?! Ты можешь объяснить, зачем тебе следствие? Зачем — сейчас же, сию минуту? В совершенно неподходящую минуту? Если уж тебе так нужно следствие, оно будет. Лет через пять или десять. Посиди и подожди. Все-таки странные у тебя требования к фактам, очень странные!

— Никаких требований. Просто жду и жду что-нибудь от умных людей... от умных мужчин. Вот и голова разламывается, и тошнит, не то чтобы стоять — сижу с трудом, так бы и легла сейчас и потеряла бы память, но надо же — я все равно жду...

— Что?

— Что-нибудь от умных мужчин. Ну, ладно, Вовка, так дальше дело не пойдет... Мне уже скоро вставать, Колюньку будить, кашу ему-тебе варить, на работу спешить.

— Кашу надо было с вечера сварить! В первый раз, что ли? А работу с магнитофоном отложим до вечера. Вечером продолжим. Я тоже страшно устал! Надо отдохнуть! И прийти в себя.

— Нет-нет, к вечеру я все забуду, к вечеру у меня памяти не будет: сегодня утверждаем расписание экзаменационной сессии, а после этого я всякий раз собственное имя забываю, не то Надежда, не то Маланья, не помню. Нет-нет, сейчас же надо что-нибудь придумать, что нибудь рационализаторское. Сию же минуту.

— Ты опять за свое? О, господи, когда это кончится? — жалобно взмолился Вовка. — Когда, наконец, кончится?!

— В кухне, на второй полке, маленький магнитофон. Заряди и принеси. А дальше будет так: вместе будем слушать и все, что услышим с этого, с большого магнитофона, на маленький будем наговаривать по отдельности: ты сам за себя, я — за Бурляя.

— Ты? За Бурляя?

— Чего особенного? Я же заочно.

— Ну а потом? Знаешь, что будет потом? Я расшифрую нашу запись, в которой ты за Бурляя, перепечатаю ее на машинке, отнесу Бурляю, и тут — все пропало: он себя не узнает!

— Узнает! Головой ручаюсь — он себя узнает! Но обязательно напечатай всю беседу как можно аккуратней. Без помарок, тогда он узнает. Я бы сама перепечатала, но вряд ли выкрою время, так что ты сам. Постарайся без помарок...

— Пуговицу пришей, обещания надо выполнять! А маленький магнитофон давно не работает, он еще на даче испортился...

— Неси, неси... Кому сказано: в кухне, на второй полке. Хорошенько потрясем — заработает!


Через три дня Бурляй без единой поправки завизировал беседу с журналистом Вл. Кузьменковым.

Через два месяца беседа «Женщина и НТР» была опубликована в печати и привлекла внимание широкого читателя.

И до сих пор на нее ссылаются самые разные авторы. Не только в нашей стране, но и за рубежом.


«Проза»


Вы знаете такого писателя — Густова? Слыхали? Нет, не знаете, не слыхали. Неизвестная фамилия?.. А зовут его, между прочим, Владимиром. Владимиром Ивановичем. Простенько зовут, по-житейски, не то чтобы каким-нибудь там Арнольдом, Ричардом, Аскольдом, Русланом или Святополком. И Онуфрием его тоже не зовут. Ничего подобного — Владимир Густов, и вся недолга.

Но все равно не знаете? Все равно не слыхали?

А он, кажется, из молодых...

Почему «кажется»?

Потому что он и сам этого не знает, вопрос в наше время сложный: писатель в сорок — он молодой или уже нет? Уже пожилой? (Почему-то нынче говорят еще и так: «В районе сорока»?!)

Люди, знающие о современном литературном процессе понаслышке, сразу же, конечно, начнут приводить примеры. Сначала Лермонтов, потом Добролюбов, Писарев, потом Пушкин да и Гоголь тоже. (Тоже ведь «в районе сорока».)

Ну а те, кто стоит к этому делу, к современному литературному процессу, ближе, тот скажет: сорок для прозаика — детский возраст, в сорок у прозаика только-только зубы прорезаются.

Врачи говорят: если у младенца зубы прорезаются с большим опозданием, это плохо, это очень болезненно и свидетельствует о ненормальном развитии, да мало ли что говорят врачи?! Врачей слушать — на свете не жить.

Сорок для нынешнего прозаика — молочный возраст, его только-только от груди отнимают — от комиссий по работе с «молодыми» и вечно начинающими.

В сорок у прозаика только-только творческие и другие зубы прорезаются, и он научается ходить от одного стула к другому, от одного редакторского стола к другому.

Вот и Густов, который Владимир Иванович. Он и женат второй раз, и алименты платит, и в проектном отделе «Водоканала» занимает должность старшего инженера, и со второй женой (милая в общем-то женщина — Людочка Густова, тоже инженер-сантехник, сметный отдел) у него в последний год складываются непростые отношения. У нас ведь любят говорить: «непростой человек». Вот и о Густове так же говорят, а откуда, скажите, у непростого человека возьмутся простые отношения в семье и в трудовом коллективе? И в армии, к вашему сведению, Густов давно отслужил, причем на дальнем-дальнем Востоке, по нашим понятиям — край света, и поработал уже, в проектном бюро слывет головой, и в шахматы соображает, и многое, многое еще чего, вот в смысле литературном — нуль! Семечко. Крохотка. Никто его не знает. Никто и нигде.

Я один только и знаю. Потому что он — это я.

Итак, поскольку меня никто не знает, — я один.

Я один, потому что нет другого такого же Густова Владимира Ивановича, не найдете.

Я один, потому что никто другой не написал в прозе того, что написал я. Лучше — найдете, но таких же строк — нет.

Я один потому, что я знаю, что я один.

Теперь вы со мной, с одним, познакомились, да? Если да, я продолжу разговор. Уже по знакомству продолжу. Я скажу: писательство, настоящее, — это прежде всего ощущение себя как одного. Как единственного. Не обязательно этот один-единственный лучше, умнее, талантливее, возвышеннее, проницательнее всех других, вовсе нет, вовсе не в этом дело; дело в том, что писателю необходимо выразить свою единственность, какой бы она ни была. Вот и все.

И все тут: ребенок родился, так это он родился у писателя; умер кто-то, так умер не кто-то, а близкий писателю человек; кирпич упал на голову писателя, у него последняя мысль: почему кирпич именно на писательскую голову упал?

Эгоизм? А как хотите, так и называйте — эгоизм, эгоцентризм, тщеславие, бзик, чудачество, нелепость, комедия, трагедия, — как хотите, но только так оно и есть. Так, и никак иначе.

Вы меня спросите: откуда я это знаю?

В том-то все и дело! Не знаю откуда, но откуда-то и зачем-то я знаю о литературе, о литературном творчестве все. Все как есть. И что бы я об этом предмете ни услышал, что бы ни прочитал — все, оказывается, мне давно известно. Давным-давно, с незапамятных времен. И любое произведение прозы я тоже знаю сам по себе, и никто меня не обманет ни с книжной страницы, ни со сцены, ни по телевизору, ни по радио. Все, что я знаю о литературе, я знаю сам: и громкие имена, и реликвии, и многотомные собрания сочинений, которые переиздаются через каждые шесть-семь лет на русском и на языках других народов, и обширные рецензии, и премии — мне нипочем. Потому что я — сам! Мне даже смешно, если кто-то в этом вопросе пытается обвести меня вокруг пальца, купить задешево. А это невозможно. Ни задешево, ни задорого, никак. И я только удивляюсь: о чем думают восьмитомные авторы? Неужели они не думают о том, что среди читателей могут быть и такие всезнающие люди-писатели, как Густов? Владимир Иванович?

Вот и беседы более или менее маститых с молодыми... К чему? К чему, если я чувствую, что собеседник мой, мой назидатель интересуется не столько мной, сколько собой? Если в этом мы с ним на равных?! В стремлении утвердиться в литературе, стать большим писателем. Он хочет им стать, и я хочу стать им же, только мы с ним на разных этажах устремления, вот и все. Я — на первом этаже, а он — на втором, вот и все... Разница небольшая. Он, конечно, может получить что-нибудь за успешную работу с молодыми, какое-нибудь поощрение, а я нет, не могу, но, как вы, наверное, понимаете, дело только в том, чтобы между нами была истинная разница, чтобы передо мной был по-настоящему большой писатель, перед которым я действительно и от души почувствовал бы себя маленьким. А этой разницы нет.

Ее-то мне и не хватает в литературном общении, в котором я ведь имею солидный опыт: совещания молодых, литобъединение «Молодость»...

Я хочу, чтобы со мной говорил по-настоящему большой писатель и говорил совершенно на равных и чтобы неравенство наше я почувствовал бы только при чтении его книги, уже ночью, оставшись с его книгой один на один, взволнованный и огорченный: завтра раню вставать, а я не могу уснуть, не могу простить себя за то, что я — маленький, за то, что днем я говорил на равных с ним, с большим. А получается наоборот: днем общение наше проходило при совершенном его превосходстве, а потом я взял его книгу, полистал, прочитал — господи! Да откуда же оно было-то, это превосходство? Почему — было? Зачем я-то, дурак, сам искал этой встречи? Этого унижения? Вот где обида-то! Истинная!

Я живу во всем том, что называют «гущей жизни», он об этой гуще только наслышан, но печатаюсь все-таки не я, а он! Я знаю, а ему везет. Где справедливость? Где моя единственность?!

Мне, начинающему, говорят — и я этому искренне, всей душой верю, — что литература навсегда посвятила себя правде, красоте и справедливости. Прекрасно! Я верю, верю и даже объединяю все три понятия в одно — справедливость.

Но в жизни-то самой литературы столько несправедливости, что невольно я спрашиваю: как же литература может отражать справедливость, если она сама в своем быту так несправедлива?

И вот уже, несмотря на свою веру, я сомневаюсь. Я не знаю, каким образом совмещаются во мне эта вера и эти сомнения. Но я знаю, что мои сомнения тоже есть не что иное, как знание мной литературы, ее жизни.

Я ищу, я нахожу для литературы оправдания, как искал бы их для себя, если бы мне предстоял некий суд — высший в моей жизни. «Артистка? — спрашиваю я у литературы. — Артистка ведь не сама себя играет! Она сама может быть доброй-доброй, а играет злодейку! Она сама может быть безупречно нравственной, а служит в храме искусства, в котором по горло склок и свар, — в театре служит! А если наоборот: злодейка играет добрую-добрую героиню?!»

Сомнения...

«Но ведь сомнения — тоже в природе литературы?» — утешаю я себя.

Право, я что-то затрудняюсь жить: на все и вся не хватает души. Не хватает на всю веру и на все сомнения. А оттого, что душа не вмещает всего этого, она становится пуста. Вот так, середины нет: или все, или ничего. Но ведь у кого-кого, а у писателя должно хватить! Душа вон — должно хватить у него души! Я вот знаю, что живописец может писать только для себя — завести небольшой мольбертик и в выходные дни, расположившись на берегу озера (реки, водохранилища), набрасывать пейзажики для себя, своей собственной души ради. После можно повесить пейзажик над кроватью или в прихожей, будут приходить гости: «Сам? Неужели?! Неплохо, неплохо!»

В музыке тем более — играет человек на фортепиано или на балалайке для себя, для друзей, и вполне хватает с него удовольствия, он другого и не ищет.

И в театральном искусстве можно ограничиться кружком самодеятельности. Вполне.

Даже и в поэзии и в той сколько угодно доморощенных и домашних поэтов, сколько их нынче среди ученых, представителей точных наук, пишут стихи — и неплохо, собираются, читают «свою» поэзию друг другу — тоже неплохо. Их это вполне устраивает.

А вот в прозе — нет и нет, в прозе не то! Там — ничего длясебяшного, и вот я в жизни не встречал прозаика, который писал бы рассказы или повести ради собственного удовольствия, для узкого круга друзей-приятелей. В прозе, если ты что написал, то уже не найдешь себе покоя до тех пор, пока это не опубликовано, пока не стало достоянием многих тысяч людей. Может, это вовсе и не достояние, может, что-нибудь сомнительное и даже никому не нужное, но тут счет другой — раз опубликовано, значит, нужное, до зарезу всем необходимое, без чего человечество завтра же погибнет. Вот тут-то и начинается — когда каждый бьется за место под солнцем, а место это — страницы книг и журналов. Вот она какая распроклятая эта проза. Кто ее только выдумал?! Какая коварная! Кто до нее всерьез дорвался, тому подай десять книг в год! И деткам его — подай! И полезным друзьям-приятелям — подай! И... подай! А другие?! Они ведь тоже хотят!

Проза требует одиночества, пока пишется, но чуть только она написалась — подавай ей читательскую массу, она без этого уже ни минуты не может, она с лихвой — ох, с какой лихвой — желает компенсации за свое начальное одиночество.

Нелепо?

Вполне может быть, но такой уж это крест — его надо нести. Такие обстоятельства — в них надо существовать. Подумаешь, гору ты своротил, тиснул какой-нибудь рассказик в какой-нибудь газетке, но тебе все кажется, что именно — гору, именно — своротил, что едва ли не каждый прохожий тебя на улице узнает: «А-а это тот самый, который...»

«Который меня осчастливил», — так, кажется тебе, произносит каждый прохожий...

И никто-то и нигде тебя в этом не разубедит, даже в редакции молодежной газеты, которая тебя напечатала. Хотя там считают наоборот, будто это они тебя осчастливили. И главный, и зам. главного, и зав. отделом, и литсотрудник, и даже машинистка Юлечка, все они непоколебимо так считают, всем ты, безусловно, обязан по гроб жизни.

Но меня и это не смущает, и я вступаю в редакцию, словно на седьмое небо. А кто этого не понимает, кто не на седьмом, а только на шестом небе, тот глупец и чуть ли не личный мой враг.

Я в тот миг совершенно забываю, что главный — в огромных очках, с очень громким голосом и очень тихим нравом, который только и ждет не дождется, кого бы ему послушаться и чей бы юбилей не забыть отметить, вовсе не обо мне думает. Он уже давно вышел из молодежного возраста, его давно должны куда-нибудь перебросить, так вот он об этой самой переброске и думает, только о ней, а вовсе не обо мне.

Я забываю, что зам. главного, теннисист-разрядник, стройный малый (летом — пестрая кепочка, зимой — пестрый вязаный колпак) тесными, но никому не известными узами связан со столичными журналистами, именно об этих узах он и думает. Кроме того, именно он, а не кто другой зарезал три моих предыдущих рассказа, и зарезал-то, по моим наблюдениям, не без злорадства. Теперь, когда все-таки напечатан мой четвертый рассказ, кто-кто, а он-то, конечно, мой несомненный благодетель.

Маленькое отступление по поводу фразы по ходу краткой характеристики зам. главного, а именно: «...связан со столичными журналистами...».

Я часто думаю: вот если бы у меня были прочные знакомства в столичных журналах! Если бы были — я бы и не связывался с этой провинциальной пузатой мелочью. Ни с главным, ни с зам. главного, ни с кем и никогда!

Но у меня в столице — никого...

Почти никого — у меня есть Саша Плиточкин, но я даже не могу точно сказать, есть он у меня или нет!

Он иногда отвечает на мои письма (которые я пишу просто так, без всяких задних мыслей, без просьб к Саше) и сообщает, что поговорил обо мне, о моем таланте «кое с кем», но кто эти «кое-кто», я так и не знаю. И тем не менее на всякий случай «кое-кто» — это тоже неплохо и даже хорошо. Это такое «хорошо», которое лишний раз вводит меня в круг человечества. Человечество ведь тоже неизменно надеется на какую-то протекцию в этом мире, на «кое-что» и «кое-кого», и я-то чем хуже?

Я-то почему не могу помечтать о протекции? А еще лучше — о таких собственных силах, которые ни в чем и ни в ком не нуждаются, только в самих себе?

О собрании сочинений помечтать. С комментариями. С одним-двумя томами переписки...

И вот я пишу не только очередной рассказ, но и о том, как я этот рассказ писал, при каких семейных и прочих обстоятельствах. А вдруг пригодится? Вдруг пошлю все это какому-нибудь редактору вместе с рассказом, чтобы знал, такой-рассякой, с кем он имеет дело!

Чтобы знал твердо!

Ну, это краткое отступление, не более того.

Следующий, кого я посещаю в редакции «молодежки», — зав. отделом искусства и литературы.

Я забываю, что зав. отделом в общем-то истинный мой болельщик и доброжелатель, блицшахматист, потому, наверное, похожий на ладью — книзу толще, кверху тоньше, — в прошлый вторник сказал мне: «Вот что, Вова, дорогой мой, мы тебя напечатаем, но... полгода у тебя к нам никаких претензий, никаких рукописей, понял? Этак и тебе и мне будет удобнее, понял?

Литсотрудника я не забываю, но стараюсь не замечать: он мне завидует. Он, этакая коротышка с усиками и только что со студенческой скамьи, считает, что пишет го-раз-до лучше меня и что печатать должны его, а не меня. «Ты, мужик, — нередко говорит он мне, — ты не думай, будто работать в газете — это для писателя малина. На самом деле, мужик, в редакции к своим, знаешь, какое отношение?! Похабное отношение, да! Заказал тебе редактор материал, ты сделал все, как надо — похвалят, фикс подбросят, но собственное творчество — это ни ногой. С собственным — на все четыре стороны. С собственным — хоть в петлю, никого это не касается! Вот как, мужик, дело-то обстоит... Чтобы ты знал, чтобы воспринимал, мужик!»

Машинистка Юлечка — чья-то, какого-то значительного лица дочь, надо думать, не совсем удавшаяся, в общем-то мировая девка, свойская и бесшабашная, — радуется моему успеху. Правда, для меня ее искренняя радость омрачается тем, что Юлечка, я знаю, радуется любой корреспонденции, если только именно она в свое время перепечатывала ее на машинке «Уфа».

Ну, дело-то ведь не в том, что я забыл и что я помню, не в том, с кем и как я в редакции здороваюсь и беседую, к кому и в какие комнаты захожу, дело в другом: сегодня я АВТОР!

Автор, авторство... Сегодня мне кажется, что без авторства моя жизнь была бы вообще немыслима, невозможна. Кажется, что если бы зам. главного редактора, теннисист-разрядник и на этот раз снял бы, зарезал бы мой рассказ, я бы этого уже не пережил, я бы умер. Отсюда и ощущение счастья — жив ведь, жив! Миновало! Прошел по краешку пропасти и вот — жив!

Потом, когда я выхожу из редакции с пачкой сегодняшних номеров «молодежки» в «дипломате», я начинаю думать серьезно и реалистически.

И, если хотите, трагически...

Да-да, если я понимаю литературу — а ведь я ее понимаю! — я не могу не знать, что рассказик мой так себе. Дерьмо. Что он есть, что его нет — литературе все равно. Рассказик этот не только не подтверждает мой талант, но даже противоречит ему. И тут я начинаю чувствовать, что вместе со своим «дипломатом» иду ко дну, ко дну самого себя и всего окружающего мира.

Надо как-то спасаться, надо выплыть...

И через некоторое время я выплываю: радуюсь-то я своему авторству точно так же, как и всякий другой член литобъединения при «молодежке», точно так же, а вот страдаю и сомневаюсь — совершенно не так, совершенно по-своему.

У всех моих коллег таких сомнений нет, да и не может быть...

Значит?..

Значит, я чем-то все-таки отличаюсь от них — начинающих, подающих надежды, не признанных сегодня завтрашних гениев, всем надоевших, осточертевших, никому не нужных... Отличаюсь! И, значит, есть надежда. Потому что, если ты ничем-ничем не отличаешься от двадцати своих друзей-товарищей, значит, ты никто, хода тебе нет нигде и никуда, никого ты не переплюнешь, другие переплюнут тебя...

И вы знаете — помогает, и вот я уже иду не ко дну, а в свой «Водоканал». С опозданием на два часа — я отпрашивался на два часа, а прогулял четыре.

Дрянь дело, зато в отличие от многих-многих других я очень хорошо знаю и чувствую, что такое литература.


Правда, мне некому об этом рассказать, толково объяснить свое понимание.

Совершенно некому!

Я уже говорил: раньше у меня на этот случай всегда был под рукой надежный друг, журналист Саша Плиточкин: вот уж кто слушал внимательно, не перебивая, и не навязывал мне рассказов о себе!

Редкий случай?

Редкий, но вполне объяснимый: Саша, хотя и был журналистом, никогда и не помышлял стать писателем. Счастливчик!

И потому, что не помышлял, он им стал (почти что), он ухитрился уехать в Москву, прописаться и сделаться ответсекретарем толстого столичного литературно-художественного журнала. Каково?!

И каково теперь мне без друга? Который тебя слушал, слушал, слушал и не перебивал?


Так вот, я знаю, например, что так называемым художественным образом нынче уже никого не удивишь... Какой бы характер ни создал прозаик — это уже обязательно было в литературе. Каким бы невероятным характер ни был — в реальной жизни найдется еще более невероятный, и выдумка здесь бессильна.

Другое дело — событие. Событие еще остается предметом литературы, но только при условии его мифологичности. Пусть современной, но мифологии, современной, но притчи. Без этого, а само по себе событие тоже никому не интересно, их, реальных событий, так много ежедневно, ежечасно происходит в мире, год от года они претерпевают такую инфляцию, что нынче они уже ничего не стоят, пятачок за пучок или совсем даром.

И только если из события извлекается притча, если оно преобразуется в современную легенду — ну, тогда другое дело, тогда оно еще может привлечь читателя. Событию же без легенды читатель предпочтет документальное произведение, мемуары или какое-нибудь исследование какого-нибудь общественного вопроса.

И нынешние крупнейшие писатели это поняли, знают и так и делают — пишут легенды.

Лакснесс — помните его «Атомную станцию»? Что это, если не легенда, причем вполне в духе исландской саги, только современной?

Камю... Помните «Чуму»?

А Габриэль Маркес — он весь такой, ну разве не легенда и не притча «Осень патриарха»? И «Сто лет одиночества»?

И величайшим писателем современности станет тот, кто создаст «Божественную комедию» двадцатого века.

Вот бы Густову Владимиру Ивановичу создать «Божественную»! Ему бы?! А?!


А в «Водоканале», я это сразу почувствовал, в мое отсутствие произошло ЧП.

И произошло, опять сразу чувствую, по моей вине.

Я и так пришел в «Водоканал» с запозданием, пришел сам не знаю какой — грустный или радостный, трусливый или храбрый, скромный или нахальный, умный или дурак дураком, а тут еще ЧП!

По моей вине! Надо что-то делать, что-то выяснять и как-то себя вести.

Я веду себя так:

— Привет, Михаил Андреевич! Привет, привет!

— Ишь, расприветился... — тихонько произносит Михаил Андреевич, руководитель нашей группы и неплохой, в общем-то, мужик. А громко он говорит: — Экспликация к башне семнадцать, район «Щ»? Ну? Чего молчишь?

Я действительно, молчу, не понимаю, в чем дело.

— Не понимаешь? Нет? Ты в чем понимаешь-то? В романчиках? В гонорарчиках?

Я держусь своей линии:

— Ну, какие там гонорарчики? Тысчонка-другая раз в месяц перепадет, только и всего...

Итак, вот в чем дело: месяц назад я составил проект внутридомовой разводящей сети по жилой башне № 17 в районе «Щ», а экспликацию, — общий подсчет арматуры, всяких там колен, тройников, раструбов — не перенес на ватман... Забыл.

Я бросился к своему кульману — какой там кульман, так себе, урод, самоделка, но я ее, эту самоделку, почему-то очень люблю, этот мой рабочий станок, я тотчас нашел в ящике экспликацию на двух листочках бумаги с синеватым оттенком, но теперь они были уже ни к чему, на ватман-то они перенесены действительно не были...

Конечно, виноват Густов Владимир Иванович, старший инженер, но удивительно: куда другие-то глядели? Куда Михаил Андреевич глядел, подписывая лист без экспликации? Куда сметчики глядели? Ведь это же очевидно: лист без экспликации — еще не лист и не проект, его в ту же минуту надо завернуть обратно исполнителю, то есть, мне. Никто не завернул... И вот до конца рабочего дня я чем был занят? Я объяснительную на имя главного инженера писал, я к сметчикам ходил, в отдел снабжения ходил, и куда бы я ни ходил — везде на меня смотрели как на сумасшедшего.

Но ведь пропустить лист без экспликации — это тоже сумасшествие, и вот мне хотелось поговорить с моими коллегами искренне и на равных — как сумасшедшему с сумасшедшими, как психу с психами, как растяпе с растяпами, но никто этого равенства не признавал. Никто! И я один-одинешенек был сумасшедший, один псих и растяпа, один-одинешенек, а больше никто!

На меня одного с удивлением смотрело, большое-большое лицо со множеством глаз разного цвета и разного выражения. Было тут недоумение, злоба была, осуждение было, доброжелательство, но только с излишним любопытством. Презрение было.

А я не смотрел на них, на все эти лица в одном лице. Я в пол смотрел, в потолок, в окно, но только не на них. И вот что странно: они смотрели на меня во все глаза и меня не видели, а я ни на кого не смотрел, но видел всех...

Тоже литература? Ее свойства, да?

Вот говорят, что у художника, у натуры творческой, всегда две жизни: одна — личная, бытовая, другая — творческая, созидательная. Две в организме художника ткани: клеточная, механическая и «ткань» духовная. И все с этим согласны.

А я не согласен, нет! Не может духовная ткань напрямую соединяться с клеточной, с механической, не может! Чтобы, скажем, чувство любви или художественного воображения вот так, напрямую соединялось со скелетом моего организма? Нет, они несовместимы! У них совершенно разные свойства, у одной ткани должна быть железная прочность, у другой — легкость, невероятность. Как же они между собой соединятся-то? Такие разные и совершенно разного назначения?!

Нет, тут обязательно должна быть еще и третья ткань — соединительная. Я, когда догадался об этом, заглянул в Большую Советскую и узнал, что это «ткань... выполняющая опорную, трофическую (питательную) и защитную функции». Защитную — это самое главное.

А что касается меня лично, все дело в том, что нет у меня соединительной ткани. Нет защитной.

Ума не приложу: как без нее обойтись? Если бы уйти назад, то есть в «Водоканал», только в него, а больше никуда, ни-ни, чтобы и в чертежах и в экспликациях у тебя был полный и вечный порядок, а больше ничего?!

Была такая возможность. Была, но теперь она упущена, и назад хода нет, как не бывало. И когда подумаешь: «На кой черт тебе эта самая проза?!» — тут же хватаешься за голову: свят, свят, свят — вот кощунство-то! Вот богохульник-то! Вот предатель искусства и литературы!

В общем, я дождался звонка об окончании работы. Этот звонок я послушал-послушал и решил обождать еще минут пять, чтобы одному выйти из конторы. Пяти минут ждать не пришлось, срок оказался слишком большим — уже через одну-две минуты во всей конторе не было ни души, но я все равно отсидел запланированные пять, а потом пошел к автобусной остановке.

И на автобусе поехал домой. В собственную семью поехал.

Собственная семья: Вовка и его мама, Людочка Густова. (У нас в семье, как в том рассказе, Володя-большой и Володя-маленький.) По поводу Вовки-маленького я что могу сказать? Учится неважно, а парень хороший. Хороший такой теленочек, большеглазый, ласковый, беззаботный, и ни одному его обещанию верить нельзя. Скажет: «Завтра встану в полседьмого. Не будите — сам встану, честное слово!» Ну так и знай, проспит до десяти и даже не удивится — подумаешь, беда! Впереди еще целый день. Но и целый день пройдет у него точно так же: собрался сделать и то, и другое, и пятое, и десятое, а не сделал ничего, что-то такое читал, кому-то звонил по телефону, что-то посмотрел по телевизору, а дела как не было, так и нет.

«Ну и что за беда, что нет? Последний, что ли, это день в моей жизни? Завтра же обязательно будет другой, послезавтра — третий, и так далее, о чем горевать-то?»

Очень похоже, что теленочком он и через десять лет останется. И через двадцать. И на всю свою жизнь.

Я как-то спросил:

— Вовка! А что ты будешь делать, если я умру?

Он мне ответил:

— А ты, пожалуйста, не ври...

— Ну, брошу тебя. Надоешь ты мне окончательно, вот и брошу...

— Опять не ври...

Я подумал, подумал и спросил:

— Вовка! А что ты станешь делать, если я стану большим-большим писателем? И напишу много-много книг. И все напечатаю. Да еще не по одному разу?

— Куплю велосипед! — сказал Вовка. — Сначала. А потом — мотоцикл! — И еще поинтересовался: — А ты не врешь? Опять? Если не врешь, тогда куплю «Жигули».

Такой он, мой Вовка. Трагедии пока что нет, и то хорошо. И наплевать ему на литературу, он о ней знать не знает, и, верите ли, это тоже хорошо.

Ну а Людочка Густова, та прекрасно знает, что она будет делать, если я стану большим писателем, напишу много-много книг и все напечатаю.

Это ее мечта, к чести ее надо заметить, мечта тайная. Вслух она никогда и никому не позволит сказать: «Вот когда мой Володя станет... то я...»

Нет-нет, она знает, что это мечта, мечта несбыточная, что с этим надо умело мириться, что ей повезло: другие мирятся с тем, что мужья изменяют, что пьют, что бездельничают, а у нее муж всего только пишет — да неужели с этим нельзя мириться?! Можно, должно и дает кое-какие преимущества; дает чувство некоторого превосходства: «Вот я тихо, спокойно и мудро примиряюсь с чудачествами мужа, значит, я умнее его, значит, не я ему, а он мне обязан... Первая-то жена моего мужа, та не выдержала испытания, та ушла, а я не уйду, кто из нас лучше? То-то... Кто жена настоящая, а кто так себе? То-то...»

Такое логическое доказательство своей правоты, своего превосходства.

Подчеркиваю: логическое.

Еще подчеркиваю: когда после истории с экспликацией я отсидел после работы в опустевшей конторе за своим кульманом пять минут, мне это нужно было еще и для того, чтобы ехать домой одному, без Людочки Густовой.

Так у нас заведено: не она заходит за мной, если я задерживаюсь после работы перед кульманом-самоделкой, а я захожу за ней в сметный отдел. Если же не захожу, она знает, что я хочу ехать домой один, знает, что у меня или плохое настроение, какие-нибудь невзгоды, неприятности и заботы опять-таки на литпочве, или же попросту меня осенило, и я тороплюсь скоренько написать листочек-другой своей прозы, или, наоборот, настроение у меня хорошее, беззаботное, и мы хотим сгонять блиц с Михаилом Андреевичем.

В том, и в другом, и в третьем случае мы едем домой каждый сам по себе, так лучше. И опять-таки логичнее, причем на зависть всем тем семейным парам, которые тоже трудятся в «Водоканале», — у них-то вечно по причине отсутствия такой вот координации возникают недоразумения.

У нас же с Людой Густовой — никаких, и все отдают должное ее выдержке, ее безупречному умению строить семейные отношения. Заодно, то есть вместе с Людочкой, коллектив «Водоканала» прощает мне мои литературные увлечения.

Вот и теперь я твердо знаю: ну день, ну два дня будет, еще будет очень много разговоров вокруг истории с экспликацией, а потом мне все простится. Да, с такой женой не пропадешь! С ней как у Христа за пазухой, этого и доказывать никому не надо — как у Христа!

Ну вот, а когда я ехал в автобусе домой — один, — я думал о сюжете своего нового рассказа...

Тот, который напечатан сегодня в «молодежке», из-за которого я не заполнил экспликацию, — тот дрянь, а вот о котором я думаю, возвращаясь домой один, ухвативигись за «вешалку» в автобусе, — этот имеет быть.

Имеет быть чем-то серьезным.

Значит, так...

В безлюдной степи весной совершает вынужденную посадку пассажирский самолет.

Так и начинается: степь, самолет, около самолета толпа растерявшихся пассажиров, уже приговоренных к чему-то. Они угадывают — к чему? Они, угадывая, жмутся друг к другу, шепчутся, плачут и проклинают, и только одна женщина, молодая, в зеленом платье, уходит от этой толпы в степь.

Уходит и думает, что так и надо — настало время уйти в безлюдную степь. Она ведь всегда, всю жизнь уходила от людей...

Уже два миллиона семьсот тысяч триста шестьдесят семь прохожих миновало ее на площадях, улицах и в метрополитенах разных городов, в троллейбусах, в автобусах, в трамваях, а она миновала их... Может быть, больше чем два миллиона семьсот тысяч триста шестьдесят семь, но ей почему-то кажется, что именно столько, ни больше и ни меньше... Это население целого государства, но теперь она не смогла бы вспомнить ни одного из них, и, конечно же, никто из них, из этих прохожих, никогда не вспомнил ее...

Вот она и уходит прочь, уходит от этих семидесяти трех пассажиров — она чувствует свою обязанность уйти, чувствует эту логику ухода, эту обязанность и удивляется тому, что этой обязанности, кроме нее, никто не чувствует.

Тем более что только она одна в зеленом платье и степь тоже зеленая-зеленая, и женщина на глазах у испуганной толпы теряется в этом ярком цвете, словно в огне, и толпа около самолета вздыхает с облегчением — толпе кажется, что степь, что все окружающее пространство, приняв эту жертву, подобреют и помогут спастись всем остальным...

Каждый человек в этой толпе тоже прошел сквозь свои миллионы прохожих, сквозь их прошедшую историю, сквозь бурную их современность, но никто, ни один из них сейчас даже и не подумал об этом...

Когда же самолету была оказана техническая помощь, когда он снова поднялся в воздух, никто из пассажиров не вспомнил о женщине в зеленом платье, ушедшей в зеленую степь...

Ведь вспомнить — значит сказать вслух, сказать вслух — значит искать в степи женщину, искать — значит еще оставаться в этой зеленой, красивой, но безлюдной степи...

Чем не сюжет? И почему бы ему не быть гениальным?

Ну, конечно, странная вещь... Странная для автора, нечего и говорить — для редактора.

А еще, покуда я ехал в автобусе домой, я думал о роли биографии в творчестве писателя.

Вот, скажем, Толстой и Гоголь...

Могучий Толстой, долгожитель, многочисленные предки оставили заметный след в отечественной истории, многочисленные потомки не остались людьми неприметными, и вот он всю свою жизнь как будто бы вживался в собственную жизнь, обширную и разветвленную, в свои переживания разных возрастов, в переживания своих близких, а из этих переживаний и возникли грандиозные произведения. Ведь даже «Войну и мир» без большой погрешности можно назвать по-другому: «Война и семья».

А Гоголь?

У того и биографии-то не было, и сам-то он был хилым, неврастеничным человеком, мало что на свете видел, мало что пережил, не влюблялся (так, пустяки, кажется, какие-то!), отцом не был, семьи не имел, практическими делами не занимался, не умел, а ведь тоже — какие грандиозные образы создал! Тарас Бульба! Да такого и у Толстого-то нет! А Чичиков?! Какая предприимчивость, какой делец и юрист! А Собакевич?! А Ноздрев? А поищите-ка в мировой литературе такого же веселого проходимца — Хлестакова!

Спрашивается: какую же роль играет биография в творчестве писателя? Может быть, никакой? Может быть, в принципе, теоретически писателю и вообще не нужна жизнь, она только мешает ему, и самый лучший, идеальный вариант — это не писатель имярек, а некое творческое вещество; которое не живет никакой другой жизнью, кроме творческой?

Действительно, зачем идеалу жизнь? Чтобы коверкать свою идеальность? Чтобы растрачивать себя попусту и не по назначению?

Но вот в чем дело: и Толстой, и Гоголь оба в одинаковой мере были жертвами литературы, ее рабами. Причем добровольными, а ведь добровольное и даже восторженное рабство — это худший вид рабства. Ну да, один был рабом по причине богатства своей жизни, другой — по причине ее бедности.

Вот я и думаю: где та причина, которая и меня сделала бы рабом литературы? Настоящим, пресмыкающимся и безропотным рабом?

Где она? Неужели ее нет? И не будет никогда?


Да, как это ни странно, но я часто (а теперь и все чаще) вспоминаю о своем первом, действительно неудачном браке, о первой своей жене Фаинке, о нашем неуклюжем, длинном и нерешительном разводе. Который я никак не могу забыть. Почему не могу? А, знаете, потому, наверное, что во всей этой ситуации я был достаточно благородным. Вот так: не только достаточно, но и попросту благородным, а ведь собственное благородство — вещь, кажется, незабываемая? Когда его и доказывать-то никому нет никакой необходимости, когда оно долгое-долгое время, может быть, до самого конца жизни, нужно только тебе самому, больше никому? Когда вполне отдаешь себе отчет в том, откуда оно взялось, твое благородство.

Я понимал, что обманул Фаинку, вот оно оттуда и взялось — из этого обмана.

Я ей, молоденькой, миленькой и такой доверчивой девчушке, долго и усердно объяснял, какой я писатель, какой замечательный, какой необыкновенный, ну, а она, конечно, поверила. Разумеется, я говорил ей «буду», но ведь, если буду, значит, уже есть — без «есть» какое же может быть «буду», откуда оно возьмется?

И вот объяснения этого «буду», а вовсе не объяснения в любви и стали нашей любовью. Да еще такой светлой, такой живой и дорогой! — мы сколько ни смотрели с Фаиночкой вокруг себя, ни у кого такого не было, такого света, такой увлеченной доброты друг к другу. Теперь-то я думаю, что мы с самого начала понимали, что все это наша выдумка, мечта, но разве мечта не может быть любовью? Вот мы и мечтали, мы смотрели на звезды, на небо, на землю, на траву под нашими ногами, стараясь вместе запомнить все это, запомнить для страниц моего (нашего!) будущего рассказа, будущей повести. Сегодня мы смотрели вокруг себя молча, а назавтра рассказывали друг другу, что и как каждый из нас запомнил — какие краски, какие запахи, какие звуки, предметы какие. В троллейбусе мы со всем вниманием вслушивались в разговоры людей, в их слова и фразы, улавливали в этих разговорах сюжеты и опять рассказывали их друг другу, украшая их собственным воображением, — откуда что бралось!

