Глава 5 «АДСКИ ЧЕРНАЯ НОЧЬ»

Когда танкер «Ruth» 9 января 1937 года вошел в огромную нефтеналивную гавань Тампико, Троцкий с Натальей были все еще так напуганы тем, что может ожидать их на мексиканском берегу, что отказывались сходить на берег до тех пор, пока их не встретят друзья. Норвежская полиция уже угрожала высадить их с корабля силой, когда подошло небольшое судно, из которого возник какой-то мексиканский генерал в сопровождении чиновников, доставивший приветственное послание президента Мексики Лазаро Карденаса. (Президент прислал свой официальный поезд для того, чтобы доставить Троцкого и Наталью из Тампико.) На причале приветственно махали руками два американских троцкиста — Джордж Новак и Макс Шахтман; и жена Диего Риверы — Фрида Кало ожидала их, чтобы предложить свое гостеприимство. Контраст между теплым приемом в Мексике и ледяными проводами из Норвегии был таким острым, что казался нереальным. Войдя в президентский поезд, Троцкий и Наталья столкнулись с полицейским стражем и отпрянули. «Нас пронзил страх, — писала она, — что, может быть, нас просто переводят в другое место заключения». На маленькой станции возле города Мехико их с бурным энтузиазмом встретил Диего Ривера и повез в пригород столицы Койоакан, в свой Синий дом — следующие два года он будет и их домом. Это место было просто создано для того, чтобы успокоить измученную нервную систему: дом просторный, залитый солнцем, наполненный картинами с изображениями цветов и предметами мексиканского и индейского искусства. На каждом шагу вновь прибывшие сталкивались с приятными признаками заботы, с которой мексиканские и американские друзья приготовили для них это новое обиталище. Они подумали об их личной безопасности, а также обеспечили условия для работы. Таким образом, первые несколько дней в Мексике принесли с собой совершенно неожиданное облегчение — можно сказать, они были окрашены неким налетом идиллии.

Политический климат в стране также был не лишен привлекательности. Мексиканская революция все еще находилась в своей высшей точке. Совсем недавно Карденас подписал декрет, по которому несколько латифундий поделили между бедными крестьянами; и он был близок к тому, чтобы национализировать американские и британские нефтяные и железнодорожные компании. Иностранные инвесторы, местные землевладельцы и католическая церковь отбивались, и отношения между Мексикой и Соединенными Штатами были напряженными. Но за Карденасом стояли его крестьяне и Конфедерация мексиканских рабочих, которая неожиданно превратилась в важную политическую силу.

Впуская в страну Троцкого по просьбе Риверы и подсказкам своего собственного окружения, Карденас действовал из чувства революционной солидарности. Он заявил, что не только предоставил Троцкому убежище, но и пригласил его остаться в Мексике в качестве гостя правительства. С самого начала он делал все, что мог, чтобы уберечь голову своего гостя от собравшихся над ней бурь ненависти, и продолжал делать это до самого конца. Однако его собственная ситуация была весьма деликатной. С одной стороны, политические враги скоро начали намекать, что Троцкий является вдохновителем его революционной политики, и эти инсинуации нашли отклик в американских газетах.[101]

С другой стороны, Конфедерация мексиканских рабочих, от чьей поддержки он зависел, была сталинской цитаделью; ее лидер Ломбардо Толедано и компартия резко протестовали против въезда Троцкого в страну и предупреждали президента, что не успокоятся, пока «главарь авангарда контрреволюции» не будет выслан. Карденас проявлял осторожность, противостоя обвинению, что он по наущению Троцкого экспроприирует британских и американских инвесторов. И еще больше он старался успокоить Конфедерацию мексиканских рабочих. Сам он политически был очень далек от любой формы троцкизма и вообще коммунизма. Сын бедного крестьянина, он руководствовался аграрным радикализмом и эмпирическим опытом своей патриотической борьбы против иностранного господства. Поэтому он остерегался вовлечения в какой-либо из внутрикоммунистических конфликтов. В этих сложных обстоятельствах он с достоинством отверг сталинскую шумиху вокруг прибытия Троцкого, но старался держаться в стороне от своего «гостя» — они никогда не встречались лично. Он попросил Троцкого дать обещание не вмешиваться во внутримексиканские дела. Троцкий сразу же дал это обещание, но, наученный горьким норвежским опытом, был настороже и четко сохранил за собой «моральное право» отвечать публично на любые обвинения или клеветникам. Карденас этим удовлетворился. Ему никогда не приходило в голову попросить Троцкого воздержаться от политической деятельности, а сам он защищал право Троцкого на самозащиту от сталинских нападок. В этом поведении отстраненной, но бдительной доброжелательности он будет стоек. Троцкий часто выражал ему благодарность и, строго соблюдая свое обещание, никогда не осмеливался высказать какое-либо мнение в отношении мексиканской политики даже в частных разговорах, хотя его мнение о политике Карденаса, которая не выходила за рамки «буржуазной стадии» революции, наверняка было до некоторой степени критическим.

В первые годы в Мексике Диего Ривера был самым преданным другом и стражем Троцкого. Мятежник как в политике, так и в искусстве, этот великий художник был одним из основателей Мексиканской Коммунистической партии и членом ее Центрального комитета с 1922 года. В ноябре 1927 года он был очевидцем уличных демонстраций троцкистов в Москве и высылки оппозиции, что серьезно обеспокоило его. Впоследствии он порвал с партией, а также с Давидом Альваро Сикейросом, другим великим мексиканским художником, своим ближайшим другом и политическим товарищем, который стоял на стороне Сталина. Драматический пафос судьбы Троцкого взбудоражил воображение Риверы: вот она, фигура героических масштабов, которой суждено занять центральное место в его эпических фресках, — он действительно поместил Троцкого и Ленина на передний план той знаменитой фрески, прославляющей классовую борьбу и коммунизм, которой он, к ужасу всей респектабельной Америки, украсил стены Рокфеллер-центра в Нью-Йорке. Для Риверы наступил момент редкого величия, когда судьба привела коммунистического лидера и пророка под его крышу в Койоакане.

Троцкий давно восхищался работами Риверы. Возможно, впервые он увидел его картины в Париже во время Первой мировой войны; а ссылки на них встречаются в алма-атинской корреспонденции Троцкого 1928 года. Неустанные поиски Риверой новой формы художественного выражения весьма кстати иллюстрировали собственный взгляд Троцкого, что упадок современной живописи имеет корни в своем отрыве от архитектуры и общественной жизни, отрыве, который присущ буржуазному обществу и который можно преодолеть только социализмом. Тенденция к воссоединению живописи, архитектуры и общественной жизни оживляла искусство Риверы, в котором традиции Ренессанса и влияние Гойи и Эль Греко сливались с индейским и мексиканским народным искусством и кубизмом. Это переплетение традиций и инноваций отвечало вкусу Троцкого; он был покорен дерзким мужеством и парением и страстным воображением, с которым Ривера вносил мотивы русской и мексиканской революций в свои монументальные фрески. И конечно, Троцкий не мог избегнуть очарования и не быть озадачен стихийным темпераментом Риверы, его лунатизмом и «колоссальным размером и аппетитами», которые превращали его в буйное и шумное чудовище, похожее на любую из химерических фигур, появляющихся в его картинах. А контрапунктом Диего была его жена Фрида, сама художница, тонко меланхоличная символистка, к тому же женщина исключительной красоты. Она просто излучала диковинную грацию и мечтательность, когда ходила в своих длинных, ниспадающих, богато орнаментированных и расшитых мексиканских платьях, которые скрывали ее искалеченную ногу. После жутких месяцев интернирования для Троцкого и Натальи было приятно, даже волнующе найти прибежище у таких друзей.

Посторонний наблюдатель с некоторой способностью проникновения в характеры мог бы ломать голову, как могли уживаться Троцкий и Ривера и не суждено ли было произойти между ними схватке. Не довольствуясь художественным величием, Ривера видел себя и политическим лидером. Он в этом не был одинок: художники и политики играли чрезвычайно большую роль в мексиканской политике — большинство членов Политбюро Коммунистической партии были художниками. (Политическая агитация, ведущаяся средствами кисти и резца, может быть более доступна массам безграмотных, но с художественной точки зрения более восприимчивых campesinos,[102] чем какая-либо иная форма агитации.) И все же как политик Ривера был даже менее чем любитель; он часто оказывался жертвой своего неугомонного темперамента. В присутствии Троцкого, по крайней мере поначалу, он держал политические амбиции под контролем и скромно брал на себя роль ученика. Что касается Троцкого, тот всегда относился к политическим выходкам художников с мягким пониманием, даже к художникам меньшего калибра, которым он не был ничем обязан. Тем более в случае с Риверой он был готов сказать, что «гений делает то, что должен».

Так что Троцкий вполне мог бы благословлять свое новое пристанище, если б его почти сразу вновь не увлекло в его жестокую борьбу. Каждый день он становился объектом угроз со стороны сталинистов, местных и из Москвы. Президенту Карденасу пришлось отдать приказ расположить полицейскую охрану вокруг Синего дома. Внутри дежурили американские троцкисты, приехавшие работать секретарями и телохранителями. Американские сторонники Троцкого очень помогали ему в организации охраны и в кампании против московских процессов. Их было немного, и это были небогатые люди, но они помогали ему изо всех сил в восстановлении контактов с друзьями и последователями по всему миру и в возобновлении работы. «Какая же это удача, — писал он Лёве 1 февраля 1937 года, — что нам удалось приехать в Мексику как раз перед началом этого нового процесса в Москве».