Такое было у нас с Фаиночкой литобъединение!

Когда мы поженились, мы и еще порассказывали друг другу разные сценки, сюжетики, рассказики, повестушки, романчики, но ни рассказов, ни повестушек, не говоря уже о романе, у меня почему-то не появлялось и не появлялось, зато появилась Светланка, иначе говоря — дочка появилась у нас, младенец. И жизнь втроем появилась в одной комнате коммунальной квартиры.

Об этом рассказывать не буду, всем это известно, даже тем, кто сам через это не прошел, ничего неожиданного: каждую ночь садишься на краешек ванны, кусок картона на коленях, листок бумаги на картоне — пиши не хочу! Хоть «Войну и мир» пиши — кто станет возражать? Никто не станет. Все жанры тебе подвластны, знай только властвуй!

И вот я не стал больше врать, а честно Фаиночке признался: нет у меня никакого «буду». Нет, и только.

А Фаинка взвилась — как так нету? Куда оно девалось? Почему было и не стало? Этого не стало, а что стало вместо этого?

А когда я ни на один вопрос не смог ответить, она начала меня презирать, и такие у нее оказались способности к этому делу — к делу презрения человека, что она и сама себе, бывали моменты, удивлялась: «Вот ехидна так ехидна — надо же!»

А тут еще беда — у нас квартира без дверей. Вот когда я почувствовал, что это беда! Одна дверь в общий коридор, а внутри квартиры — ни одной! Ведь как часто приходится слышать о том, что он (она) «хлопнул дверью». А тут — слышать об этом слышишь, а самому ни-ни! — хлопнуть нечем! Дверью, которая в коридор? Так это бесполезно, ничего, кроме лишних недоразумений с соседями!

Ах, какое это великое изобретение, какое достижение ума человеческого — двери, и как обидно, как нелепо, что в век цивилизации, когда ты запросто летаешь на воздушных лайнерах и читаешь журнал «Знание — сила», это достижение тебе недоступно, ты до него все еще не дорос.

В пещерах у неандертальцев дверей не было, они до этого не доросли, вот и ты тоже не дорос.

Банальная история!

Она была бы совершенно банальной и мерзко-скучной, о ней и рассказать-то было бы нечего, если бы, повторяю, не мое благородство, которое тут-то и возникло. Бывали минуты, когда Фаина просила, даже умоляла: «Ну, пообещай, Вова, еще! Пообещай хоть немного!»

Но я молчал.

Когда она просила в последний раз «Пообещай!», я знал, что это в последний раз, она знала, что я об этом знаю, — я все равно молчал.

Ну а насчет того, что Фаина, этакая прелесть, хоть и со Светкой на руках, но все равно в девках долго не засидится, сомнений никаких не могло быть. У нее-то ее «буду» было не таким, как у меня, оно было верняк.

И теперь, когда у нее другая семья и детки ухоженные, и квартира полнометражная, и когда она ни с кем не скандалит, не ехидничает, она и сама оказалась очень хорошей: вспоминает, что всем этим обязана моему благородству. Я ее встречал не раз — она вспоминает.

Ну а я кому? Обязан?

Я обязан литературе. Ей-богу! Той самой, проклятой прозе. Что-то все-таки она в меня вложила, какое-то благородство, что-то мне объяснила. Я понял, что покуда многие-многие люди через мои книги поймут, что литература во мне живет и жила всегда и неизбежно, она сначала должна пожить во мне одном, я и говорить-то о ней не вправе ни с кем. Ни с Фаинкой, ни с Людочкой, разве что с самим собой, да и то шепотом, с робкой надеждой на то, что когда-нибудь я стану ее рабом.

Да что там рабом. Рабство такого рода — это только прелюдия, предисловие.

А нужно смотреть в корень, то есть в эпилог. Эпилог же таков...

Разве Толстой, разве Гоголь кончили рабством? Нет, они кончили крахом... Толстой убежал из дома, Гоголь сжег рукописи и сам умер страшной смертью.

Чем больше примеров, тем заманчивее мечта: вот бы и мне, Владимиру Густову, такой же крах! Вот бы и мне!


А еще меня все время спрашивают: в чем содержание? Содержание?! Боже мой, да его сколько угодно! Не говоря уже о своих собственных семейных отношениях, семейные отношения всех твоих друзей-приятелей — это такие содержательные сюжеты, дух захватывает! А отношения на работе? А отношения каждого человека с окружающим миром? Право, не знаешь, куда деваться от содержания!

Все дело — в форме. Придать содержанию форму рассказа, повести, романа — вот задача!

Принято считать — задача литературная, проблема искусства.

А ничего подобного, это задача нашего существования, всей нашей жизни. Жизни ведь сколько угодно и самой содержательной, а вот формы для всего этого мы, люди, ищем, ищем... Так что проблема формы и содержания — это вовсе не искусствоведческая проблема, отнюдь, более всеобщей проблемы, может быть, и вообще никогда не было и не будет.

Хорошо зайцам: у них полная гармония между формой и содержанием жизни. И воробьям хорошо. И гиппопотамам! Они-то сформировались давно, войны между собой не затевают. Каждый знает свое неизменное место в этом мире и потому творчеством не мучается.

А я вот мучаюсь. Слишком. И завидую Гоголю. Вот уж кому завидую, вот уж чей крах — поистине недосягаемая вершина.

Завидую крупно, а в то же время мелочусь, мелочусь, и так мне хочется, так мне соблазнительно и необходимо рассказать о себе — какой я писатель, какая личность, какой индивид и что стоит за этой подписью:

Вл. Густов, ст. инженер-сантехник.


* * *

Саша! Друг!

Такое дело, такой вопрос: я посылаю на имя вашего главного мировой рассказ, почти что повесть — «Вынужденная посадка».

Или я ничего не понимаю в литературе и вообще стопроцентная бездарь, или «Посадка» — мировой рассказ, пожалуйста, объясни это своему главному!

Объясни это ему толково, а чтобы у тебя были в руках доказательства того, что он имеет дело с настоящим, стопроцентным писателем, я направляю еще и послание, в котором повествую о некоторых своих взглядах на такой предмет, как проза. Вдруг поможет? Ведь главный же должен знать, с кем он имеет дело.

Живу ничего.

Купил Вовке велосипед. Какие выводы следуют из этого факта?

1) Живем ничего.

2) Физически и морально здоровы.

3) Обладаем необходимыми условиями существования, то есть временем (чтобы купить велосипед — эти машины теперь редко бывают в продаже, надо искать да искать) и пространством (вокруг нашего дома, где Вовка уже катается на велосипеде).

Вот если бы вы дали мою «Посадку» в 11-м номере! Вот было бы событие! Каждый год 10.XI мы созваниваемся с Ф. В этот день мы когда-то развелись. Вот мы и поздравляем друг друга с днем освобождения.

Теперь представь себе, что одновременно с поздравлениями я сообщаю Ф. о своей публикации и советую: «Прочитай! Прочитай обязательно: среди героев (героинь) «Вынужденной посадки» ты обязательно узнаешь и себя! А еще мне кажется, что сюжет этого рассказа мы выдумали вместе, на два голоса, во времена нашей глубокой юности».

Так не забудь же, Сашок, про своего главного!

Твой старший инженер-сантехник Вл. Густов.


Друг мой, Володя!

Ты же знаешь, как я к тебе отношусь, с какой неизменной теплотой, и вот я беседовал со своим главным один час и семнадцать минут (1 ч. 17 м.).

Я объяснил ему, что мы имеем дело с выдающимся прозаиком Владимиром Густовым, что он может в этом убедиться, сравнив его «Вынужденную посадку» с общепризнанными и всячески отмеченными романами таких авторов, как А-в, Б-в, В-в, Д-в...

Я утверждал, что это преступление — пятый раз подряд отвергать произведения В. Г-ва (Владимира Густова).

Главный чесался, вздыхал, кажется, сучил ногами под столом, но прогонял меня (мы вместе болеем за ЦСКА, за «Торпедо» и за Карпова).

Потом главный сказал: «Ну, ладно, ладно... Журнал не резиновый. Нам обещали увеличить объем на один лист, когда увеличат, тогда и напечатаем...»

И тут я положил перед ним твое письмо по поводу прозы вообще — так, что ли, его можно назвать? — и сказал, что не уйду из кабинета, пока он не прочтет это «эпистолярное наследство».

Главный читал, чесался, вздыхал, ногами под столом, кажется, не сучил.

Потом сказал: «Ну, ладно, ладно... Посмотрим, посмотрим...»

Вот такие новости. Других нет.

Привет Вовке (он еще не сломал велосипед?) и Людочке (она еще не убежала от тебя-зануды?).

Твой друг Саша Пл.


Из редакционной переписки

«Исходящее»

Уважаемый тов. Густов!

Ваш рассказ требует большой доработки, если вообще есть смысл его дорабатывать.

Ведь уже сюжет внушает большое сомнение. Ну в самом деле, Вы пишете, будто некий самолет совершает вынужденную посадку в пустыне, к тому же он теряет связь с внешним миром, и пассажиры, оставаясь в неведении о том, где они и что их ждет, каждый выдвигает на этот счет свою версию, причем это версии как бы даже существования (или же конца?) всего современного человечества.

Да — ни больше и ни меньше, а именно так!

Очень путаная и несостоятельная ситуация.

А женщина, которая почему-то одна уходит в степь? Надо объяснить этот факт — она нормальная?

Куда как странно, нереально и неубедительно!

Стиль Вашего рассказа тоже заставляет желать лучшего. Что, например, может значить «выигрыш по проигрышу»? Ведь Вы же пишете для массового читателя, как такой читатель это поймет? С другой стороны, такое выражение, как «серое небо», слишком избито и тривиально. Ну а как представить себе «пестрый аэропорт» или «корявое поле»? А что за слово «бзик»? Его нет не только в толковом, но даже и в орфографическом словаре. Или вот Вы пишете: «Вошли в крестовый дом». Что значит «крестовый», зачем выдумывать слова? Пишите по-русски: «Вошли в дом крестом».

В дальнейшем желаю Вам творческих успехов.

Литературный консультант, член Союза писателей А. Кулебякин.

P. S.

Правда, Ваше сопровождающее письмо, которому Вы дали неуклюжее название «Несколько слов о себе и моей прозе», заинтересовало главного редактора.


Уважаемый Владимир Иванович!

К сожалению, рассказ «Вынужденная посадка» мы напечатать не можем. Вы, вероятно, уже получили по этому поводу подробное письмо нашего консультанта.

Но присланное вместе с рассказом сопроводительное письмо, которому Вы дали не совсем удачное название «Несколько слов о себе и моей прозе» и которое Вы адресуете как бы даже не редакции, а вообще говорите о своем отношении к прозе, это письмо обратило на себя внимание главного редактора, и он предлагает опубликовать его под названием «Проза» (в скобках «рассказ»).

Просим сообщить, считаете ли Вы возможным такую публикацию? Под Вашим настоящим именем или под псевдонимом Вы хотите ее видеть?

Просьба не задерживать с ответом.

Зав. отделом прозы О. Худяков.

(Рукой редактора А. Плиточкина: «О! Худяков»).


Саша! Друг!

Что же, и в твоих глазах я тоже не писатель?

О литературе рассуждать могу, рассуждения подлежат публикации, а как же с рассказом?

Как с «Вынужденной посадкой»?

Никак?!

Ответ жду срочно. Телеграммой.

Кроме тебя, мне ответить некому.

Твой Вл. Густов.

Сантехник? Инженер? Прозаик?


Список талантов

Из записок помощника

Господи! Как быстро течет время!

Ну вот, только начал — и сразу же начал не с того слова. Надо же, прицепится слово, прицепится на всю жизнь, что хочешь, то с ним и делай! Правда, в зрелом возрасте и на ответственной работе я от лишних слов отделывался, они мне мешали, но когда вышел на пенсию, они снова тут как тут...

Как быстро течет время! Так вот — я, можно сказать, профессиональный помощник, я у трех высоких людей был помощником, и, знаете, сколько лет? В общей сложности тридцать три года! То есть в среднем по одиннадцати лет у каждого начальника, но статистика утверждает, что средние цифры — это коварные цифры, им верить нельзя, потому что неизвестно, что за ними скрывается. И на моем примере в этом легко убедиться, потому что фактически дело было таким образом: у Владимира Ивановича я начал, мы вместе начинали, он и я, но Владимир Иванович был энергичный и очень тонкий человек, дипломат, он в нашей области надолго не задержался, он быстро — уже через шесть лет — оказался в Москве, а уезжая, рекомендовал меня Николаю Венедиктовичу. И пока Николай Венедиктович был на своем посту, я все время был при нем, бессменно был шестнадцать лет. Мы сработались так, что мне и в голову не приходило, будто я смогу быть помощником и еще кому-то. Кому-то другому, уже не Николаю Венедиктовичу. Но когда Николай Венедиктович уходил на пенсию, оказалось, что я-то еще нахожусь в хорошем рабочем состоянии, здоров, сравнительно молод, с хорошей памятью (это для помощника совершенно необходимо) и, прямо надо сказать, с едва ли не первоклассной выучкой.

И вот, уходя на пенсию, Николай Венедиктович рекомендовал меня Леониду Борисовичу, с которым я и проработал действительно одиннадцать лет до своего собственного выхода на пенсию. Вскоре после меня и Леонид Борисович тоже сдал здоровьем, уехал в Прибалтику, в Юрмалу, и где-то там в курортной местности на спокойной должности спокойно доживает век. Он несколько раз писал мне о том, что у него все в порядке, я отвечал ему тем же, поскольку у меня тоже было все в порядке. Так сложились мои тридцать три года работы в аппарате в должности помощника. Мне несколько раз разные люди говорили, что я — талантливый помощник.

Как быстро течет время!

А если уж речь заходит о талантах, о человеческой талантливости в принципе, так я для начала вот что могу сказать и что вспомнить: подумать только — тридцать пять лет прошло с тех пор, когда я перестал мучиться этим вопросом: в чем я талантлив? А до этого прямо-таки изнывал: в чем, в чем, в чем я все-таки талантлив?! И вы знаете, я бы не сказал, что с детства или хотя бы с юности я чувствовал себя талантливым. Не было у меня такого врожденного понятия, зато в возрасте двадцати шести и двадцати семи, два полных года, эта самая идея фикс ну прямо-таки мне жизни не давала. Точно — не давала! Истинная была фикс, и я без конца спрашивал сам себя:. «Да в чем я все-таки талантлив-то? Ведь если талантлив, так уж, конечно, в чем-нибудь, а не вообще неизвестно в чем». И я перебирал в уме все возможные талантливости, и ни одна не подходила ко мне, а я — к ней.

Обычно я начинал с буквы «а»: актер. Но актером даже в какой-нибудь худенькой школьной самодеятельности я никогда не был, не интересовался. Я пропускал «б», «в», «г», а декламатором я тоже не был, прочесть стихотворение Пушкина, или Лермонтова, или Маяковского — это на уроках литературы было для меня не только испытанием, но даже бедствием. В то время, когда мальчишки и девчонки нашего класса спорили о том, кто из поэтов лучше, я прикидывал, кто из них хуже, то есть кого особенно трудно прочесть вслух. Самым плохим получался Владимир Маяковский.

Буква «ж» — журналист. На этом пункте я задумывался. Журналистика сама по себе, конечно, меня привлекала, тем более что к тому времени я уже напечатал три корреспонденции в областной газете: о зимовке скота в Кузнецовском районе, о проекте строительства швейной фабрики, о чемпионе Олимпийских или других каких-то игр по прыжкам в воду (поскольку родом он был из нашего города и даже приезжал к нам, чтобы навестить своих родителей). Итак, журналистика немного, но все-таки что-то мне обещала. Она давала повод, и, может быть, я бы крепко поверил журналистике, но меня смутили два полковника.

Когда я ходил в кассу издательства, чтобы получить гонорар за свои корреспонденции (а я почему-то много-много раз туда ходил), я встречал там двух полковников в отставке с большими серыми альбомами серого картона, с корочками под кожу и с тиснениями. В эти альбомы очень аккуратно полковники вклеивали вырезки из газет, авторами которых они были. В очереди в кассу полковники всегда были первыми, но гонорар получали последними, они не торопились, они усаживались за журнальный столик рядом с очередью, обязательно слева от нее и, медленно листая свои альбомы, громко рассказывали друг другу, где и когда они напечатались, где и сколько каждый из них получил гонорара, и что в общих чертах предоставляет собою современная журналистика. И очередь замолкала, и заглядывала в полковничьи альбомы, и слушала их внимательно и как бы даже подавленно — альбомы были толстыми, а разговоры полковников поучительными. Для меня эти разговоры были первой школой журналистики, и в этой школе я узнал, что в газеты нет смысла посылать материалы просто так, на редакцию, это все равно что посылать на деревню дедушке, а надо иметь в редакции надежные знакомства как минимум на уровне заведующего отделом. Узнал я также, что писать надо короткой фразой, а положительного героя нынче писать по образцу Тургенева ни в коем случае нельзя, что нынче в журналистике нет ни Михаила Кольцова, ни Константина Симонова, а есть одни только посредственности, которые никому не дают ходу. Даже им, полковникам в отставке, совершенно невозможно пробиться в центральную печать, что же говорить о молодежи?!

Когда однажды в выплатной день я пришел в кассу с таким же большим альбомом, какие были у полковников, они оба и в один и тот же момент обратили на этот факт самое серьезное внимание. Обратили и заговорили. Причем — только для меня и на меня не глядя. Помнится, в тот день я и без того был в очень плохом, просто ужасном настроении (по причинам семейного порядка), а тут еще полковники внушают мне, что начинать в журналистике — дело нынче совершенно безнадежное, что некоторые начинающие, едва опубликовав три плюгавые корреспонденции, тут же вклеивают их в шикарные альбомы (оказывается, полковники знали, сколько и каких корреспонденций у меня напечатано и вклеено в альбоме), что редакциям газет и журналов надо серьезнее относиться к вопросу подбора кадров своих внештатных сотрудников — многие внештатные в быту и в семье (они особенно подчеркивали — «в семье»!) позволяют себе поступки, которые роняют престиж советской печати в глазах трудящихся масс, что... Одним словом, я вдруг почувствовал, что нет у меня призвания к журналистике. Хоть убей — нет и нет! Ну, а если журналист выходил из меня никакой, что же говорить о букве «п» — писатель?

Так и следовал я до конца алфавита: «р» (разведчик), «с» (спортсмен), «х» (художник) — и терпел неудачу за неудачей. Ни одна буква алфавита ко мне и близко не подходила. Да я, наверное, и не мучал бы себя и отступился бы от этого занятия, но как раз в то время дело шло к окончательному разводу с моей первой супругой, и она днем и ночью меня пилила, ругала, упрекала (в бездарности). И мне не оставалось ничего другого, как из чувства протеста, из необходимости самоутверждения убеждать себя в собственной талантливости. Во всяком случае — искать талантливость в самом себе.

Если же я не мог обнаружить, в чем я все-таки талантлив, это меня не переубеждало. «Не все ли равно, в чем ты талантлив, если ты талантлив в принципе? — думал я. — Надо подождать один год, один день, и все встанет на свои места, и моя талантливость откроется мне! Таинственное станет очевидным!

И я ждал. И, верите ли, я, взрослый человек с высшим образованием, отец семейства, я не в том себя самого упрекал, что не мог обнаружить своей талантливости, а в другом — почему я так поздно в свою талантливость поверил?! Поверил бы раньше, в юности, и даже в детстве, и мучительный поиск самого себя давно бы уже был в прошлом, давно бы я был талантом признанным!

Так я рассуждал в двадцать шесть тире двадцать семь лет.

Ну, а спустя некоторое время после развода, то есть к двадцати восьми годам, это прошло. Прошло, как с белых яблонь дым, и я встал на ноги, сначала в роли комсомольского работника, потом — хозяйственника, потом — аппаратного работника, Я даже думать забыл об этом заблуждении молодости, вернее — переходного, послекомсомольского возраста.

Впрочем, забыть-то я, конечно, забыл, но чтобы все это прошло совершенно бесследно — сказать ни в коем случае нельзя: на всю жизнь у меня осталось такое ощущение, что я талантливых людей знаю давным-давно и лучше, чем они сами себя знают. Собственно, не столько истинные таланты я знаю и понимаю, а прежде всего всех тех, кто во что бы то ни стало хочет быть талантом. В глубине души я таких людей понимаю до тонкости, знаю, кто из них есть кто. Кто, и зачем. Вот что главное: знать, зачем и где человек может и должен пригодиться. Я-то таких людей знаю и распознаю их безошибочно, кого-кого, а меня-то они не проведут, с кем-кем, а с талантами-то я умею ладить.

Я, например, считаю, что для каждой ситуации существует свой собственный талант. Есть среди руководителей сельского хозяйства, например, таланты колхозные, есть совхозные и есть аппаратные, созданные природой специально для облсельхозуправлений. Больше того — есть таланты для хорошего колхоза, не такая уж и редкость, гораздо реже встречается председатель с талантом на самый отсталый колхоз. Плохим председателем плохого колхоза тоже надо уметь быть, не следует думать, что это очень простое дело. Посадите на плохой колхоз хорошего председателя — всегда ли он его поднимет? Далеко не всегда, он и сам пропадет и колхоз сделает еще хуже. А талант на плохое в плохом колхозе будет чувствовать себя как дома, даже весело, и колхозники у него будут тоже как дома, тоже веселые! Талант должен попасть на ту точку в жизни, на которую он предназначен — без такого попадания он ничто, я в этом убежден. И, наконец, за талантом всегда тянется, не дает ему покоя все не сделанное им, а обыкновенному человеку — что? Не сделал и не надо... «Все всего не сделают, — рассуждает обыкновенный человек, — а если не сделают все, в том числе и большие начальники, какой смысл стараться одному, хотя бы и на сто процентов талантливому?!»

Значит, так: моя мечта о собственной талантливости не сбылась, они вообще редко сбываются, мечты, но из несбывшегося всегда нужно извлекать пользу. И я извлек. Я отнюдь не инженер человеческих душ, но знаю о людях больше, чем эти самые инженеры, больше всех знаю о талантах, чем они сами о себе. Я знаю, что девяносто девять процентов всех талантов — это люди, которые так и не смогли расстаться с мечтой о своей талантливости, — вот и все, вот и весь их багаж. А поскольку я это сумел, прошел это на практике, то уместно спросить: кто же из нас умнее и вообще выше, я или они — самодеятельные, самодеянные и несбывшиеся таланты?

Отсюда же и другое мое свойство, другая способность — к руководству талантами. Я ее чувствую, мою способность, и мои руководители тоже чувствовали ее во мне, например, Николай Венедиктович. Как только дело касалось вопросов культуры, творческих коллективов, индивидуального подхода к членам таких коллективов, Николай Венедиктович говорил мне: «Ну, это по твоей части... Подработай к такому-то числу...» И я подрабатывал точно в срок и уж, конечно, вполне объективно — это при работе с творческими личностями и кадрами самое главное. У них самих, у творческих личностей, вообще у всех работников культуры, объективности никогда не хватает.

Итак, Николай Венедиктович к моим подработкам неизменно прислушивался, а я, располагая его доверием, однажды подал ему такую идею: во-первых, составить список талантов нашей области, а во-вторых, с товарищами, которые будут включены в этот список, провести совещание. Совещание можно назвать так: встреча-беседа.

Встречу-беседу должен был провести лично Николай Венедиктович. На первый взгляд — пустяк, а если разобраться? Всерьез? Ведь как на практике обстоит дело? А вот как: чуть кто в области взял себе в голову, что он — талант, сразу же звонить по начальству, вплоть до самого Николая Венедиктовича, звонить, сообщать новость — вот какой явился у нас талант, вот какие у него мысли и замыслы, вот какие у него потребности. Ведь к таланту в первую очередь относятся слова: «...каждому по потребностям». И ведь какое чуткое отношение у таланта к самому себе, какая уверенность, что и руководитель должен проявить к нему равнозначную чуткость! «Прошу учесть, что у меня двое детей...», «Прошу учесть, что со мной живет моя мать» — и попробуй не учти! Хотя бы и устно, но учесть надо. Нечего и говорить о талантах признанных — эти звонят — надо, не надо, причем только для начала им вынь да положь общение очное! Конечно, надо различать таланты истинные от общепризнанных, но это уже теория, а я не теоретик, я — практик и как таковой и подал идею Николаю Венедиктовичу: составим наш списочек, раздадим его секретаршам в несколько кабинетов, и они точно будут знать — кого соединять, кого не соединять ни в коем случае, кого приглашать на мероприятия, кого — нет, кого — в президиум, кого — в зал. Вот так наконец-то благодаря списку мы расставим необходимые точки над «и». О списке, конечно, все узнают, начнется ажиотаж — кому неохота включиться в список талантов? Ну и хорошо, ну и правильно, что узнают, по крайней мере каждый будет о себе знать: звонить ему или не звонить, где сидеть — в президиуме или в зале.

Итак, Николай Венедиктович ко мне прислушался. Ну, немного засомневался, но, честное слово, очень немного. Он задал мне только один вопрос: не слишком ли пестрый будет у нас список: и художники, и архитекторы, и писатели, и журналисты?

— И ученые! — добавил я. — И хорошо бы медиков включить, особенно хирургов. У хирургов очень творческая деятельность. Нам, Николай Венедиктович, особо строгие рамки и не нужны.

— Ну, а без рамок что? Пестрота?

— Без рамок — универсальнее! — тотчас пояснил я, поскольку Николай Венедиктович очень любил слово «универсализм» и все производные от него. И Николай Венедиктович согласился со мной.

Скажу вам совершенно искренне: помощнику не положено проявлять особую инициативу, его дело — исполнение, доведение до конца принятых шефом решений, его дело — связь шефа со всеми, с кем нужно, и самое твердое отчуждение всех тех, с кем встречаться ему не нужно, но тут я отступил от этого железного правила, так как был уверен в практическом результате своей инициативы. И это несмотря на то, что я — помощник еще старой закалки, начинал еще при Хозяине, во времена ночных бдений, — вот так! В те времена своего непосредственного шефа помощник должен был знать до тонкостей и к шефу своего шефа тоже должен был иметь отношение. Это теперешние помощники, они позволяют себе и то, и се, и еще бог знает что они позволяют себе. Я же себе позволял что-нибудь, ну, может быть, один раз в год. Не больше. Что-нибудь такое вроде списка талантов.

Итак, первым в этот список я, конечно, записал Вячеслава Тимофеевича Подканунникова. Тут выбора не было — первым его! Он единственный народный на сцене нашего города уже в течение двадцати четырех лет. Мы давно ждали, когда он со сцены уйдет, нам было ясно — пока не уйдет, до тех пор наш театр не пополнится больше не только ни одним народным, но и заслуженным. Но Подканунников стоял все еще твердо на ногах и определял репертуар с учетом своего амплуа. А что поделаешь, если такой характер? Мы уже и с Министерством культуры РСФСР не раз связывались, но нам отвечали: «Решайте сами, но чтобы не было прецедента на всю федерацию».

Вторым лицом в наш список, конечно, нужно было внести Екатерину Яковлевну Кроткую, потомственную актрису оперетты и жену Вячеслава Тимофеевича. Будучи его женой, она перешла в облдрамтеатр, а будучи на тридцать два года младше своего мужа... одним словом, попробуй не включить Екатерину Яковлевну Кроткую в список талантов! Да вы и не представляете себе всех последствий! Тем более не включить в наше время, когда талантливые семьи получили в искусстве и литературе такое широкое распространение! Уж не потому ли, что в науке очень большое место заняли генетика, как инженерная, так и обыкновенная?

Ну и еще из актерского мира мы включили в списочек троих, менее известных. Что касается художников, то в нашем областном Союзе самым способным был, конечно, Никаноров — он в Москве выставлялся, его «Огонек» публиковал, «Советская женщина» и еще кто-то, не помню сейчас кто. Но... во-первых, Никаноров не председатель нашего отделения Союза художников, во-вторых, он даже и не член бюро, а в-третьих, что, конечно, самое важное, он сам, он добровольно из бюро вышел под предлогом нежелания, как он выразился, «заниматься склоками и анонимками». Если бы его за какую-нибудь аморалку, если бы за какую-нибудь спекуляцию иконами вывели из состава бюро, а то — добровольно! Не хочет, видите ли, он «заниматься»! Плюс ко всему у Никанорова в мастерской висели разные абстракции. Не то семь, не то одиннадцать абстракций. Вот и думай о человеке что хочешь! Что хочешь, то и думай! Вот и нужно — держать его негласно в уме.

Ну, остальные четыре человека художников трудностей никаких не представляли, мы их быстро наметили. И от ученых подобрали тоже, в науке всегда проще установить, кто есть кто, у нас было два заслуженных деятеля, один членкор ВАСХНИЛа, еще один кандидат в членкоры АМН и два ректора — люди сами по себе очень хорошие. Надежные люди.

Но вот уж с кем у нас испокон веков было неясно, так это с писателями — до чего сложный народ! У всех отчетно-выборные собрания как собрания, у писателей это почти что всегда нечто непредсказуемое — то они прокатят рекомендованное и детально обговоренное руководство, а то проявят такую дисциплину, которая от них и не требовалась.

И я даже не буду характеризовать нашу писательскую организацию в целом, для этого в аппарате были другие товарищи, я остановлюсь лишь на частном случае, который в то же самое время является как бы и общим, поскольку он касается Иллариона Захаровича Бачинского, ответсекретаря местной писательской организации.

Илларион Захарович Бачинский, сокращенно Избач, каждые два года заявлял о своем категорическом отказе руководить организацией и каждые два года переизбирался большинством в один, иногда — в два голоса. Его все не любили, но выбирали, предполагая, что, люби не люби, а он все равно пройдет по большинству голосов, и поэтому он проходил и на другой же день после выборов уезжал в подмосковный Дом творчества для творческой работы и для связи с издательствами, иначе говоря — для включения в издательские планы книг своих собственных и тех его коллег, которые как надо, так и выступали на отчетно-выборном собрании.

У Избача действительно была книга («Две луны») как бы даже и общепризнанная, но уж он так ее эксплуатировал, особенно в московских издательствах, так ее популяризировал в родном городе, что разбуди любого школьника нашего города среди любой ночи и спроси: «Что написал Тургенев?» — так он еще и не сообразит, он еще, чего доброго, скажет, «Капитанскую дочку», а спроси: «Что написал Бачинский?» — любой школьник и даже взрослый ответит в одну секунду: «Две луны»! В конце концов не скрою: у меня к Избачу было и личное отношение — лет восемь тому назад он заложил меня. Мы с ним встретились в одном доме, поговорили, я высказал ему мнение об одном человеке, а Избач меня заложил. Такие вещи не прощаются. Избача у нас в аппарате никто, не любил, так что мне и сговариваться ни с кем не было необходимости — один намек, одно слово, и все, кому надо, друг друга поняли. И, не сговариваясь, мы в нашем аппарате наметили во время совещания у Николая Венедиктовича Избачу хорошо и окончательно поддать. Конечно, я не хотел, чтобы для Николая Венедиктовича это было полной неожиданностью, и вот мы все настроились на то, чтобы наша встреча вообще носила самокритичный и критический характер, чтобы все крыли без обиняков: если Избач нахватал для себя и своих родственников три квартиры, чтобы так и говорили — не одну, не две, а три, если он организовал присуждение себе премии обкома ВЛКСМ за бездарную книгу «Три мгновения», чтобы тоже не молчали, а рубили бы напрямую: «за бездарную», «организовал». Избач был типичный талант в кавычках, а я думал, что и больше того: ему закавычивать-то было нечего, пустое место не закавычишь! И нам в нашем доме, в аппарате, давно надо было бы назвать в отношении Избача все вещи своими именами, да все как-то не называли, стеснялись, откладывали на ближайшее будущее. В связи с этим я совершенно откровенно скажу: я, в общем-то, люблю эгоистов — всегда знаешь, с кем имеешь дело, всегда знаешь, как надо иметь с человеком дело и что человек хочет. Невольно сравниваешь с ним себя самого, и всегда получается, что ты — меньше эгоист, чем он, а от этого — удовлетворение. В общем, вокруг эгоиста, даже талантливого, все как-то яснее и определеннее. Но вот в чем дело: эгоист все-таки должен быть умеренным и в материальном и в мемориальном смысле, а среди писателей, мне кажется, эта умеренность слишком редко соблюдается. И это не только у нас, на периферии, в Москве этого еще больше. В результате к нам из Москвы приходят такие факты, как, например, один, правда очень известный, писатель услышал, что издается энциклопедия великих имен мировой литературы — и что же? Представьте, он сейчас же написал статью о самом себе и послал ее главному редактору энциклопедии, категорически требуя ее напечатать.

Другой пример... Впрочем, примеры столицы — это, если так можно выразиться, ее личное дело, но никогда не надо забывать и о том, как столичные примеры отражаются в провинции! Какой это серьезный вопрос! Когда к нам доходит, что руководитель творческого союза может кому-то дать дачу, а кому-то — не дать, кому-то дать премию, а кому-то — не дать, кому-то... знаете, как это отражается в умах творческой интеллигенции разных краев и областей? Это надо учитывать, здоровую психику надо уберегать от таких влияний и фактов.

Дальше. Дальше надо сказать, что вообще-то таланты — народ аккуратный. По крайней мере в нашей области очень аккуратный, чтобы кого-то из них куда-то вызвали, а человек взял и опоздал — такого не припомню.

То же самое и в тот раз: собираться на встречу-беседу таланты начали за полчаса и как-то сразу распределились между собой: кто с кем и кто куда. Одни, раздевшись в гардеробе, сразу же прошли по кабинетам знакомых работников аппарата побеседовать до начала встречи, другие прогуливались по коридорам второго и третьего этажей, ну и в буфет тоже заглянули, третьи — в окно было видно — все еще прогуливались на улице, внимательно рассматривали памятник против входа в наше здание. Погода была хорошая. Снежок падал. Ветра не было.

А начали минута в минуту.

Я лично все, конечно, и слышал, и видел, но вроде бы меня на встрече-беседе и вовсе нет. Уж такой порядок в отношении помощников: меня нет, но запоминать я должен все, организовать — все. И стенографистку организовать, и чай с печеньем «Юбилейное» — это все дело помощника.

Николай Венедиктович говорил хорошо. Поскольку по промышленности и по сельскому хозяйству показатели по области были не ахти какие, к тому же и областную статистику возглавлял новый, малоопытный товарищ, Николай Венедиктович главный упор сделал на культуру. Чтобы культура своими собственными художественными средствами поддерживала все то лучшее, что у нас есть, — вот к чему призывал Николай Венедиктович свою аудиторию. Есть же у нас маяки? На маяки и упор! Может быть, кому-то лично удастся выявить и в промышленности и в сельском хозяйстве новые маяки, еще не известные ни широким массам, ни областному руководству, — вот это было бы особенно важно и полезно! Но и давними производственными маяками разбрасываться тоже нельзя, надо искать к ним новый подход, по-новому их освещать в печати, по радио и телевидению, на сцене и в науке. Надо подтягивать отстающих до уровня маяков, а маяки двигать дальше и дальше, и дело социалистического строительства пойдет вперед семимильными шагами. Надо глубже вникать в положительный опыт. Вот у нас наш местный товарищ выступил в печати, и не где-нибудь в областной, а в центральной печати, и, ничуть не перехваливая нашу область, сказав и о наших недостатках, показал в то же самое время наш маяк своими художественными средствами.

И Николай Венедиктович даже прочел отрывки из очерка, который он высоко оценивал:

«Нет, не расскажешь всего, что на земле этого колхоза бурлит, кипит, переливается всеми жаркими красками лета и осени и разумной, энергичной человеческой деятельности!»

Тут, в этом месте выступления Николая Венедиктовича, аудитория, конечно, насторожилась: Николай Венедиктович цитировал из очерка, автором которого был вовсе не Избач, а Вася Турчанов — начинающий писатель и страшный враг Избача... Уже сколько лет Избач делал все, чтобы не принимать Васю в Союз писателей, он даже в Москву в приемную комиссию звонил, объяснял, что Васю не хочет видеть в своих рядах подавляющее большинство нашей организации. Избач звонил, а Николай Венедиктович его цитирует — понимаете, какая складывалась обстановка?

Васю в Союз не принимают, а он сидит себе тут же, на совещании и слушает, как его цитирует Николай Венедиктович!

Избач тоже сидит, тоже слушает, а его никто не цитирует, о нем никто ни слова! Я посмотрел на Васю, он молодой такой, серьезный такой, я подумал: «Вот бы принять Васю срочно в Союз! Вот бы избрать руководителем нашего Союза, а? А что?» Действительно, с талантами это может быть: сегодня какой-нибудь Избач, да чего греха таить, и мы, аппаратчики, тоже смотрим на Васю свысока и не замечаем его, а завтра он во! — он во куда шагнул, и все только и отмечают свои заслуги: «Я первый его заметил...», «Я давно замечал...», «Я его двинул...» Посмотрел я и на Избача: седой уже, хотя и не старый, опытный такой, ко всему внимательный. Не растерялся, нет. «Ну, — подумал я, — ну, ничего, еще растеряешься, Избач!» Между прочим, я и еще заметил на нашем совещании одно лицо, которого в списке как будто не было. И даже не как будто, а просто-напросто не было: это была Наденька, младшая дочка Николая Венедиктовича. Милая девочка. Уехала учиться в Ленинград, училась на филфаке, на третьем курсе вышла замуж, на четвертом развелась, и вот, должно быть, по семейным обстоятельствам вернулась в родной город, поступила в редакцию молодежной газеты. Милая девочка. И надежды подавала. Сам Николай Венедиктович человек достаточно скромный, а вот супруга его Роза Алексеевна, она-то, конечно, и двинула Наденьку в список талантов — больше некому.

Я все-таки стал вспоминать, какие именно надежды подавала Наденька, но тут Николай Венедиктович — подумать только! — стал вторично цитировать Васю Турчанова:

«Председатель колхоза имени Дзержинского Федор Петрович Плавнев, здешний уроженец, был и впрямь седой как лунь, но порывистая живость и белозубая улыбка выдавали неистраченную молодость и горячий, нетерпеливый нрав. В селе, оказалось, сегодня большое событие — открыт новый клуб со спортивным залом».

— Вот, — сказал Николай Венедиктович, — как подан портрет председателя колхоза! Вот я сколько лет Плавнева знаю, чего греха таить — сколько раз стружку с него снимал, а вот такого же его портрета никогда бы не создал, нет! Таланта нет! — развел руками Николай Венедиктович, и вполне к месту все у него было, и все засмеялись.

Все, кроме Избача, заметил я. Должно быть, и помимо меня кто-то еще поработал с Николаем Венедиктовичем насчет Избача, еще заметил я. Ведь я же очерк Васи Турчанова Николаю Венедиктовичу в качестве материала не подготавливал. Значит, кто-то другой? Наверное, Киреев, догадывался я, и хотя это было не так уж и хорошо лично для меня, я все-таки бескорыстно радовался... И посматривал на Избача. Уж такая серьезность, такая серьезность — можно подумать, будто Избач вот сейчас встанет и произнесет настолько грандиозную речь, что все только ахнут. Он именно с таким видом посматривал на всех присутствующих: «Вы у меня еще ахнете!»

Между тем Николай Венедиктович, говоря очень негромко, развивал мысль о необходимости взаимного обогащения руководящих кадров и творческой интеллигенции.

И развивал он ее так.

— Мы друг на друга влияем, — говорил Николай Венедиктович, — и очень сильно. Мы даже иногда не отдаем себе отчета в силе этого взаимного влияния. Вы-то, положим, наверное, отдаете, а мы-то — не очень. Я вот читаю очерк товарища Турчанова, но я не совсем уверен, что это хорошо, хотя мне как будто и нравится, но ведь никто же из вас не встанет и не скажет мне, хорошо это или нет? Вот я прочитал, процитировал, и теперь это будет значить, что это написано хорошо, и получается, что вы за своим мнением ходите к нам... Как бы это всем нам выпутаться из такой обстановки и атмосферы? Как бы это вам, Илья Захарович, — обратился Николай Венедиктович к Избачу, — создать в своей организации такую обстановку, чтобы там открыто говорилось о каждом, как и что им написано, на каком уровне? Если бы говорилось у вас, это знали бы и мы, и тогда мы меньше вмешивались бы в вашу творческую жизнь. Но дело-то в том, что вы сами заинтересованы, чтобы этого вмешательства было как можно больше! Уж очень вы любите руководство и очень не любите самостоятельность!

Вот так... Я даже о Васе Турчанове забыл думать и даже об Избаче. И о Наденьке тоже. Я теперь уже ни в чем не был уверен: ни в том, что Вася идет в гору, а Избач горит синим огнем.

Все присутствующие слушали Николая Венедиктовича с тем огромным вниманием, которое возникает, когда большой начальник начинает говорить от себя, а еще он начинает о чем-нибудь таком, чего от него никак не ждут. Вот и теперь на Николая Венедиктовича внимательно смотрели, будто никогда прежде не видели. А Николай Венедиктович говорил негромко, я бы даже сказал, он проникновенно или еще как-то в таком же роде говорил, правда, недолго — снова вернулся к маякам. Ну, о маяках аудитория уже знала едва ли не во всех подробностях, поэтому Николая Венедиктовича не столько слушали, сколько смотрели на него. Смотрели на полукруглый блестящий стол, за которым он сидел, этакий грузноватый, совершенно седой, даже брови седые, а лицо красное и очень, в общем-то, строгое.

Ну и на Наденьку, я заметил, тоже кое-кто стал оглядываться и соображать — в каком она здесь качестве? Или в качестве корреспондента молодежной газеты или же ее кто-то действительно включил в список талантов? Для меня лично вопрос был ясен. Я неплохо знал характер Розы Алексеевны, я знал, что Николай Венедиктович еще накануне распорядился прессу на наше совещание не приглашать, но всю беседу-встречу строго застенографировать — две стенографистки сидели за маленьким столиком, чуть впереди большого, полукруглого стола, сидели и, видно было, старательно трудились. Значит, Наденька была не от газеты, а сама по себе.

Ну вот, Николай Венедиктович и закончил речь и сказал, что теперь он самым внимательным образом будет слушать участников данного совещания, будет отвечать на их вопросы, а после совещания — опять-таки очень внимательно — изучит стенограмму.

Конечно, произошла небольшая пауза, ведь первый выступающий, даже если он и наметил про себя выступить первым, все равно чуть-чуть да повременит, но тут пауза была совсем короткой — слово взял Избач, и я подумал, что Избач сделал ошибку: ясно же было, что в его адрес последуют критические замечания, от Васи Турчанова последуют обязательно и от кого-нибудь еще необязательно, но, вернее всего, тоже будут. Чтобы опровергнуть критику в свой адрес, ему нужно было бы выступать позже...

Избач встал, выпрямился, голову закинул слегка набок и назад, внешне он чем-то напоминал Николая Венедиктовича, а когда он заговорил, мы все поняли, что всех нас, всех-всех Избач обошел! И ведь как обошел-то, как безошибочно! Ну прямо-таки он всех нас посадил в лужу.

— Товарищи! Мы здесь, все присутствующие, конечно, должны выразить нашу глубокую благодарность... — Избач пропустил, кому мы должны выразить благодарность, а продолжил мысль так: — ...и лично Николаю Венедиктовичу за то, что им была проделана такая работа по организации нашей встречи, такая кропотливая, потому что, конечно, нельзя же было пригласить всех желающих участвовать в такой вот высокой встрече, за то, что Николай Венедиктович нашел время выступить перед нами, творческими работниками, и так четко и критически обрисовать положение в области, за ориентацию нас на маяки, на передовой опыт, который мы и должны сделать всеобщим достоянием. Но... — тут Избач оглянулся и посмотрел на присутствующих с каким-то не вполне понятным недоумением, а все присутствующие посмотрели на Избача с недоумением вполне понятным: какие еще могут быть здесь «но»? Благодарит Николая Венедиктовича и вдруг — «но»? — Но, — повторил Избач, — нам надо учесть такой выдающийся факт: в наши дни в нашей литературе и в нашем искусстве в целом произошло событие огромного, я бы сказал, поворотного, исторического и глобального значения... Безусловно поворотного... Безусловно исторического. Еще раз подтвердившее истину: только великие люди могут без подготовки создать великие произведения! Я имею в виду появление такого цикла великих высокохудожественных произведений, как «Семена», «Крепость» и «Взлет»... В которых воплощен опыт литературы и жизни. Это действительно тот маяк, который ориентир как для нашей жизни, так и для всего искусства в целом и для литературы в частности. Теперь у нас есть эталон как величайшее средство борьбы с серостью в художественной литературе. Чего нам греха таить — разве мало у нас еще серятины? Почему? Одна из причин — старшее поколение писателей не дает истинного, творческого примера молодежи. Должен сказать со всей самокритичностью: я тоже отвечаю не на все письма творческой молодежи и очень часто ловлю себя, что отношусь к такой переписке формально, без души и не учитываю опыта Алексея Максимовича Горького. Но вот произведения «Семена», «Крепость» и «Взлет» — чему прежде всего они учат? Они прежде всего очень многому учат, но в первую очередь — самому внимательному отношению к человеку... как сегодня уже говорил об этом Николай Венедиктович, к че-ло-ве-ку!

Николай Венедиктович сидел за полукруглым столом, в самой его середине, постукивая рукой по красному сукну... Николай Венедиктович, в общем-то, попал в деликатное положение — он об этих произведениях, правда, говорил, но главное внимание на них сосредоточил вовсе не он, а Избач — вот кто! Это надо же было Избачу преподать всем нам, всему аппарату, самому Николаю Венедиктовичу такой потрясающий урок!..

Мы, аппаратчики, нас тут, кроме Николая Венедиктовича, было трое — я, Киреев и еще один работник культуры, мы все трое сидели как ошпаренные и мысленно хватались за голову: как это мы Николая Венедиктовича подвели, когда готовили ему справку для выступления на данном совещании! Не говоря уж о самих себе — себя-то мы, помощнички, как подвели?! В глазах Николая Венедиктовича?! Я подумал: «Сейчас, как только Избач кончит, снова заговорит Николай Венедиктович и наведет равновесие и скажет, что факт выхода таких произведений, как «Семена», «Крепость» и «Взлет» — это факт огромного значения и что обсуждение этого факта уже — уже! — включено в календарь следующего квартала, и что сегодняшнее совещание именно в этом плане — в плане подготовки к такому обсуждению и надо рассматривать...» Такого выступления я ждал от Николая Венедиктовича, он это умел хорошо — отреагировать на ходу, но Избач и не думал заканчивать свою речь, он думал и еще чем-то всех нас поразить...

И вот он снова поразил... Он сказал:

— Товарищи! Мне только что звонили из Москвы, мне точно известно, потому что мне только что звонили из Москвы: Союз писателей выдвигает эти произведения на соискание Ленинской премии. Мне даже кажется, что вообще в мире нет такой премии, которой достойны эти выдающиеся произведения, но для меня совершенно ясно одно: мы на сегодняшнем совещании должны поддержать это выдвижение, высказаться по нему со всей искренностью и поддержать. Во-вторых, мы должны провести обсуждение этих произведений сначала здесь, сейчас же, а затем и во всех творческих коллективах нашей области. Самое деятельное участие в этом важнейшем мероприятии должно принять наше отделение Союза писателей РСФСР. И я заверяю вас, дорогие товарищи, что весь наш Союз, что наше местное отделение Союза окажется на высоте поставленной задачи и проявит самую высокую активность!

Теперь вы поняли, что за фигура был этот самый Избач — Илларион Захарович Бачинский?! Ведь сколько лет я его знал, знал, можно сказать, насквозь, но что он такая именно фигура, на что он способен, этого я, оказывается, все еще как следует не знал!..

Николай Венедиктович, конечно, быстро сориентировался и, когда Избач наконец сел, он сказал, что сам по себе факт выдвижения — это очень радостный факт, вполне достойный нашей эпохи, но что выдвигать на премию эти выдающиеся произведения вот сейчас же, сию минуту и в составе данного совещания мы все-таки не можем, поскольку мы не коллектив, а только наиболее талантливые представители разных творческих коллективов. Но действительно как представители, вернувшись с этого совещания в свои коллективы, мы должны будем организовать там обсуждение с выдвижением. Собственно, ради этого и созвано было наше совещание, перед участниками которого имелось в виду задачу поставить, но товарищ Бачинский, в общем-то, спасибо ему, несколько опередил события, а теперь он, Николай Венедиктович, призывает поделиться своими мнениями по этому поводу. Пусть никто не стесняется, пусть каждый поговорит здесь искренне, от души!

Тут же взял слово Вася Турчанов и сказал, что наша действительность и вся наша жизнь уже давно взывают к появлению вот таких произведений, и вот наконец-то она, действительность, дождалась и произведения эти появились, так что читать их надо каждому два, а может быть, и три раза, чтобы понять всю их глубину. Он, Вася, когда будет выступать в разных коллективах, будет стараться донести до слушателей всю эту всеобъемлющую глубину.

Ах, Вася, Вася — сложный человек! У меня в письменном столе лежала одна страничка его рукописи; там один герой по имени Иван Иванович фигурировал, и вот якобы от его имени Вася писал, обращался ко всей мировой литературе... «Нет, не научились вы, писатели, писать о человеке, — писал на той страничке Вася. — Тысячи лет учились, а толку — чуть! И до сих пор вся мировая литература все еще бессильна передо мной, перед Иваном Ивановичем, потому Иваны Ивановичи и не читают мировую литературу, не интересуются. Интересуются лишь те, кого вы специально подготовили и спровоцировали к такому интересу — специально! В этой подготовке вы действительно достигли каких-то результатов, а чтобы в познании самой жизни — ни-ни! Ни одного из нас, Иванов Ивановичей, вы не постигли до конца и не постигнете никогда, кишка тонка. Ну ухватите какое-нибудь одно мое состояние, одну черту моего характера, а где же я весь? Весь я вам не доступен ни в одном мгновении моей жизни. Вы написали, что я говорю жене: «Давай завтрак, есть хочу!» — а чем в это время пахнет из кухни, как ворчит у меня в животе, как посмотрела на меня жена, как я на нее, что я подумал сразу же после этих слов, почему я так захотел есть — это все и еще многое-многое осталось за скобками, осталось недоступным для вас. А значит, вот вам, писателям, от Ивана Ивановича кукиш на постном масле!»

Вот с такими примерно мерками подходит Вася к литературе, я-то знаю, с какими! И от таких, как Вася, литературу надо спасать! Конечно, надо. Так что Избач, может, и прав в оценке Васиной личности? А?

Избач во время Васиной речи смотрел на него свысока: дескать, «старайся, старайся, первоклашка! Старайся после того, как взрослые уже сделали дело!..»

Ну, и Подканунников говорил о том, что он уже прекрасно видит все эти три произведения на сцене областного драмтеатра и просит областное руководство содействовать и принять меры к тому, чтобы это видение стало реальностью.

И художники тоже увидели в этом произведении такие сюжеты, которые им до сих пор и не снились, и для ученых это был объект самого серьезного исследования, а для архитекторов — импульс для многих и многих замыслов.

Ну, а после архитекторов я уже не помню, кто говорил, многие говорили и приветствовали, но — не запомнилось, наверное, еще потому не запомнилось до конца, что я все сидел и все диву давался, как всех нас Избач-то обошел?! Я удивлялся Союзу писателей — вот уж мастаки так мастаки, всех обошли! Сами написали, сами напечатали, сами объявили напечатанное гениальным, сами около этой гениальности греются! Так оно и есть: истинная гениальность не бог весть как греет, а вот эта... Ладно, умолчим... Я и себе тоже страшно удивлялся — давно пора бы привыкнуть к разным историям, а я им все еще удивлялся. Нет, право же, дальнейший ход нашего совещания мне не запомнился. Это всегда так бывает, когда что-нибудь самое главное в самом начале произойдет, тогда только самое начало и запоминается.

Быстро течет время...

Избач после этого совещания, конечно, расцвел. Тут вскоре в нашей писательской организации было очередное отчетно-выборное собрание. Мы в аппарате, признаться, сильно побаивались, что Избача прокатят на вороных, теперь это и для нас был бы конфуз, неловкость была бы, но все оказалось в порядке: Избач, как всегда, прошел одним голосом, и уже на другой день его принял Николай Венедиктович, имел с ним полуторачасовую беседу — о нуждах нашей писательской организации. Однако эти нужды, должно быть, уже не особенно интересовали Избача, еще через два дня он уехал в Москву, у него там выходило очередное издание детективного романа «Две луны» и что-то такое еще, вот он и поехал в Москву и... не вернулся. На этот раз он там устроился окончательно. И с квартирой, и с должностью он тоже там устроился.

Но вот еще о чем я должен вам сказать по поводу этого случая, точнее — по поводу списка. Ведь сколько уже лет прошло, я уже на пенсию вышел, Николай Венедиктович на пенсию вышел, Избач в Москве сильно болел, но выздоровел и сейчас занимает солидную должность. Восемнадцать лет прошло — вот сколько, если уж быть точным, а список-то наш — он и до сих пор, я знаю, для работников аппаратов нашей области существует как необходимое пособие. Ну, конечно, его корректируют, его пересматривают, но вот недавно мне совершенно случайно пришлось общаться с моими бывшими коллегами, и я увидел этот список — и что же? Не так уж сильно он прокорректирован, не так сильно пересмотрен. Больше того, он оказался даже дополнен очень подробным перечнем критической литературы, посвященной произведениям «Семена», «Крепость» и «Взлет».

«Волна восторженных отзывов!!!» — такой фразой был озаглавлен этот перечень, затем следовало крупное двоеточие, затем на нескольких страницах и сама волна. Очень подробный перечень, очень много известных мне авторских имен включает.

Так или иначе, перестройка перестройкой, а наш список талантов все еще не потерял значения, так или иначе, а мы не напрасно над ним когда-то потрудились.

А время, конечно, течет...


Борис Борисович — самоубийца


В огромном и светлом зале, с таким высоким потолком, что его и увидеть-то будто бы нельзя, разве только лежа на спине, Борису Борисовичу было очень жарко. Жарко, душно, беспокойно, еще как-то, Борис Борисович толком и не знал как.

Вернее всего, что жары не было, духоты не было, а было волнение, необъяснимое и потому еще более удручающее. Волноваться, переживать неизвестно почему — не глупо ли? И Борис Борисович решил, что он вовсе не волнуется, ничуть, он устал, переутомился до крайности, вот и все.

Действительно, какие нагрузки! День-деньской — заседания, вечером — встречи с зарубежными деятелями и с нашими, советскими корреспондентами, в обеденный перерыв как-никак, а нужно заскочить, показаться на работе — без этого нельзя. Во-о-он какие люди успевают заскочить к себе в рабочий кабинет, а ты — нет, не успеваешь? Нельзя!

На заседаниях в течение нескольких дней тоже поработали хорошо, хорошо поработали. Все шло чин чином, не только без каких бы то ни было ЧП, но даже и без мелких происшествий, все подходило к своему логическому концу, вот-вот подойдет и можно будет вздохнуть с облегчением. Вот, значит, в чем дело, откуда шло волнение: конца хотелось всей этой бодяге, бесконечным этим заседаниям, они ведь изматывают хуже любой работы. Есть, конечно, уникумы, выдающиеся личности, они две недели без выходных в заседательском режиме проведут — и хоть бы что, ни в одном глазу. Борис Борисович к ним, увы, не относился. Закалка была, конечно была, но до чемпионства — далековато.

Так или иначе, а дело двигалось к концу — больше ему некуда было двигаться. Уже и рабочий президиум сошел со сцены, освободив огромный стол без сукна, покрытый таким ярким лаком, что издали он выглядел позолоченным. Оказавшись пустым, стол заблестел еще ярче, и, прищурившись, Борис Борисович отыскал за сто-лом и стул, на котором он сидел в президиуме все дни заседаний, третьим в первом ряду было его место, третьим справа налево... Как-то он там, в президиуме, выглядел, Борис Борисович, в течение этих дней, если смотреть отсюда, из зала, с двадцать второго ряда?

Борис Борисович сидел теперь далеко-далеко, в двадцать втором ряду.

Получалось-таки — он выглядел «там» ничего, прилично выглядел. Нормально. Ну а теперь оставались выборы нового руководства.

Только одна эта процедура и оставалась, остальные все были завершены: резолюция была принята, обращение — принято, наказ новому правлению принят, правление выбрано, из состава нового правления нужно было выбрать новое руководство — вот и все. Пустяк оставался.

За столом президиума вот-вот должны были появиться три товарища из вышестоящих организаций во главе с товарищем Щ., чтобы оформить и эту заключительную стадию, выборы нового руководства, но они почему-то не появлялись, почему-то задерживались, и время шло.

Наконец они появились, и товарищ Щ. объявил заседание правления нового состава открытым и сказал, что оно должно выбрать новое руководство, помолчал и предоставил слово для предложения о численности какому-то товарищу.

Неизвестный был товарищ откуда-то с периферии.

Он вышел, этот товарищ с периферии, и предложил избрать новое руководство в составе шестидесяти семи человек.

Ему поаплодировали, но товарищ Щ. все равно поставил вопрос на голосование: все согласны с таким численным составом?

Согласны были все. Против — никого.

А в прошлый раз, вспомнил Борис Борисович, избирали пятьдесят три человека, позапрошлый — сорок один, еще раньше — тридцать семь... Борис Борисович дошел до цифры двадцать пять, он на память до сих пор не жаловался. Дошел и подумал о том, что все-таки штаты растут непомерно. Хотя, конечно, работы становится все больше и больше, численность организаций в центре и на периферии — больше и больше, каждой организации хочется иметь своего представителя в руководстве — тоже понятно, а все-таки... Многим и многое хочется, но можно было бы кое-что и укоротить, попридержать амбиции, сократить административные расходы, передать в народное хозяйство несколько легковых машин с водителями...

Как ни говори, а шестьдесят семь — огромная цифра, в ней даже теряешься, теряешь собственный авторитет. При цифре двадцать пять были другие времена, когда с тебя умели спрашивать, но и ценить тоже умели и давали в руки нечто реальное. Такое реальное, что звонить своему заместителю нужно было только один раз, а не три-четыре, на периферию — раза два-три, а не десять-двадцать, когда все знали, что если сегодня установлена цифра двадцать пять, значит, она и завтра будет двадцать пять, а не пятьдесят и не шестьдесят семь.

Недавно Борис Борисович на свой страх, на свой риск обратил на это обстоятельство внимание товарища Щ., и тот сказал:

— Сам-то ты хочешь быть в руководстве? Вот и другие хотят!

Впрочем, думал Борис Борисович, впрочем, дело-то не в номинальной численности руководства, дело — в его рабочем составе в штатных должностях, в тех семи-восьми товарищах, его коллегах, которые руководят действительно, а не номинально.

Ну вот, товарищ Щ. уже предоставил слово для оглашения списка из шестидесяти семи человек товарищу Барсункову — тоже не очень известный товарищ, хотя и отсюда, из центра. Но голос у него действительно поставлен хорошо. Он не торопился, фамилии перечислял с паузами в одну секунду, и все правление нового состава слушало очень внимательно, хотя список этот был всем присутствующим известен давно, еще до начала самого первого заседания.

Был известен, а все равно волнительно. Кого Барсунков провозгласит по фамилии своим хорошо поставленным голосом, тот и вздрагивает будто от чего-то совершенно неожиданного, нежданного-негаданного. Кого в списке нет, и те почему-то переживают. Неизвестно почему...

Букву «Г» зачитал с трибуны Барсунков. На «Д» не оказалось никого, на «Е» — один человек, тоже периферийный, до буквы «П» — родная она для Бориса Борисовича, его фамилия Привалов — оставалось довольно далеко, и все еще дышалось просто, почти как всегда, дыхание не перехватывало. Это на «Н» или даже на «О» должно было случиться...

«К» в любом списке занимает места больше всех, нудная буква, бесконечная...

«Л» обычно бывает малочисленной, а тут, надо же, тут были Ладонин, Лиховский, Лукин, Лыхов...

«Н» — Никольский, Норкин.

«О» — никого.

И вот оно, «П»: Петриков... пауза... Путинцев... пауза... Родионов.

«Господи! Какой склероз! — подумал Борис Борисович. — Какой у меня склероз, если я сам себя не расслышал?!»

Потом он подумал — Барсунков виноват, невнимательно читает, паузу сделал слишком длинную и пропустил Привалова. Борис Борисович хотел вскочить и через весь вал крикнуть: «Товарищ Барсунков, будьте внимательнее! Вам поручили ответственное дело, вот и будьте внимательнее!», но тут он догадался, что, может быть, и не Барсунков виноват, а машинистка, которая список перепечатывала... Покуда Борис Борисович вот так, со сдавленным дыханием, искал в уме виновного, Барсунков прочел: «Якимов», и список кончился, и под ним единогласно подвели черту. Кончился, как будто его и не было. Как будто не было никогда.

«Хватит фантазировать! — сказал сам себе Борис Борисович: — Это же недоразумение, недоразумение, и ничего больше, Фантазия — и ничего больше!» Но по тому, как посмотрел на него сосед справа — Гудков, сосед слева — Ладонин, он тут же понял, что это не ошибка, нет, а что-то совсем другое... А когда сзади, из двадцать третьего ряда, в затылок ему дохнул и еще кто-то — Соколовский дохнул, вот кто! — когда наконец — и это окончательным и бесповоротным было доказательством — к нему оглянулся Крупчаткин Владимир Семенович, бывший его заместитель, в недавнем прошлом неожиданно круто обошедший своего начальника по служебной лестнице, Борис Борисович понял, что ошибки не было никакой, фантазии — никакой, была одна только реальность. Она была.

«Спокойно, спокойно! — призвал себя Борис Борисович. — Ты же взрослый человек, ты же повидал, ты же пережил кое-что на своем веку!»

Призыв не помог, и тогда Борис Борисович сказал не то вслух, не то про себя:

— Этого не может быть, — сказал он довольно громко.

И действительно — он же сам участвовал в составлении списка. Он сам список знает, не с чужих слов... Он сам сказал товарищу Щ., когда список был утрясен окончательно:

— Спасибо, товарищ Щ.! Постараюсь и на этот раз оправдать доверие! Спасибо! Постараюсь!

Этого не могло быть, но это — было! И виновным в этом деле был Крупчаткин! Он! Больше некому! Некому больше!

Если бы товарищ Щ. и дальше повел дело так, как всегда было принято его вести, если бы он поставил список на голосование, и вся недолга, тогда и Борис Борисович не предпринял бы никаких действий, проголосовал бы вместе со всеми и вместе со всеми вышел из зала (или чуть раньше всех, или, замешкавшись, чуть позже...). Но товарищ Щ. ни к селу ни к городу развел демократию.

— Товарищи! — объявил он. — Предлагаю выступить по списку со своими личными замечаниями... Есть такая необходимость — выступить по списку с личными замечаниями и оценками! Будут желающие?

Если была, появилась такая необходимость, то и желающие, конечно, нашлись, они стали подниматься один за другим на трибуну, стали говорить о списке как о самом совершенном творении природы, совершенном, но, должно быть, хрупком, так как притронуться к нему, что-то в нем изменить ни в коем случае нельзя, невозможно.

Тем не менее для Бориса Борисовича вдруг возникло какое-то время, в течение которого он мог что-то предпринять, как-то бороться против вопиющей по отношению к нему и унизительной несправедливости. Он действительно должен был что-то сделать, по здравому смыслу или вопреки ему, но — сделать.

И Борис Борисович вырвал из делегатского блокнота листок, написал на нем несколько строк, сложил вчетверо, сверху еще написал: «Президиум. Товарищу Щ-у» и передал записочку...

Он передал ее Крупчаткину:

— Будь добр, Владимир Семенович!

Ну вот...

«Ну вот, ну вот, ну вот», — шептал Борис Борисович, видя, как его записочка, словно птичка, перепархивает из рук в руки, из ряда в ряд в направлении президиума.

Он даже прислушался: не издает ли она какие-нибудь звуки, не чирикает ли, перепархивая?

Нет, она молча летела в президиум.

«Как бабочка на костер, — и еще подумал Борис Борисович. — Вот сейчас она вспорхнет в президиум, товарищ Щ. возьмет ее в правую руку, и тут она — сгорит... Как бабочка в костре сгорит...» Но и другая мелькнула, совсем уже несообразная мысль: а что, если она в президиуме взорвется? Как бомба? Надо бежать, предупредить... Надо кричать отсюда, из двадцать второго ряда, что он все это сделал нечаянно. Он не хотел сделать ничего плохого, он просто не подумал о всех возможных последствиях!

Но было уже поздно. Товарищ Щ. уже держал записочку в руках. В обеих руках почему-то держал, такую крохотную... И читал... и перечитывал. Потом посмотрел в зал... Сказал что-то своему соседу справа... Конечно, он сказал, чтобы тот вел обсуждение списка, ему надо отойти на минуту. И он встал, и отошел... Конечно, он сейчас будет звонить по вертушке...

Он долго звонил по вертушке, товарищ Щ., немыслимо долго. Ораторы высказались по списку и притомились. Зал недоумевал, наверное, все до одного двести пятьдесят три члена правления нового состава недоумевали. А что переживал в эти бесконечные минуты сам Борис Борисович? Теперь это уже невозможно было себе представить!

Когда товарищ Щ. все-таки вернулся на свое место, он громко откашлялся и сказал:

— Товарищи! Есть такое мнение: сделать обеденный перерыв на два часа, а через два часа здесь же, в этом же зале, продолжить обсуждение списка! Итак, товарищи, перерыв на два часа!

В один какой-то миг Борис Борисович восстановил и просчитал в уме все, что сейчас случилось, и порядок этого всего оказался таким:

1. Товарищ Щ., получив записку Бориса Борисовича, пошел звонить по вертушке.

2. Товарищ, которому позвонил товарищ Щ., велел подождать и сам стал звонить по вертушке несколько выше.

3. Затем, в порядке обратной связи, он позвонил товарищу Щ. и сказал ему так: «Мы тут посоветовались... Ты сделай перерыв часа на два, и приезжай сюда, мы еще посоветуемся. Втроем».

4. Не решив вопроса сразу же, в одну минуту, но решив посоветоваться втроем, они все трое определили тем самым исход дела: они введут в список руководства еще одну фамилию (Привалов), а может быть, для убедительности и для естественности и еще одну (вот повезет кому-то ни за что, ни про что, надо же, как повезет!).

Пункт пятый и все дальнейшие пункты не вырисовывались в сознании Бориса Борисовича, поэтому он, даже не продумав как следует, нужно это или не нужно, побежал в гардероб для членов президиума в надежде увидеть там товарища Щ. Для чего это — увидеть его, — Борис Борисович и сам не знал. Что-то в Борисе Борисовиче сильно смущалось, что-то чего-то стыдилось, что-то чем-то возмущалось, что-то против чего-то восставало и возражало, но самое главное — что-то уже ликовало от пришедшей к нему догадки: «Введут!»

И в этом состоянии, совершенно не думая о том, что он скажет товарищу Щ., что он должен сказать ему обязательно, а что — ни в коем случае, Борис Борисович почти бегом обогнул фойе, выскочил на улицу, с улицы влетел в небольшой гардероб с двумя молодыми людьми у входа — в гардероб президиума. Борис Борисович все еще мог, имел право сюда влететь, поскольку у него на руках оставался делегатский билет с пометкой «Президиум».

И он это сделал и тут же, лицом к лицу столкнулся с товарищем Щ. Тот был уже в пальто, был в шапке, был рассержен и, рассерженный, молча прошел мимо Бориса Борисовича, сел в машину и уехал.

А Борис Борисович оставался теперь уже в чужом для него гардеробе и подумал: «Как я эти два часа переживу? Не переживу ведь! Умру ведь!»


Да-да, все так и было — я смотрел сквозь застекленную дверь на улицу, но ничего уже там не видел, я думал: «Боже мой, умереть в гардеробе — как это глупо!» Ну, а вы-то, вы, конечно, уже и сами давно догадались о том, что я написал товарищу Щ.?!

Все мы становимся догадливыми именно тогда, когда в наших догадках никто не нуждается.

Да-да, вы точно догадались, я написал:

«Товарищ Щ.!

Вопрос, конечно, не в должности, вопрос в самой жизни и смерти, вопрос в совести и достоинстве. Поэтому в случае, если так случится, я без колебаний лишу себя жизни.

Без колебаний от всей души искренне Ваш

Привалов».


Ну зачем я эти два слова-то написал, а? Зачем?! Записка в целом меня уже не смущала, нет-нет! Наверное, я правильно сделал, что послал ее, нельзя было не послать, нельзя, нельзя, но почему и зачем я этими двумя бессмысленными словами ее испортил, «без» и «колебаний»?! Невероятная глупость, повторенная дважды! Не будь «без колебаний», я был бы сейчас уверен в себе, и даже с чувством собственного достоинства ждал бы решения своей судьбы. Я твердо знал бы, как моя судьба будет решена — в мою пользу, вот как! Уж это точно! Но... Но вместо того, чтобы «прошу Вас учесть, что ситуация такова, что я могу лишить себя жизни», вместо этого — «без колебаний»!

Да что, в самом деле, я хотел запугать товарища Щ., что ли? Товарища Щ., еще двух, а то и трех других товарищей, что ли? Ведь не мог же я предположить, что товарищ Щ. решит подобный вопрос сию же минуту и единолично?

А если не мог, значит, я сразу нескольких товарищей хотел запугать! Сразу нескольким товарищам предъявить ультиматум! Сразу нескольких поставить в щекотливое положение!

Нашелся какой твердокаменный, какой принципиальный шантажист — словно капитан Гастелло сразу на нескольких товарищей пошел на таран: «А вот вы у меня дрогнете, а я — ни на секунду!»

Хамство какое, какое пренебрежение нормами! Какое — дисциплиной!

Да кто и когда такое хамство по отношению к себе допускал, кто прощал? Доведись до меня — я бы разве простил? Ни в коем случае! Я бы сказал: «Что-о-о? Нас вздумали пугать? Ну и пусть кончает со своей жизнью — драгоценность какая! Других таких драгоценностей у нас нет, не было и не будет! Да и кто это ему, как его, Привалову, что ли, поверит, будто он с чем-нибудь способен кончить? У него что там, служебный кабинет? И служебная машина круглосуточно? И секретарша? И два помощника? И прочее, и прочее? Не-е-ет! Поощрять хамство — это мы к чему же придем! Поощрять, идти на поводу — это...»

Вот как бы я ответил на «без колебаний», будь я на месте товарища Щ. и других товарищей! Так бы, именно так и ответил. А больше — никак!

И хотя бы «без колебаний» было употреблено в записке один раз, где-то в середине текста, а то ведь один раз и потом еще один уже под самый конец, в заключение. Под самый занавес!

Не знаю, не знаю, ума, что ли, я окончательно лишился в тот момент? Когда писал эти слова?!

И это — только для начала, для первых нескольких минут из тех двух часов, которые мне предстояло прожить в таком вот ожидании, в таком состоянии.

Теперь я уже сидел в опустевшем фойе у огромного окна с огромным подоконником, фойе было пустое-пустое, но я все равно сел так, чтобы меня никто не мог видеть между двумя стендами с фотографиями.

Я сидел за стендами как за ширмами, и фотография справа и слева от меня были будто бы с какой-то другой, не нашей, планеты. А ведь ничего подобного — среди множества лиц и фигур, персональных и группами, немало было моих давних знакомых — участников нынешних заседаний... Где-то и с кем-то был, кажется, сфотографирован и я сам, с кем-то вдвоем, с какой-то очень заметной личностью, и еще недавно это было мне так приятно, и в эти дни в перерывы между заседаниями я не раз подходил к стенду, чтобы взглянуть на себя в обществе... в чьем же все-таки обществе? Представьте, я даже и не помнил, в чьем именно. Наверное, я мог бы вспомнить, но не хотел, так было мне скверно сейчас, человеку «без колебаний».

Я думал о том, как я, оказывается, одинок! Ну вот, предположим, завтра меня не будет — и что? И что же из того? Кто это заметит, у кого появятся на глазах слезы?

Ну, домашние поплачут — жена, дочь, сын и даже старушка теща всплакнет, а другие-то? Других-то, с кем я имел дело, общался годами — их сколько? С кем я дружил, ссорился, против кого интриговал, кто интриговал против меня, кому я подчинялся по работе, кто подчинялся мне, с кем мы вместе что-то делали, где-то выступали, к чему-то призывали, выполняли и проваливали планы, подготавливали материалы для вышестоящих организаций, ездили в командировки — их сколько? Но разве кто-нибудь из них заметит мое отсутствие? Присутствие — да, замечали, а отсутствие? Значит, и к моему присутствию они тоже были совершенно безразличны: то ли присутствует на букву «П» Привалов, то ли на букву «И» Иванов — какая им разница? Кого бы я вот сейчас, в эти минуты, мог позвать на помощь, кому рассказать о состоянии человека «без колебаний»? Некого позвать... По себе сужу: если бы кто-то, будучи в моем положении, позвал меня: «Вот, брат, в какой я оказался переделке, в какой ситуации — помоги, выслушай меня» — стал бы я выслушивать? Я бы уклонился — сам, дурак, написал записочку, написал «без колебаний», сам и выкручивайся, других таких же дураков не ищи...

Но если и так, все равно, все равно я уже был зол, до глубины души негодовал на всех на свете, кроме самого себя. Все были виноваты, все-все, и только я один от начала до конца — прав. Все были одной половиной человечества, злой и бессердечной, а я был ее другой половиной — разумной, доброй и, главное, страдающей. Настолько доброй, что меня поражала эта доброта. Настолько страдающей, что и передать невозможно.

Вот так две половины человечества были, они были на равных, а если не равных и если уж решается их судьба, кто же должен уйти со сцены — зло или добро? По справедливости? А кто из них должен остаться? По справедливости?

И представьте себе, остался, реально остался я, другая же половина человечества — только в моих воспоминаниях.

А от этого сначала фифти-фифти, от этого сначала предположительного, а потом уж твердо усвоенного мною собственного и трагического, а все-таки превосходства, от этой моей реальности легче стало измученной душе моей, и я подумал: «Большой или маленький, это уж другое дело, но только настоящий руководитель должен чувствовать себя руководителем в любых условиях! Даже если он остался один-одинешенек на всем белом свете, все равно он — руководитель и никто другой».