Новый процесс открылся меньше чем через полмесяца после их прибытия в Тампико. Свои места на скамье подсудимых заняли Радек, Пятаков, Муралов, Сокольников, Серебряков и еще двенадцать человек; и опять Троцкий был главным обвиняемым заочно. Обвинения нагромождались еще более нелепо и бессмысленно. Теперь Вышинский заговорил об официальном договоре Троцкого с Гитлером и императором Японии: в обмен на их помощь в борьбе со Сталиным Троцкий, как уверял Вышинский, трудился во имя военного разгрома и расчленения Советского Союза, ибо дал обещание, между прочим, уступить Третьему рейху Советскую Украину. А в это же время он организовывал в Советском Союзе промышленный саботаж и руководил им; устраивая аварии на угольных шахтах, на заводах и на железной дороге, массовые отравления советских рабочих и неоднократные покушения на жизнь Сталина и других членов Политбюро. Подсудимые вторили прокурору и уточняли его обвинения. Один из них, Ромм, бывший до этого корреспондентом «Известий» во Франции, признался, что видел Троцкого в Париже в июле 1933 года и получил от него инструкции по террористической деятельности. Пятаков заявил суду, что посетил Троцкого в Осло в декабре 1935 года и получил от него распоряжения.

«Мы слушали радио, открывали почту и московские газеты, — пишет Наталья, — и ощущали, что безумие, абсурд, насилие, обман и кровь окружают нас со всех сторон здесь, в Мексике, как и в Норвегии… С карандашом в руке Лев Давидович, перевозбужденный и перетрудившийся, часто в лихорадке, и все равно неутомимый, составляет список этих фальшивок, число которых так возросло, что становится невозможным их опровергнуть». Процесс длился неделю и завершился казнями — правда, Радек и Пятаков были приговорены к десяти годам тюремного заключения каждый.

Для Троцкого опровержение этих обвинений было действительно подобно схватке и спору с чудовищами в каком-то кошмаре. Эти судебные процессы были все более и более неестественными в своем ужасе и ужасны в своей нереальности. Казалось, они были задуманы для того, чтобы парализовать всякую критическую мысль и сделать всякий аргумент совершенно бессмысленным. И все же еще до того, как Троцкий получал время на то, чтобы выстроить свои факты и аргументы, некоторые из обвинений уже бывали подмочены. Норвежское министерство иностранных дел расследовало заявление, что Пятаков прилетал в Осло из Берлина в декабре 1935 года и виделся с Троцким, и установило, что в том месяце и за многие недели до и после этой даты ни один самолет из Берлина не приземлялся в аэропорту Осло. Администрация аэропорта в связи с этим сделала свое заявление. Тогда Троцкий отправил телеграфом в Москву следующие вопросы: когда точно, в какой день и час приземлился Пятаков? И где, когда, при каких обстоятельствах он, Троцкий, встречал его? Подобные вопросы он задал и в связи со своими якобы имевшими место встречами с Роммом. Прокурор и судьи вопросы эти проигнорировали, отлично зная, что, если подсудимые попробуют на них ответить, они выдадут вопиющие противоречия и дискредитируют весь этот фарс. 29 января, как раз перед концом заседаний, Троцкий вновь бросил вызов Сталину, предложив затребовать его, Троцкого, экстрадицию. В обращении к Лиге Наций он заявил, что готов передать свое дело на рассмотрение Комиссии по политическому терроризму, которую Лига собиралась создать по советской инициативе, — такое обращение он уже делал, находясь в Норвегии. Лига отмолчалась, и Сталин в очередной раз не обратил внимания на требование об экстрадиции. В еще одной попытке схватиться со своими обвинителями Троцкий заявил в своем послании общественному собранию в Нью-Йорке следующее:

«Я готов предстать перед общественной и беспристрастной Комиссией по расследованиям с документами, фактами и показаниями… и раскрыть истину до самого конца. Я заявляю: Если эта Комиссия решит, что я виновен в наималейшей степени в тех преступлениях, которые Сталин мне приписывает, я заранее обещаю добровольно отдаться в руки палачей ГПУ… Я делаю это заявление перед всем миром. Я прошу прессу опубликовать мои слова в самых дальних уголках нашей планеты. Но если эта Комиссия установит — вы слышите меня? вы меня слышите? — что Московские процессы есть сознательная и преднамеренная судебная инсценировка, я не стану просить моих обвинителей добровольно предстать перед расстрельной командой. Нет, для них будет достаточно вечного позора в памяти поколений человечества! Меня слышат обвинители в Кремле? Я бросаю свой вызов им в лицо и жду их ответа!»


Примерно в это же время оба сына Троцкого были окончательно связаны с ним в его суровом испытании — и здесь эта история превращается в современную версию легенды о Лаокооне. Лёва, чувствуя, что по его пятам следует ГПУ, опубликовал в одной французской газете заявление. Оно гласило, что, если он вдруг неожиданно умрет, мир должен знать, что он нашел свою смерть от сталинских рук — никакая иная версия не заслуживает доверия, ибо находится он в добром здравии и не вынашивает никаких мыслей о самоубийстве. Сергея арестовали в Красноярске, в Сибири, как утверждала российская печать, и обвинили в попытке (по приказу отца) массового отравления рабочих на заводах. «Сталин собирается вырвать у моего сына признания против меня, — отмечал Троцкий. — ГПУ без колебаний доведет Сергея до безумия, а потом его расстреляют». Наталья обратилась с еще одним обращением, тщетно адресованным «совести мира». «Были моменты, — вспоминала она впоследствии, — когда Л.Д. чувствовал себя раздавленным» и «мучимым угрызениями совести оттого, что все еще жив. „Может быть, моя смерть могла бы спасти Сергея?“ — сказал он мне однажды». Только она одна знала о таких моментах. В глазах мира Троцкий оставался неукротимым, твердым и обладающим неодолимой энергией. Он никогда не уставал призывать своих сторонников к действию и подбадривать поникших друзей. Вот, например, что он писал Анжелике Балабановой, своей старой союзнице по Циммервальду, когда услышал, что московские процессы погрузили ее в глубокий пессимизм: «Возмущение, гнев, отвращение? Да, даже временная усталость. Все это вполне по-человечески. Но я не поверю, что вы поддались пессимизму… Это было бы подобно тому, чтобы бездеятельно и горестно обидеться на историю. Как это можно делать? Историю надо воспринимать таковой, какая она есть; и, когда она себе позволяет такие экстраординарные и грязные поступки, надо отбиваться от нее кулаками». И он отбивался.

Он решил доказать свое полное алиби, доказать, что ни одно из сталинских обвинений не было и не могло быть правдивым, и пролить свет на политический смысл этой гигантской инсценировки. Это, по мнению многих, была невыполнимая задача. Ему надо было вновь проследить все места своего пребывания и свою деятельность за все годы изгнания; собрать доказательства из своих огромных и частично разбросанных архивов и из газет на многих языках; собрать свидетельские показания и письменные показания под присягой от бывших секретарей и телохранителей, и от сторонников, некоторые из которых превратились в противников; и из министерств, консульств, полицейских участков, бюро путешествий, землевладельцев, домовладельцев, хозяев гостиниц и случайных знакомых в различных странах. И все же в некотором смысле это огромное и дорогостоящее предприятие окажется бесполезным. Те, кто хотел знать правду, свободно могли уловить ее и без этой массы подробных доказательств, а людей безразличных или ограниченных все равно не убедить. Также не похоже, что последующие поколения вообще потребуют такого накопления свидетельств, чтобы суметь сформировать свое мнение. Троцкий, этот великий полемист, мог бы свободно удовлетвориться разоблачением этих процессов, пользуясь лишь их внутренними доказательствами, как призывали его сделать это Лёва и некоторые друзья — Бернард Шоу, в частности. Но для беспощадной педантичности этого человека было характерно, что если уж он решался привести в порядок все материалы, то не упускал ни единой мелочи, не позволял оставить незафиксированным ни один важный случай и ни одно показание из своего досье. Он вел себя так, как будто учитывал возможность, что сталинская фальшивка проживет века; и на века готовил надежное и нерушимое алиби.