И я увидел себя в своем кабинете, будто я говорю по селектору своей секретарше Софье Мироновне:

— Софья Мироновна! Соедините меня с Куколиным! Поскорее!

Я знаю, что скоро соединиться с Куколиным нельзя, невозможно, для этого нужен день, два, три, но все равно говорю «поскорее», надеясь, что, кроме меня, товарищу Куколину звонить больше некому, ведь реален-то я один, и все остальные не более чем так себе.

Я даже подумал, что очень обрадую своим звонком Куколина, он ведь знает все на свете, обо всем прекрасно осведомлен, но никто и ни о чем его нынче не спрашивает. А я — спрошу!

И действительно — не успел я об этом подумать, как Софья Мироновна нас соединила, и я спросил:

— Лев Львович, здравствуй, дорогой! Как там результаты голосования-то? Кого там выбрали — кого не выбрали? Окончательно не выбрали?

— Где это «там»? — спросил Куколин.

— Я думал, ты знаешь...

— Ты чудак. А мало ли что чудаки думают.

— И у тебя нет данных из приемной товарища Щ.? — продолжал я.

— Какие же у меня нынче могут быть данные?

— Ну, а тогда здоровье-то как? — Больше мне не о чем было Куколина спрашивать.

— А это уж совсем не телефонный разговор, — обиделся Куколин и еще пояснил: — В данных обстоятельствах — не телефонный.

Я использовал последний шанс и спросил:

— Ну, а с охраной окружающей среды — дела? Обстоят?

— Неважно! — вздохнул Куколин.

— Реки поворачивают, что ли?

— Одну — на триста шестьдесят градусов, другую — около этого.

— На триста шестьдесят? — не понял я, потом догадался: — В две очереди? Сначала на сто восемьдесят, потом еще раз на сто восемьдесят! Здорово придумано! Кто инициатор?

— Нет инициаторов. Нет и не может быть.

— Как так?

— Маленький, что ли? У многих инициатив нет инициаторов — этим-то они и сильны. Дойдет дело до орденов — инициаторы появятся и тоже будут сильны...

— Как-как? — не понял я. — Повтори.

Куколин повторил, и до меня дошло. Я обрадовался, что дошло, мне захотелось продолжить разговор, но Куколин сказал:

— Трепач ты, Привалов, ну и трепач!

Я вышел в приемную, имея в виду поблагодарить Софью Мироновну за то, что она так быстро соединила меня с Куколиным, ее, конечно, не было. Никого ведь, кроме меня, не было — ни ее, ни Куколина, никого, одни только воспоминания и голоса этих воспоминаний...

Все-таки я ласково похлопал Софью Мироновну. Она оказалась тепленькой...


И еще, еще и еще. Анекдоты какие, а? Или я в самом деле... Как будто бы нет, но как будто бы и да...


Всю жизнь я нес на себе грех, а какой — так и не знал. Я грешил не больше других, как все, так и я и даже больше того: как я, так и все, а если так — какой же это грех?

Но все-таки? Что-то такое было, если настало время и грех самовыразился, объявился в записке, которую я послал товарищу Щ. Во всяком случае, не будь я грешен, не написал бы «без колебаний»! Уж это точно — не написал бы, грех попутал.

Я пытался убедить себя, что я ни при чем, это сама жизнь грешна, жизнь поддельна и требует, чтобы под нее подделывались люди — все!

Требует, чтобы в ней, поддельной, каждый устраивался как может. Не можешь, не устроился, значит, ты как будто бы и вовсе не жил или жил неизвестно зачем и почему. Говорят: человек должен найти себя, подразумевая жизнь духовную, а это смешно! Еще бы не смешно! Если бы духовное устройство освобождало человека от устройства на службе, дома и на курорте — другое дело, тогда бы был выбор. Но выбора нет и никогда не будет, а будет только так, как назначено самой жизнью. Хочешь не хочешь, презираешь ты материальную жизнь или нет, но ведь другой-то нет, святого духа, чтобы можно было им хотя бы раз в неделю подкормиться, нет! Есть правила для всех, и никуда от них не уйдешь, ни в рай, ни в преисподнюю.

Одни знают эти правила лучше, другие хуже, вот и вся разница.

Я всегда думал, что знаю правила неплохо, во всяком случае лучше многих других, и гордился этим, это и есть настоящий ум, но, посылая свою записочку, я, должно быть, правила нарушил. Грех и нечистая сила попутали. Что поделаешь? Специалистам случается ошибаться в правилах своей специальности. Врачи нарушают диету, курят и выпивают, милиционеры совершают уголовные преступления, филологи делают орфографические ошибки, Борис Борисович пишет товарищу Щ. записочку «без колебаний».


Товарища Щ. где-то кто-то сейчас в эту минуту спрашивает: «Да как же это? До чего ты распустил-то своих, если они позволяют себе? Сегодня один позволил, завтра — другой позволил, а дисциплина где? Они нас, которые такое вот пишут, за кого считают? За мальчиков считают?»

Горько, очень горько мне было, что я поставил товарища Щ. В столь щекотливое положение! Ведь он же, товарищ Щ., всегда относился ко мне неплохо, а чем я ему отплатил? И в мыслях никогда не было, клянусь, не было никогда, а вот взял и написал: «без колебаний»!

Сейчас пойти бы, побежать в тот кабинет, в котором рассматривается, подробно изучается моя записка, пойти бы, чистосердечно сказать: случилось, с кем не бывает?! Но дело-то ведь ясно: задница — моя, плетка — ваша, вот и все, и решена проблема. Просто и естественно, а ведь не достигнешь простоты-то, сложна жизнь, запутает тебя иной раз невероятно, вплоть до того, что ты ее же закладываешь «без колебаний»!

Личная ядерная катастрофа случилась — вот что! Личная, она ничуть не лучше всеобщей. В этот момент я был убежден — не лучше!

И тут мне опять пришло в голову: Крупчаткин!

Крупчаткин, вот кто катастрофу устроил! Он и без этого давно меня обошел, из моих помощников вышел в мои руководители, но все мало и мало человеку! Мало, что он сам процветает, ему нужно еще других угнетать, вычеркивать из списков, отстранять, унижать, уничтожать...

Крупчатки-и-ин! Ну и сволочь же ты, Крупчаткин, скажу тебе по секрету!

Конечно, мы уже давно не здороваемся, мы конкурирующие фирмы, но чтобы дойти до этого — разве можно? Разве можно, товарищ Крупчаткин?

А между прочим, вокруг себя я стал вдруг замечать множество предметов специального назначения. Один за другим, один за. другим эти предметы так и лезли мне в глаза. И в душу.

Вот окно передо мной, застекленное, а разбить стекло — и получаются режущие предметы. Не один — множество.

Окно передо мной... распахнуть его, внизу — асфальт, твердое покрытие...

Вот мой портфель, в портфеле картонная коробочка, в картонной коробочке — таблетки снотворного. Десять комплектов по десять таблеток в каждом. Купил по случаю в аптечном киоске здесь же, в этом же шикарном доме, в перерыве между заседаниями купил...

Вот внизу, в туалете, вспомнилось мне, висят современные такие занавесочки, на чем же они висят? На длинных белых, на длинных, очень крепких нейлоновых шнурках... Такой шнурок килограммов сто, даже больше, выдержит, а мой собственный вес — всего-навсего восемьдесят шесть с половиной...

Когда живешь нормальной жизнью — трудишься, культурно и даже не совсем культурно отдыхаешь — многие назначения предметов от тебя скрываются и так и этак камуфлируются, но стоит тебе оказаться на краю пропасти — они тут как тут, теперь уже не в скрытом, а в очевидном своем назначении.

Коварны едва ли не все предметы на свете!

Коварна жизнь, невероятно коварна!


А ведь эти размышления, все эти анекдоты и догадки не имели ко мне прямого отношения. Нет, не имели! Почему? Потому, что все они касались вовсе не меня, а моего ненастоящего двойника. Я-то сам как таковой, настоящий — разве я бы допустил все это? Был бы я настоящий, вот сейчас на своем месте — я бы стукнул кулаком и крикнул: что за безобразие?! Прочь все эти анекдоты, прочь всякий страх, ничего я не боюсь, я — бесстрашный! Ну, написал записку — так и надо! Пусть только попробует товарищ Щ. и другие товарищи не послушать меня, не поверить мне — я в тот же час приведу свою угрозу в исполнение! Вот тогда зачешется у них в затылках, тогда они узнают, кто такой настоящий Борис Борисович Привалов, что за человек!

Но я давно заметил — во все критические моменты моей жизни настоящий Привалов куда-то исчезает, звать бесполезно, не дозовешься, зато появляется его временный двойник, неприятный и не настоящий тип, к нему иначе и отнестись нельзя как только с презрением каким-то, с упреками и даже с бранью... Такое вот обстоятельство.

А я всю жизнь ненавидел обстоятельства. Я как будто предвидел, что рано или поздно они сыграют со мной очень злую, самую злую и жестокую шутку. Я не ошибся — они сыграли. В общем-то, в принципе, я редко ошибаюсь. В общем-то, в принципе, я всю жизнь такой шутки ждал, но самое обидное, самое злое было в том, что пошутил-то над собою я сам. Не столько обстоятельства, сколько я сам: «без колебаний».

Конечно, можно было разложить вину поровну — на Привалова и на Крупчаткина, но Привалов все-таки виноват больше, поскольку он оказался ненастоящим.

Что может быть хуже, что может быть бессмысленнее, чем думать о смерти?!

И до сих пор я, признаться, о ней и не думал и ставил это себе в большую, в огромную заслугу: умею! Я так рассуждал: меня ведь никто не спрашивал — хочу я родиться или не хочу. Вот так же нет никаких оснований спрашивать — хочешь ты жить или не хочешь? Раз родился, значит, вопрос исчерпан — живи! Пока судьба по собственному ее разумению не прибрала — хоть лопни, а живи. Но вопрос-то, оказывается, не был исчерпан.


Я несколько раз ходил, а может быть, и бегал к телефону... звонить, звонить, звонить... Кому? То я в приемную товарища Щ. обязательно хотел позвонить, то в другую какую-нибудь приемную, но, кажется, больше всего я хотел звонить домой. Жене. Жене Кирочке.

Но что-то меня каждый раз останавливало. «Надо быть хоть каким-нибудь мужчиной, — уговаривал я себя. — Надо, надо... Если ты сию минуту позвонишь Вирочке, ты такого ей наговоришь, что она с ума сойдет. А если не сойдет — тоже бросится кому-нибудь звонить. Начнет выручать мужа, хлопотать за него, но бросится обязательно не к тому, к кому нужно, и так выручит, что и своих не узнаешь. У нее принцип хлопот один-единственный, она одинаково хлопочет что о муже, что о новой венгерской кухне. И тут получается, что она вовсе не прочь сменить старого на нового и модного нынче мужа. На нового, более современного, более престижного...»

И я сумел-таки заставить себя не звонить и, послонявшись туда-сюда у телефонов, уходил к своему окну — теперь это уже мое было окно. Правда, всякий раз я все-таки набирал «100» и сверял свои часы с телефонным временем. Мои часы шли совершенно точно. Время шло убийственно медленно. Почти совсем не шло.


Все-таки я сконтактировался с Кирочкой, побывал дома.

Побывал же я в своем собственном (пока что — собственном!) служебном кабинете. Значит, побывать дома и сам бог велел.

Был уже вечер, время к полуночи, Кирочка лежала в кровати, при свете верхнего бра она читала «Фаворита».

Я прилег рядом и спросил:

— Кирочка! Мы прожили рядом бок о бок сколько лет? Больше двадцати лет — сосчитал я. Так будь же со мной до конца откровенна и скажи: ты все-таки есть или тебя нет?

Кирочка встрепенулась и сказала:

— Боря! Ты с ума сошел?

Пришлось объяснить ей положение дел: все люди разделились на две половины — я и все остальные. Я — жив реально, все остальные — условно. Так бывает... Так случилось и сейчас.

— Значит, ты нас заложил?! И меня, и дочку, и сына — заложил? Да? Ты — реальный, а все мы — так себе, да?

— Ну не совсем уж так... Но еще и твою старенькую маму, мою тещу. Что ни говори, а вопреки всяческим наветам мы всегда жили с ней душа в душу.

— Тогда какие же у тебя могут быть ко мне вопросы?

— Знаешь, я хотел бы знать поточнее: ты все-таки есть или тебя окончательно нету?

— Мое дело маленькое, — пожала плечиком Кирочка. — Ты глава семьи, ты мужчина, ты и решай — как хочешь, так и будет.

Но я не мог решить... Кирочка была немножечко, только чуть-чуть тепленькая, настолько чуть-чуть, что будто бы и вовсе холодная и поэтому — страшненькая. Что же тут решишь, при таких условиях?

Ничего не решив, я сказал:

— Кирочка! Ты, пожалуйста, позвони в приемную товарища Щ., передай его секретарше, что мне худо. Что худо мне. Позвонишь?

— Поздно уже, какие сейчас могут быть звонки, поздно! — ответила Кирочка и с каким-то странным сосредоточением снова погрузилась в чтение «Фаворита».

Это ужасно: все то, что поглощало всю мою жизнь — мой рабочий кабинет, не так давно полученная мной престижная квартира, моя Кирочка, вдруг все это стало самым отдаленным и непостижимым, стало фантасмагоричными предметами... И во всей этой эволюции был виноват я сам — сам ее придумал.

Фантасмагория... Вот я и не знал, звонил я Кирочке или не звонил, а только пообщался с ней, чуть-чуть тепленькой и чуть тепленькую просил позвонить в приемную товарища Щ.

Потом я заметил, что очень внимательно я разглядываю белый, цвета слоновой кости телефонный аппарат на лакированном столике в углу все еще совершенно пустого фойе — маленький столик был подобием огромного стола, который стоял там, в зале заседаний, в президиуме, но я все равно не мог вспомнить — звонил ли я Кирочке? Или не звонил?

И так и не вспомнив этого, этой подробности, снова пошел к своему окну... Кажется, звонил, кажется, разговаривал, но разговор получился глупым. Это меня не удивило: в присутствии Кирочки я всегда был глуповатым.

Я стал думать о геройстве.


Что такое геройство? Безоговорочная борьба за справедливость — вот что это такое. Вот и я: со мной поступили несправедливо, и что же я? Я р-раз — и всю свою репутацию и даже свою жизнь — на карту! Ва-банк! И разве дело только во мне? Дело не только во мне, оно в общей справедливости для многих и многих граждан нашей страны, в их судьбах. Еще бы! Предположим, я перестану жить, предположим, я останусь жить униженным, оплеванным и оскорбленным, но ведь урок-то не только в первом, но и во втором случае товарищу Щ. я все равно преподам? И какой урок! Случится ему когда-нибудь в будущем вычеркивать кого-нибудь из какого-нибудь списка, так он вспомнит, он подумает: «А ведь канитель получится! Ведь вот же с Приваловым какая получилась канитель, не дай бог!» Да, будет преподан урок товарищу Щ. Борисом Борисовичем Приваловым. Будет! Но только уже не Борис Борисович, а кто-то совсем другой и чужой будет не вычеркнут из списка для открытого голосования. Другой человек, неизвестный, воспользуется жертвой Бориса Борисовича Привалова. Может быть, свинья какая-нибудь воспользуется.

Именно так с истинными героями и бывает — никто их не знает, никто их не припомнит, никто ими не поинтересуется, зато каждый кому не лень по-хамски пользуется их жертвами. Пользуется, конечно, в личных интересах. Ох как трудно, как невероятно трудно приносить жертвы чужому дяде! Я бы больше сказал — это проклятие какое-то! Ну да, я ведь его отчетливо вижу, того хапугу!.. Рыжий, встрепанный, морда красная, брови черные, бывают такие пестрые люди — рыжее с черным, рыжее с белым и с черным и даже с фиолетовым. Он тебе говорит, улыбаясь во весь рот: «Так это ты, Борька, мене ублажил? Ежели бы не ты, мене бы с должности, правда что, куды-ы бы откомандировали! И не углядишь куды. Ну, ты их научил, откомандировщиков. Ты их сильно научил. А я-то думал: кто бы мог? Ну, герой! Ну, правда что, герой! Ну, пойдем, Борька, и сдвоим. И квиты будем раз навсегда». Так оплачивается героизм и жертвы героев.


Вот говорят: у каждого свои заботы.

Я бы уточнил: у каждого своя возня.


А вот еще — толпа...

Толпа меня давно, наверное, уже лет пятнадцать-двадцать, выводит из себя, раздражает. Я ее не понимаю, мне кажется, будто она и сама не знает, куда, зачем и для чего она вечно торопится. Вечно, без конца, куда-то... Такие пустяки, такие мелочные заботы двигают ею, зато так энергично, что можно подумать, будто у каждого, кто спешит сейчас пешком по тротуару в эту минуту, решается судьба, будто каждым двигает государственный, очень важный, важнейший интерес, будто он, каждый, представляет интерес отнюдь не самого себя, а огромного какого-то коллектива, какого-то учреждения или министерства. Вон тот, в очках, в шляпе, в красной куртке и с дамским каким-то шарфом на шее — он куда бежит-торопится? Для чего? Можно подумать, что если он на пять минут опоздает — квартальный план целого министерства погорит. Что аппарат какого-то главного управления не получит зарплату в срок. Но вот в чем дело: нет среди этих людей, на этих тротуарах, в этих битком набитых троллейбусах и автобусах, в вагонах метро — нет ни одного, от которого что-то значительное зависело бы. Нет и не может быть — от кого многое зависит, тот ни на тротуарах, ни в автобусах не толкается.

По себе знаю — когда от меня ничего не зависело, и я толкался. Когда стало что-то зависеть — я толкаться перестал.

И вот ведь еще что, вот какая боль: я думал, я был убежден, что перестал раз и навсегда — и вдруг?.. Неужели мне снова толкаться?


Вдруг какой-то там Крупчаткин, мерзавец, так подстроил дело со списком для голосования, что завтра у тебя тоже ни кабинета, ни машины — уже в преклонном возрасте иди, толкайся в метро и по тротуарам снова, теперь уже — до конца жизни. Невероятно! Уму непостижимо! Уму непостижимо, но после твоей записочки товарищу Щ. — вполне вероятно. После того, как записочку твою где следует прочли, обсудили и решили: «Привалов-то? Да никогда! Разве он решится? Никогда! Надо ему, шантажисту и нахалу, дать! Дать по мозгам! Вот что! Мало того что грозит и шантажирует, он, видите ли, грозит и шантажирует «без колебаний»! В толпу его, в толпу!»


Конечно, я был эгоистом. Сам перед собой признаюсь чистосердечно — был. Пустяками занимался, недостойными пустяками, но со страстью.

«Почему у меня машина «Волга»-24, а вот у Крупчаткина «Волга»-31, да еще и самая последняя модификация, с бархатным сиденьем? — вот что меня волновало, задевало за живое. — Почему моя Софья Мироновна, секретарша, получает 165 рэ, а у него какая-то там старая выдра — 180?»

И ведь странно: у Крупчаткина зарплата на двадцать рублей выше, чем у меня, — это меня нисколько не волновало, это я отношу на счет несовершенства штатного расписания, на счет Госкомитета по труду и зарплате, но вот у него машина с бархатным сиденьем, а у меня — с простым, это почему-то серьезный вопрос. Теперь-то знаю — по глупости это было, по человеческой слабости было, потому что наша советская литература нас, советских людей, все еще недостаточно и как-то неубедительно воспитывает. Теперь-то я это все понимаю, все эти досадные мелочи жизни, из-за которых ты вдруг оказываешься не на высоте своего высокого положения. Мелочи, мелочи — вот что губит человека! К записочке-то, к своей-то, я ведь через что пришел, с чего начал? С мелочей и начал. С интрижек против Крупчаткина, против его окружения. Раскаиваюсь, а что толку? Нет толку. Что раскаиваешься, что нет — нет толку! Мелочи, они беспощадны, они ничего не пропускают и формы не дают.

Но я все равно думаю, думаю: чем же я плох-то? Вернее, чем я хуже других? Чем хуже Крупчаткина? О товарище Щ. я, конечно, не говорю, но вот Крупчаткин... могу поклясться — я лучше Крупчаткина! Ведь этого типа я знаю лучше, чем самого себя. Тогда в чем же дело? Почему снег на мою голову? Почему с больной на здоровую? Я выговоров не получал, предупреждений не получал.

Правда, где-то когда-то было сказано, будто я слишком много занимаюсь «экономикой». А кто ею не занимается? Да потому у нас и нет экономики, что ею занимаются все. Как будто, будучи на ответственной работе, экономикой можно не заниматься? И заслуженные и народные ею занимаются, музыканты — занимаются, чемпионы всех видов спорта — занимаются, идеологи, философы, академики-филологи... А что будешь делать, если не заниматься ею — нельзя. Устройте такую торговлю, чтобы все, что твоей душе угодно, пошел да и купил в магазине, вот тогда личной экономикой никто заниматься не будет. Но кишка у государства все еще тонка... А если тонка — не упрекайте меня в том, что я подписываю бумагу директору торга с просьбой продать такому-то лицу, предположим, своему сотруднику, польскую кухню «Гданьск».

Да, подписываю, да, буду подписывать... Если, конечно, буду... А как же иначе? Человек должен работать хорошо и добросовестно, но чтобы работать, он должен питаться, а чтобы питаться, у него должна быть кухня — ясно? А работают у нас не все одинаково, а на работе у каждого свое положение, то ли выше, то ли ниже, и дело не в том, чтобы не подписывать бумаг с просьбой продать польскую кухню, а в том, чтобы не ошибиться и подписать тому или иному товарищу бумагу на такую кухню, которая соответствует его служебному положению. И я точно знаю, кому я могу подписать просьбу на нашу, на советскую кухню, кому — на кухню производства соцстран, например на польскую «Гданьск», кому — югославскую «Елку» (Югославия, как известно, неприсоединившаяся страна) и, наконец, кому на гарнитур каппроизводства (например, на финскую «Руску»). Так же и с холодильниками.

Так же и со всем другим, чего ни коснись. А если чего ни коснись, то каждому должно быть ясно, где здоровая голова, а где — больная.

Я, правда, на войне не был, но мне нынче было хуже, чем на войне, на самом ее переднем крае, хуже, чем под шквальным огнем противника, я не задумываясь сменял бы свое невыносимое положение на окоп самого переднего края и на шквальный огонь противника... Нисколько не задумываясь.

Да, я всегда был человеком своего времени. Я был им уже по одному тому, что каждый из нас, должен знать — куда и во что он должен вписываться, а я это знал. Когда я ездил куда-нибудь в командировки, в республиканские или в областные центры, когда мне устраивали там на несколько дней жилье гостиничного типа, когда я принимал сауну и когда я завтракал, обедал и ужинал в столовой ресторанного типа, я часто обращал внимание на то, что в этих столовых очень хорошенькие официантки. Нет-нет, не надо думать, что это какой-то намек, пошлость какая-нибудь, ни в коем случае! Наоборот, ничего, кроме человеколюбия, и я бы даже сказал — ничего, кроме доброжелательности и сострадания, я при виде хорошеньких официанток не испытывал. Я им только сочувствовал.

Вот перед вами идеальная фигурка — что ручки, что ножки, что... Ну прямо-таки под Рафаэля, а дальше что? Такой фигурке — ей в какую бы жизнь положено по справедливости вписаться? В какие звезды? В какие экраны телевидения, в какие эстрады, в какие отели, симпозиумы и семинары? А она вот подает приезжим товарищам холодные закуски, протертые супы и натуральные бифштексы. Почему? Почему такая несправедливость? Потому что не сумела достигнуть, вписаться куда нужно не сумела. Побоялась, что меццо-сопрано у нее нет, умственных или спортивных способностей нет, и вот — обслуживает в столовой, бедняжка, меня и других гостей... Можно сказать: «Снова виновата!», но я так бесчеловечно никогда не говорил, не думал, я такие фигурки всегда жалел от всей души, искренне, а мысленно я наставлял их так: «Не надо, ни в коем случае не надо стесняться и думать, будто у тебя чего-то там не хватает! Надо уметь восполнить все то, чего у тебя нет, всем тем, что у тебя есть! Только так!»

По отношению к самому себе я в этом смысле был всегда спокоен, потому что я это умел, и вот вписался и нашел свое место и назначение среди тех, кто это тоже умел... Такой я человек. Такой я — был! — человек!

Честное слово, на войне, под шквальным огнем противника гораздо-гораздо лучше!.. Я бы даже и так сказал: гораздо приятнее.


А когда после обеденного перерыва началось (продолжилось) заседание правления нового состава, посвященное выборам нового руководства, Борис Борисович уже ни о чем не думал — не был способен. Не был — и только.

Он сидел, в дальнем-дальнем ряду, в тридцать седьмом, что ли, под балконом, один сидел и как будто чужими чьими-то глазами, очень издалека видел, как за столом президиума снова появился товарищ Щ.

Вслед за этим что-то пошелестело, похрустело в микрофоне что-то, кажется совсем постороннее, потом товарищ Щ. сказал:

— Товарищи! Есть предложение продолжить обсуждение кандидатур нашего списка. Тут, до перерыва, по кандидатурам были высказаны серьезные соображения, поговорим и еще, вопрос серьезный. Не грех и поговорить еще.

Борис Борисович в изнеможении уронил голову на спинку переднего ряда — он уже догадался... Обо всем.

И в самом деле микрофон еще пошелестел и товарищ Щ. еще сказал:

— Есть мнение, в случае если это кто-то найдет нужным, дополнить наш список одной-двумя кандидатурами. Для пользы дела и демократии. Итак, кто имеет слово?

Первым слово имел не очень знакомый ленинградский товарищ, он ничего не сказал, никого не предложил и выступал просто так, но уже второй — совсем незнакомый, с периферии, кажется, с Дальнего Востока, громко и четко и с энтузиазмом предложил внести в список для открытого голосования товарища Привалова Бориса Борисовича...

Потом еще и третий кто-то предложил кого-то, но Борису Борисовичу это было уже совершенно все равно — справедливость-то восторжествовала!

Он чувствовал, как справедливость торжествовала в нем и вокруг него — в воздухе, в чьих-то словах, доносившихся с трибуны, в снопах солнечного света, изливавшегося с улицы в зал, в гармонии огромного старинного зала с колоннами, как звучала она отовсюду и везде...

Он чувствовал себя победителем, провидцем и мудрецом и даже не обиделся на товарища, который заодно с ним и, конечно, только благодаря ему, тоже оказался включенным в список для открытого голосования.

Наверное, рыжий был тот товарищ, рыжий с белым и черным, рыжий с фиолетовым — любого Борис Борисович готов был от всей души обнять, поцеловать и поздравить. Так устроена жизнь: герои приносят жертвы, рыжие ими пользуются.

Такое устройство жизни теперь уже не угнетало Бориса Борисовича, теперь он гордится тем, что проявил высокую принципиальность и бескомпромиссность, написав слова «без колебаний». Не каждый сможет! Он чувствовал свой новый багаж, новое достижение, ему предстояло начать с ним новую жизнь.


Он начал с того, что установил самые дружеские отношения с товарищем Крупчаткиным. Наверное, Крупчаткин от природы человек был неплохой. Поэтому он охотно пошел Борису Борисовичу навстречу, и первое, что сделал, устанавливая новые отношения, помог ему обменять машину. Теперь и у Бориса Борисовича тоже «Волга»-31. С бархатным сиденьем.

Но это, конечно, был только самый первый шаг Крупчаткина в сторону Бориса Борисовича, самый первый.


Мистика


Что я хочу сказать?

Я хочу сказать, что существовать назло реализму просто-напросто нечему. А если, предположим, где-то имеет место не этот, а «тот» свет, значит, он так же реален, как и этот; в нем такие же строгие порядки, но только не такие, как у нас. И беспорядки тоже хотя и не такие — но такие же.

Иначе говоря, положение безвыходное, — альтернативы — никакой, и все, что существует, существует реально, все, чего не существует, не существует никак. Это слишком понятно, а вы знаете, что я испытываю, как себя помню? В течение всей своей жизни я так и не мог привыкнуть к мысли о том, что я существую как реальность. Как реальность от самого начала до самого конца. К собственному существованию привыкнуть, конечно, можно, но к мысли о нем — нельзя. Для меня лично — нельзя, это я точно знаю.

И вообще-то говоря, эта человеческая привычка — существовать — дурная привычка. Уже по одному тому, что она ничем не оправданна. Все живое существует в природе на своем месте и в свое время, а человек — вопреки природе. Ведь природа — это прежде всего и всегда чье-нибудь место и чье-нибудь время, но человек всеяден и в отношении того и в отношении другого. Он обитает везде, по всей Земле, и в Арктике, и на экваторе, он обитает, по некоторым данным, вот уже тридцать миллионов лет и зимой и летом, а ведь это жуткое дело — обитать везде, всюду и всегда. Это немыслимо само по себе. Отсюда мысль человека тоже немыслима.

А разве не жуткое дело, что человек обладает памятью и знанием прошлого, то есть снова и снова подчиняет себе время, в то время как для всех других живых существ прошлого нет, а есть только время их жизни? И все это человек называет реализмом — ну, не кощунственно ли? Ни время, ни пространство его не ограничивают, он подчиняет их себе, словно это какие-то домашние животные, и это — реализм?!

Человек в отличие от всех других живых существ духовен, но никто из живущих на этом свете не придает своему телу такого же значения, как он, никто не обладает прямо-таки фантастическими телесными потребностями и столькими же болезнями тела (я иногда думаю, что сколько у человека телесных потребностей, ровно столько же у него и болезней). И это — опять реализм? Нет, право же, когда я встречаю в коридоре мужчину или женщину или когда вижу толпу на площади, а в этой толпе нет ни одного человека, удивленного фактом своего существования, мне становится не по себе — опять тот самый реализм, которым мы все так гордимся?! Опять та же глупость всех глупостей! Итак, разве не дурная это и ничем не оправданная привычка — существовать? Ну, а если я хочу, искренне, от всей души хочу исчезнуть, не оставив здесь никаких следов по себе, даже тела своего не оставив — неужели я и этого не могу? Нет, я с этим не согласен — с таким реализмом, пошел он к черту! Если уж я и в самом деле духовен, тогда я должен хоть однажды иметь власть над своим собственным скелетом.

Ну, и дальше. Я люблю стихи, которые не понимаю. Конечно, если это красивые, звучащие стихи и у меня нет сомнений в том, что они умны, но только не моим умом. Это значит, что они есть и они о чем-то, что за пределами моего сознания, и я мечтаю под их музыку: может быть, именно они и помогут мне заглянуть за мои собственные пределы? Немного грустно оттого, что я бестолков, но стихи-то при чем? Они-то знают сами себя, знают, что они — весть оттуда, из ирреальности. Откуда же им еще быть?

И мы издавна, если уж не вечно, тоскуем по какой-то там неизвестной параллельности: дескать, вот я, вот мы, вот весь мир, живем на одной всем видимой, очевидной и постоянной параллели, а рядом какая-то другая параллель, и там прекрасно обстоят все дела, так все справедливо, так честно, там ни войн, ни блох, ни голода, ни террористов, ни очередей, ни дефицита, ни бюрократии. И все дело только в том, что мы не умеем переключиться с нашей погрязшей в реальных нелепостях параллели на ту желанную и справедливую, не совсем для нас реальную. И так хочется, чтобы кто-нибудь основательно поддал тебе под зад, так поддал, чтобы ты оказался не здесь, а там, на той чудесной местности...

Да, так оно и есть: чем больше знаешь, тем больше убеждаешься, что жизнь возможна только в реализме и ни в чем другом, поэтому знания сами по себе вещь грустная. И вот, несмотря ни на что, несмотря на НТП и НТР, ты все время ждешь какой-нибудь мистики, пусть совсем крохотной, но ирреальности. Любая ирреальность, явись она сию минуту, была бы уже знамением возможного спасения. И даже — счастья.

Ну, например... Вот я вынимаю из пиджака ключ от комнаты № 721 (седьмой этаж дома для престарелых, по солнечной стороне, шестая дверь от лифта направо), вынимаю из кармана своего пиджака (или халата), кладу ключ на журнальный столик в холле все того же седьмого этажа — не на тот столик, что стоит рядом с окном, а на другой, уже облезлый и только кое-где сохранивший следы лака, на тот, который стоит от окна подальше... Кладу... положил... Аккуратно так положил и ушел в коридор... В холле никого, в коридоре никого, время к полуночи, свет почти везде погашен, обстановка благоприятствует пусть маленькому-маленькому, а все-таки нереальному случаю. Я ухожу в дальний конец коридора и долго-долго жду. Но когда я возвращаюсь в холл, ключ лежит там, где я его оставил. Точно там же.

А почему бы ему не исчезнуть? Почему бы не упасть на пол? Почему бы не повернуться колечком в сторону окна? Неужели и в самом деле на свете не может случиться даже и такого ирреального пустячка?..

Нет, не может, и это так обидно, так обидно — хоть плачь! Прожить почти до восьмидесяти лет и ни разу так и не увидеть ничего, кроме реальности, — ужас! Да разве мое мышление приспособлено только к реальности? И существует только ради нее? Ничего подобного! Реальность — это пожизненная тюрьма для моего мышления, для моей психики. В этой тюрьме тебя даже на прогулку никто не выводит, даже свиданий никогда не дают, даже писем с воли ты не получаешь ни от кого и никогда! Строгий режим...

Почему в самом деле ключ не может исчезнуть с того места, на которое я его положил? Я ведь не жду, что при этом будут нарушены такие законы природы, как закон сохранения вещества — вещество ключа никуда не исчезнет, и закон земного притяжения — я ведь не требую этого в принципе, не жду, что ключ упадет со столика вверх, на потолок, нет — пусть падает, как ему положено, — вниз, на пол, но пусть падает! Хотя бы один раз в год! Хотя бы один раз в восемьдесят лет! Вот тогда я бы действительно убедился, что жил так долго и так долго ждал не зря, потому что увидел чудо, получил письмо с воли. Маленькую такую записочку, одно слово «привет», но все-таки получил с той параллели, из той местности.

Но нет, мой ключ не может исчезнуть с журнального столика, это так, хотя больше ста тысяч японцев исчезли в Хиросиме за одну секунду... Никакого следа от них не осталось, и хоронить нечего — это уже позже стали хоронить умирающих. А тогда не оставалось ничего, что можно было бы положить в гроб или в урну, пепла и и того не было. И все это, видите ли, вполне возможно, это — все та же реальность?! Свобода распорядиться жизнью и прахом сотен тысяч человек — есть, а свободы одному человеку распорядиться собственным скелетом и мышечной тканью — нет. Абсурд!

Никогда не поверю, что в этом есть какая-то логика. Никогда не пойму, как японцы могли поверить, будто бы так и нужно было — «на всякий случай» и на Хиросиму, и на Нагасаки нужно было сбросить атомную бомбу?! По телевидению я видел одну красивую американку, она объяснила, что, не будь этой бомбы, война унесла бы еще больше жертв. Тогда, может быть, уничтожим какой-нибудь народ на всякий случай — чтобы он не затеял новой войны. По ее же логике в первую очередь нужно было бы уничтожить прежде всего тех, кто изобрел атомную бомбу.

Нет, я не жилец в этом «реальном» мире, я давно уже в нем не жилец, а если все-таки живу, так только потому, что во мне все еще живет ощущение некой нереальной жизни, ей-богу! Ну вот, например, я чувствую, что моя реальная старость и все болезни этой старости не имеют ко мне никакого отношения. Старость болеет, а сам я — ничуть, мои болезни навязаны мне все той же силой реальности, вот и приходится их нести так же, как человек несет на себе какой-нибудь груз, какой-нибудь предмет, скажем, сумку из магазина. Сумку, конечно, можно в любой момент бросить, а болезни, а старость — нельзя, вот и вся разница, имейте в виду, это единственная разница, других нет! Есть человек, и есть у человека груз, который он несет, так неужели человек и есть тот самый груз, который он несет? Если бы это было так, люди давным-давно стали бы какими-нибудь предметами — кирпичами, камнями, корзинами, чемоданами, рулонами туалетной бумаги, собственной одеждой и собственной обувью.

Нет-нет, старость — это не я, мои болезни — это не я! И когда мне нестерпимо больно: руки у меня болят, ноги болят, сердце, печень или голова болит, я никогда не поддаюсь мысли, что это болею я; болеют они — руки-ноги, сердце-печень, а я ни при чем. Я всегда только тот, который без ненавистного груза.

В конце-то концов ведь болеет моя реальность, не более того, но я ведь никогда не соглашался с тем, что, кроме реальности, во мне нет ничего другого.

Вот вы — проверьте себя! Проверили? Ну и что — ведь и вы такой же, как я, вы чувствуете в себе хоть что-нибудь, что никак не назовешь реальностью? То-то...

То-то. А теперь я попрошу вас по секрету: поймите меня в том, что я сам для себя задумал.

Задумал же я так: когда я умру, я в тот же миг исчезну. Исчезну, и все тут, испарюсь, как испарились японцы в Хиросиме, но только по собственному желанию. Они — сотни тысяч человек — это могли, это для них было можно, а почему для меня-то для одного — нельзя? А если я не хочу, чтобы после меня оставалось хоть что-то? После того, как меня уже не будет? Мои печенки-селезенки, мои руки-ноги — все они несправедливо мучали меня многие-многие годы! Так разве справедливо, чтобы они оставались после меня? Они повинны в том, что я умер, и оставлять их после себя —это же кощунственная несправедливость! Это воплощение все того же реализма, с которым я не хочу мириться.

Кроме того, я на войне, я за всю свою жизнь столько насмотрелся на покойников, что они мне опротивели до чертиков, до последней степени, и с ними я тоже не хочу мириться, соседствовать могилами. Умереть — пожалуйста, хоть сейчас, но быть покойником — нет и нет, никогда! Мне удивительно, что люди заботятся о своем поведении и приличиях после смерти — чтобы памятник был приличным, чтобы ограда была приличной, чтобы место на кладбище было приличным, или же чтобы урна с прахом была помещена в приличную нишу приличного колумбария.

А все это не потому ли, что жизнь-то человек прожил мало или совсем неприлично?

Нет, мне не надо этого камуфляжа. И вот с некоторых пор я ненавижу свое тело, себя телесного. Ну примерно так же, как мужчина может ненавидеть свою жену и только и мечтает, как бы с ней развестись. Ничего-то он не помнит, что жена когда-то была красивой, что любовь была, что прожито рядом столько лет — только бы развестись сию минуту, а там хоть в тартарары, хоть в преисподню, хоть в голые, холодные и голодные, но — только бы! Вот и я только подумаю, что со мной, мне самому таким ненавистным, кто-то еще должен будет возиться после моей смерти, возиться в порядке соблюдения каких-то там обрядов и правил приличия, как подумаю...

Нет и нет!

Особенно неприлично и банально быть покойником мужеского пола — это полнейшее безобразие. Я знаю, что девочек рождается почти столько же, сколько и мальчиков, но у меня сложилось твердое убеждение, что мужчин умирает по крайней мере в два раза больше, чем женщин. Почитайте газетные некрологи, и вы убедитесь в этом сами, без подсказок со стороны. И женщины созданы вовсе не для того, чтобы сопровождать мужчин при жизни, вовсе нет, а для того, чтобы хоронить мужчин. Кто во время войны получает похоронки? Женщины! Кто плачет на могилах? Женщины! Кто лечит, но не вылечивает мужчин? Женщины! А я никому не хочу приносить слез и хлопот ни с похоронами, ни с чем-то другим подобным. Ведь говорю же, мертвый мужчина это так же банально, как дважды два — четыре. А вот исчезну я по-своему, исчезну, можно сказать, на глазах всего дома для престарелых — и корпуса «А», и корпуса «Б», и еще не достроенного корпуса «В», и это будет моим благородным вкладом в жизнь этих корпусов. И даже — всего человечества.

Так я решил.

Такое я сделал сам себе завещание.

Я хочу подать добрый пример человечеству — отказаться от бессмысленного обряда похорон, от девятого и сорокового дней, от могил и кладбищ, от всего этого кощунственного заискивания реализма перед ирреальностью. Мы, живые, друг друга никак не бережем, а после смерти, видите ли, проявляем друг к другу необыкновенную чуткость — ну не смешно ли? Я смеялся, смеялся, а потом и пришел к своему решению.

Мне и сейчас очень смешно, надеюсь, что и вам тоже.

При этом я не хочу, мне это совершенно не интересно, хоть что-то рассказывать о своей жизни — зачем? Была, прошла, но, пройдя, почему-то все еще не кончилась, не исчезла, хотя нет ни одного факта реалистического и даже какого-либо другого — ни одного соображения нет в пользу ее дальнейшего продолжения. Единственно что могло бы ее продолжение оправдать, — это сколь угодно малое, но чудо! Поскольку его так и не случилось, моя сентенция, мое решение и есть исчерпывающее изложение всей моей жизни.


* * *

А когда Василий Васильевич Петраков исчез — это и в самом деле вызвало в пансионате для престарелых № 2 городского отдела социального обеспечения такое замешательство, такие толки и предположения, которых, наверное, не было бы, даже если бы исчез ни много ни мало, а сам отдел. Он бы, конечно, не исчез (фантастическое предположение!), его как-нибудь да реорганизовали бы, но вот исчезновение Василия Васильевича было фактом, фактом реальным и, главное, совершенно необъяснимым и окончательным.

Был человек, исчез человек — как понять? Понять нужно, хотя бы и ошибочно, потому что ошибка — это ведь кое-что, кое-что если уж не реальное, так вполне реалистическое. Но тут и ошибки не было и догадки не было. Факт, и больше ничего.

Вечером перед той ночью, когда это случилось, все было так, как всегда, — как всегда, при обходе сестра седьмого этажа Татьяна Николаевна, попросту Таня, без стука вошла в 721-ю палату, убедилась, что свет выключен, и сказала: «Только попробуйте включить свет! Только попробуйте — мало вам не будет!» — сказала она и ушла в палату № 723, чтобы и там сказать то же самое.

Но если в 723-й жила непослушная пара, муж и жена Обрядновы, которые на ночь обязательно между собой ссорились, а, ссорясъ, обязательно зажигали свет и потом еще долго спорили, кому свет тушить, то в 721-й обитали два тихих, спокойных и дисциплинированных старичка — Андрей Миронович Горчаков, непревзойденный игрок в подкидного дурачка и в домино, и Василий Васильевич Петраков, старичок, ничем не примечательный, кроме разве одной-единственной странности: он утверждал, что в тот самый момент, как он умрет, он исчезнет. Исчезнет, испарится, как дым.

Утверждение было странным, и Василию Васильевичу об этом говорили не раз, намекали, что если он и дальше будет в том же духе вести разговоры и трепаться, то ему окажется не место в психически здоровом коллективе пансионата № 2. Место ему будет в загородной психушке № 3, к которой были негласно прикреплены все без исключения престарелые всех пансионатов города. Однако же Василия Васильевича это не пугало. Во-первых, объяснял он, в загородке тоже люди, и еще неизвестно, где люди лучше, а где хуже и бестолковее. Во-вторых, судя по слухам, в загородке питание лучше, чем в пансионате № 2. В-третьих же — это доподлинный факт — загородка была еще более дефицитной, чем пансионат № 2.

В пансионат № 2 была очень длинная очередь желающих в нем прописаться навсегда, а если очередь, значит, хоть какой-то порядок и последовательность, в загородке и этого не было, туда приезжала «скорая», привозила внеочередного пациента, и все тут. Попробуй-ка обскачи этих «скорых»?! Если к тому же они буйные?

Нет, Василий Васильевич загородки ничуть не боялся и о намерении исчезнуть говорил вслух, всем говорил: врачам, конечно, чаще всего своему соседу по палате Андрею Мироновичу Горчакову, которого, будучи в хорошем настроении, он в шутку иногда называл «товарищ князь Горчаков».

Они с «князем» составляли, как уже говорилось, дружную, едва ли даже не показательную пару, никогда не ссорились, никому не жаловались друг на друга, не подписывали они и коллективных писем в горсобес по поводу отсутствия на этаже воды, грубого обращения обслуживающего персонала или воровства работников цеха питания.

В тот вечер, когда этажная сестра Таня велела потушить им уже давно потушенный свет, они заснули не сразу, так как «князю Горчакову» захотелось поговорить. Он предложил тему о происках империализма в Центральной и Южной Африке, но Василий Васильевич Петраков его не поддержал, он повел свою излюбленную линию на возможность и необходимость исчезнуть полностью в момент смерти.

«Князь» не очень сильно, но обиделся, сделал вид, что уже спит и через полчаса в самом деле уснул, а когда проснулся по нужде часов в пять, Василия Васильевича не было. И странно как-то не было его: кровать не очень тщательно, но все-таки была прибрана. «Князь» постоял, посмотрел на эту кровать и решил заглянуть в шкаф для верхней одежды. Заглянул — опять странность: зимнее пальто Василия Васильевича на месте, а зимней шапки не было, осеннего плаща не было. «Вот исчез так исчез! — не без зависти подумал Горчаков, уже подозревая, что это всерьез. — Твердил, твердил, что обязательно исчезнет, и вот — надо же! Приятно все-таки, что человек сдерживает свое слово, не так уж часто это случается!» И он решил пойти к сестре Тане, сказать ей... О странном поведении соседа, вот о чем он решил сказать Тане, если, конечно, она почему-нибудь не спит. Когда Таня спит, она не любит, чтобы ее будили. Собственно говоря, Таня не была сестрой, она не имела диплома об окончании медицинского училища, она была няней, но Таня любила, когда ее называли «сестрой», тем более когда ее ласково называли сестричкой Таней.

Комната дежурной была закрыта, внутри комнаты было тихо, никакого звука, ничьего дыхания... Из других палат в полуосвещенный коридор доносились сильные звуки — кто-то храпел, кто-то постанывал, кто-то кашлял, но в комнате сестры стояла мертвая тишина... Горчаков не решился постучать, постоял и ушел в свою 721-ю, не зная, что и думать. Не зная, что думать, он снова уснул, а когда окончательно проснулся в полседьмого, картина была все та же — пустая, торопливо прибранная кровать Петракова.

Горчаков пошел в дежурку теперь уже с твердым намерением разбудить Таню, если она спит, но Таня не спала, она сидела на диване и снимала с ног резиновые сапоги. Один сапог она уже сняла, а вместе с ним и темный шерстяной носок с большой дыркой на пятке. Теперь она натягивала носок обратно на правую ногу, время от времени подрыгивая левой, чтобы сапог соскочил с нее сам по себе. Носок на правую ногу не натягивался, а сапог не соскакивал с левой, Таня сердилась и, сердито, даже зло выслушав Горчакова, сказала:

— Еще чего не хватало... Вот псих-то... Сейчас приду. Не слазит, проклятый. А этот не налазит... Кому сказано — приду! Седьмой этаж весь психованный... Ну? Кому сказано?!

Вот так — началось. Так произошло в ночь с 26 на 27 февраля прошлого года.

Затем администрация была, милиция была, горсобес был и разные представители были — ничего не помогало, ничего не выяснялось — Василий Васильевич исчез бесследно.

И всем, кто имел к этой истории хотя бы самое отдаленное отношение, оставалось только одно — примириться с необъяснимым фактом.

Действительно, как все это объяснить? Обыскали все здание, все закоулки, чердак, котельную в подвале, бойлерную, кладовки, кухню — нигде ни следа.

Установили, что наружная дверь на улицу была в ту ночь закрыта на замок, на крючок и на большой крюк, что вахтерша всею ночь не спала, потому что учила дежурную первого этажа вязать в резиночку, и невероятно было, чтобы кто-то мог выйти мимо них незамеченным на улицу. Выйти на мороз минус двадцать два в осеннем плаще?!

Через проходную ни туда, ни обратно за всею ночь не проследовал ни один человек, бетонный забор вокруг дома в ту пору стоял еще целехонек, это уже по весне в нем появились дыры, чтобы престарелым гражданам удобнее было выходить для гуляния в окрестностях.


Год прошел... Почти год минул с тех пор, с той странной ночи, но обитатели дома все обсуждали и обсуждали событие так заинтересованно, словно оно случилось па прошлой неделе. И это при том, что престарелые обычно не очень-то любят говорить о смерти, она слишком близка к ним. Гораздо больше они любят говорить о своих болезнях, болезни — вот что становится содержанием и даже назначением жизни обитателей дома.

Так или иначе, а все эти обитатели уже через несколько дней после таинственного исчезновения Василия Васильевича разделились на два резко противоположных лагеря, противоположных психологически и даже идеологически. Именно так. И один лагерь состоял из мистиков, другой — из реалистов. Мистики утверждали, что Василий Васильевич исчез, потому что хотел исчезнуть, и что так может быть, потому что это было; реалисты придерживались мнения, что этого не может быть, несмотря на то, что это было.

Реалисты говорили:

— Дело ясное: Василий Васильевич где-нибудь потерялся!

— Где? — спрашивали мистики. — Где и как может потеряться человек, не оставив никаких следов? Как можно потеряться, если даже невероятным каким-то способом выйти из дома для престарелых номер два? Выйти в легком плаще на мороз в двадцать два градуса ниже нуля? Ведь и выйдя из дома, человек все равно останется человеком, следовательно, он все равно будет оставаться физическим телом, которое тут же замерзнет. И еще: не по воздуху же перелетел в своем легком плаще Василий Васильевич через бетонный забор, в котором тогда не было никаких отверстий? Реалисты противоречат сами себе, когда пренебрегают всей суммой вполне реальных обстоятельств. На то они и реалисты!

— Ну, а если бы Василий Васильевич, наоборот, так же сильно, как он желал своего исчезновения, пожелал бы бессмертия? — не без умысла спрашивали реалисты. — Что тогда?

— Тогда неизвестно, — не без смущения отвечали припертые к стенке мистики. Не без смущения, потому что бессмертия даже они не могли себе представить — все они, даже самые отъявленные мистики, тоже ведь были воспитаны в духе социалистического реализма.

— Это отнюдь не принцип, но случай. Отдельный и ни в коем случае не типичный для нашей действительности случай — вот что это такое! — обосновывали они свою точку зрения, и обоснование это опять-таки звучало не очень убедительно.

И так — без конца...

Контингент дома для престарелых № 2 не оставался строго постоянным, контингент менялся — одни уходили отсюда навсегда, другие тотчас занимали освободившиеся места, но и все вновь прибывшие, едва освоившись с обстановкой, должны были — не раз и не два — во всех подробностях выслушать историю исчезновения Василия Васильевича Петракова. Выслушать, а затем и определить к ней то или иное, но вполне определенное отношение — полностью реалистическое или отчасти мистическое.

Кстати говоря, седьмой этаж в абсолютном большинстве неизменно составляли мистики.

На всех других этажах такого единения не наблюдалось.


У Сени Говорухина была кличка Свисток. Так его и звали друзья-товарищи, немногие близкие знакомцы. Свисток — тюремная была кличка. Не так много сидел Сеня Говорухин — дважды сидел и небольшие сроки, но кличку успел себе приклеить.

И в первый и во второй раз Сене могли бы дать и побольше, серьезно могли дать, но бог и следователи миловали, Сеня проходил по мелочам, второстепенным и даже третьестепенным участником ограблений.

В первый раз дело было об ограблении магазина, во второй — тоже магазина, но с применением огнестрельного оружия. Стрельбы не было, применение — было.

И на следствии и на суде Сеню выручала от природы данная ему неприметность, второстепенность и даже третьестепенность его вида — средний был у него рост, бесцветные волосы и чуть голубоватые глаза, негромкий и тоже бесцветный голос, усталые и как бы отжившие свое время движения. Но все это, вся эта простота — только внешний вид. На самом же деле это был вконец запутавшийся в самом себе характер. А может быть, в самом себе запутавшаяся бесхарактерность.

Вот у него и случались приступы отчаянного желания быть не тем, кем он был, показать себя в таком виде и таком масштабе, которых он и сам понять не мог, так что по прошествии всего нескольких дней, а иногда и часов желания эти представлялись ему такой невероятной фантазией, от которой тут же становилось тошно.

Нет, нет, масштабности в нем действительно не было, и приходилось тосковать. Если к тому же и денег ни копейки — тосковать приходилось надрывно, навзрыд, потому что — как так? — вон у того человека деньги есть, а у Сени нет? У кого, у кого, но у Сени Говорухина они должны быть всегда!

Тосковать одному опять-таки было невтерпеж, особенно после дней загульных, и тогда Сеня срочно искал женщину, которая тосковала бы вместе с ним.

Искал и находил. Находил согласную на все и на тоску тоже, потому что в этом поиске у Сени вдруг обнаруживался нюх, необыкновенное чутье, смекалка, ловкость и чуть ли не та самая масштабность, о которой он в другом каком-нибудь деле мог только мечтать.

Наверное, все это потому, что когда Сеня обольщал женщину, рассказывая ей великолепные небылицы о себе и жуткие пакости о своих выдуманных врагах — настоящих врагов у Сени не было ни в тюрьме, ни на воле, он и там и здесь был услужливым парнем, но какой же это мужчина, если у него нет врагов? — он в это время обманывал не столько очередную жертву, сколько самого себя.

Именно себя он так изощренно и вдохновенно завлекал в волшебные сети, искренне поражаясь и собственному умению лгать и умению верить собственной лжи.

Поначалу женщина внимала Сене, была свидетельницей его самообмана, но дело в том, что роль свидетельницы вообще не присуща женщине — ей нужно быть участницей, на худой конец толковательницей события, о котором идет речь. Далее. Если женщина не поняла или вдруг забыла событие, в котором она участвует, она все равно в нем участвует, иначе она не может. Тем более если речь идет о чьей-то судьбе — тут женщина обязательно должна быть и толкователем и пророком — уж это так, и дело только в интеллигентности соображений и выражений, к которым она прибегает. На эту сторону дела Сеня не обращал ни малейшего внимания, что же касается его судьбы... Что-что, а свою судьбу Сеня умел изобразить в тысяче вариантов. Выбор варианта, дебют, едва ли не самый ответственный момент никогда не заставал Сеню врасплох, вариант должен был точно соответствовать и точно соответствовал всему складу его новой знакомой, ее характеру и вкусам. И Сеня не ошибался почти никогда, Он точно знал, когда нужно представить себя бесшабашным героем, а когда скромным, который завтра же погибнет, если только в нем не примет участия добрая душа. Если же ошибка все-таки случалась, тогда он обнаруживал ее первый, замолкал на полуслове и — ни здравствуй, ни прощай — удалялся. Навсегда и с чувством своего оскорбленного достоинства. За этим следовал Сенин загул, а когда и загул проходил — закипала злость. На женщин он уже не смотрел — надоели бессовестные дуры! — но искал встреч с блатными, с самыми отчаянными, вызываясь идти на любое «дело». Сеня еще никогда не убивал, но в такие моменты знал, что может... Он это твердо знал.

Жил Сеня с пропиской и без, бичей презирал, шабашников презирал, но и тем и другим ему приходилось бывать не раз, снова угодить в тюрьму он не хотел, но такая возможность им отнюдь не исключалась, иногда ему хотелось работать не покладая рук, ударно работать, иногда палец о палец лень было ударить.

Бывало, он подолгу не задумывался о своем будущем и даже мысль о нем забывал: что оно есть, что нет, ему все равно, день прошел никак, год — никак, и только. Но бывало и по-другому: будущее Сеню угнетало своим отсутствием. Плохо, плохо, когда ничто тебе не маячит — ни тепло очередной весны, ни мало-мальски устройство жизни и любви.

Когда Сеня поступил на должность кочегара-смотрителя котельной в пансионат для престарелых № 2, у него как раз такой наступил период — томления будущим. Неожиданно он вспомнил, что ему минул тридцать девятый годок, что где-то, точно он не знал где, у него есть дети, что когда-то он держал экзамен в университет, но провалился и что потом, там и сям шагая по жизни, проваливался снова и снова.

Все это всплывало в памяти как будто из ниоткуда, из небытия, потому что в памяти жили, оказывается, вовсе не они, а все то, что он по поводу них когда-то придумал...

Об университете он многие годы вспоминал и рассказывал так: на пятом курсе физмата он поспорил с профессором «за квантовую механику» и съездил профессору по очкам, а через полчаса был исключен, несмотря на бурные протесты «ребят и девок всего курса».

Вспомнил Сеня и свои официальные должности. Оказалось, что выше должности учетчика на строительстве элеватора он не шагал, помнилось же ему опять-таки, что был он прорабом, жил безбедно на невероятных приписках, но черт и очень красивая жена начальника строительного участка его и тут попутали, он прихватил — не помнит сколько, но не меньше двадцати кусков, один кусок взял себе, остальные отдал ей на хранение и бежал. Она обманула, не побежала за ним.

Вспомнились сроки. Оба.

Оба срока были скучными и молчаливыми, с «намордниками» на окнах камеры, оба — от звонка до звонка, но теперь Сеня с трудом установил, что не было в этих сроках ни громких бунтов против «граждан начальников», ни тех отчаянных попыток к бегству, которыми он неизменно гордился.

И почему все вспомнилось? Что было? Чего не было? Кажется, не все ли равно, что было, чего не было, никогда этот вопрос Сеню не волновал, не задевал — не все ли равно?!

Он так подумал: котельная дома престарелых № 2 на него отрицательно подействовала. Слишком отрицательно...

Она большая была, тихая, гулкая, темная, с одной-единственной лампочкой на сто ватт. Обычно работы в котельной не было никакой: следить за приборами подачи с районной теплостанции — все дела. И только зимой, в холода, Сене становилось жарко: центральных теплокалорий на весь дом в холода не хватало, приходилось зажигать котел местной системы. От царя Гороха оставался тот котел, чуть ли не дореволюционный системы инженера Шухова он был.

Как раз этим распроклятым котлом и занят был, почти без передыху шуровал его Сеня Говорухин в ночь с 26 на 27 февраля прошлого года. Когда же наконец Сеня перевел дыхание, огляделся по сторонам, умылся, он решил позвонить по внутреннему телефону в дежурку седьмого этажа.

Татьяне позвонить. Чтобы шла. Он даже и не знал, нужна ему нынче после такой работы Татьяна или не нужна, но все-таки позвонил. Пусть придет. А там видно будет, что и как.

Они уже месяца три встречались, узнали же друг друга, как говорится, с первого взгляда. И действительно с первого. Встретились во дворе, поглядели друг на друга, он тут же узнал от престарелых прохожих, кто такая, где работает, и тут же ей позвонил, чтобы пришла. Она и пришла.

Сначала ходила как все, как положено ходить — из корпуса «А» на улицу, потом вокруг корпуса «А», потом вниз по ступеням и через железную дверь — в подвал. Но неудобно было на виду у всех так ходить. Особенно неудобно ночью, мимо вахтеров, и вот Татьяна изловчилась — нашла лазейку из-под лестничного марша первого этажа прямо в котельную.

Она дошлая была, сестрица Таня, давно работала в доме и вспомнила, что был когда-то, еще до присоединения дома к районной теплостанции, проложен узкий такой коридорчик-траншея для укладки теплотруб, но трубы продолжили в другом направлении, а траншею с обоих концов зашили фанерой и забелили.

Татьяна приспособилась: незаметно ныряла под лестницу, сдвигала побеленный фанерный лист, ползла по траншее метра три, и вот уже она в котельной — «здравствуй, Сеня!».


— Здравствуй, Сеня! — сказала Татьяна, вывалившись из траншеи на пол. — Чтой-то душно у тебя, включи вентилятор...

— В духоте, да не в обиде, — сказал Сеня, хотя что-то обидное опять было у него на душе. На котел Шухова он обижался, и на свою судьбу безо всякого будущего, и на Татьяну: неказистая баба, руки-ноги коротковаты и в возрасте уже, уже в морщинах.

Пообнимавшись молча, Сеня спросил:

— Брюхо-то нарастишь, тогда не пролезешь в траншею?

— Не твоя забота! Пролезу! — ответила Татьяна, и они пошли в угол котельной и сели на Сенину мятую-перемятую койку.

На этот раз беседа зашла у них не об его, а о ее судьбе — о том, как Татьяна была замужем в последний раз, и Сеня, очень обиженный недостаточным вниманием к нему, слушал, спрашивал и комментировал так:

— В таких случаях надо участкового вызывать, — комментировал он. — Вызывала?

— Сколько раз...

— Молодой был?

— Кто?

— Участковый?

— Их трое было, пока мы с Вовкой жили. Один совсем молоденький. Только что из армии и с усиками.

— Ну и что — слушал он тебя? С усиками?

— Когда не ревела, а просто так рассказывала — слушал. Но это редко. Вовка до того доводил, что и слова-то не произнесешь ни одного — вся в трясучке.

— Зачем вызывать участкового, если ни слова?

— Все-таки живая душа. Надеешься: может, и поймет. Без слов. У каждого своя невзгода, сказать некому, вот и надеешься и вызываешь. Тем более он слушать обязан. По долгу службы.

— А чего там «у каждого свое»? У всех одинаково. У баб тем более одинаково... А участковый — что? Советы давал?

— Редко.

— На развод — советы?

— На развод редко. Если у тебя вся морда в косметике, тогда советует на развод. Без внешних признаков — ни-ни... настаивает на продолжении семейных отношений.

— Это точно... Я с участковым в одной камере восемь месяцев сидел. Так же рассказывал. И рассказывал, что был когда-то с усиками. Не твой ли был участковый? Он так рассказывал: «Конечно, выслушаешь бабу, а на лестничную площадку вызываешь мужика и конфиденциально подсказываешь ему: «Я сейчас уйду, а ты минут через пятнадцать поддай ей еще... Чтобы зря не вызывала лиц служебного назначения...» Тебе с Вовкой-то бывало как?

— В том и дело, что хорошо... В том и беда...

— Я как в воду глядел. Но это не он был хорошим. Это ты на такое дело хорошо злая... А я тоже злых люблю, добреньких-нежненьких, тех не люблю, не в мой характер...

— Это все от женской эмансипации, — вздохнула Татьяна. — Все от нее...

— Точно! Если бы женщины занимались исключительно своими делами, материнством и воспитанием, у нас половина государственных проблем была бы снята. Навсегда!

— И уровень жизни был бы другой! — согласилась Татьяна. — Слушай, Сеня, давай сойдемся, а? Окончательно? Я тебя пропишу у себя на площади и мы начнем...

— Ага... новую жизнь... Для новой, для начала хотя бы один кусок, а нужен. Лучше — два.

Они оба задумались... Сеня встал, подшуровал котел Шухова, а когда снова вернулся, они снова задумались.

— Лучше — два. Лучше — два, — повторял Сеня время от времени. Потом и еще сказал: — Жил я, Татьяна, жил, а все это мистика была... Если честно — мистика, больше ничего. Теперь бы реальности сколько-нибудь. Куда без реальности?.. Тебе не пора ли возвращаться?

— Нет еще. Посижу еще...

Они посидели еще, и вдруг...

Вдруг грязный фанерный лист, которым была прикрыта траншея, заскрипел, заколебался и упал, а вслед за тем из траншеи выполз человек... Он был сед, был без шапки и в изорванном плаще... Он был как бы уже и не человеком, а только страшным подобием его.

— С моего этажа!.. — испуганно воскликнула Таня, подбежав к этому человеку. — Из семьсот двадцать первой палаты... Петраков... Василий Васильевич Петраков!..

И столько в ее возгласе было удивления, столько страха, так была она удивлена тем, что это было не видение какое-то, не фантазия и даже не чужой, не неизвестный какой-то человек, а Петраков из 721-й палаты, именно он!

Сеня испугался тоже, засуетился, даже застонал, а потом на лице его появилось выражение любопытства, ожидания чего-то еще более невероятного, и он спросил, наклонившись к Петракову:

— Зачем пожаловал, папаша? Какое дело?

Петраков, лежа на спине, сделал знак рукой: «Сейчас скажу» и спустя секунду тихо-тихо проговорил:

— Дело... Очень... прошу... дело...

— Вот навязался! — сокрушенно, с испугом вздохнула Татьяна. — Вот навязался на нашу шею, дело, видишь ли, у него... Помрешь сейчас... Сейчас и помрешь — вот твое... дело!

— Умру! — согласился Петраков. — Обязательно... сейчас.

И Петраков присел на полу, в нем проявились какие-то последние уже силы, и с трудом, но отчетливо он объяснил, зачем оказался здесь: он хочет, чтобы он исчез, исчез совсем, без следа, хотя бы вот в этой топке этого котла сгорел бы... Дрожащей непослушной рукой он расстегнул пиджак и вынул из кармана сберегательную книжку...

— Полторы тысячи... на предъявителя... Но не обманите, — сказал Петраков еще и закрыл глаза.

Сеня очень внимательно книжку рассмотрел и сказал:

— Сделаем, папаша... Будь уверен — сделаем! В хорошие руки попал, папаша. Куда с тобой денешься, если не сделать? Пришьют ведь нам тебя, и немалый срок пришьют, когда ты останешься тут в вещественном доказательстве. К тому же аванс...

— Я... вам очень буду... обязан... товарищ... — прошептал Петраков. — Я... дорогой товарищ... хотел... куда-нибудь... под лед хотел... в огонь хотел... простите... простите такую слабость... идею фикс простите... но я очень на вас надеюсь... выручите... пожалуйста... Я знаю... вы... не подведете...

И Петраков, не открывая глаза, улыбнулся. Счастливая эта была улыбка на лице, искаженном смертью.

Он еще сказал:

— Вы... не беспокойтесь... вам ждать... совсем... недолго...

— Это правильно! — подтвердил Сеня — Недолго! И все ж таки поторапливайся, папаша! У тебя, у меня — у каждого свое дело, для каждого дела нужно время. Понял? Без времени никакого дела нет! — Сеня присел на корточки, прислонившись спиной к стене, рядом с Петраковым, помолчал, закрыл глаза, а когда открыл их снова, сказал: — Татьяна! Ты вот что, ты ползи-ка назад и с той стороны зашторь хорошенько лаз под лестницей... Ползи-ползи... И не возвращайся более, я здесь и один управляюсь... Ну? Кому говорят?

Татьяна уползла...

Когда у себя в дежурке она снимала резиновые сапоги, в дверь просунулся старик Горчаков. Просунулся и сказал — Петраков потерялся, его сосед по палате... И странно как-то потерялся, сказал он и стал объяснять эти странности, что и как. Татьяна сердито прогнала Горчакова, легла на кровать в одном сапоге и зарыдала. Ей было страшно. Ей особенно было страшно потому, что все произошло в одну секунду. В одну — так ей теперь казалось. И Петраков приполз, и отдал сберегательную книжку счастливому Сене, и счастливый Сеня велел ей уползать прочь из котельной, и она, испуганная, уползла — все в секунду. Она и не знала, какой страшной может быть краткая, совсем крохотная секунда... Следующая — какой будет?

Тут раздался звонок. Она сразу же догадалась — откуда, осторожно взяла трубку, но отвечать не стала, только громко в трубку дышала и всхлипывала.

Сеня спросил:

— Ты — что? Ревешь, что ли?

— Страшно...

— Ну и дура... А у меня все в порядке! У меня, можно сказать, уже все готово! Не реви, дура!


Что и говорить — очень плохой характер был у сестрицы Тани, но день ото дня он становился все хуже и хуже. Обитатели седьмого этажа это чувствовали как никто другой. Все они были этим удручены. Теперь Татьяна не могла без того, чтобы не нагрубить то одному, то другому, то третьему, но хуже всего было, когда она начинала ругать себя. Она садилась на облезлый журнальный столик в холле, рассматривала свои руки и говорила: «Ведь сколько я сама себе вот этими своими руками напакостила! Сколько себе зла принесла! Как никто другой!» Потом она доставала из кармана замызганного халата зеркальце, рассматривала себя, свои морщины и плакала. Кончив плакать, Таня шла в палаты и привязывалась к каждому, кто попадался под руку: крошки на столе специально для того, чтобы разводить мух, она давно заметила, что старики жить не могут без мух; кровати плохо заправлены, а всем известно: те, кто плохо заправляет кровати, — хамы и разбойники; на прием к врачу записалось сразу семнадцать человек, а кто бегает по врачам? Симулянты и доносчики, которым только и дел что жаловаться врачу на сестер и нянечек.

И совсем Таня приходила в неистовство, если хоть краем уха слышала споры между реалистами и мистиками по поводу таинственного исчезновения Василия Васильевича Петракова.

Почему бы это? — задавалось вопросом население седьмого этажа. Как объяснить?

И объясняли так: еще зимой Таня зарегистрировалась с кочегаром из котельной дома для престарелых. (Говорилось иначе: со смотрителем-теплотехником.) И не только она с ним зарегистрировалась, но и прописала его на своей жилплощади. Но вот что было еще известно: месяца совместной жизни не прошло, как смотритель исчез.

В том, что он исчез, не было, конечно, ничего таинственного, но любой намек на любое какое-нибудь исчезновение Таню теперь раздражал.

Седьмой этаж за три последних месяца три коллективных письма написал с жалобами на невероятное Танино поведение, и прежде всего на ее грубость... Но пиши не пиши, ответ один: работать некому. Работайте сами, а Татьяну Суворину мы, руководители, переведем на другой этаж.

И спорить реалистам и мистикам приходилось вполголоса, чтобы, не дай бог, не услышала сестрица Таня.

Особенно раздражал нынче Татьяну новичок из 728-й комнаты.

Старенький уже новичок, рассказывал о себе, что он участник гражданской войны. Вполне могло быть.

А еще он говорил, что он поэт — и это было уже сомнительно.

Среди престарелых многие выдавали себя за кого-нибудь — понятно: жизнь прожита, но хочется еще чего-то, чего в жизни так и не случилось.

Если человек был когда-то бухгалтером, так обязательно главным, если начальником — то никак не меньше, чем начальником управления, если помощником — так только первого, второго, на худой конец третьего лица в области.

Но за поэтов никто до сих пор себя не выдавал, поэты не котировались и вызывали сожаление: были — не стало... Пушкин был, это факт, Лермонтов — факт, а нынче — кто?

Однако старичок из 728-й по фамилии Колунов и в этой обстановке не растерялся, а приобщился к Пушкину, утверждая, что он — прапраправнук поэта пушкинских времен Владимира Колунова.

— Знаменитый был поэт... Но... но в энциклопедии не вошел и остался неизвестным: Пушкин затмил... сами понимаете, соревноваться с Александром Сергеевичем...

Престарелые обитатели седьмого этажа знали, что такое соревнование, многие из них и по-разному Колунову сочувствовали:

— Еще бы!

— Обстоятельства играют важную роль в судьбе человека!

— Обстоятельства — самая вредная категория жизни! Если бы не они...

Такие сочувствия выражались Колунову.

— Именно, именно! — подхватывал Колунов. — Если бы не обстоятельства, тогда бы...

— Тогда бы?

— Россия зачитывалась бы Владимиром Колуновым. По всей России стояли бы памятники Владимиру Колунову... А в нашем, уже в двадцатом веке, я читал бы в юбилейные дни у подножия памятников Колунову стихи... у самого подножия...

— Так ведь они не сохранились? Колуновские стихи?

— Его — не сохранились. А мои? Конечно, я не Владимир Колунов, но я — Колунов!

— Прочтите что-нибудь. Из своего. Современного.

Современный Колунов странно улыбался.

— Там чудеса: там леший бродит...

И, не дай бог, если эти слова достигали слуха сестрички Тани, она приходила в неистовство, впадала в злобу и в панику, кричала и топала ногами на всех, кто был в это время поблизости.

Вообще-то Колунов был старичком покладистым, не задирался, не грозился и не требовал, он был небольшой, сухонький, слаборыженький, был немощно-суетлив и уступчив, но по части того, что «там чудеса» — не уступал, и только. Никому и никогда. Он говорил:

— Не могу... Хоть убейте — не могу...

И когда на ночь глядя сестра Таня входит в темную 728-ю и строго-настрого велит тушить свет, из темноты обязательно раздается тихий, но внятный голос:

— Там чудеса: там леший бродит...

На седьмом этаже — скандал! И еще какой скандал-то на ночь глядя.

Татьяна вне себя, рвет и мечет, Колунов свое:

— Там на неведомых дорожках следы невиданных зверей...

В конце концов обитатели седьмого этажа, как мистики, так и реалисты, потребовали от Колунова, чтобы он подал начальству заявление с просьбой перевести его с седьмого на какой-нибудь другой этаж — на шестой и ниже, на восьмой и выше — все равно на какой.

Колунов не сразу, но согласился.

В настоящее время его заявление находится в стадии рассмотрения администрацией пансионата для престарелых № 2 городского отдела социального обеспечения.


История династии Лян


Династии бывают разные: одни владеют многим, другие — ничем, третьи — кое-чем. Но и первые, и вторые, и третьи, по мнению старика Ляна, были все-таки династиями, потому что все они стремились утвердить в жизни свое потомство.

Это уже другое дело, что одна династия хотела утвердить власть потомков на веки вечные во всех столицах Китая: в Северной, Южной, Западной и Восточной, другая заботилась, чтобы потомки сохраняли и приумножали оставленное им богатство, третьи — чтобы потомки снова наживали утерянное отцами.

Были и такие, которые могли дать детям только один завет: жить и не умирать с голода, подобно тому, как они делали это сами.

Старый Лян понимал толк в династиях, потому что он сам прошел почти все эти ступени.

Мы говорим «почти» только потому, что старый Лян никогда не утверждал своей власти ни в одной из столиц Китая, следовательно, он никогда не принадлежал к царствующей династии.

Он был занят несколько иным делом: Лян был торговцем пельменями на улице Далянцзы в городе Чунцине. Однако же нельзя сказать, чтобы он не имел к царствующей в то время династии Цин никакого отношения. Он имел к ней самое прямое отношение.

С этого мы и начнем свой рассказ. Мы начнем его с главы, которая будет называться:

ВОЗНИКНОВЕНИЕ ДИНАСТИИ

Вечером на извилистой и крутой улице Далянцзы было многолюдно, очень многолюдно, но никто из прохожих не хотел покупать пельмени. И виноват был в этом сам император. Повторяю еще раз: в том, что у старого Ляна никто не покупал пельмени, был виноват китайский император Гуаньсюй.

Дело в том, что император умер.

Горожане узнали об этой новости и торопились одеться в траур. Все как будто забыли о старом пельменщике. Как будто смерть императора избавляла людей от необходимости заботиться о своих желудках! Наивно так думать, но, видимо, на некоторое время люди все-таки поверили этому счастливому для них обстоятельству.

Конечно, старый Лян прекрасно понимал — назавтра торговля пельменями будет особенно бойкой. Но ведь то — завтра! А сегодня пропадала пельменная начинка! Начинки оставалось еще, по крайней мере, на сорок, а то и все пятьдесят чашек. Считая по пять фыней[2] за чашку — два юаня. Для императора — живого и мертвого — эти деньги не значили ровным счетом ничего, а для старого Ляна два юаня — это было два юаня!