Этот действующий на нервы труд отнял у него много месяцев. Он вкладывал в него все силы и беспощадно гонял секретарей и приверженцев, а больше всех — Лёву, который в Париже вел основную часть работы. Троцкий не терпел задержек, противоречий, извинений. При малейшем признаке не оправдавшихся ожиданий он угрожал «разрывом всех отношений» вначале с Шахтманом, а потом с Навилем и обещал «осудить их саботаж или даже хуже», хотя оба старались изо всех сил, чтобы ему помочь. В первом письме Лёве из Мексики он уже дал выход раздражению по той причине, что до сих пор не получил кипы показаний, которые ожидал найти по приезде. Через пару недель или около этого он взрывался от нетерпения, и каждое письмо Лёве было полно горьких упреков. Почему еще не прибыли документы, касающиеся его поездки в Копенгаген? Разве это не «явное преступление»? Почему некоторые показания не были заверены нотариусами? Почему подписи под другими неразборчивы? Почему даты неточны? Почему имена не указаны? Чтобы избежать всякие недоразумения? С каждой неделей его тон становился все более сварливым и грубым. «Сегодня я получил твое письмо… с обычными извинениями… и обычными обещаниями, — писал он Лёве 15 февраля, — но с меня хватит извинений, и уже давно я не верю обещаниям!» «Неаккуратность» Лёвы «граничила с предательством». «После всего этого опыта последних месяцев я должен сказать, что не было еще дня чернее, чем сегодняшний, когда я распечатал твой конверт, уверенный, что найду там свидетельские показания, а вместо этого обнаружил только извинения и заверения». «Трудно сказать, какие удары наихудшие, то ли те, что исходят из Москвы, то ли те, что из Парижа». Он планировал открыть контрпроцесс весной и боялся, что досье не будет готово вовремя. Синий дом в эти дни походил на завод с потогонной системой труда, где секретари, сам Троцкий и Наталья переводили, делали копии и печатали бесконечные документы. В то же самое время он заполнял страницы в американских газетах комментариями, пытался сделать свои взгляды понятными мексиканской прессе и работал над тем, чтобы комиссии по расследованию создавались в различных странах. Одержимый мыслью о важности того, что он делает, с подозрением относясь к каждой задержке, опасаясь вмешательства ГПУ и отчаявшись вообще когда-либо закончить эту работу, он не испытывал никаких комплексов, подталкивая и распекая Лёву, чьи жизнь и честь были точно так же на кону, как и его собственные. Лаокоон и укорял своих сыновей, и понуждал их напрячь каждый нерв в схватке с гигантскими змеями, в чьих удушающих кольцах оказались они все, отец и сыновья.

Лёва был обижен и оскорблен в своей сыновней преданности. Пока Троцкий был интернирован в Норвегии, он храбро закрыл собой брешь. Но демон, с которым он сражался, был сильнее его; и он стал с нетерпением дожидаться дня, когда отца освободят, и тот возьмет это бремя на свои широкие плечи. Он страдал, видя, что отец так взвинчен и раздражен. Он все еще сомневался в ценности всего этого предприятия и писал Наталье, что «Преступления Сталина», та небольшая книга, которую Троцкий писал по пути в Мексику, будет куда более эффективным ответом, чем любой «контрпроцесс» или работа всяких комиссий по расследованию. И все-таки, раз его отец решил создать себе алиби, Лёва всей душой отдался этой работе. И не его вина, что она продвигалась медленно и стали возникать недоразумения. Из Хурума, например, Троцкий дал ему указание готовить контрпроцесс в Швейцарии, но затем было решено провести его в Америке. Лёва, не зная об этом, все еще был занят подготовкой в Швейцарии. Этим он заработал суровый нагоняй от отца, который угрожал прекратить перевод необходимых денег, отобрать у Лёвы всю работу и передать ее Навилю (которому он всегда так мало доверял). Сбор показаний тормозился враждой троцкистских сект между собой: Лёве пришлось добывать многие показания у членов группы Молинье, от которого Троцкий отрекся, и Лёве пришлось использовать такт и дипломатию. Он также был занят кампанией в печати против московских процессов: его статьи время от времени появлялись в «Manchester Guardian». Он продолжал присматривать за издательскими делами отца, собирал гонорары, регулярно пересылал их в Мексику, выплачивал родительские долги в Норвегии и во Франции и выпускал «Бюллетень». Оскорбленный придирчивостью отца, чувствуя, что его заманивает ГПУ в ловушку, глубоко несчастный в семейной жизни, он в возрасте тридцати лет начал страдать от длительной бессонницы. Он все больше уставал и изматывался.

Как обычно, он раскрывал свое сердце матери («Дорогая мамочка, я не сомневаюсь, что ты одна не будешь сердиться на меня за мое молчание или что-нибудь еще»). Но он также встречал отцовские выговоры со встречными обвинениями: «Мне приходится вести часть работы в очень тяжелых условиях, которой в ином случае был бы перегружен ты; и вести ее без необходимого авторитета и помощи, которую имеешь ты; иногда у меня не бывает денег даже на то, чтобы купить почтовых марок. Я думал, что могу рассчитывать на твою поддержку. Вместо этого ты делаешь меня своей мишенью и говоришь всякую всячину о моей „преступной беспечности“… Даже если бы я и нес долю ответственности за задержку с копенгагенскими материалами, это не… оправдывает твоего отношения ко мне». Изнуренный и подавленный, Лёва все чаще доверялся Этьену, которому, казалось, не было равных по изобретательности, усердию и преданности делу.

Поначалу Троцкий надеялся, что контрпроцесс будет проведен в масштабе, соответствующем провокации, что его надо вести так, чтобы растормошить сознание международного рабочего движения. Он стремился к сотрудничеству в этом со 2-м Интернационалом и так называемым амстердамским интернационалом профсоюзов. По его совету Лёва обратился к Фридриху Адлеру, секретарю 2-го Интернационала, с его согласия осудившему московские репрессии как «средневековую охоту на ведьм». Адлер делал то, что мог; все, чего он достиг, это то, что после долгой задержки Исполком Интернационала выпустил заявление, осуждающее репрессии; он отказался принять участие в каком бы то ни было расследовании или контрпроцессе. То же самое сделал и Интернационал тред-юнионов. Обе эти организации, их германские и австрийские секции, разгромленные Гитлером и Дольфусом, находились под пятой Леона Блюма, который, как глава правительства Народного фронта, зависел от поддержки Сталина. Блюм пришел в смущение даже от платонической декларации Интернационала с осуждением репрессий и использовал свое влияние, чтобы предотвратить любые дальнейшие действия со стороны своей партии и «братских секций». А поэтому западноевропейские социал-демократы, обычно с готовностью защищавшие «свободы и права личности» против коммунизма, на этот раз предпочли соблюсти дипломатическое молчание или даже найти оправдание Сталину. «Интернационал, — как излагал это Троцкий, — бойкотировал своего собственного секретаря». Это заранее уменьшало эффективность любого контрпроцесса: без социалистических партий и тред-юнионов никакая кампания не могла привлечь внимания рабочего класса.

Тогда приверженцы Троцкого попытались заручиться поддержкой выдающихся интеллектуалов левого толка. Это не очень подходило Троцкому, который часто осмеивал «мирные комитеты», «мирные конгрессы» и «антифашистские парады», для которых сталинисты собирали галактики литературных и академических «звезд»; он презирал безвкусный снобизм таких театральных эффектов, особенно когда Коминтерн заменял ими серьезные и объединенные действия рабочего движения. Он упрекал своих американских последователей за провал в вовлечении рабочих в «комитеты защиты Троцкого»; но в этом отношении выбора у него не было.

Пока что реакция интеллигенции была также удручающей, ибо сталинисты, которые во Франции, Испании, Британии и Соединенных Штатах оказывали на нее сильное влияние, применяли все средства морального давления, чтобы не дать ей оказать даже малейшую поддержку любому протесту против репрессий. Из Москвы, где был истреблен цвет русской литературы, слышались голоса Горького, Шолохова и Эренбурга, присоединившихся к хору, который заполнял эфир ревом «Расстрелять бешеных собак!». На Западе литературные знаменитости вроде Теодора Драйзера, Леона Фейхтвангера, Барбюса и Арагона вторили этому реву; а Ромен Роллан, этот почитатель Ганди, враг насилия, «человеколюбивая совесть» своего поколения, употребил свой сладкозвучный евангельский голос, чтобы оправдывать резню в России и восхвалять главного палача, с таким рвением, что Троцкий подумывал о том, чтобы подать в суд на него за диффамацию. Ну а если Горький и Роллан подавали сигнал, стаи более мелких гуманистов и моралистов следовали за ними, испытывая при этом слабые угрызения совести, а то и вообще ничего не испытывая. Странное зрелище представляли их манифесты и воззвания в поддержку Сталина. В Соединенных Штатах, например, они объявили бойкот Комиссии по расследованию, созданной под эгидой Джона Дьюи. Они призывали «всех людей доброй воли» не оказывать помощи этой Комиссии, утверждая, что критики московских процессов вмешиваются во внутренние дела Советского Союза, помогают фашизму и подбадривают его, а также «наносят удар по силам прогресса». Этот манифест был подписан Теодором Драйзером, Грэнвилем Хиксом, Корлисс Ламонт, Максом Лернером, Реймондом Робинсом, Анной Луизой Стронг, Полем Суизи, Натаниэлем Уэстом и многими профессорами и художниками, некоторые из которых окажутся потом в передовых шеренгах антикоммунистических крестовых походов 40-х и 50-х годов. Луиза Фишер и Уолтер Дюранти, эти пользовавшиеся популярностью эксперты по советским делам, ручались за честность Сталина, правдивость Вышинского и гуманные методы ГПУ для получения показаний от Зиновьева, Каменева, Пятакова и Радека. Даже Бертрам Д. Вольфе, член Лавстонитской оппозиции, давным-давно исключенный из компартии, все еще хвалил Сталина за то, что тот спас революцию от троцкистско-зиновьевского заговора.[103]