И хотя старый Лян скорбел о кончине владыки Поднебесной ничуть не меньше тех людей, которые сновали по улице Далянцзы, хотя он всегда имел о нем самые прекрасные мысли, он все-таки не мог не упрекнуть своего владыку в непредусмотрительности. Ведь можно было ему умереть хотя бы часом позже? Тогда весть о его кончине пришла бы в Чунцин ночью, а к тому времени Лян уже продал бы свои пельмени. Наконец, ему можно было умереть и несколько раньше, чтобы уже ранним утром город узнал эту прискорбную новость, и тогда старый Лян, погруженный в тихую грусть, конечно, не приготовил бы такого количества начинки для пельменей!

Никогда старый Лян не имел плохих мыслей об императоре, никогда! Но на этот раз он подумал о божественной особе именно таким образом... Однако едва он подумал таким образом, как убедился в кощунстве своих мыслей, тут же и навсегда он понял, что император, даже умирая, даже при последнем дыхании, заботился о благе своих подданных и, прежде всего, о благе торговца пельменями с улицы Далянцзы, в городе Чунцине.

Сомневаться в этом было невозможно, и вот почему...

Старый Лян уже больше часа с грустью и упреком взирал на пельменную начинку, на все десять приправ, начиная от соевого соуса и кончая хунаньским перцем включительно, на всю свою кухню, которая висела на одном конце его коромысла, и на потухшую железную печь, которая уравновешивала вес кухни на другом его конце.

Смеркалось, и все это предприятие было освещено тусклым фонариком, который был установлен посредине коромысла... Но вот именно в тот самый момент, когда старый пельменщик мысленно упрекнул владыку, перед ним появился его старый приятель Сунь.

Всегда веселый, Сунь имел сегодня вид потрясенного горем человека: халат на нем был мокрым и спереди слишком туго натягивался на толстом животе, а сзади слишком свободно болтался из стороны в сторону, то прилипая к спине, то с шумом выпрямляясь... Коса Суня расплелась и вместе с халатом тоже шлепала его, издавая странный звук.

При виде Суня старый Лян ужаснулся. «О небо! — подумал он. — Ведь все видят, как потрясен смертью императора торговец шелком Сунь! Никто не может оспаривать, будто кончина императора не потрясла его душу!» И старый Лян тут же выразил свою собственную безысходную тоску, хотя нечего было и думать, что его лицо сможет быть столь же горестным, как и лицо Суня...

— Наш бедный император... — испустил тяжелый вздох старый Лян. — Наш...

И тут старый Сунь перебил его взмахом руки, причем мокрый халат издал звук, очень похожий на звук шлепка по голому телу:

— Император... Какое мне дело до императора?! Ведь император не считает тысячу юаней за деньги!

Старый Лян был донельзя удивлен таким поведением приятеля.

— Сунь, — тихо спросил старый Лян, — Сунь, подумай о том, что ты говоришь?! Я всегда знал, что ты можешь сболтнуть, но такое... Что и как ты говоришь, Сунь?! Подумай над своими словами! Где в них правда?!

— Я разорился! — простонал Сунь и, опустившись на землю рядом с потухшей жаровней пельменщика, протянул руки к теплому железу. — Разорился совершенно! Джонка с моим шелком больше восьмидесяти дней плыла из Шанхая сюда, в Чунцин, она прошла все ущелья, уплатила все пошлины и взятки чиновникам и всем тем кули, которые поднимали ее вверх по течению, но в семи ли[3] от моей лавки джонка перевернулась вверх дном! Все пропало: пропала торговля, погибла моя семья, моя торговля!

— Шелк утонул? Совсем утонул? В Сычуань-реке[4]?

— Не утонул... Мы вытащили все, до последнего чи...[5] Но что в том толку? Шелк не стоит теперь и половину того, сколько я заплатил за работу, чтобы вытащить его из воды!

— О, боги! — сочувственно вздохнул старый Лян. — Где же это произошло? Где твой шелк?

— Мой шелк уже не шелк, а мокрое тряпье... И это грязное, мокрое тряпье лежит на берегу как раз против твоей фанзы, Лян. Ты можешь видеть мое горе, не выходя из дверей своего жилища.

— Может быть, его можно выстирать, Сунь?

— Как можно выстирать светлые шелка, Лян, чтобы этого никто не заметил? Кто будет покупать стираное тряпье, когда магазины Чунцина полны прекрасных товаров?!

— Это действительно ужасно, Сунь...

— Ужасно, Лян...

Они долго молчали, и Ляну стало понятно, что Сунь потрясен так, что он даже не знает о кончине императора.

И старый Лян сказал, опустив руку на плечо приятеля:

— Знаешь что, почтенный Сунь! Скажи, пожалуйста, сколько же все-таки может стоить твой мокрый, никуда не годный шелк, который валяется в грязи на берегу против моей фанзы?

— Я же говорю — он не стоит ничего. Совершенно ничего — его не купит ни один дурак...

— Ну, все-таки, я думаю, он стоит хоть несколько фыней?

— Фыней! — застонал Сунь. — Как тебе не стыдно говорить, что шелк стоит несколько фыней, когда я заплатил за него в Шанхае огромные деньги и еще доставил его в Чунцин? Как не стыдно!

— Не сердись, почтенный Сунь! Я действительно сказал, что твой шелк стоит несколько фыней. Но я сказал, что он стоит что-то, а ты сказал, что он не стоит ничего!

— Да, — простонал Сунь, — я говорил так...

— Ну, вот... Я всегда готов помочь своему старому другу. Я знаю одного человека, который мог бы предложить тебе несколько десятков юаней за твое мокрое тряпье, которое лежит в грязи на берегу реки...

Теперь посудите сами, разве это необходимо — покупать хороший и дорогой шелк для траура? Ведь императоры умирают не каждый день, и не каждый день люди носят траур, а чтобы однажды отдать должное прискорбному событию, можно сшить себе траурную одежду из любого шелка, даже такого, который вымок в реке, потом валялся на берегу и был выстиран за одну ночь.

Да, за одну ночь старый Лян, его жена, его сын, жена сына, старший брат жены сына, сын старшего брата жены сына — за одну ночь они выстирали шелк.

А наутро в магазинах по торговле шелком на улице Далянцзы и на многих других улицах Чунцина, к полной неожиданности их владельцев, открывших свою торговлю с первыми лучами солнца, не было покупателей. Зато во дворе старого Ляна целый день толпились люди, а городские чиновники на рикшах присылали сюда своих слуг, и обратную дорогу рикши обливались потом на крутых улицах Чунцина, потому что шелк не просох и был очень тяжелым... Шелк Ляна был в два раза дешевле, чем в магазинах на улице Далянцзы и на многих других улицах, но это не мешало ему быть во много раз дороже того, что было уплачено старым Ляном почтенному приятелю Суню.

Так возник торговый дом «Лян и сын». Это случилось в 1908 году.

Кто скажет теперь, будто торговая компания «Лян и сын» не имела никакого отношения к императорской фамилии? Кто станет возражать, что сам покойный император не содействовал ее возникновению?

«ВИВАТ» ФРАНЦУЗСКОМУ ФЛАГУ

Пельмени были и остались основой благосостояния торговой фирмы Лянов.

Дела ресторана, который славился пельменной кулинарией далеко за пределами Чунцина, вел Лян-отец. Он выписывал перец из Хунани и Юньнани и перед каждым праздником вывешивал огромные бумажные фонари у входа в свое заведение. Лян-сын был занят торговлей мучными продуктами.

Но в то время, как Лян-старший был верен профессии и рассматривал пельмени как непоколебимую основу своего благосостояния, Лян-младший, Лян Баошань, полагал, что ему не пристало заниматься этим недостойным делом. Просто неудобно было молодому Ляну появляться в клубе, где каждый знал, что он — сын пельменщика и сам — пельменщик.

Хотя ему и было неудобно, он все-таки посещал клуб, так как надеялся, что рано или поздно он раз и навсегда перестанет быть сыном пельменщика.

И терпенье принесло свои плоды: спустя двенадцать лет после того, как старый Лян разбогател, и несмотря на то, что он разбогател, родственники Ляна-старшего надели по нему траур.

Ресторан, знаменитый своими пельменями, был продан, Лян-младший отказался от торговли мучными продуктами и любое утверждение, будто он — сын пельменщика, считал личным оскорблением.

Лян-сын стремился быть как можно более современным человеком, поэтому он искал для своего капитала новое поле деятельности, связанное с прогрессом и цивилизацией. И он приобрел пароход, который плавал от Ичана до Чунцина и обратно, а иногда спускался по Янцзы даже до Ханькоу.

Кажется, процент на капитал, вложенный в этот пароход, который, двигаясь вниз по течению, оставлял за кормою пенный след, а вверх нередко поднимался с помощью бечевы, был несколько ниже, чем приносили старику Ляну его пельмени.

Но Лян-сын и не думал делать сравнений. Он был не силен в исчислении процентов на капитал, и, кроме того, он руководствовался иными соображениями: ему важно было, чтобы ничто в его новом доме не напоминало пельменей и чтобы он имел средства для посещения дома развлечений и других домов.

Едва только Лян-сын почувствовал себя хозяином парохода, а главное — хозяином денег, как ему уже пришлось испытывать натиски судьбы, он сразу же понял, что не так это просто — быть современным коммерсантом.

Казалось бы, о чем заботиться: пароход плавает исправно, грузов и пассажиров сколько угодно, твердых тарифов на перевозки никто не устанавливает, хозяину всего 27 лет, и Чунцин — достаточно веселый город, чтобы люди всех возрастов нашли в нем развлечения по своему вкусу.

Однако же день за днем приносил молодому коммерсанту все новые и новые заботы, потому что милитаристы грабили купцов, и особенно легкой и заманчивой добычей был для них пароход, когда он медленно поднимался вверх по течению, с переполненным трюмом и с массой беззащитных пассажиров на палубе.

Молодому Ляну надо было срочно изыскать какой-нибудь выход из создавшегося положения. Но какой?!

Однажды он сидел в клубе и за соседним столиком увидел француза. Он видел его не раз и прежде, и всегда за одним и тем же занятием: француз перебрасывал на ладони две или три монеты — английский доллар, французский франк и еще какую-то третью, тоже заморского происхождения, кажется — шведскую крону... Сразу было видно, что человек подбрасывает на ладони все свое движимое и недвижимое имущество.

Но все-таки это был француз, иностранец, и, глядя на него, Лян Баошань вдруг подумал, что из этого факта можно кое-что извлечь...

Спустя еще несколько часов француз от имени некоего вымышленного парижского коммерсанта заключил с Лян Баошанем договор, в соответствии с которым он будто бы внес в кассу пароходного треста солидную сумму.

На этом основании уже на другой день на пароходе Лян Баошаня под самый клотик взвился французский флаг. Отныне китайские милитаристы при взимании налогов и пошлин, равно как и при ограблениях, должны были иметь дело не с Лян Баошанем, а с Французской Республикой.

Когда пароход под французским флагом вышел в плавание из Чунцина в Ичан, Лян Баошань провожал его с берега... Лян Баошаню очень хотелось кричать и аплодировать Лян Баошаню за его блестящую коммерческую выдумку, но это было неудобно, и он кричал «виват» французскому флагу.

Появилась было одна неприятность: население менее охотно стало пользоваться пароходом под французским флагом. С тех пор, как в 1911 году в Сыучани были крупные волнения против иностранных концессий на постройку железной дороги, многие люди еще не освободились от застаревшего предрассудка и предпочитали пароходы с китайским флагом. Но такую неприятность Лян Баошань сумел быстро преодолеть: на крупных пристанях, где продавалось много билетов, на мачте парохода взвивался китайский флаг. Для этого тоже ведь было достаточно юридических оснований.

Зато в глазах своих приятелей по торговому клубу Лян Баошань окончательно перестал быть сыном пельменщика и начал носить на голове котелок, а в руке трость.

Дело пошло в гору. Чунцинский француз сначала получал свои несколько десятков, точнее — сорок юаней в месяц, а потом и вовсе исчез неизвестно куда, так же, как неизвестно откуда появился он в Сычуани.

Правда, перед тем, как исчезнуть, он посетил Лян Баошаня и на ломаном китайском языке сказал ему:

— В английских долларах хочу тысячу!

Француз, конечно, не получил тысячу. На этот раз он не получил даже свои ежемесячные сорок юаней.

Но странно — чем больше доходов получал Лян Баошань, чем выше он назначал тарифы на перевозку грузов и пассажиров и чем меньше платил грузчикам и матросам, тем труднее становилось ему сводить концы с концами.

По случаю и на очень выгодных условиях он приобрел уже и второй пароход, и, кажется, почувствовал, будто жизнь стала легче, но так показалось только на первых порах; спустя каких-нибудь несколько месяцев он уже снова просыпался каждое утро с одной и той же неприятной мыслью: где взять деньги?

Было время — клиенты приходили к нему, а он выбирал среди них. Теперь он сам рыскал по городу и искал такого клиента, который сегодня же, сию же минуту мог выдать аванс под перевозки. В конце концов, такой человек находился, но прежде приходилось делать множество уступок и отказывать другим клиентам, гораздо более выгодным, которые, однако, могли выложить на стол деньги не сегодня, а только завтра.

Ничего не поделаешь — таковы были жизненные обстоятельства Лян Баошаня.

Его вторая жена У Шиин еще сравнительно недавно — при жизни старого Ляна-пельменщика — боялась, что кто-нибудь узнает о ее существовании.

Теперь она этого не боялась. Теперь она повсюду появлялась в паланкине, который несли на плечах восемь человек. Мало того, что она появлялась — одно только появление в шикарном паланкине еще не требовало больших денег, — она еще играла в мацзян. Мало того, что она играла в мацзян, она еще и проигрывала и тогда выдавала расписки от имени Лян Баошаня. А это уже требовало от Лян Баошаня тех самых денег, которых у него никогда не было.

Конечно, можно было порвать с У Шиин.

Но... Трудно объяснить, в чем заключалось это «но». Прежде всего, У Шиин подняла бы на весь город крик о том, что Лян Баошань — сын пельменщика и сам бывший пельменщик. Положим, ей бы не поверили. Но она каким-то образом слишком много знала о делах пароходного треста и о семье Лянов. Удивительно, как она все узнавала: чем больше скрывал от нее Лян Баошань, тем больше она знала. Наконец, она была попросту интересной женщиной, У Шиин. Помимо того, что это было приятно, это было еще и полезно: ведь она приостановила судебное дело, которое возбудили против Лян Баошаня торговцы красками на том основании, будто бы в пути от Ичана до Чунцина их краски были подменены.

Наконец дети... Дети есть дети, и от первой жены они, или от второй — какое им до этого дело, когда они тянут к отцу свои маленькие ручонки?

Так или иначе, а только денег не хватало, и последний разговор с У Шиин кончился более или менее благополучно только потому, что Лян Баошань поклялся — назавтра к нему приедет очень состоятельный клиент из иностранцев и предложит самую выгодную сделку, которую когда-либо заключали владельцы пароходов на Сычуань-реке.

На другой день после этого семейного разговора и после этого обещания Лян Баошань проснулся рано, долго сидел за чаем и думал, как ему объяснить У Шиин, почему клиент отложил заключение сделки еще на одну неделю?

Ничего путного не приходило ему в голову, и, должно быть, именно поэтому он сам начал верить, будто к нему действительно должен кто-то приехать для заключения договора на перевозки. И Лян Баошань стал с нетерпением посматривать на часы: вот уже и десять, вот одиннадцать, половина двенадцатого, без четверти — а клиента все нет и нет! Возмутительно, что люди позволяют себе так опаздывать и задерживать делового коммерсанта!

В двенадцать с минутами у дома остановились сразу четыре рикши. Из первой коляски вышел пожилой господин с тростью в руке — иностранец. Из второй и третьей сошли мужчины помельче, но тоже довольно солидной внешности и тоже иностранцы. Четвертый рикша привез китайца, должно быть, переводчика, но уже по тому, как переводчик был одет, всегда можно ведь судить, кому он служит: переводчик служил состоятельным людям.

Лян Баошань ушел из приемной, в которой он ждал неизвестного клиента, в свою комнату, лег там в качалку и стал соображать. «Трое... Совершенно незнакомые... Состоятельные... Кто бы это?» Он не догадывался, кто это был, зато быстро догадался, почему и зачем они к нему приехали: если сегодня же они не заключат договор на перевозки, завтра они прогорят! Если сразу три деловых человека являются к одному владельцу пароходов — значит, дело у них не ждет!

Еще Лян Баошань спросил себя: «Что из этого следует для него, для Лян Баошаня?» Он не успел ответить на собственный вопрос, как слуга передал ему три визитные карточки не то на английском, не то на французском — Лян Баошань несколько затруднялся в чтении на иностранных языках, а тут еще у него не было времени — нельзя было заставлять клиентов ждать. Он успел только подумать: «Не все ли равно, с кого получать деньги, с англичан или с мексиканцев?» — и вышел в приемную, радушно улыбаясь, как будто в приемной его ждали приятели.

Старший из посетителей, не откладывая дела, тут же сказал, что его очень интересуют условия, на которых пароходный трест перевозит грузы из Чунцина в Ичан и обратно. Он явно торопился узнать эти условия. Лян Баошань не торопился отвечать.

Сначала он попросил уважаемых клиентов присесть, потом велел слуге принести чай, потом сравнил качество чжецзянского и юнаньского чая, а тем временем он напряженно думал, какую цену можно запросить с этих клиентов?

Сердце Лян Баошаня стучало неровно и громко, он испытывал головокружение — он боялся продешевить...

Наконец он назвал цифру, сам не очень хорошо отдавая отчет в том, насколько она велика.

Клиенты переглянулись между собой, но Лян Баошань не заметил на их лицах и тени удивления.

Только старший из них, тот, что и сидя в кресле играл тростью, проговорил:

— Такой высокий тариф?

— Самый обычный! — заверил Лян.

— Но ведь ваши пароходы никогда не ходят без груза?!

— Никогда!

— В таком случае — компания процветает: пароходы ходят круглый год, грузы всегда в наличии, а тарифы, тарифы... приличные...

Лян скромно улыбнулся, а господин с тростью в руке снова проговорил:

— Я всегда утверждал, что пароходные компании в Китае приносят самый высокий процент на капитал... В умелых руках — это золотая россыпь...

Лян снова улыбнулся и сделал несколько глотков чая; сердце его продолжало стучать и стучать.

Клиенты перебросились между собой несколькими словами, переводчик молчал. Должно быть, эти господа прикидывали, что им выгоднее: уплатить ли Ляну за рейсы двух его пароходов или завтра же разориться? Затем один из них наиболее осторожный, самый маленький и с завитыми усиками, спросил:

— Эти условия перевозки господин Лян предъявляет всем клиентам или какие-то особые обстоятельства заставляют его назвать такой тариф?

— Не всегда, — согласился Лян. — Не всегда тарифы остаются постоянными! Но, знаете ли, в последнее время очень много клиентуры, и все — со срочными перевозками... Так что он, Лян, не знает, кого из клиентов удовлетворить в первую очередь, и предпочитает тех, которые при заключении договора не только не возражают против тарифов, но и готовы сразу же внести под договор одну треть или, по крайней мере, — четверть всей суммы!

— Ну, что касается авансов, — сказал клиент с тростью, — они не очень нас интересуют. Другое дело — тариф. Все-таки, почтенный господин Лян, — нет ли у вас каких-либо доказательств, что именно по этим тарифам вам платят и другие клиенты?

Лян Баошань пожал плечами, встал, подошел к бюро и вот тут задумался: он забыл, в каких ящиках бюро лежали бухгалтерские книги с голубым драконом на обложке, и в каких — с желтым. Голубой дракон был на книгах для клиентов, и там были показаны такие высокие тарифы, по которым за все время своего существования ни один пароход не перевез ни одного даня[6] груза.

Дракон желтый был изображен на книгах, предназначенных для чиновников, интересующихся доходами с целью исчисления налогов... Здесь были показаны несколько иные тарифы. Тот, кто всерьез подсчитал бы доходы пароходной компании по «желтым» тарифам, неизбежно пришел бы к выводу, что Лян Баошань получает не больше, чем его отец в ту пору, когда он торговал пельменями на улице Далянцзы.

Однако записи этой, второй, книги стали бы понятнее исследователю, если бы в руки ему попалась еще одна небольшая записная книжка с обозначением тех сумм, которые Лян Баошань выплачивал лично налоговым чиновникам.

Что касается таких бухгалтерских книг, в которых можно было бы найти действительные приходы и расходы компании, то Лян Баошань не боялся ошибиться и вынуть из бюро именно их. Он этого не боялся по той причине, что таких книг вообще не было: Лян Баошань никогда не знал, сколько он получает и сколько проживает.

Но так или иначе, а память не подвела его на этот раз, и он вынул из бюро голубого дракона.

Все три клиента склонились над ними и внимательно слушали переводчика. Лян сидел молча, сердце у него билось по-прежнему, и он боялся думать, что, кажется, продешевил — эти иностранцы, судя по всему, могли заплатить и больше.

Когда же, наконец, старший из них вернул книги Лян Баошаню и сказал, что действительно дела компании при таких тарифах идут блестяще, у Лян Баошаня уже не было сомнений в том, что он продешевил.

«Ну, ничего, — подумал он, — зато я получу аванс по крайней мере в половину всей суммы... Сегодня же. Сейчас же, Вечером я заеду к У Шиин — пусть она убедится, что значит слово Лян Баошаня!» Это соображение несколько успокоило его.

Размышления Лян Баошаня были прерваны молчанием... Как-то уж очень-очень тихо стало во всем доме и в приемной тоже, как будто здесь не присутствовали три состоятельных клиента, переводчик и он сам, Лян Баошань... Лян Баошань с тревогой оглянулся вокруг. «Почему же все молчат!» — спрашивал он взглядом, но сам молчал тоже...

— Моя фамилия — Дервиль... — произнес наконец самый пожилой клиент и энергично повернул легкую тросточку между вторым и третьим пальцами.

«Ну, вот, кажется, мы приступаем к деловой части нашей встречи! — решил Лян Баошань и вздохнул. — Я уже знаю, как зовут этого симпатичного клиента». И он, приподнявшись в кресле, поклонился и сказал:

— Очень приятно, очень рад!

— Вы меня не помните? — спросил клиент.

«Дервиль... Дервиль... — повторил несколько раз Лян Баошань мысленно. — Дервиль... Как будто где-то я слышал такое имя, но где?»

— Я вам напомню, — сказал клиент, быстро повернув трость между вторым и третьим пальцами в обратную сторону. — Я совладелец нашей пароходной компании. Тот самый, с которым через посредство моего племянника вы заключили соглашение... на совместное владение.

— Позвольте! — вскочил Лян Баошань. — Что вы говорите? У меня никогда не было и нет совладельцев! Я — единственный владелец своего собственного имущества!

— Так вот, — проговорил с прежним спокойствием господин Дервиль, — я приехал получить свою долю прибылей за четыре минувших года. Судя по бухгалтерским книгам, — он любовно погладил голубого дракона, — судя по этим книгам, доходы были приличные... Кроме того, я желаю выйти из компании, и, следовательно, желаю получить свою долю от стоимости пароходов... Знакомьтесь, — кивнул он в сторону двух других посетителей. — Эти господа — юристы. Они сотрудники французского консульства.

Через неделю суд, в котором деятельное участие принимали господа юристы, сотрудники французского консульства, полностью удовлетворил иск господина Дервиля к господину Лян Баошаню.

БЫВШИЙ КОРОЛЬ СЕРЕБРЯНЫХ УШЕК

...Может быть, вы слышали о нашей фамилии? О старике Ляне? О моем отце, Лян Баошане? Обо мне самом — Лян Цзинвэне?

Я не буду утомлять вас отступлениями в далекое прошлое, но все-таки... Мой дед, старый Лян, происходил из весьма почтенной фамилии, да-да!

Его, а следовательно, и мои предки занимались коммерцией и были весьма почитаемы среди населения Сычуани... Видимо, это обстоятельство и послужило причиной того, что мой дед сильно разбогател. Он разбогател на торговле таким благородным товаром, как шелк. Между прочим, он был большим чудаком, старый Лян, любил поесть и только ради этого содержал в Чунцине ресторан. Но еще раз повторяю — он создал состояние на торговле шелком, и тот, кто станет возражать против этого, — просто-напросто болтун!

Так вот, когда умер старый Лян, он оставил свое состояние старшему сыну и моему отцу, Лян Баошаню.

Отец тоже был незаурядным коммерсантом и любил и поесть, и пожить. Он основал пароходный трест в том же Чунцине и был единственным владельцем этого треста, пока не разорился в жестокой конкурентной борьбе с французской пароходной компанией.

Вот и все, что касается нашей фамилии... Знаете ли, нужно все-таки отдать должное предкам, особенно если все они благородного происхождения.

Что касается меня самого, я буду совершенно откровенен. Собственно, на мне кончается наша родословная видных сычуаньских и шанхайских коммерсантов, и мне нет смысла что-нибудь скрывать...

Итак, к тому времени, как разорился мой отец, мне было двадцать пять лет, я был женат, имел детей, но единственно, что я умел тогда хорошо делать, так это тратить деньги. Разорился отец, не стало денег, и я не стал ничего делать. Я ничего не делал день, два, месяц, два месяца, а потом все-таки предпринял кое-что. Должно быть, во мне заговорила кровь моего деда, который к тому же, как выяснилось, оставил на имя своих внуков некоторые средства с условием, что эти средства попадут в наши руки только или после смерти нашего отца или после его разорения. Дед был предусмотрительным коммерсантом.

Кроме того, у меня оказались и еще кое-какие средства. Все знали в Чунцине, что моя жена была когда-то моей невестой и что, будучи невестой, она имела самый вздорный характер и самое приличное приданое.

Так как мой отец любил пожить, а я тоже любил пожить независимо от него, я и женился на богатой невесте. Не скажу, чтобы мне никогда не приходилось расплачиваться, но это не было для меня неожиданностью, я всегда знал, что бесплатных удовольствий не бывает.

Во всяком случае сейчас, на склоне лет, я не жалею, что поступил в свое время таким образом, к тому же мне до сих пор трудно судить и о своем собственном характере.

Итак, я приехал в небольшой городок горной Сычуани, прекрасно одетый, с визитными карточками шанхайского банкира и владельца магазина. Даже номер телефона был указан на этих карточках.

И Шанхай, и Сычуань были тогда под властью разных милитаристов, и тот из них, который имел больше власти, объявлял свои деньги самыми дорогими. Если человек посылал из Сычуани полторы тысячи юаней, в Шанхае они стоили едва ли тысячу. Я сообразил, что в Шанхай идет больше денег, чем в Сычуань: в Шанхае закупаются фабричные товары, а Сычуань продает только сырье. И я открыл посредничество и по заказам сычуаньских торговцев делал закупки в Шанхае. Но как я это делал? Я продал некоторые драгоценности в Шанхае и получил шанхайские юани. После этого я брал у сычуаньских купцов полторы тысячи юаней, а одной тысячей расплачивался в Шанхае. Кроме того, я брал еще процент за посредничество. Я приобретал для своих клиентов действительно лучшие товары в Шанхае и даже возбудил громкое судебное дело против одного фабриканта, который поставил недоброкачественные москательные товары. Я даже отказался от его крупной взятки. Таким образом, я слыл честным посредником, у меня не было недостатка в клиентуре, и я делал приобретение недвижимого в Сычуани — главным образом я покупал там леса.

В любом сверхприбыльном деле важно вовремя кончить. И я кончил вовремя и стал королем серебряных ушек.

Вы не знаете, что такое серебряные ушки?

Растет в горах Сычуани дерево... Если ствол этого дерева распилить на чурбаки, чурбаки положить в прохладное и тенистое место, а потом время от времени поливать водой, на них появляются грибки. Прозрачные, с серебристым оттенком... Они мягкие, как желе или как густой кисель, но почему-то кажется — если постучать по ним палочками, они зазвенят серебряным звоном, словно добрая старинная монета.

Конечно, никто не стучит по серебряным ушкам ради того, чтобы они звенели, зато для каждого — это изысканное, прекрасное, великолепное блюдо. Оно славится и за пределами Сычуани, особенно среди богачей Шанхая и Нанкина.

Так вот, в Сычуани, недалеко от местечка Тынпян, у меня было налажено производство серебряных ушек. Предприятие это не имело никакого названия, и люди, которые пилили и поливали деревянные чурбаки, не подозревали, какое богатство они создают.

Зато в Шанхае, на главной улице Нанкин-род, я открыл магазин с огромной вывеской: «Сычуань», а ниже — мелкими иероглифами значилось: «Лян Цзинвэнь — король серебряных ушек». Как я доставлял серебряные ушки из Сычуани в Шанхай? Разными способами. Вплоть до того, что в мои сычуаньские леса летал специальный самолет. И даже не простой самолет — а из воинского отряда особого назначения господина Чан Кайши.

А почему бы самолету не летать? В то время я мог купить не только самолет, но и самолет вместе с гоминьдановским генералом и доставлять серебряные ушки через линии фронтов.

Покуда я был королем серебряных ушек, произошло много событий. В Шанхае хозяйничали японцы. А когда Чан Кайши учредил свою столицу в Нанкине, я тоже открыл там филиал своего магазина. Чан Кайши отступил к Ханькоу, я открыл филиал в Ханькоу. Он перебрался в Чунцин. Я и в Чунцине торговал серебряными ушками — это было даже удобнее, это — уже в Сычуани, близко к моему лесному предприятию. Если бы мои покупатели уехали в Лхассу, я и там открыл бы торговлю. Что происходило в мире — мне было все равно, лишь бы у меня были покупатели серебряных ушек.

И я всегда говорил, что политика стоит у дверей моей четырехэтажной фанзы, но в самой фанзе ей делать нечего, а мои хорошие друзья говорили мне, что я унаследовал талант моего знаменитого деда — торговца шелком, и что я проявил свой талант, занявшись в свое время делом, в котором не имею конкурентов. Им — текстильщикам и торговцам — приходится конкурировать с иностранцами, а кто из иностранцев станет торговать серебряными ушками? Конечно, никто, и я всегда буду королем серебряных ушек.

Хорошо.

Кончилась антияпонская война, пришли американцы. Во время войны я их замечал как-то меньше, а тут повсюду — в торговле, в банках, в промышленности — американцы, американцы, американцы... И вот они-то заставили меня думать о политике. Как они это сделали? Очень просто: они разорили моих покупателей. Они не то чтобы конкурировали с китайской торговлей и промышленностью, нет. Просто-напросто они уничтожали китайских торговцев и промышленников, как уничтожают зайцев в хлопчатниковом поле. Что ни день, в Шанхае разорялось несколько сот предпринимателей. Но ведь это и были как раз мои покупатели! Не рикши же устраивают званые обеды и подают к столу серебряные ушки?!

Конечно, были предприниматели из тех, кто посредничал между американскими и китайскими коммерсантами, которые заглатывали три-четыре мелких магазина или фабрики в один день. Но проглотить сразу три-четыре порции серебряных ушек ни один из них не мог, а значит, число моих покупателей со дня на день сокращалось. Но даже и те, кто чувствовали себя прочно, глядя на своих разорившихся, иногда и повесившихся коллег, теряли аппетит. И вот тут-то я спросил себя: «В чем состоит национальная политика господина Чан Кайши, если по договору от 4 ноября 1946 года он предоставляет такие привилегии американцам?»

Я — коммерсант, и как коммерсант я быстро разобрался в этом вопросе. О ком заботится Чан Кайши? Конечно, о себе. Американские коммерсанты могли дать ему больше, чем китайские. Вот и все. Уж я-то имею в этом деле опыт, поверьте мне!

А тут еще стихийные бедствия: засухи, наводнения. Если человек день и ночь думает, как бы ему достать чашку риса — значит, он совсем не думает о серебряных ушках и забывает дорогу в мой магазин на Нанкин-род.

Потом — инфляция. Деньги падали в цене не то чтобы ежедневно — ежечасно. Был у меня постоянный покупатель, профессор университета, который мог обходиться без риса, но без серебряных ушек — не мог. Так он, получив жалованье, откладывал свои лекции и бежал ко мне в магазин, потому что он знал — пока он прочтет лекцию о Яо, или Шуне[7], или Ян Гуйфэй[8], деньги обязательно упадут в цене. Но и мне было выгоднее торговать в конце дня, по вечернему курсу, а не по утреннему!

Да и какая это была торговля! Это уже была не торговля, а тропическая лихорадка, от которой никак нельзя разбогатеть, а можно только остаться живым или умереть. Одним словом, моя карьера короля серебряных ушек кончилась, я это хорошо понял, хотя у меня и оставались кое-какие средства. И вот однажды вечером я сказал своей жене, что вот уже несколько ночей мне снится мой дорогой друг Лей Дунэр, который настойчиво зовет меня к себе.

А нужно вам сказать, что господин Лей Дунэр, торговец сувенирами, отравился за неделю до этого.

Помните, я говорил вам, что моя жена была когда-то невестой с самым вздорным характером? Но я, оказывается, еще не имел полного представления, что это за характер. Мы всегда старались как можно меньше вмешиваться в личную жизнь друг друга, но тут я поделился со своей супругой самыми сокровенными мыслями, сказал, что завидую господину Лей Дунэру: ему теперь уже все равно, какие еще договоры заключит господин Чан Кайши с господами американцами, ему не надо ломать голову над тем, как продержать магазин еще неделю и не разориться.

Я сказал своей супруге это тихо и спокойно, в полной уверенности, что она пожмет плечами и ответит: «С каких это пор ты начал советоваться со мной? Что-то раньше, когда у нас было много настоящих денег, я никогда не слышала от тебя ни слова о твоих намерениях! Когда у нас было много денег, ты...» Ну, и дальше в том же духе. По сути дела, именно ради того, чтобы укрепить свое намерение поскорее встретиться с господином Лей Дунэром я и начал этот разговор с женой.

Но совершенно неожиданно в ответ я услышал такие гневные и яростные слова, что я и сейчас не решаюсь повторить их. Да что там — слова! Если вспомнить все, что произошло в тот вечер...

Но дело не в этом, а в том, как все пошло дальше...

Дальше было так: на другой день после нашего разговора жена купила прядильную фабрику. Она купила ее у своего разорившегося брата и за такие гроши, что если бы даже фабрику продать на слом, и тогда она стоила бы дороже. Но все-таки я был в полном недоумении.

— Зачем ты купила фабрику, если текстильщики разоряются сотнями и, тысячами? — спрашивал я. — Кто будет вести дело, если ни ты, ни я не понимаем в текстильном производстве? Откуда взять сырье? Кому продавать нитки, которые выпускает фабрика? Чем платить рабочим?

Я задавал ей еще множество вопросов, на которые в то время, конечно, не могла ответить не только женщина со вздорным характером — не могли ответить тысячи опытных коммерсантов-текстильщиков.

Но она отвечала, не задумываясь, несла какую-то чушь, в которой все-таки можно было уловить и немного здравого смысла... Она сказала, что люди могут прожить без серебряных ушек, но ходить голыми они не могут, и поэтому обязательно кто-то должен производить текстильные товары. Почему бы именно мне не заняться этим делом? Еще супруга сказала мне, что если я и дальше буду приставать к ней с глупыми вопросами, она сама отправит меня к господину Лей Дунэру...

И, знаете, на меня это подействовало: я стал промышленником.

Собственно, сначала я по-прежнему занимался только коммерцией — доставал деньги и сырье, заключал сделки, а всю техническую сторону дела вел брат жены, бывший владелец фабрики. Ну а потом я тоже стал разбираться в технике.

Больше того — приобретение фабрики королем серебряных ушек, мне кажется, привело даже к некоторому оживлению в среде шанхайских текстильщиков. На первых порах два американских дельца выразили желание заключить со мной сделки...

Так или иначе, а только в самое тяжелое и неблагоприятное для этого время я стал промышленником, вложив, правда, в новое дело дом жены, ожерелье жены и европейскую картину из комнаты жены, с изображением голого человека и коровы... Я снова встал на ноги. Снова во мне заговорила кровь моего деда, торговца шелком.

И вдруг — освобождение.

Ну, знаете ли, в то время каждый по-своему понимал это событие. Брат моей жены, например, понял его так: захватил кое-что из фабричной кассы и удрал в Гонконг. Я сам был в полном оцепенении, лежал в кровати и ждал, когда меня расстреляют, а мою жену — обобществят.

Правда, я еще совсем недавно по собственному желанию порывался встретиться со своим другом, господином Лей Дунэром, и я уже говорил, что никогда не вмешивался в личную жизнь моей жены, но все-таки очень неприятно ждать, когда тебя расстреляют, а твою жену — обобществят...

Вместо этого новая власть дала моей фабрике кредит в сумме сто пятьдесят тысяч юаней. Фабрика стояла, рабочим нужно было платить, денег не было, а тут рабочий комитет сообщает мне, что я должен получить сто пятьдесят тысяч.

В комитете и тогда был ткач Чжан — такой длинный, худой парень, которого до освобождения я все хотел передать в руки полиции, так как, конечно, он был коммунистом, но я боялся это сделать, потому что рабочие могли отомстить: сжечь фабрику или убить меня. Кроме того, иногда у меня появлялась мысль, что может случиться — рабочие захватят фабрику и устроят надо мной расправу. Так уж пусть для этого случая останется Чжан... Он хоть и упрямый и наверняка коммунист, во все-таки разумный, и, кажется, даже добрее многих других.

Так вот, этот самый Чжан и сообщил мне о кредите. Сколько раз я стоял на пороге полного краха, а все-таки я никогда не разорялся до последнего фыня, так, чтобы дальше уже нельзя было вести никакого дела. Имеет, должно быть, значение коммерческий дух фамилии и, прежде всего, старого Ляна — торговца шелком!

«Хорошо! — подумал я.— Должно быть, я остался жив, и, должно быть, при новой власти тоже можно вести коммерцию. Это хоть и красные, но все-таки не американцы, которые в сорок шестом году в Шанхае каждый день пускали по миру сотню-другую коммерсантов!»

Правда, новая власть назначила моей фабрике твердые производственные задания, правда, я должен был сдавать продукцию по определенной цене определенному предприятию. Подумать — так какая же это коммерция? Это вовсе не коммерция, а черная работа!

Но зато были и преимущества. Теперь у меня всегда был обеспечен сбыт, и я не боялся ничьей конкуренции. И я сделал такой коммерческий вывод: раз обеспечен сбыт, зачем стараться ради качества продукции? Я стал экономить сырье, на сэкономленном сырье я выпускал продукцию высшего качества, и вот уже ее-то и сбывал туда, где мне больше платили. Вот это была настоящая коммерция, и она снова открывала передо мной широкие перспективы.

Но тут я не подумал о том, что все коммерсанты подумали так же, как я, все поступили таким же образом. А это привело к тому, что власти объявили борьбу с пятью злами. Ну, если уж не все пять — то четыре зла, безусловно, относились прямо ко мне.

Подкуп государственных служащих? Было такое, не то чтобы зло, а скорее — добро. Почему бы нужному человеку и не отпустить кое-что с фабрики, почему не угостить его в ресторане доброй пекинской уткой или, по старой привычке, серебряными ушками?

Уклонение от уплаты налогов? Но ведь налоговые инспекторы — тоже нужные люди? Так что эти два зла я бы лично счел за одно.

Хищение государственных средств и недоброкачественное выполнение правительственных заказов? Об этом тоже нет необходимости долго говорить...

Единственно, к чему я был непричастен,— это к хищению экономической информации. На моей фабрике не было ничего секретного, и увы! — никто не заплатил бы мне ни одного юаня за все бухгалтерские книги моей фабрики!

И вот идет собрание за собранием, рабочие критикуют меня, а больше всех — меня критикует Чжан, так что я уже начал сомневаться: прав ли я был, что не отдал его в свое время в руки полиции?

Днем этот Чжан ругает меня, а вечером приходит ко мне домой, протягивает свои длинные ноги под столом и начинает меня убеждать, что нельзя оставаться прежним коммерсантом, а надо соблюдать интересы государства, что если меня критикуют, так это для моей же пользы, и вообще-то со мной обходятся еще довольно мягко — могло быть и хуже.

Это я знаю — в каких бы я переделках ни был, всегда могло быть еще хуже. И вообще — разве я спорил с Чжаном? Нет, не спорил. Я во всем с ним соглашался. Разве станешь спорить против того, что нитки будут крепче, если они будут толще, а толще они будут, если из одного и того же количества хлопка будет соткана сто, а не сто пятьдесят катушек? А какие я должен был сделать из этого выводы? Как коммерсант? Что вы думаете — это очень просто и приятно быть носителем, если не всех пяти, так по крайней мере четырех зол? Это уже не коммерсант, если про него никто не боится сказать, что он — носитель зол. Коммерция — дело благородное, а главное — деликатное.

И я сделал такой вывод: пока не поздно, нужно закрыть фабрику.

Почему в свое время я приобрел капитал через посредничество между Сычуанью и Шанхаем? Потому что я вовремя кончил с деятельностью посредника. Почему я сохранил кое-какое состояние после того, как разорились покупатели серебряных ушек? Потому что вовремя прекратил торговлю, не дожидаясь, пока меня самого продадут с торгов.

И вот теперь я затянул выплату рабочим зарплаты на два месяца, а потом объявил себя банкротом. «С рабочими я расплачусь на те средства, которые получу от ликвидации фабрики», — сказал я.

День, когда фабрика должна была прекратить работу, выдался холодный — снег падал и не таял. Немного позже, к десяти утра, я приезжаю на фабрику, чтобы вместе с моим бухгалтером оформить последние документы.

Вхожу во двор и слышу — гудят все станки и рабочие катят тележки из цеха в цех. Странно... Поднимаюсь к себе наверх, вижу — в упаковочной тоже каждый занят своим делом, и готовой продукции ничуть не меньше, чем всегда. Тоже странно... Спрашиваю бухгалтера: «Почему фабрика работает, если она закрыта?» Бухгалтер отвечает, что об этом знает профсоюз. Прошу, чтобы ко мне пришел этот самый профсоюз, то есть все тот же длинный Чжан. Чжан приходит, я спрашиваю: «Почему фабрика работает, если она закрыта?» Чжан отвечает, что так решили рабочие. «Хорошо,— говорю я,— очень хорошо решили рабочие. Но решили они или нет — кто им будет платить за их работу?» — «Никто», — отвечает Чжан. И мы смотрим друг на друга: он — на меня, а я — на него. Наконец я спрашиваю: «То есть, как же это так?» — «А вот так, — отвечает Чжан, — рабочие не хотят, чтобы фабрика закрылась, они не хотят остаться без работы, и они еще на месяц отказываются от зарплаты, чтобы спасти фабрику...» Я попросил его повторить эти слова, он повторил. «Ну, что же, — говорю я,— я человек пожилой. Коммерсант. Нельзя ли получить от профсоюза расписку в том, что рабочие действительно отказываются от зарплаты?» — «Отчего же,— говорит Чжан, — конечно, можно. Вы напишите сами такую расписку,— говорит он,— вы грамотный человек, знаете, как оформляются документы, вот и напишите. А мы подпишемся». Я сажусь писать документ, а Чжан еще говорит мне: «Вот что, у профсоюзного комитета есть две тысячи юаней. Это — дополнительное рабочее пособие на рис. Вчера мы взяли это пособие в банке и роздали многосемейным рабочим. Но сегодня к вечеру мы соберем эти деньги и отдадим их вам. Сырье кончается, а фабрике нужно перебиться всего несколько дней, пока не будет реализована продукция. Приобретите на эти деньги сырье».— «Ну что же, — говорю я,— хорошо! Вы дадите мне расписку в том, что будете работать бесплатно, а я напишу вам расписку в том, что взял у вас в долг две тысячи юаней. Все это мы оформим самым честным порядком». Я стал писать расписку на две тысячи юаней, как вдруг Чжан снова говорит мне: «Пожалуй, не надо нам никакой расписки. Даже определенно — не надо... — «Хорошо! — сказал я. — Не надо, так не надо...» Еще посидел в кабинете, походил по цехам, посмотрел, как они там собирают эти две тысячи юаней, а потом сказал, что мне сильно нездоровится, и уехал домой.

Дома я стал думать о коммерции, о политике и о детях...

Прежде всего — о коммерции. Мне ничего не стоило в свое время разгадать коммерцию Чан Кайши. А как разгадать коммерцию красных? Получается, что они всерьез верят, будто я — старый предприниматель, король серебряных ушек — обанкротился и у меня нет ни одного фыня? Должно быть, так, если они предлагают мне свои деньги — две тысячи рисового пособия. И соглашаются месяц работать бесплатно. Должно быть, я не отучил их верить себе за эти годы, когда они работали по четырнадцать часов в сутки и зарабатывали на одну чашку риса для семьи... Конечно, им дорог не я, им дорога фабрика, но все-таки — была ли на свете, могла ли быть на свете причина, по которой мой лучший друг и прекрасный коммерсант господин Лей Дунэр, например, вдруг дал бы мне в трудную минуту две тысячи юаней, да еще и без расписки? Конечно, такой причины не могло существовать на свете.

«Нет, — сказал я себе,— эта красная политика, и эта коммерция — вовсе не политика и не коммерция! Это — черт знает что такое!» Вот как я подумал о политике...

Теперь о детях. О своих собственных детях. Знаете, что я скажу вам на этот счет? Тратишь деньги всю жизнь, иногда совсем напрасно, где-нибудь в игорном доме, и ведь ни на минуту не забываешь о детях. Развлекаешься, а сам все время думаешь, что ведь и детям нужно что-то оставить, так же, как в свое время это сделал старик Лян — торговец шелком. Думаешь таким образом, вздыхаешь, а деньги тем временем текут и текут куда-то прочь. И, должно быть, не напрасно говорят в моей родной Сычуани, что коммерсанты не бывают богатыми больше, чем в трех поколениях. Как раз я — третье поколение коммерсантов Лянов!

Так вот, когда я решил закрыть фабрику и объявить себя банкротом, я хотел тут же передать кое-что детям, а оставшийся небольшой капитал вложить в какое-нибудь новое и скромное дело. Но когда я ходил по своей фабрике и смотрел, как рабочие собирают рисовое пособие — две тысячи юаней, я подумал, что мои собственные дети тоже могли бы дать мне кое-что. У них есть. Но — не дадут.

И я решил идти в политическую школу капиталистов. Я решил, что проведу в школе несколько месяцев, а там будет видно, что предпринять, какая коммерция еще останется к тому времени коммерцией...

Я сказал об этом своей жене, думал, может быть, она опять придет в ярость и скажет мне что-нибудь определенное, но она только пожала плечами: «Тебе виднее, сколько ты нажил ума за свой век!» Не знаю, как это понимать?

Ну вот, я пошел в школу узнать насчет приема и насчет того, сколько нужно носить с собой тетрадей. И что же вы думаете — я один такой нашелся коммерсант, который решил провести в школе для перевоспитания капиталистов несколько месяцев? Ничего подобного! В школе мне сказали, что могут принять только двадцать два промышленника-текстильщика, а подано уже сорок шесть заявлений. «Может быть, — сказали мне в школе, — вы обойдетесь и без обучения? Ведь вам уже много лет, вы имеете, следовательно, большой жизненный опыт...»

Все-таки завтра я пойду в школу. Я пойду туда потому, что рабочий комитет и этот длинный Чжан хлопотали, чтобы меня приняли в школу. Меня беспокоит только, что в школу поступил и старик Вэнь Лаоху, торговлю которого серебряными ушками я когда-то в два счета вытеснил с Нанкин-род. С тех пор он имеет на меня зуб и болтает, будто в нашем роду когда-то были пельменщики! Какая ложь! Все знают, что мой дед разбогател на торговле таким благородным товаром, как шелк!

Так или иначе, а завтра — в школу. Хочу подучиться социализму — а вдруг пригодится?! Коммерсанту династии Лян — давней и славной династии — вдруг пригодится?


Домой!


Летом 1916 года на ферме Иоганна фон Граббе жили три пленных француза. Смуглые, разговорчивые ребята, они ушли от смерти в окопах, ушли из лагерей для военнопленных и теперь ели вволю и спали в тепле. Отыскали где-то берлинскую «Брачную газету», которая доставляла им несказанное удовольствие. Старший, Жак, родом из Эльзаса, немного знал по-немецки и каждый вечер переводил одни и те же объявления:

«Господин с обеспеченным положением и в зрелых летах, — коверкая слова, начинал он читать объявления, которые давным-давно знал наизусть, — в зрелых летах, верящий в платоническую любовь, страстно желает осуществить эту идею в браке, для чего хочет, — здесь Жак переходил на глухой тон, чтобы не расхохотаться, — посредством анонимной переписки познакомиться с дамой, имеющей состояние».

От платониста переходили к практику:

«Дамам благородного происхождения: образованный чиновник приятной наружности, с очень добрым сердцем, оклад 1000 талеров, 30 лет, желает жениться на красивой, образованной девушке или вдове между 17 и 27 годами, которая имела бы по крайней мере 10 000 талеров. Почтительно просят выслать свой адрес с точным указанием своего положения».

«Брачная газета» была в рамке из лирических виньеток. Удавалось ли французам выпить пива больше той нормы, которую отпускал им хозяин Иоганн, или они тосковали по родине, — в руках Жака мелькали виньетки, и через минуту младший, Поль, уже провозглашал:

— Поищем счастья!

Чем громче хохотали внизу французы, тем сильнее наверху стучал в потолок своей тяжелой палкой Иоганн фон Граббе, юнкер, когда-то знававший широкую жизнь, а теперь — владелец небогатой фермы в Померании.

Ему не до смеха. Подагра все больше дает себя чувствовать... «Имперское управление распределения» реквизирует продукты... Соседи-фермеры наживают большие состояния на спекуляции... Ах, как важно иметь сейчас знакомства в городе, как важно! Но болезнь не дает возможности заниматься делами энергично, часто бывать в городе. Элиза — сноха — малорачительная хозяйка.

Французов она, правда, заставляет работать на совесть. Да они и сами стараются: кому охота снова попасть в лагеря военнопленных.

Но все-таки рабочих рук мало. Пожалуй, надо взять еще одного пленного. Русского? У соседа, герра Вернера, четверо пленных — все русские. И дела идут хорошо — герр Вернер доволен.

Новый работник был измятый, вялый. Кое-как растолковал Жаку:

— Помираю помаленьку... дай свободу — не уйду. Силы нету. А помирать на чужой земле — ой не хочется!

А через несколько дней ожил. Устроил из досок кровать в углу. Ухмыляется, когда французы читают «Брачную газету».

В дождь смотрит подолгу в окно. Серые постройки фермы цепко ухватились друг за друга, а дальше — поле, серое, ровное поле, а еще дальше — болотце, поросшее ольхой... Чужая земля... Поутру пленный носит торф или убирает в хлеву и украдкой смотрит на молодую хозяйку.

Волосы у Элизы цвета, какого никогда не видел Иван: конопляное волокно и даже с тем же блеском... Лицо серьезное, неподвижное и все-таки похоже на детское... Голубые, постоянные глаза. Ходит легко, как девочка, но полна и высока...

Солнце еще совсем раннее, через ольховое болотце лишь слегка пробиваются робкие лучи, а завтрак уже готов у Элизы, все блестит в доме, словно в праздник. Элиза уже на ферме. Зачуяв хозяйку, громадные свинья тычутся розовыми пятачками в загородку, неистово визжат поросята, и тяжелые, пятнистые — черные с белым — коровы мычат и не спускают с нее отуманенных глаз.

И пленный смотрит на Элизу, позабыв о работе. Если бы он не был в плену! Если бы такую встретил у себя в России! Если бы она хоть раз посмотрела на него ласково!

Скоро разглядел Иван — нелегко приходится Элизе. Мужа убили на Восточном фронте. Старик свекор — даром что одной ногой стоит в могиле — а все подгоняет сноху, все ему мало скота, мало хлеба, мало денег. Опираясь на тяжелую трость, он выходит из дома, и на бритом лице его — толстом, в морщинах — нескрываемое раздражение и недовольство. Иногда ему запрягали лошадь, и он ехал в поле. Подъезжал к работникам, сердито их подгонял и кашлял.

Прежде чем вернуться домой, фон Граббе подзывалк себе Элизу и что-то выговаривал ей медленно, с большими паузами между слов.

Она стояла перед ним, большая, неподвижная, смотрела поверх его головы и только повторяла:

— Да, отец... Да, отец... Да, отец...

Иоганн уезжал, сердито крикнув на лошадь, а Элиза оставалась в поле, строгая, молчаливая. Французы с любопытством посматривали на нее и оживленно между собой беседовали. Она работала в поле рядом с ними, но никогда — вместе с ними.

И ей было неприятно, что кто-то хоть краешком глаза мог заглянуть в ее жизнь и в ее отношения с Иоганном. Это Иван понял и старался уйти подальше, когда между стариком и Элизой происходил разговор. Всем своим видом он старался показать, что не интересует его ни хозяин, ни разговор его со снохой, что он, Иван, желает только побольше помочь Элизе. И больше ничего.

Едва заметно, одними глазами, она улыбалась, когда расторопный работник вскидывал на вилах столько снопов, сколько два француза вместе.

Жак тоже ластится к Элизе. Этот юркий телеграфист отпустил черные усики и расшаркивался перед ней каждое утро. Преподнес ей цветы. Цветы Элиза не взяла и послала Жака чистить свинарник.

Однажды вечером хозяин позвал Ивана и сказал, кашляя:

— Пойдешь с Элизой!

Они вышли из дома. Облака стояли совсем низко, прижимая тьму к земле. Элиза велела пленному взять лопату.

За скотным двором сохранился старый силосный бункер. Пока Иван очищал бункер от мусора, Элиза принесла брезент и лестницу.

Спускаясь в яму, она оглядывалась через каждые две ступеньки и смотрела: много ли еще осталось? Ступени на лестнице были редкие, они гнулись и скрипели. Одной рукой Элиза придерживала юбку. Иван светил ей. Хотел ее поддержать, но побоялся — вдруг обидится.

— Рук-то не хватает вам, хозяйка?

— Что?

— Мало, говорю, двух рук для такой работы?! — Он посветил ей в лицо. Не понимает или сердится?

— Помог бы, чем смеяться! — А сама уже на дне бункера. — Ну, теперь расстилаем брезент!

Фонарь бросает тусклые блики. Совсем близко ее серые волосы и полные руки.

— У вас есть жена, Ганс?

— Жена? Есть жена, в России.

— Ну, быстрее наверх!

Ивану даже приятно быстро-быстро носить тяжелые мешки и ссыпать зерно в бункер. Внизу Элиза разравнивает рожь лопатой.

«Доверяет! — думает Иван, опрокидывая мешок и предупреждая: — Поберегись, Элиза! — Никого из французов не взяла с собой!»

Со следующим мешком на плечах он снова заглядывает вниз. Элиза смотрит вверх — ждет его... Может быть, думает: бессловесный.

— Берегись, Элиза! — Рожь льется вниз густым ручьем.

— Берегись! — Снова течет рожь, и снова Иван разглядывает хозяйку. Скоро останется одна: Иоганн совсем плох... — Берегись, Элиза!

— Отдохни, Ганс! Молодец — как ты работаешь! — Тыльной стороной руки она вытирает лоб. Иван спустился к ней и присел на лестницу. Элиза стоит в углу, ее плохо видно. Наверху туман.

— Давно ли вы в плену, Ганс?

Он рассказал: был в разведке, взводом ходили, человек тридцать. Выполнили задачу, дорогу осмотрели, с немцами пострелялись — чтобы узнать, где у них окопы... Пришли в местечко, в котором стояла своя часть — никого! Ушли! И хотя бы оставили сообщение, куда ушли. Кругом спокойно, можно было сообщить. Штабс-капитан Чураев, командир — выпить у него забота! Пошли догонять и заблудились... Болота, незнакомые места... Бродили — и прямиком в расположение противника... Помолчал, помолчал, махнул рукой, спросил:

— Элиза!

— Да?

— Вы моей женой интересуетесь?

— После, Ганс. Быстро наверх, надо носить зерно. Носить, носить.

А утром она снова будто его и не видит, не замечает. Прошла рядом, он уступил дорогу. Бункер сверху закрыли сеном.

Через несколько дней приехал небольшой, в чиновничьей форме человек.

— Фон Мюллер! Инспектор «Имперского управления распределения»!

Кисти рук у него волосаты, весь он сухой и костлявый.

Жак заглянул в пустой склад, где еще недавно было зерно, подмигнул Ивану. Иоганн фон Граббе низко раскланялся с чиновником, опираясь на палку, зашагал вместе с ним к амбару. Медлительность его исчезла, говорил он быстро, неразборчиво. Чаще всего Иоганн восклицал:

— Фон Мюллер! Фон Мюллер!

После осмотра склада и скотных дворов, всей усадьбы, фон Мюллер долго сидел в доме и пил пиво. Уезжая, с ног до головы осмотрел Элизу, сказал:

— Хорошо! Я подумаю!

Проводив чиновника, Элиза пошла наверх, еще больше, чем всегда, строгая, спокойная, никого не замечая вокруг себя.


* * *

— Как его зовут по-русски? — спросила Элиза, вытирая тряпкой розовый, мягкий нос теленка.

— Этот? Телком называется. Телок! Можно по-другому: теленок, теленочек.

Элиза стояла вполоборота, строгая, с резкой черточкой под полной щекой. Иван испугался, что побоится это сделать, и положил — не свою, а чужую руку ей на плечо.

Она отшатнулась.

Он схватил ее за талию. Она толкнула его. Он прижал ее к себе. Минуту она сопротивлялась, упершись в грудь руками, потом положила голову на плечо Ивана и вздохнула.

— Нельзя, чтобы кто-нибудь видел!

Чепчик висел у нее на шее, под конопляными волосами розовела кожа.

Когда она подняла лицо, у нее были все те же постоянные, спокойные глаза.

— Мой прекрасный, — сказала она, — запомни: пока жив Иоганн, никто не должен этого знать. Иначе... — она помедлила, — я останусь без наследства, ты же останешься, может быть, и без жизни. Не отчаивайся. Ждать — недолго, все изменится для нас очень скоро.

Умер Иоганн через два месяца, и на другой же день Иван поселился в хозяйских комнатах. Там все блестело: полы, стены, громадные деревянные кровати. Блеск исходил и от самой хозяйки — от ее волос, и от бледно-розового румянца.

Жак — этот неуемный балагур — явился к Ивану с поздравлениями, он заготовил объявление в «Брачную газету»: «Сим имеем честь довести до сведения всех родных и близких, а равно и других наших благожелателей, что сего числа заключен между Гансом Колешниковым и Элизой Граббе брак, который покоится на взаимном понимании чувств, уважении друг к другу, бескорыстной привязанности и общих стремлений...»

Иван прервал Жака:

— Двоим любо — третий не суйся! Видал!..

И показал Жаку кулак. Француз не смутился. Он долго просил Ивана поточнее перевести ему: «Двоим любо — третий не суйся» и с новой русской пословицей отправился к своим друзьям. Веселый парень был этот Жак!

— Вот посмотришь, Ганс, как мы заживем! — говорила Элиза. — Еще никогда мне не было так хорошо. А все ты — Ганс! Мы сумеем сбывать продукты по настоящей цене. В конце концов все тот же фон Мюллер окажет мне услугу. Все дело в сбыте. Как хорошо, что ты тогда решился! Помнишь — в телятнике?.. Я никогда не думала, что ты это сделаешь!

Ивану тоже хорошо с этой женщиной. О такой сытой, хозяйской жизни он и не мечтал никогда! Вот только...

— Словно я живу на двух дорожках, Лиза! Одна — наша с тобой, другая в России... И что туда тянет — не знаю, ежели здесь все лучше!

— Ты слишком беспокойный, Ганс! — Она треплет его по волосам. — Ты не уйдешь? Никогда?! Ты теперь мой? Зачем скучать? Зачем много думать и забывать о деле? Покойный Гуго никогда не говорил мне, о чем он думал... Он был очень похож на Иоганна, своего отца, и на моего отца — Вальтера. Они совсем из разных семейств, Иоганн и Вальтер, а Гуго, между тем, был очень похож на них обоих. Когда я пришла в его дом, я почти не заметила какой-нибудь разницы со своим домом. Еще Гуго очень не любил политику. Он всегда мечтал о том, чтобы устроить капитал на хорошие проценты в банк или приобрести выгодные акции, и когда он уходил на войну — он громко спорил с Иоганном. Иоганн хотел расширить хозяйство, а Гуго — купить акции военной компании... Еще он очень любил яичницу с пивом. С пивом моего отца... Мой отец варит пиво лучше Иоганна, лучше всех в округе!

— Гуго подходящий был мужик?

— Он был хороший человек... И совсем не такой беспокойный, как ты. Только Иоганн был прав: к концу войны продукты будут на вес золота, и я не представляю себе, что бы случилось с нами, если бы я послушалась Гуго, и мы вложили бы все свои средства в военные акции!

Засыпали Иван и Элиза рано, чуть только смеркалось.

А утром Иван выходил из дома, когда французы уже кормили скот. Он потягивал носом воздух — пахло силосом, запаренной соломой, запахи были острые. Приятно было...

В конюшне осматривал першеронов. Лошади принадлежали ему, Ивану, но он отказывался верить этому.

Следующую осень он хотел работать на сноповязалке сам. И теперь беспрестанно чистил ее, смазывал, вынимал части, ставил обратно — без конца любовался своей машиной. Своей?!

Пахали зябь... Першерон тащил двухлемешный плуг. Мускулы его собирались в желваки... Пласты земли ползли на лемеха, изгибались, падали, падая, подставляли солнцу свое нутро. Конский пот, запах сырой земли, аромат глубокой осени...

— Но, родной! Но-но-но-но! Родимый!

Першерон падает грудью вперед, узлы из мышц затягиваются у него под кожей... Постромки — струны. Вынес! И дальше шагает спокойно, тяжело ступая лохматыми ногами. Сперва упрямился, не шел, а теперь понял, богатырь, по-русски!

Соберем хлебца на будущий год! Соберем...

Французы вносят удобрения. И они кричат на лошадей по-своему. Едва поспевают за Иваном.

Пахать Иван им не дает! Сам поднимает свою землю!

Выходит в поле и Элиза. Встает в конце загона и ждет, когда приблизится с плугом Иван. Улыбается.

— Эх, милый! Нажми, богатырь!

Посмотрели бы сейчас на хозяина такого свои, деревенские!


* * *

Однажды в зимнее туманное утро приехал Вальтер, отец Элизы. Он вошел в дом, когда Элиза и Иван завтракали.

Это был большой, тучный человек с красным лицом, на котором выступала паутина синих жилок. Жилками густо были покрыты нос и щеки. Он имел землю, небольшой пивоваренный завод и страдал одышкой.

— Это мой управляющий, отец, — сказала Элиза, здороваясь с отцом, и кивнула в сторону Ивана. — Ганс Колешников.

Отец не обратил на управляющего ни малейшего внимания. Он был осведомлен о его существовании.

— Покажи мне хозяйство!

— Сейчас, сразу?

— Да!

Элиза позвала с собой Ивана, и они вышли втроем.

От пивовара не ускользнула ни одна мелочь. Он спрашивал, когда снова должна отелиться Мэри, та самая Мэри, теленок которой чуть ли не с первых дней своей жизни уже кое-что знал о дочери Вальтера, Вальтер спрашивал, какую солому ей запаривают, в какую сумму и где застраховано имущество. На каждый предмет Вальтер смотрел несколько раз: взглянет, прикроет глаза, подумает и взглянет снова.

Остановившись у нового овощехранилища, он спросил:

— Сколько уплатила за работу?

— Это сделал... мой управляющий...

— Да... Да. Значит, обошлось дешево? А лес?

— Шестьсот марок. У герра Вернера.

Осмотрели вагонетку, на которой из скотного двора вывозился в отстойник навоз, и другую — для подачи корма.

— Тоже управляющий?

— Тоже.

Элиза отвечала быстро, но не больше, чем спрашивал отец. Иван молча шел за ними, глядел на Элизу.

«Гордая! А почему? Есть у нее хозяин! Одна бы разве управилась?»

Вальтер же не замечает Ивана... Потому и не замечает, что хозяин — он, Иван. Вальтер этого не признает... Иоганн фон Граббе тоже не признавал...

В первый раз Иван вот так, будто со стороны, смотрит на свою работу, а работал он за четверых и не напрасно. Новые постройки, всюду его забота, его руки.

Отнять все это у него может только Элиза. Но она этого не сделает. Она довольна, она гордится.

Только к обеду возвращаются они домой. Вальтер много ест, пьет и молчит... Иногда он подолгу смотрит на Ивана.

Наконец, вытерев салфеткой губы, приступает к делу:

— Газеты пишут: «Кто много ест — враг своему отечеству». В пятнадцатом году они — начальство — устроили свиное побоище... Били свиней, чтоб сэкономить картофель, зерно, вообще все корма. Оказалось, картофель и зерно — в избытке, конечно, сравнительно, — зато мяса нет. У тебя чудесные свиньи, и теперь выгодно пропускать зерно через свиней. Не все понятно? Не совсем убедительно? Поясню еще: пиво Вальтера, продукты Элизы, деньги фон Мюллера. Фон Мюллер не прочь вжениться в дело. Сам фон Мюллер! Что это может составить? — Пивовар, громко вздохнув, поднимает короткий розовый палец.— Это может составить хорошенький ресторан в городе. Если подумать, может быть, и с номерами. Что это дает? — Палец опять поднимается. — Это дает сбыт по хорошей, по настоящей цене. Помимо всяких имперских управлений, вернее, с их помощью... Хорошие, деловые связи. Понимаешь — репутация и переспективы. Имя фон Мюллера. И самое главное — он уже подсчитал — минимум двадцать пять процентов годового дохода на капитал. Двадцать пять процентов! — Палец опускается.— В твердой валюте... Еще Иоганн подумывал об этом деле, еще он завел знакомство с фон Мюллером.

Элиза слушает отца внимательно.

Нет, она не согласна. Почему? Каждое новое дело связано с риском. И она говорит: она хочет вести хозяйство самостоятельно. У нее на этот счет свои соображения. Фон Мюллер обязательно желает вжениться в дело. Совсем напрасно: если у фона Мюллера есть деньги — пусть открывает ресторан. Она будет поставлять ему продукты. И только.

Пивовар качает головой:

— Да.. да... да...— Он никак не проявляет недовольства. Но это не значит, что он согласен с дочерью. Он смотрит в газету. Элиза моет посуду.

Проходит полчаса.

Вальтер свертывает газету.

— Элиза! Репутация — великое дело!

У его дочери репутация портится. Ему — отцу — неприятно и больно об этом слышать. Фон Мюллер может все исправить. Он считает, что сделать это еще не поздно.

Элиза возражает: ее хлеб идет в городе на десять процентов дороже, чем у других хозяев. Прекрасная рожь! Все соседи желают купить у нее на племя свиней. Не кто-нибудь, а сам фон Мюллер с немаленькими деньгами желает вжениться к ней в дело. Она не видит, при этих условиях, чтобы ее репутация портилась. Наоборот. Год тому назад она и не мечтала о такой репутации. Отец беспокоится напрасно. Очень жаль: всякие волнения в его возрасте вредно отражаются на здоровье.

Вальтер слушает дочь. Потом снова погружается в чтение газеты. Элиза шьет. Очень тихо в доме, тихо и спокойно.

Потом Вальтер говорит Ивану:

— Что, хорошо мы вас бьем? Мы уже под Минском!

— Вы-то! Я думал, вы у нас на ферме!

Вальтер не смущается.

«Боров!» — думает про себя Иван. И вдруг сердится:

— Генералов вы наших купили! Почитай, до самого царя!

— Ганс, прекрати это! — требует Элиза.— Прекрати!

В доме становится еще тише. Лицо Вальтера еще больше покрывается разноцветной паутинкой жил.

— Вот так он пачкает твою репутацию, Элиза! — говорит Вальтер наконец.— Это надо понимать! — И он поднимает розовый палец... Ты — не понимаешь!

Вечером Элиза говорит Ивану:

— Мы умнее всех, мой милый. Они нас не проведут!

— Твой отец постарается, — отвечает Иван, — и я опять отправлюсь в лагерь...

— Он этого не сделает, Ганс! Он был должен Иоганну, и его расписки у меня! Ты всегда будешь мой, а я люблю тебя!

Иван смотрит на Элизу признательно.

И оттого, что Ивану так хорошо, ему хочется рассказать Элизе о своем доме, который там, в России.

— Жена... Анисья... Баба как баба, не лучше и не хуже других. С тобой, Лизанька, не сравнишь... Еще был сын, Васятка. Умер. Хозяйство плохонькое! Правда — свое! Из своего-то дома я бы твоего папашу попросил крепко!

— Ты напрасно сердишься, Ганс! Ненаглядный, не волнуйся. Я же тебе все объяснила: отец мне должен!

— Я не сержусь. Я — к слову... Почему, Лизанька, на ферме никто не бывает? Из соседей?

— Все мужчины воюют, а все женщины на работе. Некогда!

— У нас солдатки сидят до полуночи у соседок... Поплачут вместе — легче.

— Ты, вероятно, был первым молодым человеком среди всех, Ганс?

— Гармонист!

— Видишь — отгадала! Ты жалеешь свою гармонь? Если хочешь — мы можем купить другой, прекрасный инструмент!

— Слушать здесь некому. Музыка-то русская, кто поймет?

— Все фермеры имеют флейты, — вздыхает Элиза.— Иоганн так и не и купить. У фон Мюллера есть рояль.

— У богатых музыка своя. В дом не втащишь!

— У богатых все лучше...

Элиза приготовляет постель, потом читает Ивану записи за день: сколько израсходовано кормов, денег, продуктов.

Иван не слушает:

— Хватит до нового урожая и еще останется. Значит — нечего и считать.

Элиза толкует о сепараторе: нужно, обязательно нужно купить новый сепаратор, а теперь, в войну, каждая металлическая вещь и дорога, и плохо сделана... В войну всюду риск: можно хорошо продать, но легко и прогореть.

Она засыпает наконец, а Ивану в дремоте тоже вспоминается его разрушенная изба. Надо бы починить крыльцо, и стекла вставить новые... Вот и скворечница нарушилась. Скворцы прилетят, не поселятся в такой — со щелями...


* * *

За окном ветер гоняет снежинки, не дает им упасть на землю. По стеклу ползут редкие капли, оставляя за собой влажный след. Короткий осенний день, кажется, еще и не начинался, и не видно ему конца. Ганса все нет и нет — не приехал из города.

Элиза сидит у окна за швейной машиной. Мерно она покачивает ногой, обутой в мягкий лохматый туфель. Платье то натягивается на колене, то ложится в складку. Равномерно, тихо она двигает рукой белоснежное шитье. Платье на Элизе несколько мало ей, с короткими рукавами. Редкий золотистый пушок покрывает руку до локтя. Она шьет и думает обо всем и ни о чем: мысли мерные, как гул машины, неторопливые и ненавязчивые — приходят и уходят.

«Хороший ли привезет Ганс сепаратор? Надо очень обдуманно относиться к каждой покупке. Какая-то наступит зима? Правда, им нечего бояться холодов — яблони хорошо закутаны в войлок. Удастся ли выгодно продать масло? Ганс что-то запоздал, не возвращается с покупками из города».

Из кухни доносится ароматный запах.

Наконец Ганс приехал.

Чаша сенаратора блестит, словно зеркало. Сепаратор не очень тяжел, плавно идет, звук ровный, с едва заметным присвистом. За час-два можно пропустить реку молока.

— Удачная покупка, дорогой Ганс! Кофе уже остыл, обожди минутку!

Вскоре они садятся за стол, Элиза наливает Гансу кофе, расспрашивает его о ценах на мясо и на хлеб. Но больше всего ее радует хорошая цена на масло.

Ганс устал, может быть, больше, чем следует, выпил пива.

— Из двадцати литров молока — килограмм масла, — считает Элиза.— Обрат пойдет на сыр. Вчера удой составил двести восемьдесят шесть литров. Значит — четырнадцать килограммов масла. Через пять-шесть дней можно ехать с маслом в город. Ганс, ты не слушаешь? Нет, ты только подумай, как вовремя мы приобрели новый сепаратор!


* * *

А в городе Иван встретил земляка.

— Дру́жка! — воскликнул земляк, оборванный, бородатый пленный, он рыл на городской улице около магазина канаву.— Дружка! Слыхал? Ну,— он оглянулся во сторонам, — давай на пару, связчиками, убежим? Нас трое работало — двое уже сиганули! Ты какой губернии? Может, по пути!

Иван поставил ящик с сепаратором в коляску, смахнул пот.

— Хозяйством обзавелся! Бабой!

— То-то... Обличье ровно наше, а одежда — немецкого образца. Тогда прощай! — Он снова принялся долбить мерзлую землю. — Может, передать что в России — я ныне вечером потикаю! Один так один! Боюсь, землю-то без меня разделят дома!

— Какую землю?

— Господь-бог! В России-то — революция!

— Не знаю!

— И землю мужики промеж себя делят дочиста — и помещичью, и монастырскую — не знаешь?

— Не знаю...

— И воевать больше Россия не будет!

— Не знаю...

— Читай, дружка! Читай! Я думал, ты все знаешь! Грамотный?.. Вот тебе газетка. Ихняя, немецкая, а понятно!


— Так вот, Ганс... марок за килограмм масла... Ничуть не меньше? — снова доносится голос Элизы.

Он согласен:

— Нет, не меньше!..

Земля!.. Не эта — чужая, болотистая, а своя домашняя, сейчас она под снегом, а весной? Пахать ее, ворочать ее, жить на ней, на своей! Кто же у них на деревне заправляет дележом? А может, так: кто захватит? Но этого никак не может быть. Делить надо по едокам! Если Анисья ушла в прислуги, в город, ее могут не наделить! Если мужики в губернии свою власть сладили — всем им надо быть в сборе... Всем!

Ивану не хватает немецких слов. Но теперь он не заботится о том, поймет ли его его Элиза или нет.

— Пойдешь бывало с плугом до межи... Дальше владения Аркадия Николаевича Зюзина... Уездная голова, дворянин! Вожжами шевельнешь, а Пташка-то и станет — рад отдохнуть! А поворачивать-то надо. Повернешь его — Пташку-то — да кнутом и вытянешь. Шкура рыжая, а полосу белую долго на шкуре видать... Потом он, Пташка, до межи еще не дойдет, а норовит уж назад... а ему опять, еще опять!.. А теперь до самых зюзинских построек — паши!

— Что с тобой, Ганс?

— Убегу я, Элиза. Не могу я болыше здесь!