В еврейско-американской прессе авторы, до сих пор называвшие себя «почитателями Троцкого», обратились против него, когда тот заговорил об антисемитских оттенках московских процессов. Редактор одной такой газеты писал: «Впервые мы, представители еврейской прессы, услышали такое обвинение. Мы привыкли смотреть на Советский Союз как на свое единственное утешение в том, что касается антисемитизма… Непростительно, что Троцкий выдвигает такие беспочвенные обвинения в адрес Сталина».[104]

Лицемерие, нетерпимость и тупой страх, что, критикуя Сталина, помогаешь Гитлеру, не были единственными мотивами. Некоторые из интеллигенции не понимали смысла опровержений Троцкого. Чарльз А. Берд, знаменитый американский историк, заявлял, что «на Троцком не лежит обязанность совершить невозможное, т. е. доказать негативное путем позитивных свидетельств. Это его обвинители должны представить больше чем признания подсудимых, предъявить подтверждение». Бернард Шоу также отвергал идею контрпроцесса и писал: «Я надеюсь, Троцкий не позволит поставить себя перед более узким трибуналом, нежели его читающая публика, где его обвинители находятся в его милости… Его перо — ужасное оружие». Спустя месяц написал уже с меньшей симпатией: «Сила судебного дела Троцкого была в немыслимости обвинений против него… Но Троцкий все испортил, предприняв такого же рода нападки на Сталина. Я уже в течение почти трех часов нахожусь в присутствии Сталина и с острым любопытством наблюдаю за ним, и мне так же трудно поверить как в то, что он — вульгарный гангстер, так и в то, что Троцкий — убийца». Конечно, Шоу увиливал от темы, потому что Троцкий не совершал «точно таких же атак на Сталина». И все-таки, в отличие от Роллана, Шоу не довел своей дружбы со Сталиным до точки оправдания репрессий. Он видел здесь конфликт не между правдой и неправдой, а между правдой и правдой, историческую драму того рода, какую он описал в «Святой Иоанне» (которую он написал примерно во время первой анафемы Троцкому), схватку между революционной борьбой за будущее и установившейся властью, защищающей законные интересы настоящего. Подобным образом Андре Мальро объявил, что «Троцкий обладает огромной моральной силой в мире, но Сталин придал человечеству достоинство; и точно так, как инквизиция не умаляла фундаментального достоинства христианства, так и московские процессы не принижают фундаментальных достоинств [коммунизма]».[105]

Реакция Бертольта Брехта была схожей. Он испытывал к троцкизму некоторую симпатию и был потрясен репрессиями; но не мог заставить себя порвать со сталинизмом. Он сдался этой идеологии с грузом сомнений в своем сознании, как это делали капитулянты в России; и художественными средствами выразил свое и их затруднения в «Галилео Галилее». Именно через призму большевистского опыта он видит Галилея, опускающегося на колени пред инквизицией и делающего это из некоей «исторической необходимости», из-за духовной и политической незрелости людей. Галилей его драмы — это Зиновьев, или Бухарин, или Раковский, переодетые в костюмы исторической эпохи. Его неотступно преследует мысль о «бесполезном» мученичестве Джордано Бруно; этот жуткий пример заставляет его сдаться инквизиции, точно так же как судьба Троцкого вынудила многих коммунистов сдаться Сталину. А знаменитый диалог: «Счастлива страна, рождающая таких героев» и «Несчастлив тот народ, который нуждается в таком герое» — достаточно ярко выражает скорее проблему Троцкого и сталинской России, чем затруднения Галилея в Италии эпохи Возрождения.

Апологетам Сталина и тем, кто умывал руки, Троцкий ответил с гневом, который как бы ни был оправдан, однако придал ему сходство с вошедшим в поговорку animal méchant[106] и дал равнодушным «защитникам истины» оправдание их молчания. Неудивительно, что Сидней и Беатрис Уэбб отказались присоединиться к этому протесту: к этому времени они уже стали поклонниками Сталина. Но даже люди типа Андре Жида и Г. Уэллса, чьим первым порывом было поддержать контрпроцесс, в конце концов решили держаться в стороне от него. Таким образом, сфера действия этой кампании оставалась весьма узкой; а различные комитеты в защиту Троцкого состояли в основном из отъявленных антисталинцев и некоторых антикоммунистов со стажем, а это еще более ограничивало эффект их действий.

В марте 1937 года американский, британский, французский и чехословацкий комитеты образовали совместную комиссию по расследованиям, которой было суждено провести контрпроцесс. Членами ее стали: Альфред Ромер, Отто Рюле, голосовавший в рейхстаге в 1914–1915 годах вместе с Карлом Либкнехтом против войны, также бывший член рейхстага от коммунистов Венделин Томас, хорошо известный анархо-синдикалист Карло Треска, радикальная, решительно антимарксистская американская писательница Сюзанна Ла Фолетт, журналисты Бенджамин Столберг и Джон Р. Чемберлен, профессор Висконсинского университета Эдвард А. Росс, преподаватель университета Карлтон Билс и левацкий латиноамериканский литератор Франциско Заморра. Кроме Ромера, никто никогда не был связан с Троцким — большинство из них были его политическими противниками. Авторитетом комиссия была обязана, главным образом, своему председателю Джону Дьюи — ведущему философу и деятелю просвещения Америки, который также имел репутацию друга Советского Союза. Юридическим консультантом комиссии выступал Джон Ф. Финерти, известный как адвокат защиты на крупнейших американских политических процессах, особенно Тома Муни и Сакко и Ванцетти.

Троцкий поначалу не был уверен, что комиссия справится со своей задачей. Имена большинства ее членов мало что ему говорили или ничего не говорили вообще; и у него были сомнения даже относительно председателя. Он ломал себе голову, не слишком ли стар Дьюи, которому было почти восемьдесят, и не слишком ли он далек от проблем, стоящих перед комиссией. Не заснет ли он во время слушаний? Сможет ли он справиться с огромным объемом документальных доказательств? Не проявится ли у него, «друга Советского Союза», стремление обелить Сталина? Джеймс Бернхэм, активно участвовавший в организации этой комиссии, развеял эти сомнения. «Да, Дьюи стар, — писал он Троцкому, — но его разум по-прежнему остер, а его личная честность вне подозрений. Это он, если припомните, составил самый тщательный анализ по делу Сакко и Ванцетти. Он будет оценивать доказательства, возможно, не как политик… а как ученый и логик. Он не заснет во время слушаний. Конечно, Дьюи не марксист; и вся его личная честность и рассудок не помешают ему во время обмена репликами быть политически пристрастным. В этом смысле мы, очевидно, не можем быть полностью уверены в нем…»

Вступление Дьюи в состав комиссии было актом чуть ли не героическим. С философской точки зрения он был противником Троцкого — они до недавних пор схватывались в публичных дебатах на темы диалектического материализма. При всем своем радикализме он стоял за «американский образ жизни» и парламентскую демократию. Как прагматик, он склонялся в пользу «недоктринера» и «практика» Сталина в сравнении с Троцким, этим «марксистом-догматиком». Взяв в таком возрасте на себя бремя председателя в этом расследовании, он был вынужден разорвать многие старые связи и прекратить дружбу со многими людьми. Сталинисты изо всех сил старались переубедить его. Когда это им не удалось, на него не пожалели ни оскорблений, ни клеветы — самое безобидное из оскорблений было то, что он «попался на удочку Троцкого» по причине старческого слабоумия. На него ополчилась газета «New Republic», основателем которой он был и в редакционной коллегии которой пробыл почти четверть века. И он был вынужден уволиться оттуда. Его ближайший родственник умолял его не омрачать блеска своего имени участием в каком-то подозрительном и жалком деле. Но интриги и притеснения только укрепили его решимость. Тот факт, что было приведено в действие так много источников влияния, чтобы помешать его действиям явно и тайно, стал для него аргументом в их пользу. В течение недель и месяцев он пристально рассматривал отдающие кровью страницы официальных отчетов о московских процессах, объемистые рукописные материалы и переписку Троцкого, а также горы других документов. Он делал заметки, сравнивал факты, даты и утверждения до тех пор, пока не вошел в курс всех аспектов этого дела. Вновь и вновь ему приходилось преодолевать запугивание и угрозы. Ничто не поколебало его самообладания и не ослабило его энергии. Комиссия должна была провести перекрестный допрос Троцкого как главного свидетеля; а поскольку не было никаких шансов на то, что американское правительство разрешит ему приехать в Нью-Йорк, Дьюи решил проводить расследования в Мексике. Его предупредили, что Мексиканская федерация рабочих не позволит, чтобы контрпроцесс состоялся там; что он и его компаньоны столкнутся с враждебными демонстрациями на границе и что на них может напасть толпа. Но старый философ непреклонно продолжал следовать своим курсом. Он придерживался непредвзятого мнения. Хоть он и был убежден, что в Москве вина Троцкого не была доказана, он все еще не был уверен в невиновности Троцкого. Стремясь не только соблюдать строгую беспристрастность, но и сделать эту объективность очевидной для всех, он никогда не встречался с Троцким вне публичных заседаний комиссии, хотя и «хотел бы поговорить с ним в неформальной обстановке, как человек с человеком».

Комиссия приступила к слушаниям 10 апреля. Намечалось проводить их в большом зале в центре Мехико-Сити, но от этой идеи отказались, чтобы избежать общественных беспорядков и сэкономить деньги. Заседания проводились в Синем доме, в кабинете Троцкого. «Атмосфера была напряженной. Снаружи находилась полицейская охрана… посетителей обыскивал на предмет оружия и установления личности секретарь Троцкого, который сам был вооружен». Выходящие на улицу французские окна комнаты были занавешены, а за каждым из них были установлены шестифутовые баррикады из сцементированных кирпичей и мешков с песком… Эти кирпичные баррикады были сооружены всего лишь прошлой ночью. Присутствовало около пятидесяти человек, включая репортеров и фотографов. Слушания велись в соответствии с американской судебной процедурой. Дьюи приглашал советское посольство и компартии Мексики и Соединенных Штатов прислать своих представителей и принять участие в перекрестном допросе, но эти приглашения остались без ответа.

В коротком вступительном заявлении Дьюи объявил, что эта комиссия не является ни судом, ни жюри, а всего лишь ведущим расследование органом. «Наша функция — выслушать, какие показания может представить нам г-н Троцкий, провести его перекрестный допрос и передать результаты нашего расследования полной комиссии, частью которой мы являемся». Название «Американский комитет в защиту Льва Троцкого» не означал, что этот комитет выступал за Троцкого; он действует «в американской традиции», исходя из убежденности, что «ни один человек не должен быть осужден, не получив шанса на свою защиту». Ее целью являлось обеспечение справедливого суда, так как существует подозрение, что обвиняемый был лишен такого суда. Это уголовное дело сравнимо с делами Муни и Сакко и Ванцетти; но последние хотя бы могли сделать заявления перед законно сформированным судом, в то время как Троцкий и его сын были дважды объявлены виновными заочно советским трибуналом высшей инстанции; и его неоднократные требования, чтобы советское правительство запросило его экстрадиции, в результате чего он бы автоматически предстал перед норвежским или мексиканским судом, было проигнорировано. «То, что он был осужден, не получив возможности быть услышанным, — предмет крайнего беспокойства комиссии и всего мира». Объясняя собственные мотивы участия, Дьюи сказал, что, посвятив свою жизнь общественному просвещению, он относится к настоящей работе как к огромной социальной и просветительской задаче — «поступить иначе значит поступить вразрез с трудом моей жизни».

Судебное разбирательство длилось целую неделю и потребовало тринадцати долгих заседаний. Дьюи, Финерти, адвокат Троцкого А. Голдман и другие допрашивали Троцкого о каждой детали обвинений и доказательств. Временами этот перекрестный допрос превращался чуть ли не в политический диспут, когда некоторые из допрашивавших настаивали на моральной ответственности Троцкого и Ленина за сталинизм, и Троцкий отверг это обвинение. Не было ни единого вопроса, в который он отказался бы вникать или от которого он бы уклонился. Несмотря на полемические перерывы, слушания проходили спокойно и гладко; они лишь раз были потревожены так называемым инцидентом Билса.

Член комиссии Карлтон Билс не раз задавал Троцкому вопросы, которые были более или менее неуместны, но показывали отчетливое просталинистское предубеждение и были крайне оскорбительны по форме. Троцкий отвечал сдержанно и по существу. В конце долгого заседания 16 апреля Билс вступил в политический спор и утверждал, что пока Сталин, этот истолкователь социализма в одной стране, представляет зрелое искусство управлять государственными делами при большевизме, Троцкий был чем-то вроде поджигателя, склонного к подстрекательству к мировой революции. Троцкий ответил, что на московских процессах его изображали как поджигателя, но не революции, а контрреволюции, и как сообщника Гитлера. Тогда Билс спросил его, знает ли он Бородина, бывшего сталинского эмиссара в Китае и советника Чан Кайши. Троцкий ответил, что лично его не встречал, хотя, конечно, знал о нем. Но разве, спросил Билс, Троцкий не посылал Бородина в Мексику в 1919-м или 1920 году, чтобы основать там коммунистическую партию? Этот вопрос предполагал, что Троцкий лгал комиссии и, более того, что он пытался разжечь революцию даже в той стране, которая сейчас предоставляет ему убежище. Перепалка становилась все горячей. При еще свежем норвежском опыте Троцкий подозревал, что этот вопрос был нацелен на то, чтобы возбудить против него мексиканское общественное мнение, лишить его убежища и прервать этот контрпроцесс. Он отмечал, что всегда возлагал свои надежды на мировую революцию, но старался продвигать ее политически законными средствами, не устраивая переворотов в зарубежных странах. Утверждение, что он в 1919–1920 годах отправлял Бородина в Мексику, — сущая фантастика. В то время, в разгар Гражданской войны, он почти не покидал своего военного поезда; его глаза были прикованы к картам фронтов, и он почти забыл «мировую географию».

Билс настойчиво повторил свое утверждение и добавил, что сам Бородин заявил, что Троцкий посылал его в Мексику, а также что уже в 1919 году советская Коммунистическая партия была расколота между государственными деятелями и поджигателями революции. «Могу ли я узнать от вас об источнике этой сенсационной информации? — спросил Троцкий. — Она опубликована?» — «Эта информация не опубликована», — ответил Билс. «Я могу только посоветовать комиссару сказать своему информанту, что он — лжец», — резко ответил Троцкий. «Благодарю вас, господин Троцкий. Господин Бородин — тот лжец». — «Вполне возможно», — был лаконичный ответ Троцкого. Перед концом слушания он заявил протест против «тенденциозно сталинистского тона Билса». Этот инцидент виделся ему все более и более зловещим. Дело Бородина не имело ничего общего с московскими процессами и, казалось, было вытащено на свет только для того, чтобы смутить его и мексиканское правительство. И поэтому перед началом следующего заседания он вновь опроверг утверждение Билса и попросил комиссию пролить свет на его источник. Если Билс имеет информацию, пусть скажет, где и когда он ее получил. Если не напрямую, то каким образом, через кого и когда он получил ее? Расследование по этим вопросам раскрыло бы план, нацеленный на крушение контрпроцесса. «Если г-н Билс сам сознательно не замешан и напрямую не вовлечен в эту новую интригу, а я надеюсь, что нет, он должен срочно представить все необходимые объяснения, чтобы позволить комиссии разоблачить истинный источник этой интриги». Поскольку Билс отказался раскрыть этот источник, комиссия вынесла ему порицание на закрытом заседании; и он покинул ряды комиссии. Этот инцидент дальнейших последствий не имел.

Результаты этого перекрестного допроса были подытожены самим Троцким в его последнем заявлении 17 апреля. Проявляя признаки напряжения и усталости, он попросил разрешения зачитать свое заявление сидя. Он начал с того, что отметил, что либо, как утверждают в Москве обвинители, и он, и почти все члены ленинского Политбюро были предателями Советского Союза, либо Сталин и его Политбюро — фальсификаторы. Tertium non datur.[107] Говорилось, что углубляться в эту проблему равносильно вмешательству во внутренние дела Советского Союза, Отечество рабочих всего мира. Это было бы «странное Отечество», чьи дела рабочим обсуждать запрещено. Сам он и его семья были лишены советского гражданства; у них не было иного выбора, как отдаться «под защиту международного общественного мнения». Тем, кто, как Чарльз А. Берд, утверждает, что обязательство представления доказательств лежит на Сталине, а не на нем, и что никак невозможно «опровергнуть негатив с помощью позитивных доказательств», он ответил, что юридическая концепция алиби предполагает возможность такого опровержения и что он в состоянии установить свое алиби и продемонстрировать тот «позитивный факт», что Сталин организовал «величайшую судебную инсценировку в истории».

Юридическое расследование этого дела, однако, «касалось формы этой инсценировки, а не ее сути», которая неотделима от политического фона репрессий, «тоталитарного подавления, которому… подвергаются все обвиняемые, свидетели, судьи, адвокаты и даже само обвинение». При таком давлении судебный процесс перестает быть юридическим процессом и превращается в «спектакль, в котором роли распределены заранее. Подсудимые появляются на сцене только после серии репетиций, которые позволяют директору еще до начала получить полную уверенность в том, что они не перешагнут границы своих ролей». Тут нет места для какого-либо соперничества между обвинением и защитой. Главные актеры исполняют свои роли под дулом пистолета. «Пьеса может быть сыграна хорошо или плохо, но это вопрос инквизиторской техники, а не правосудия».