У Элизы дергаются губы:

— Ты, значит, меня обманывал? Обманывал?! Я знаю! Ты хочешь к своей, к русской женщине! А меня ты обманул! Чтобы тебе легче жилось в плену! И своей женщине ты в России не скажешь, что жил со мной! Везде и все делается одинаково! Я думала, что ты немножко не такой, как все!

Элиза сейчас очень похожа на своего отца.

Слышно — воет ветер. Это не метель, какая бывает в России: метель то притихнет, то рванет, собравшись с силами, и засвистит тогда и завоет, хватая за сердце. Это ветер с моря. Нет в нем ни силы, ни ярости, ни порыва. Одна тоска. Скучный ветер.

— Лизанька! Зря говоришь! О чем говоришь?

Он подходит к ней, хочет обнять.

— Уходи, уходи! — говорит она.— Пусть надо мной все смеются, — меня обманул русский пленный! Пожился на мои средства — и ушел! Стыдно! — Она удивленно поднимает брови: — А тебе? Разве тебе может быть стыдно?

Все-таки он ее обнимает.

— Ах, Ганс! — говорит Элиза, съежившись в комок.— Зачем я послала тебя в город? Ты ничего бы не знал, и мы бы жили по-прежнему. Надо было поехать самой! И ничего бы этого не было! Ганс! Ты не уйдешь, Ганс? У нас с тобой такое хозяйство! Мы можем так хорошо жить! Я тебя обидела, Ганс?! — Теперь она стоит, склонившись над ним, смотрит ему в глаза. — Ведь я снова не останусь одна? Ведь тебе жаль меня, Ганс?

Иван гладит ее.

— То-то вот... Пойдем-ка установим машину! — радуется Элиза.

Вместе они прилаживали к столу сепаратор. Когда уже все было готово, они любуются машиной, смеются, и вдруг неожиданно Иван говорит ей:

— Верно, Лизавета. Жизнь мы с тобой устроили добрую. И жаль мне тебя, сильно жаль, а только — убегу я.

Молча надела Элиза на машину белоснежный чехол. Посмотрела на Ивана, точно так, как смотрела когда-то на Иоганна — поверх головы.

У себя в комнате она долго искала в столе почтовые марки. Потом задумалась: сколько по новому тарифу стоит письмо?

Иван молча сидел на кровати.

— Глупо ты губишь наше счастье! Я пишу письмо фон Мюллеру... Я согласна — пусть он вженится в дело. Я — женщина, мне не справиться с жизнью одной!


* * *

Под ногами хрустит снег. Месяц то спрячется в тучах, то неуверенным светом выхватит из тьмы клочок дороги, а то скользнет по темной роще, рассмотрит хрупкие ветви деревьев. Если же разольет свет широко — тогда далеко видны и черные постройки какой-то фермы, и телеграфные столбы, их длинные тени на снегу, красная труба какого-то завода.

Шагает Иван спокойно и все еще думает о першеронах, о новом сепараторе, думает так, словно все это по-прежнему принадлежит ему.

Вспомнил об Элизе и прибавил шагу.

Уже близко граница... Ее и границей-то не назовешь, нынешнюю межу между Германией и Россией, а все-таки она есть. Существует сегодня здесь, завтра — уже в другом месте.

У реки долго искал брод. По берегу к воде сбегало много дорожек, но какая из них к броду — узнать нельзя. Кромка льда кончалась недалеко от берега, дальше река до сих пор не замерзла. Слышно было негромкое журчанье.

От воды поднималась густая, молочно-белая пелена тумана, такая же, как на лугах под осень. Туман закрывал противоположный берег, и только по вершинам деревьев на той стороне можно было его отгадать — река была неширокой.

Иван стал раздеваться. Ремнем привязал одежду к голове, шагнул на лед: под ногами захрустело, он тут же провалился в воду по колено. Жгучий озноб... Он повернул назад, но вспомнил, что реку все равно придется перейти. Зажмурил глаза, зло ругаясь, пошел вперед так же, как ходил когда-то в атаку. Тонкий лед ломался, царапал живот и грудь. Вот и чистая вода — уже схватывает за горло.

Только бы не испугаться!

Но уже тянет Ивана вниз, в глубину, и он торопливо глотает студеную воду. Тяжелым холодом наполняются желудок, грудь, голова... В нем уже не остается тепла.

Несколько раз он взмахивает руками, а потом руки снова перестают повиноваться.

Может быть, уже дно?

Он выпрямляется, вытягивает ноги, он опускается вниз. Ноги касаются дна, но над головой вода. Оттолкнувшись снова, он всплывает.

Все! Так близко от берега, и — все!

И все-таки он выходит на берег, снова ломая лед. Выжимает одежду — жив!

Успеть одеться — пока не замерз совсем, до последней кровинки!

Вдруг возглас над самым ухом:

— Хальт!

Перед ним немецкий солдат. Блестит затвор винтовки.

— Идем! — говорит солдат глухим, далеким голосом.

Иван неподвижно стоит с сапогом в руке.

— Не могу!

— Идем! — снова приказывает немец и кивает головой в ту сторону, куда следует идти.

Штык около глаз Ивана.

— Не могу! Что хочешь — не могу!

Иван тяжело опускается на землю.


* * *

Рядовой Швабе рассчитывал, что в караул он попадет с капралом Шутцем. Это вполне порядочный начальник, вполне свой — без предрассудков. И Швабе запас немного пива, предвкушая неплохо провести время в этой заброшенной русской избенке. Но вместо Шутца назначили Коха. Кох карьерист, подлиза и нечист на руку: он обокрал капитана Гербера, когда беднягу под Ригой подстрелили латыши. Рядовой Швабе видел этот грабеж своими глазами.

Пришлось спрятать пиво в заброшенную собачью конуру на дворе, а самому то и дело шагать вдоль берега до березовой рощи. Так приказано. Даже в перемирие нет солдату покоя!

Кох тоже недоволен: он и не думал попасть в караул с долговязым Швабе. Швабе молчалив, исполнителен и много читает. Такие солдаты не доведут до добра! Кох не хочет ронять своего достоинства перед Швабе, и вот ему пришлось спрятать пиво и ром на чердаке избенки, а этого верзилу он решил гонять по берегу до утра.

Теперь они сидят около полуголого русского и молча думают, что с ним делать. Конечно, это русский, без сомнения, хотя Швабе и поймал его, когда он переплывал левый берег — в сторону Германии. Нет ничего проще, как спятить при таких обстоятельствах. Но это не поляк, не литвин, не эстонец, а обязательно русский — только они бегают в любую погоду и не могут потерпеть в плену какой-нибудь месяц, другой, когда перемирие кончится, по всей вероятности, миром.

Русский вот-вот должен прийти в себя: уже несколько раз он открывал глаза.

И в самом деле, Иван приподнялся, оперся на локоть:

— Отпустите меня, ребята, а? На кой я вам черт?

Вместо ответа Кох стал расспрашивать беглеца, откуда он и почему при нем оказались деньги?

Глядя в потолок, Иван рассказал, что жил на ферме и стал хозяином. При женщине, которую звали Элизой.

— Что же, она прогнала тебя в конце концов? — спросил Кох.— А ты, прежде чем убраться, прихватил деньги?

— Она плакала и не отпускала. Мне ее жаль!

— Зачем же ты ушел тогда?

— Домой. Там революция...

— Ну и что же? Революция — разве это хорошо?

— Я должен быть там! Со своими!

Кох был удивлен. Его сухое длинное лицо вытянулось еще больше. Потом он решил, что понял все, и усмехнулся.

— Это — болван! — сказал он и закурил.

Ивану безразлично, что говорит о нем сухопарый немец. Иван бросил хозяйство — молочных коров, могучих лошадей-першеронов, амбар с зерном, построенный своими руками, оставил красивую Элизу и теперь должен идти только домой, даже если бы еще десять раз пришлось входить в ледяную воду, бежать от этих двух немцев или убить их.

Швабе сидел, прислонившись к печке, как сидят солдаты всех стран мира: с винтовкой между колен.

— Отпустим пленного,— сказал Швабе.

— Вы знаете, что говорите? Это может не пройти вам даром, Швабе!

— Отпустим! — снова повторил солдат.

— Прекратить разговоры!

Иван слушал молча — можно испортить дело, если просить самому.

Немцы молчали. Но рядовой все еще не считал разговор законченным — это было видно по тому, как он смотрел на Коха — пристально, не спуская глаз.

Иван ждал чего-то от этого молчания. Терпеливо ждал.

И солдат снова поднялся. И подошел к Коху...

— Кох,— сказал Швабе.— Будьте добры...

— Я говорю — нет!

— Будьте добры — дайте спичку!

— Извините! Пожалуйста!

Швабе закурил.

— Вам, Кох, вероятно, не хочется, чтобы я когда-нибудь вспомнил о последних минутах капитана Гербера?

— При чем тут Гербер? Что вы хотите сказать?

— Я отпущу пленного. На моей совести будет преступление. Если я когда-нибудь вспомню о капитане, вы вспомните об этом русском. Нам обоим будет выгодно молчать. Одевайся, солдат!

И они вдвоем вышли в двери — Швабе вперед, Иван — за ним. Иван бросился к Швабе.

Тот сказал:

— Скорее через мост!

Стремглав Иван перебежал по скрипящему настилу. Он на русской стороне! Дома!

Еще не ушел с небосклона месяц, а утро уже наступало, чуть заметно розовело.

Швабе прислушался: по другому берегу бежал русский, снег хрустел под его ногами, он кричал:

— Домой! Домой! Домой!


Голубоглазый мальчик в селении Икервар


Мой друг, поэт Пёте Дьёрдь, главный редактор журнала «Элетюнк» («Наша жизнь»), который издается в городе Сомбатхей, область Ваш, Венгрия, сказал мне:

— Поедем, Сергей, к крестьянам... Поедем в гости к поэту-крестьянину, к Табори Отто, он хороший поэт. И друзья у него хорошие. Нам будет интересно с ними.


А дождь в тот день был проливной. Я ехал в машине и думал: «Хорошо, что в машине! А если бы под открытым небом?!»

Тут машина остановилась, и женщина, которая указывала нам дорогу, вышла под этот дождь и сказала:

— Дальше проезжей дороги нет. — И, накинув на голову целлофановый мешок, быстро-быстро пошла по траве. Довольно высокая была трава, почти по колено.

Мы шли за ней, долго шли, иногда в траве и тропки нельзя было различить, я боялся поднять глаза на свою переводчицу Розу, женщину очень строгую, маленькую и элегантную, страшно было подумать — что происходит сейчас с ее туфлями? И с платьем? И с прической? И с самочувствием? Она и ехать-то никак не хотела, спрашивала: может, без нее сумеем обойтись?

Зонтиков у нас не было... Мы шли под гору, в гору, под гору, миновали один за другим виноградники и жилые постройки, обращенные к нам глухими, без окон, стенами, я гадал: «Наверное, нам вот в этот дом?», но дома были все не эти, все не эти...

Наконец под крышей одного дома я увидел людей — нас ждали. Дом был недостроен — пестрые кирпичные стены, крылечко без перил — это показалось мне добрым признаком: хозяева недостроенных домов, по моим давним наблюдениям, отличаются особенным гостеприимством и непосредственностью: «Вот вам четыре стены, потолок, может быть, даже пол. Все остальное восполнится беседой и нехитрым застольем!»

Пол в доме был и стол, дощатый, с закусками и с бутылками виноградного вина — был, а еще была действующая электрическая печь, над которой наша проводница Гач Каталина и принялась просушивать все, что только можно снять с гостей. Что снять было нельзя, в том мы и остались на первое время. Кроме того, на этой чудесной печи предусмотрительно был нагрет кирпич, его: тотчас завернули в тряпицу и положили под ноги Розе, чтобы Роза согрелась окончательно.

Гостей было, кроме меня, Розы и Дьбёрдя, человек пять-шесть и сам хозяин — поэт, который не очень-то о нас и заботился, все заботы приняла на себя Каталина — полная, в очках, с добрым и задорным выражением лица женщина. Другая, Семеш Ольга, преподавательница физики и математики в местной школе, кашляла, курила и давала ценные указания: вот это надо есть сейчас, а это будем есть и пить потом. Дело нашего знакомства шло вперед семимильными шагами, через полчаса мы знали друг о друге все принципиально важное, беседа переключалась на мечты о будущем, на воспоминания о прошлом. Тут и выяснилось, что трое из присутствующих были в русском плену.

— Ну и как? — спросил я у всех троих, ни к кому персонально не обращаясь. — Как вам понравилось?

— Пусть Лайош расскажет! — кивнули двое на третьего. — Ему больше всех понравилось, вот пускай он и расскажет! У него был медовый плен.

— Как это понять?

— Пусть сам расскажет. В тому же он хороший рассказчик, лучше всех нас. До того, как выйти на пенсию, он был парторгом в госхозе, вот и приобрел навыки.

— Да-да! — подтвердил Лайош. — Если не умеешь говорить, так на этой должности и делать нечего! Ну а насчет плена дело было так: уже после войны я был в лагере для военнопленных на Кубани, и так как я уже тогда был бойким парнем, меня вскоре сделали санитаром в госпитале, а так как я стал санитаром, то круг моих знакомств расширился и председатель местного колхоза узнал, что я очень хорошо плету корзинки. Да вот смотрите — вот в плетенке лежит хлеб, а ведь плетенка — моей работы. Не знаю, что лежит вон в той корзине, которая в углу, наверное, бельишко, но корзина — моей работы.

— Одним словом — всюду ваша работа?

— Километров на пять в окружности — только моя! До того, как я вышел на пенсию, здесь еще встречались чужие корзинки, но теперь я, кажется, вытеснил всех своих конкурентов. Ну вот, а там, на Кубани, виноградников тоже много, а корзинщиков, представьте себе, нет, вот какое невероятное положение, поэтому председатель колхоза выпросил меня сначала у начальника госпиталя, потом — у начальника лагеря и сделал меня кустарем-одиночкой, работающим по договору на колхоз. Мало того, что я стал работать как вольнонаемный гражданин, председатель, чтобы стимулировать производительность моего труда, пообещал мне дополнительно выдавать по килограмму меда за каждые пять корзинок. Он, конечно, не знал, что я плету корзины очень быстро, и уже в скором времени у меня был бочонок с медом весом килограммов на двадцать с лишним. Больше того — я еще успевал ходить в колхозный клуб, в кино, многие пленные туда ходили, и один из них надоумил меня взять за руку девушку, которая обычно садилась на один ряд впереди меня. Я, конечно, долго думал, что это невозможно для военнопленного, ну а потом поддался уговорам старших товарищей. Все бы ничего, все хорошо, но вот какая мысль не давала мне покоя: мы ждали освобождения, мы вот-вот должны были вернуться на родину и ждали этого дня с нетерпением, но меня какая-то непонятная сила заставляла спрашивать: а что же будет с моим бочонком? Увезти его в Венгрию? А кто позволит? Тут не у каждого пленного вещевой мешок за плечами, а у меня — бочонок? Невероятно! Но вот в чем дело: не одна, а множество невероятностей происходило со мной и вокруг меня — я остался жив на войне, я попал в плен, и никто меня в плену не расстрелял, хотя в армии нам говорили: не сдавайтесь русским в плен, вас там все равно расстреляют, меня не сослали в Сибирь, хотя я твердо знал: должны сослать, на всю жизнь должны! И вот теперь нас отпустят домой — да кто об этом мечтал каких-нибудь два года или год тому назад?! И если уж столько невероятностей, так почему бы не случиться и еще одной, почему бы мне не увезти бочонок с медом в Венгрию? Тысячи венгров вернутся из плена с пустыми вещмешками, а Табори Лайош — с бочонком меда! Что за идея — сам не знаю...

— Наверное, ты уже тогда задумал стать парторгом госхоза! — заметил Тимар Элек. — Наверное, так...

— Что ты хочешь этим сказать? — строго спросил у него Лайош. — Что именно?

— Ничего... Ничего, кроме того, что ты давно задумал стать парторгом госхоза и действительно стал им... Самым лучшим во всей нашей округе...

Лайош несколько потупился и сказал:

— Уж и самым лучшим? К тому же выдвижение на низовую партийную и государственную работу, по крайней мере в мое время, происходило стихийно и совершенно неожиданно: ты и думать не думаешь, вкалываешь где-нибудь в поле или на свинарнике, а тебе вдруг говорят: «Вкалываешь? И молодец. Так и надо. Это хорошо! Хорошо, но мало, поэтому вкалывай еще и по партийной линии! Давай-давай!» Вот как было. Было и то, что я привез бочонок меда в Икервар. Соседи могут подтвердить!

— Подтверждаете? — спросил я.

— Так оно и было, — заверили они. — Ведь Лайош всегда говорит, как по Большой книге читает.

— По какой это — Большой? — не понял я.

— Ну, как по Библии... А вот я был в лагере военнопленных на севере, даже севернее Ленинграда, и у нас там меда не было.

И другой гость тоже вздохнул:

— Я был в лагере в средней России, вполне приличные климатические условия, но чтобы мед? Да мы и думать-то о нем не думали и забыли, какой он бывает! Мне до сих пор удивительно, что в плену мы жили лучше, чем сами русские вокруг нас, но чтобы у нас был мед?!

Я бы не хотел быть понятым таким образом, что наша беседа протекала чинно и сюжетно: Лайош рассказывает, Имре и Элек комментируют, Роза переводит, Дьёрдь молча улыбается, и вот уже мне выдается готовенький очерк, а то и рассказ! Ничего подобного! Тут замечаний и смеха было хоть отбавляй, были и вставные сюжеты, ну, хотя бы насчет знакомств Лайоша в колхозном клубе на Кубани, было кое-что из современной действительности... Вот, например, один наш солдат, туркмен по национальности, из тех, что несут службу в Венгрии, научился по-венгерски, уверяя, что это простой язык и похож на его родной.

— Не знаем, верить ли этому, а только мы в Икерваре так и не научились правильно произносить имя этого солдата и называли его просто — Ахмер. Друзья ведь должны называть друг друга просто, не правда ли?

В то же время Элек заметил:

— Запомнить любое имя в конце концов дело возможное, даже если оно и пишется в целую строчку, но тут получилось... получилась любовь.

— Как так? — не понял я.

— Ахмер и одна наша девушка. — познакомились в Будапеште — полюбили друг друга, поэтому наша девушка и собирается ехать в Туркмению, а что это такое — никто не знает. Никто никогда из Икервара там не был, нет у нас живых свидетелей. Конечно, можно почитать книжки, но вы же писатель, вы знаете: книжки — это одно, а жизнь сама по себе — другое. И надо бы заранее знать, что оно такое, это другое. Вы, конечно, бывали в Туркмении?

— Нет, не был...

— Как это может быть? Туркмения — это же Советский Союз?

— Я бывал во многих республиках Советского Союза. Во многих, но не во всех... Так уж случилось.

— Сергей Павлович и в Тбилиси тоже никогда не был! — неожиданно наклепал на меня мой молчаливый друг Дьёрдь. — Представьте себе — не был!

Дело в том, что Дьёрдь многие годы дружит с грузинскими писателями, они приезжают к нему в редакцию, в Сомбатхей, он к ним — в Грузию, он даже самостоятельно изучает грузинский язык. Но все-таки я не ожидал от Дьёрдя такого подвоха... Мне пришлось оправдываться:

— Вообще-то я в Грузии был, но только на побережье Черного моря. В Тбилиси — тоже был... то есть я проехал его на поезде. А вокзал там на горе, а с горы виден город.

— Это куда же вы ехали поездом через Тбилиси? — заинтересовался Дьёрдь.

— В Ереван...

— Значит, в Ереване вы были, а в Тбилиси не были? — заметил Дьёрдь, а Ольга подвела итог:

— Это нехорошо!

Пришлось согласиться, что это нехорошо, вопрос, казалось, был исчерпан, но Ёри Имре, племянник хозяина нашего дома, уже завелся насчет Туркменистана:

— Ну а поблизости от Ашхабада вы были? На каком расстоянии от Ашхабада вы когда-нибудь бывали?

— Я бывал в Таджикистане и в Самарканде, это уже Узбекистан. Километров в пятистах от Ашхабада я был, ближе — нет.

— Пятьсот? Нет, это слишком много. Это, можно сказать, вся Венгрия вдоль, а поперек она примерно в два раза меньше.

— Наверное, нам пора уже что-нибудь спеть? — спросила Ольга.

— Нет, еще немножко рано! — подумав, ответил Имре. — Еще бы надо о чем-нибудь поговорить. К тому же, Ольга, песни — не твоя забота — ты нынче хрипишь, как целый взвод простуженных солдат.

— И тебе не стыдно проводить такие сравнения — между молодой женщиной и целым взводом солдат? Да еще и простуженных! Бедное у тебя воображение!

— Почему же! Я могу что-нибудь другое придумать. Ну вот, например: ты хрипишь, как большая, большая львица.

— А ты когда-нибудь слышал, как хрипит большая львица?

— Нет, не приходилось.

— А может, большая львица мне и в подметки не годится?!

— Знаешь, Ольга, на тебя не угодишь! Как ни старайся!

— Вот-вот: мне мои самые неспособные, самые ленивые ученики всегда говорят точно так же: «Знаете, Ольга, на вас не угодишь! Как ни старайся».

Имре подумал, помолчал и, склонившись ко мне через стол, доверительно сказал:

— Да-да! Сколько уже раз я зарекался спорить с женщинами! И вот сегодня снова заспорил. Вы меня поняли?

— В общих чертах... — сказал я, а Ольга уточнила у Розы, что сказал мне Имре, что я ему ответил, и прокомментировала это так:

— Нашего дорогого Имре только так и можно понимать — в самых общих чертах.

Имре еще раз вздохнул и спросил меня:

— А какие у вас виды на урожай винограда? По телевизору я видел, какой большой снег выпал нынче в Армении. Просто ужас! Смотришь, и мурашки по коже бегают!

Опять я оказался не совсем в курсе дела, но тут мои собеседники ударились в прогнозы по поводу собственных виноградников. Прогнозы были благоприятными.

Меня же всю жизнь гораздо больше интересовали зерновые культуры, поэтому я стал спрашивать, каким это образом в Венгрии в прошлом, далеко не благоприятном году средний урожай зерновых составил пятьдесят два центнера с гектара, а в некоторых областях — восемьдесят один центнер?

Мне рассказали о новой агротехнике, о новых сортах низкорослых пшениц и о том, что нынче урожай зерновых ожидается еще выше, но это говорится не совсем вслух: я должен знать, что о высоком урожае хлеба не принято говорить заранее, до тех пор, пока хлеб не обмолочен и не засыпан в амбары.

А вот это я действительно знал, и давно — лет шестьдесят тому назад, если не больше.

Кроме того, я помнил, что такие слова, как «песня» и «стихи», уже были произнесены за нашим столом и теперь вот-вот они должны воплотиться в песни и стихи.

Этот момент почти одновременно провозгласили Ольга и Имре, только Ольга провозгласила его громче:

— Споем! Раз, два, три — кто первый? — Тут Ольга закашлялась, а Имре спросил у нее:

— Нам подпевать? Или не надо?

Ну, народными песнями меня не удивишь, я в детстве наслышался их в Сибири — край не очень песенный, но если слушать — услышишь. Кроме того, в Латвии — а это с некоторых пор мне тоже дом родной, — в Латвии поют так, что мне и сравнить не с чем: там, если четыре латыша собрались вместе, так уже через несколько минут они могут петь без конца и на четыре голоса. Споют «Вей, ветерок», вот вам и концерт, и маленький Праздник песни. А споют хором на тридцать тысяч голосов — опять праздник, только уже Большой.

Венгерские же песни я услышал здесь такими: все они были о любви. О любви юношеской и девичьей, причем не сказал бы, чтоб они были чрезмерно лиричны или целомудренны; о любви мужчин и женщин, из которых опять-таки выяснялось, что чужие жены и чужие мужья тоже бывают хороши; о любви к матери и о любви к Венгрии.

Любовь к матери звучала в песнях, которые я слышал, как что-то неизбежное и драматичное, хотя бы уже потому, что эта любовь неизбывна и никогда, никем не может быть выражена до конца; песни о любви к «моей маленькой Венгрии», казалось мне, я слышал от людей, которые тоскуют где-то далеко от своей родины. Может быть, действительно уж очень много венгров живет за ее пределами, и эта тоска, эта печаль передается и сюда, в Икервар, передается тем, кто сидит нынче в недостроенном доме и в гостях и, кажется, вовсе не имеет намерения тосковать... Намерения намерениями, а песни песнями. Песне надо подчиниться, подчинишься — тогда и споешь.

Песни были громкие, четкие и даже довольно резкие, убедительные именно своей резкостью, они были повествовательны, в них обязательно что-нибудь да происходило, какой-то веселый или грустный случай, какая-нибудь встреча или разлука, песни были предметными — из них можно было уяснить, по какой дороге идет человек, у каких ворот он встретился со своей любимой, во что любимая была одета. Когда песни пошли и пошли одна за другой без малейших пауз, появился еще один гость — сухонький, небольшого росточка и в шляпе.

— Такач Янош! Такач Янош! Такач Янош! — представился он каждому из нас и каждому протянул через стол сухонькую руку. Потом сел с торца и сказал:

— Вообще-то я — будапештский житель... А до шестидесяти я еще считал, сколько мне лет, потом бросил. Надоело!

Такач Янош явно прихвастнул, ему было немного за шестьдесят, но ведь мальчишки и старики любят прибавлять себе годы.

— Что теперь споем? — спросила Ольга после того, как Такач Янош еще рассказал кое-что о себе. И откашлявшись, притушив очередную папиросу, запела сама, все подхватили ее запев, но после первого же куплета Такач ударил сухоньким кулачком по столу:

— Нет, это просто безобразие — петь так, как вы все тут поете. Сплошное безобразие! Эту песню надо петь вот как! — И Такач Янош запел таким ужасным голосом, что невозможно было уловить мелодию.

Тем не менее его выслушали внимательно, а потом Отто, хозяин дома, поглядывая в пол, сказал:

— Конечно, вы прекрасно поете, дядюшка Янош, но все-таки я думаю, что эту песню нужно запеть сначала...

Так продолжалось довольно долго: Такач Янош исполнял первый куплет, Отто или Ольга говорили, что надо бы пропеть песню с самого начала, и тут пели все, потом Такач Янош сердился, стучал кулаком по столу и показывал, как надо петь, чтобы звучало красиво... И ведь никто так и не сказал Такачу Яношу, чтобы он заткнулся и не мешал петь другим.

Впору было мне, гостю, урезонивать Такача Яноша, о но тут наступило какое-то общее умиротворение, никому не хотелось делать никаких замечаний, а всем стало понятно, что все должно идти так, как идет, своим чередом.

Роза окончательно просохла, согрелась и не обращала больше ни малейшего внимания на свои туфли и на свой костюм, она подпевала очень тихим голоском, голосок и всегда-то у нее тихий, даже шепотливый, переводила же она с воодушевлением.

Роза — венгерская подданная русского происхождения, ее мать — ленинградка, в войну водила под бомбами грузовик по льду «Дороги жизни», возила в кабине грудного младенца Розу, а теперь при встречах все еще поражает дочь необыкновенно красочным языком... Для Розы это непререкаемый авторитет: «А моя мама сказала бы об этом вот так...» Нынче мама помогала Розе переводить, и еще как помогала!

Пёте Дьёрдь поглаживал запорожские усы... Он человек очень скромный и не любит делать замечаний... Он многое знает, мой Пёте Дьёрдь, о многом может судить, но не судит, не хочет показать, что в каком-то вопросе он более сведущ, чем его собеседник... Такой характер...

Такая, право же, была и эта минута — никому не хотелось урезонивать Такача Яноша. К тому же Янош уже не стучал кулачком по столу, а разводил руки в стороны и вздыхал:

— Вы настройтесь на мой голос, настройтесь все, а тогда и запоете красиво... — А потом он вот что сделал, Такач Янош, — он поднялся и сказал: — Хватит петь! Замолкните вы наконец! Я пришел сюда вовсе не для того, чтобы слушать вас. Я пришел сюда за стихами Табори Отто. Я думаю, что наши гости приехали сюда за тем же. Прав я или не прав?!

Теперь Такач Янош был совершенно прав, и вот они наступили — минуты Поэзии.

Как приближалась Поэзия к нам, а мы к ней — об этом я мог бы написать еще многое и во многих подробностях, но как только она приблизилась, наступила, сказать мне стало нечего... Что о ней скажешь? Она и сама-то себя не смогла выразить за века, а тут какой-то там прозаик и вдруг смог бы — смешно!

Знаю только, что она пришла. Навестила! Уж как неуютно ей нынче в этом мире, как трудно миновать все и всяческие невзгоды — личные и мировые, но все равно она была здесь.

Может быть, мы, беседуя о том, о другом, распевая одни-другие песни, нечаянно произнесли какое-нибудь слово-пароль, слово-призыв, какое-нибудь выкликнули «Ау!», вот она и отозвалась, и пришла?

Но, вернее всего, дело было так: мы все — Табори Лайош, Ери Имре, Тимар Элек, Семеш Ольга, Гач Каталина, Такач Янош, Дьёрдь, Роза и я, ну, и, конечно, Табори Отто, — мы все составили в тот момент такое сочетание характеров, и настроений, и намерений, которое и привлекло к нам Поэзию.

Это бывает. Я это знаю. А то, что я о ней не могу ничего сказать, — так и должно быть! Что о ней скажешь, если она — это всегда первозданные слова о жизни и смерти. Что скажешь, если это слова — самые последние о жизни и смерти, произнести их — и все... Все исчерпано?!

Мы хотели бы чаще встречаться с Поэзией, но она-то не всегда хочет этого. Поэзия ждет к себе поэтического отношения, а мы готовы лезть к ней с бухты-барахты, хотим, чтобы она нас терпела! Скольких-скольких поэтов я читал и слышал, поэтов, которые безоговорочно присвоили себе право быть на «ты» с Поэзией, и так это бывает больно, так стыдно, и так хочется помочь Поэзии освободиться от ее собственного терпения!

Ну вот...

А в Икерваре жил поэт Табори Отто, он возделывал виноградник, строил дом, он многое умел, умел и не обижать Поэзию — я этому сразу поверил. И все поверили тоже. Он был лет тридцати пяти, может быть, и постарше, высокий, грузный, и читал стихи, стоя неподвижно, держа руки неподвижно, они были приспособлены для другой работы, а нынче отдыхали, тоже слушали стихи. Я давно заметил — поэты, которые ничего не умеют делать руками, очень сильно размахивают ими, читая стихи.

Роза вздыхала и говорила:

— Не могу, не могу... Это так красиво, а перевести не могу...

— О чем это? — допытывался я.

— О природе... о людях в природе.

Я стал рассматривать стихи Отто на лицах мужчин и женщин и заметил, что все они ждут от меня понимания этих стихов. Что-то в них было и для меня. Не сразу я уловил, что стихи кончались такими примерно словами: «Привет, привет тебе, мой голубоглазый мальчик! », не сразу, хотя эти слова Роза и переводила мне с особым тщанием.

Все-таки я спросил:

— А при чем тут мальчик? Что за мальчик? Голубоглазый?!

— Господи! — всплеснула руками Роза. — Да неужели вы до сих пор не поняли? Это же Есенин! Сергей Есенин!

И Дьёрдь напомнил мне негромко: я же вас еще вчера предупреждал: мы пойдем к поэту, который чтит Есенина!


Ты жива еще, моя старушка?

Жив и я. Привет тебе, привет!


А в Икерваре это вот как откликнулось:


Привет, привет тебе, мой голубоглазый мальчик!


Все вздохнули с облегчением; Отто громче всех: наконец-то этот русский понял и уразумел, почему его, собственно, пригласили в Икервар, почему и зачем! А ведь мог бы, наверное, так и уехать, ничего не поняв и не сообразив?!


Вечером, после дождя, после нескольких ненастных дней, уже на закате, выглянуло солнце.

Обычно, после того как солнце отсияет весь погожий день, оно уходит на покой уставшим от самого себя и от всего того, над чем оно так долго сияло и что грело... И мы тоже чувствуем тогда своевременность заката, завершенность еще одного так или иначе, а все-таки прожитого нами дня.

Но когда солнце является вечером и только для того, чтобы вот-вот уйти, когда его вечерний свет похож на рассвет и что-то неслышное в этом смещенном во времени мире нам начинает слышаться и что-то невидимое видеться, в эти минуты мы как будто угадываем ту жизнь под солнцем, которая была в далеком-далеком прошлом. Которая может быть в будущем. Которая могла бы быть, если бы Земля имела немного другой вес и вращалась бы вокруг Солнца по другой орбите.

Так просто представить: во Вселенной из туманности возникает шарик немного другого веса и размера, значит, и орбита движения вокруг Солнца у него другая, значит, и другая жизнь. Весь вопрос в том — какая?

С детства помнятся мне старомодные стихи, которые почему-то очень нравились моему отцу, он мне их читал:


Се с Запада восходит Царь Природы,

И удивленные народы

Не знают, что им предпринять:

Ложиться спать или вставать?


Нынче был тот закат, о котором я слышал от отца.

— Очень красиво! — сказал о нем Табори Отто.

— Очень красиво! — сказала Гач Каталина.

— Так и должно быть! — сказал Такач Янош и поправил шляпу. Чтобы она сидела на голове так, как должна сидеть.

Все смотрели на виноградник Отто, на рыжеватую и пухлую землю склона, на ряды виноградных лоз, которые безупречно правильными рядами взбегали по этому склону вверх. Ну а уже там, выше склона, и было нынешнее солнце.

Чем-то, вернее всего, своею строгостью и правильностью рядов, виноградник напоминал вертикальные строки иероглифов, каждый иероглиф опирался на свою собственную черточку, на бетонный столбик-опору. Еще они были похожи на восклицательные знаки, эти столбики.

Небо с нарушенным временем суток приближало к нам гору Ньегери Хедь и отдаляло ближайшие строения Икервара и чем-то сизым пронизывало туман, распростершийся по земле, и самое землю.

— А все-таки, почему вы любите Сергея Есенина? — спросил я Табори Отто. — Чем он вам так близок?

— Даже и не знаю — уж так ли я его люблю... Но я хотел бы написать о Венгрии так же проникновенно, как Есенин написал о России! — ответил мне Отто.


Я давно не пишу путевых очерков, не записываю встречи, имена своих собеседников, знакомства с которыми едва ли не самое интересное в любом путешествии — для этого нужна молодость, наивное, но твердое убеждение в том, что, кроме тебя, никто, ни один человек, не увидел и не заметил в путешествии то, что увидел и заметил ты сам.

И не стал бы я писать об Икерваре, о том, что и как там было в один из майских дождливых дней с переменной облачностью, тем более не стал бы ничего домысливать — домысливание и ненадежно, и шатко, и может обидеть твоих собеседников, — но что делать, если ты попросту не представляешь себе своей работы без домысливания? Ведь если его не будет, тогда и за письменный стол себя не усадишь — ради чего?


Да лучше, наверное, было бы, если бы встреча в Икерваре осталась при мне одном, как ни к чему не обязывающее воспоминание, но так случилось, что чувство обязанности, возникнув, уже не оставляло меня.

Случилось потому, что спустя время я услышал стихи из той поэзии, которая Поэзия навсегда, которой нет ни срока давности, ни срока будущности.


Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит;

Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,

И звезда с звездою говорит.

В небесах торжественно и чудно!

Спит земля в сиянье голубом...

Что же мне так больно и так трудно?

Жду ль чего? Жалею ли о чем?

Уж не жду от жизни ничего я,

И не жаль мне прошлого ничуть;

Я ищу свободы и покоя!

Я б хотел забыться и заснуть!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Я их слышал, эти стихи, — в Тарханах, в лермонтовском заповеднике. Не знаю, кто их там читал, может быть, и никто, но все равно не слышать эти стихи в Тарханах нельзя, невозможно... Вот они и слышались, когда при огромном стечении народа был открыт памятник мальчику-поэту, когда один, совсем один, я бродил по комнатам тархановского дома...

Ну а если уж Икервар вот где вспомнился мне — в Тарханах! — значит, та встреча действительно жила в памяти, а если жила, значит, обязывала.

А еще обязывала музыка, то созвучие, которое все время преследовало и преследовало меня.

В самом деле:


Выхожу один я на дорогу... (Тарханы)


И тут же:


Ты жива еще, моя старушка? (Икервар)


Ведь то и другое — почти одна и та же мелодия, так, по крайней мере, мне так слышалось...


В небесах торжественно и чудно!

Спит земля в сиянье голубом... (Тарханы)


И тут же:


Пусть струится над твоей избушкой

Тот вечерний несказанный свет. (Икервар)


...разное время, разные стихи, разные поэты, а музыка открывает что-то общее в них, поэзию еще и еще открывает она в стихах, поддерживая ее в ее собственной жизни. Чтобы она дольше, дольше жила вопреки тому множеству причин и следствий, которые утверждают, будто ей уже некуда и не к кому приходить и место ей разве что в истории, а вовсе не в современности...

...что если ей и приходить нынче к кому-нибудь, так только затем, чтобы попрощаться, что она ищет уже не нас, а собственной свободы и покоя, в котором она могла бы забыться и заснуть.

Но что-то думается мне: Поэзию, ее голубоглазых и кареглазых мальчиков, нельзя обратить против самих себя, против друг друга, против всех нас, людей...

Нельзя, и пусть мальчики-поэты еще подышат воздухом Икервара, на склонах горы Ньегери Хедь. И многих других гор. И равнин.


Загрузка...