Оценивая это обвинение, надо учитывать политические биографии подсудимых. Преступление обычно возникает в силу характера преступника либо, по крайней мере, совместимо с ним. Поэтому перекрестный допрос по необходимости был связан с работой его, Троцкого, и других подсудимых в большевистской партии и с их ролью в революции; и в свете этих обстоятельств приписываемые им преступления были совершенно несовместимы с их характерами. Вот почему Сталину пришлось фальсифицировать их биографии. Здесь следует применить классический критерий cui prodest.[108] Принесло или могло ли принести убийство Кирова какую-нибудь выгоду оппозиции? Или это было выгодно Сталину, который в результате получил повод для ликвидации оппозиции? Могла ли оппозиция надеяться на извлечение каких-нибудь выгод из актов саботажа на угольных шахтах, заводах и на железных дорогах? А не пыталось ли правительство, чья настойчивость в сверхпоспешной индустриализации и чье бюрократическое пренебрежение привели ко многим промышленным катастрофам, обелить себя, возлагая на оппозицию вину за эти трагедии? Могла ли оппозиция что-нибудь выиграть от альянса с Гитлером и микадо? А может быть, Сталин сколачивал политический капитал из признаний подсудимых о том, что они были сообщниками Гитлера?

Для оппозиции было бы самоубийственным идиотизмом совершать любое из этих преступлений. Нереальность обвинений вызвана неспособностью обвинения представить хоть какие-то веские доказательства. «Заговор, о котором говорил Вышинский, должен был существовать многие годы и иметь широчайшую сеть в Советском Союзе и за рубежом. Большинство из предполагаемых лидеров и участников все эти годы находились в лапах ГПУ. И все равно ГПУ не смогло добавить какую-либо вещественную информацию или даже единственную достоверную улику об этом гигантском заговоре — только признания, признания и бесконечные признания. Этот „заговор не имел ни плоти, ни крови“. Люди на скамье подсудимых рассказывали не о каких-то конкретных событиях или акциях этого заговора, а только о своих разговорах о нем — судебные заседания были разговором о разговорах. Отсутствие какого-либо правдоподобия и фактического содержания показало, что спектакль разыгрывался на основе специально подготовленного „либретто“. И все же „инсценировки такого колоссального масштаба — это слишком много даже для самой могущественной полиции… слишком много народу и обстоятельств, характеристик и дат, интересов и документов… не стыкуются… в этом скроенном либретто!“. „Если подойти к этому вопросу в художественном аспекте, такая задача — драматическая гармония сотен людей и бесчисленных обстоятельств — была бы непосильной даже для Шекспира. Но в распоряжении у ГПУ нет Шекспира“. Уж если они фабриковали события, якобы имевшие место внутри СССР, они все еще могли сохранять видимость их последовательности. Инквизиторское насилие могло заставить подсудимых и свидетелей быть последовательными в некоторых из своих фантастических историй. Ситуация изменилась, когда нити заговора потребовалось протянуть в зарубежные страны; а ГПУ понадобилось протянуть их туда, чтобы вовлечь и „общественного врага номер один“. За рубежом, однако, факты, даты и обстоятельства можно было проверить; и, когда это было сделано, история о заговоре развалилась на кусочки. Ни одна из нитей, которые якобы вели к Троцкому, не вела к нему. Было установлено, что те немногие подсудимые (Давид, Берман-Юрин, Ромм и Пятаков), которым он якобы давал террористические указания (в присутствии своего сына или иным образом), не видели и не могли видеть его в указанных местах в указанные даты, потому что либо он (и его сын), либо они сами не были и не могли быть там. И как только эти контакты были опровергнуты, все обвинение рухнуло, потому что его мнимые контакты с Радеком (через Ромма) и Пятаковым были решающими для этого „заговора“. Все другие обвинения и показания были основаны или проистекали из признаний Пятакова и Радека о том, что они действовали как главные агенты Троцкого и как спаренные столпы заговора. „Все показания других обвиняемых покоятся на нашем собственном показании“, — сам Радек заявил это в суде; а их собственные показания, сосредоточенные на встречах с Троцким в Париже и Осло, были построены ни на чем. „Вряд ли необходимо разрушать здание кирпич за кирпичиком, если две главные колонны, на которых оно зиждется, повергнуты“, — отмечал Троцкий; но тем не менее он продолжал разрушать это здание по кирпичику.

Он обратился к комиссии с просьбой учесть, что его собственная версия полна той психологической и исторической достоверности, которые так подозрительно отсутствуют в московских версиях; что документация, которую он представил комиссии, с исключительной полнотой отражает его жизнь и работу за многие годы. И что, если бы он совершил любое из этих преступлений, наверняка его печатные труды выдали бы его в том или ином месте. Люди, легко проглатывающие верблюдов, но проявляющие чрезмерную щепетильность при виде москита, говорят, что он мог бы сфальсифицировать все свои архивы и досье переписки, чтобы скрыть свои истинные планы. Но для целей камуфляжа можно перекрасить пять, десять и даже сто документов — но не тысячи писем, адресованных тысячам лиц, не сотни статей и десятки книг. Нет, он не „строил небоскреб, чтобы спрятать дохлую крысу“. Если бы кто-то заявил, например, что Диего Ривера — тайный агент католической церкви, не стало бы жюри, расследуя эти обвинения, проверять фрески Риверы? И осмелился бы кто-либо сказать, что этот пылкий антиклерикализм, явный в этих фресках, является всего лишь маскировкой? Никто не может „изливать кровь своего сердца и свою душу и изнашивать нервы“ в произведениях искусства, истории или революционной политике только для того, чтобы обмануть мир. Как пуста и лжива в сравнении с этой документацией та, что представлена Вышинским: все, что в ней было, — это письма Троцкого: два — Мрачковскому, три — Радеку, одно — Пятакову и одно — Муралову. И все фальшивые!

Но почему же подсудимые делали свои признания? От него вряд ли стоило ожидать точной информации об инквизиторских методах ГПУ. „Мы здесь не можем допросить Ягоду (сейчас его самого допрашивает Ежов) или Ежова, или Вышинского, или Сталина, или… их жертв, большинство из которых уже расстреляны“. Тем не менее, комиссия имела в своем распоряжении письменные показания русских и европейских коммунистов, которые сами подверглись методам ГПУ. Также слишком часто забывают, что те, кто дал признания, были не активными лидерами оппозиции, а капитулянтами, которые годами преклонялись перед Сталиным. Их последние признания были завершением длинной серии сдач, завершением воистину „геометрической прогрессии ложных обвинений“. В течение тринадцати лет Сталин с их помощью воздвигал „Вавилонскую башню“ лжи. Диктатор, использовавший террор без предела и который „мог купить совесть, как мешок с картошкой“, вполне способен на такой подвиг. Но сам Сталин ужаснулся своей Вавилонской башне, потому что знал, что она должна рухнуть после того, как в ней появится первая брешь, — и сделал, чтобы это произошло!

Троцкий закончил апофеозом Октябрьской революции и коммунизма. Даже при Сталине, заявил он, несмотря на все ужасы репрессий, советское общество все еще представляет величайший прогресс в социальной организации, достигнутый до сих пор человечеством. Вина за трагическое перерождение большевизма лежит не на революции, а на провале ее попытки расшириться за пределы России. В данный момент советские рабочие столкнулись с выбором между Гитлером и Сталиным. Они предпочли Сталина, и в этом они правы: „Сталин лучше, чем Гитлер“. Поскольку они не видят альтернативы, рабочие остаются апатичными даже перед лицом чудовищности сталинского правления. Они сбросят апатию в тот самый момент, когда увидят какую-либо перспективу новых побед во имя социализма. „Вот почему я не отчаиваюсь… Я терпелив. Три революции сделали меня терпеливым“.

„Опыт моей жизни, в которой хватало и успехов, и неудач, не только не уничтожил моей веры в ясное, светлое будущее человечества, а, напротив, дал ей неразрушимое самообладание. Эта вера в разум, в истину, в человеческую солидарность, которую я в восемнадцать лет вобрал в себя в рабочих кварталах провинциального российского города Николаева — эту веру я сохранил целиком и полностью. Она стала более зрелой, но не менее пылкой“.

Этими словами и благодарностью комиссии и ее председателю он завершил эту apologia pro vita sua.[109]

Долгое время члены комиссии сидели в молчании, глубоко потрясенные. Дьюи хотел было подвести итоги и закрыть судебное заседание формальным образом; но вместо этого завершил слушание этой единственной фразой: „Все, что я могу сказать, просто будет разрядкой напряжения“.

Отчет о перекрестном допросе тем более примечателен из-за ограничений, которые Троцкий сам наложил на себя. Он часто смягчал свои удары с тем, чтобы без нужды не ставить мексиканские власти в неловкое положение. Он старался разъяснить этим многим людям, вовлеченным в процесс, проблемы, существующие между ним и Сталиным, не в своей привычной марксистской манере, которая могла быть непонятной для его аудитории, а языком прагматично мыслящего либерала — трудность перевода в таком случае может оценить лишь тот, кто когда-нибудь пробовал это делать. Стремясь к личному контакту со слушателями, он вел свою защиту не только на их родном языке или даже на немецком или французском, но и на английском. Словарный запас его был ограничен. Грамматику и идиомы знал он нетвердо. Лишенный великолепия своего могучего красноречия, сознательно отказавшись от преимуществ, которые неинтересный оратор находит в использовании своего родного языка, он отвечал экспромтом на самые разнообразные, сложные и неожиданные вопросы. День за днем и заседание за заседанием он отыскивал выражения и преодолевал сопротивление языка, часто останавливаясь или запинаясь в непроизвольно смешных предложениях, а иногда говоря почти противоположное тому, что имел в виду, или не понимая вопросы, которые ему задавали. Это выглядело так, как если бы перед судом предстал Демосфен, сражавшийся за свою жизнь, но не избавившийся от заикания и со ртом полным гальки. Таким образом он пересказывал события своей долгой карьеры, разъяснял свои убеждения, описывал многие изменения, происшедшие в советском режиме, анализировал проблемы, отделявшие его от Сталина с Бухариным, а также и от Зиновьева с Каменевым, рисовал портреты этих личностей и тщательно исследовал каждую фазу этого ужасного соперничества.

К концу не осталось без ответа ни одного вопроса, не остался туманным ни один важный эпизод, не осталось неосвещенным ни одно серьезное историческое событие. Тринадцать лет спустя Дьюи, который так много в своей жизни провел академических дебатов и все еще был настроен против Weltanschauung Троцкого, с восторженным изумлением припоминал „интеллектуальную мощь, с которой Троцкий собрал и распределил по порядку массу своих доказательств и аргументов и передал нам значение каждого важного факта“. Острота логики Троцкого действовала лучше его громоздких фраз, а ясность его идей светила сквозь все его словесные погрешности. И даже его остроумие при этом не пострадало: часто оно оживляло мрачность предмета обсуждения. И прежде всего, чистота его истории позволяла Троцкому преодолевать все внешние ограничения и давления. Он стоял, подобно самой истине, растрепанный, взъерошенный и неприкрашенный, невооруженный и незащищенный, но, тем не менее, величественный и непобедимый.


Пройдет еще несколько месяцев, пока комиссия Дьюи подготовит свой вердикт. А тем временем Троцкому все еще приходилось дополнять доказательства, которые он представил перед комиссией, а потому все его домочадцы были заняты делами. Перекрестный допрос и связанная с ним работа изнурили его; и он не восстановил свои силы во время краткого пребывания в деревне. Оставшуюся часть весны и лето он страдал от сильной головной боли, головокружений и высокого кровяного давления и опять стал жаловаться на преклонный возраст, который „захватил его врасплох“. Первые отголоски контрпроцесса были совсем слабые. Напряженность в семейных отношениях почти не уменьшилась. „Дорогой папа, — писал Лёва в конце апреля, — ты продолжаешь подвергать меня своему остракизму… уже более месяца, как от тебя нет никаких писем“. Троцкий, все еще недовольный тем, как Лёва ведет дела в „Бюллетене“, вновь предложил перевести его в Нью-Йорк; в ответ Лёва спокойно отметил, что газета должна оставаться в Европе, где находится большинство ее читателей; и снова горько пожаловался матери на грубое обращение отца. В длинном письме и несколько извиняющимся тоном Троцкий потом попытался сгладить трения.[110]


Он объяснил Лёве, что, потеряв так много месяцев в Норвегии перед тем, как смог подготовиться к контрпроцессу, затем он был раздражен дальнейшими задержками и опасался, что не сможет представить свои полные досье перед комиссией Дьюи; и был убежден, что задержки были вызваны нежеланием Лёвы сотрудничать с друзьями. Он советовал ему отдохнуть и привести в порядок нервы: „перед нами обоими великие процессы еще впереди“.

Этот совет пришел в самое время. Лёва тоже мучился от головных болей и приступов лихорадки; но у него не было стойкости отца. „Что еще осталось от моих прежних сил?“ — писал он матери, намекая на то, что в данное время нуждается в „небольшой операции“. Он жил в бедности, но думал о том, как помочь родителям финансами, зарабатывая на жизнь работой на заводе или получая академическую стипендию. Когда Наталья призвала его вместо этого заняться писанием статей в газеты, он ответил с нотой разочарования: „Писание… дается мне с трудом — мне надо читать, изучать, размышлять, а на это нужно время… С тех пор, как я нахожусь в эмиграции, я почти постоянно загружен техническими и другими повседневными обязанностями. Я — вьючное животное, больше ничего. Я не учусь, я не читаю. Я не могу мечтать о какой-то литературной работе: у меня нет легкого прикосновения и таланта, которые могут частично заменить знания“. Это настроение разочарования было наполнено нежностью и преданностью. Когда родители отсылали ему назад чеки, которые он получал у французских издателей и переправлял в Мексику, Лёва себе оставлял лишь немного, а остальное делил между нуждающимися товарищами или вносил в фонды организации. Он волновался, что отец тратит силы слишком беспечно и подрывает свою нервную систему. Почему, спрашивал он Наталью, они не купили в Мексике автомашину и не устраивают поездки на охоту или рыбалку? Почему Л. Д. не играет в крокет, который он так любил прежде? „Моя дорогая, любимая мамочка, — писал он в ответ на весьма грустное письмо от нее, — только подумай, что могло бы случиться, если бы Сталин не совершил „ошибку“, выслав папу? Папа был бы мертв давным-давно… Или если бы мне разрешили вернуться в СССР в 1929, если бы Сергей был активен в политике или если бы папа был сейчас в Норвегии или, хуже того, в Турции? Кемаль бы его повесил… все было бы много, много хуже“. Это, конечно, было грустное утешение; но под рукой не было ничего лучше.

Примерно в это время случился в некотором роде трагикомический инцидент в частной семейной жизни Троцкого. Среди всех этих мрачных событий и тревог Наталья была озабочена семейной ревностью. Неясно, что именно стало ее причиной: она сдержанна даже в своих письмах к мужу, что не оставляет сомнений лишь в одном — сейчас она впервые имела причину для ревности. Возможно, менее уверенная в себе женщина возревновала бы раньше, ибо отношение Троцкого к женщинам в те редкие моменты, когда он мог их замечать, отличалось какой-то отчетливой галантностью, не свободной от мужского тщеславия и восприимчивости к женскому обожанию. В любом случае, женское присутствие иногда поощряло его на энергичную демонстрацию силы обольщения и остроумия. В этих „флиртах“ было старомодное рыцарство и артистическое изящество; и все же это несколько противоречило его исключительной серьезности и почти аскетическому образу жизни. Наталья, тем не менее, была достаточно уверена в его любви, чтобы правильно воспринимать эти проявления. Но в Койоакане она стала остро ревнивой к кому-то, кого в своих письмах обозначала лишь инициалом F. Судя по косвенным доказательствам, это могла быть Фрида Кало. Домочадцы скоро заметили разлад между двумя женщинами и легкое охлаждение между их мужьями. Нам неизвестно, может быть, необычно тонкая красота Фриды и ее артистизм возбуждали в Троцком нечто большее, чем обычная любезность, либо Наталья, которой уже было пятьдесят пять, стала жертвой ревности, которая часто приходит с возрастом. Достаточно того, что кризис возник, и Троцкий и Наталья были в нем несчастны и жалки.

В середине июля он уехал из Койоакана и вместе с телохранителем отправился в горы, чтобы заняться физическими упражнениями, сельскохозяйственными работами в крупном поместье, поездить верхом и поохотиться. Ежедневно, а иногда и дважды в день он писал Наталье. Он обещал ей ничего не говорить в своих письмах о ее расстройстве, но „не мог не нарушить этого обещания“: он умолял ее „прекратить соперничество с женщиной, которая столь мало значит“ для него, в то время как она, Наталья, — для него все. Он был полон „стыда и ненависти к себе“ и подписался под письмом „твой старый верный пес“. „Как я люблю тебя, Ната, моя единственная, моя вечная, моя верная, моя любовь, моя жертва“. „Ах, если б я только мог внести маленькую радость в твою жизнь. Пока я пишу это, после каждых двух-трех строчек я встаю, прохаживаюсь по комнате и лью слезы самобичевания и благодарности к тебе; я плачу над своей старостью, которая застала нас врасплох“. Вновь и вновь прорывается в этих письмах нотка жалости к себе, которую ни один иностранец и ни один из домочадцев никогда не замечал в нем. „Я все еще живу в нашем вчерашнем, с его болями и воспоминаниями и с муками моих страданий“. Потом возвращаются его стойкость и даже радость жизни: „Все будет хорошо, Ната, все будет хорошо — только тебе надо поправиться и стать сильнее“. Однажды он ей пересказывает, как-то поддразнивая, как он „очаровал“ группу мужчин, женщин и детей — „особенно женщин“, — которые посетили его в горах. Его живость растет, и он испытывает сексуальную тягу к Наталье. Он рассказывает ей, что только что перечитал отрывок в мемуарах Толстого, где Толстой описывает, как он в возрасте семидесяти лет возвращался с верховой прогулки, полный желания и страсти к своей жене — он, Троцкий, в пятьдесят восемь возвращался к тому же настроению со своих требующих усилий верховых эскапад. В своей страсти к ней он переходит на сексуальный сленг, а потом „смущается тем, что написал эти слова на бумаге впервые в своей жизни“ и „ведет себя, как молоденький курсант“. И как будто чтобы доказать, что nihil humanum…[111] он пускается в странные семейные обвинения. Он ворошит воспоминания о любовной интрижке, которая будто бы была у Натальи еще в 1918 году; и приводит в свое оправдание факт, что никогда не делал ей ни малейшего упрека и никогда даже не намекал об этом романе, так что ей не следует быть слишком суровой к нему, не дававшему ей никаких оснований для ревности. В ответ она объясняет этот „роман“ 1918 года. Это было как раз после того, как ее назначили директором музейного департамента в Комиссариате просвещения; она не очень представляла себе, как организовать работу; и один из ее помощников, товарищ, которого она якобы „свела с ума“, помогал ей. Она была ему благодарна и с симпатией относилась к нему, однако не давая ответа на его чувства и не позволяя ему никакой интимности. Это мягкое смешное обвинение, свидетельствующее о том, что после тридцати пяти лет совместной жизни муж и жена не находят иных примеров „неверности“, чтобы обвинить друг друга, открывает в совершенно неожиданной манере стойкость их любви.

В своих письмах Наталья выглядит сдержанной, чуть смущенной его излияниями, она старается привести его в себя из его состояния самосозерцания и необузданности. На его нудную волынку о преклонном возрасте у нее один и тот же ответ: „Человек стареет, если не видит впереди себя перспективы“ и когда уже не стремится ни к чему — а это как раз к нему не относится! „Соберись! Вернись к работе. Если ты только это сделаешь, начнется твое излечение“. Скоро она вновь стала хозяйкой его эмоций; и, хотя сама была больна и жила в напряжении, на ней были заботы о болезнях, злоключениях и намерениях каждого члена семьи, и она была спокойней и сильней, чем любой из них. Троцкий знал силу ее духа и полагался на нее. В одном из его писем к ней есть эти впечатляющие слова: „Ты все еще будешь нести меня на своих плечах, Ната, как несла меня всю нашу жизнь“.


А в это время в Советском Союзе почти не было дня без какой-нибудь человеческой гекатомбы.[112] В конце мая ГПУ объявило о раскрытии заговора, во главе которого стоял маршал Тухачевский, заместитель наркома обороны, модернизатор и фактический главнокомандующий Красной армией. В измене были обвинены выдающиеся генералы Якир, Уборевич, Корк, Путна, Примаков и другие, включая Гамарника, главного политического комиссара Вооруженных сил. За исключением Гамарника, покончившего с собой, все были казнены. Из четырех маршалов (Ворошилова, Буденного, Блюхера и Егорова) последних двоих тоже поставили к стенке. Все эти военачальники выросли до своих командных постов в те времена, когда наркомом обороны был Троцкий, но большинство из них никогда не принадлежало оппозиции, и никто из них не имел контактов с Троцким после его высылки из СССР. И тем не менее, всех их обвинили в пособничестве Троцкому и Гитлеру, в стремлении к военному разгрому Советского Союза и его расчленению. Их расстрелы стали прелюдией чистки, которая затронула 25 тысяч офицеров и обезглавила Красную армию накануне Второй мировой войны. Спустя двадцать пять лет, после формальной реабилитации Тухачевского и большинства других генералов, до сих пор никакого света не пролито на подоплеку этой чистки. Согласно различным антисталинским источникам, Тухачевский, встревоженный террором, который подрывал моральный дух и оборону страны, планировал военный переворот, для того чтобы свергнуть Сталина и лишить ГПУ власти; но делал он это без какой-то связи с Троцким, не говоря уже о Гитлере или каких-либо иностранных державах. Троцкий не верил, что существовал какой-либо заговор, но описывал крушение Тухачевского как симптом конфликта между Сталиным и офицерским корпусом, конфликт, который мог бы поставить на повестку дня военный переворот.

К этому времени ГПУ уже репетировало „процесс двадцати одного“, главные роли в котором были отведены Рыкову, Бухарину, Томскому, Раковскому, Крестинскому и Ягоде. (Из всех них один Томский, совершив самоубийство, избежал унижения публичного процесса и признания.) Еще до того, как поднялся занавес этого спектакля, страх поразил и сталинскую фракцию. Рудзутак, Межлаук, Косиор, Чубарь, Постышев, Енукидзе, Окуджава, Элиава, Червяков и другие члены Политбюро, партийные секретари Москвы, Украины, Белоруссии и Грузии, профсоюзные лидеры, руководители Госплана и Высшего совета народного хозяйства, почти все — сталинисты с многолетним стажем… Все эти люди были окрещены предателями и иностранными шпионами и казнены. Орджоникидзе, который более тридцати лет проявлял свою преданность Сталину, но испытывал угрызения совести и начал возражать вождю, умер при загадочных обстоятельствах или, как полагают некоторые, был доведен до самоубийства. Если троцкистов, зиновьевцев и бухаринцев позорили публично, этих сталинистов уничтожили тайно, не устраивая открытых процессов. Опустошения, которые сталинский гнев произвел в их рядах, покрыты мраком. Террор распространился за пределы большевистской партии и задел многих немецких, польских, венгерских, итальянских и балканских коммунистов, живших в Советском Союзе в качестве беженцев из тюрем и концлагерей в своих собственных странах. Потом „преследование троцкистов“ было проведено и в иностранных государствах. В Испании ГПУ обосновалось в начале Гражданской войны и предприняло атаку на ПОУМ. Лидер ПОУМа Андреc Нин имел разногласия с Троцким, который критиковал его за участие в лоялистском правительстве Каталонии и за принятие „скромной и полуменьшевистской“ позиции в революции. Даже при этом политика Нина для сталинизма периода Народного фронта была слишком радикальной и независимой; а поэтому он и его партия были очернены как „пятая колонна Франко“; в конце концов его выкрали и убили. Всякий, кто осмеливался протестовать, подвергал себя угрозе мести со стороны ГПУ. Охота на ведьм, политические убийства и цинизм, с которыми Сталин использовал испанскую революцию, деморализовали лагерь республиканцев и подготовили почву для их разгрома. И словно в насмешку Сталин послал не кого иного, как Антонова-Овсеенко, бывшего троцкиста и героя 1917 года, чтобы руководить чисткой в Каталонии, этой опоре ПОУМа; потом, после того как Антонов сделал свое дело, Сталин осудил его также как вредителя и шпиона и приказал расстрелять.

Теперь в Москве никто не мог чувствовать себя в безопасности, даже сами инквизиторы и палачи. После ареста Ягоды чистке подверглись ГПУ и все секретные службы. Их агентов в Европе заманивали домой для предъявления обычных обвинений. Как правило, эти агенты знали или догадывались о том, что ожидало их, но, как загипнотизированные, подчинялись вызовам — многие предпочли жертвоприношение убежищу в любой капиталистической стране. Поэтому поразительным явлением стало то, что Игнаций Рейс, руководитель сети советской секретной службы в Европе, подал в отставку со своего поста в знак протеста против репрессий. Когда он решился на это, его даже не вызывали в Москву. Потрясенный этими репрессиями, он обратился к Сневлиету, голландскому парламентарию-троцкисту (а через него к Лёве), чтобы предупредить Троцкого, что Сталин решил „ликвидировать троцкизм“ за пределами Советского Союза теми же самыми средствами, которые он использовал для этого внутри Советского Союза. Рейс описал их как адский садизм и шантаж, долгие и ужасные допросы, в ходе которых ГПУ получало признания в московских процессах. Сюда входят и моральные пытки, и замешательство, в котором старое поколение большевиков встречало свой смертный приговор. Он также вел речь и о молодых коммунистах, которые отказались покориться и все еще заполняли тюремные дворы и места казней криками „Да здравствует Троцкий!“.

18 июля Рейс направил послание из Парижа Центральному комитету в Москву, объявляя о своем разрыве со сталинизмом и „вступлении в Четвертый Интернационал“. „Недалек тот день, — заявлял он, — когда международный социализм вынесет приговор по всем преступлениям, совершенным за последние десять лет. Ничто не будет забыто, ничто не будет прощено… „Гениальному руководителю, Отцу Народов, Солнцу Социализма“ придется дать отчет за все свои дела“. „Я возвращаю вам орден Красного Знамени, которым был награжден в 1928 г. Носить его… было бы ниже моего достоинства“.

Шесть недель спустя, 4 сентября, Рейса нашли мертвым на одной дороге в Швейцарии возле Лозанны. Тело его было изрешечено пулями. ГПУ знало о его решении еще до того, как он вручил свое заявление об увольнении какому-то чиновнику советского посольства в Париже. Зная о раздражении, которое чистки вызвали даже среди его бывших коллег по секретной службе, он надеялся убедить некоторых из них последовать его примеру. С этой целью он организовал встречу в Лозанне с Гертрудой Шильдбах, резидентом советской разведки в Италии, которая была его другом почти двадцать лет. Они встретились; она делала вид, что симпатизирует ему; а после их первой беседы заманила его на другую встречу в пригороде Лозанны. И там ГПУ устроило для него ловушку.

Швейцарская и французская полиция скоро пролили свет на некоторые обстоятельства. Используя ключи, найденные в брошенной, залитой кровью машине и в багаже, оставшемся в гостинице, они установили личности убийц. Они, как выяснилось, были членами Общества репатриации российских эмигрантов в Париже, общества на содержании у советского посольства.

Полиция убедилась, что банда, убившая Рейса, долго следила и за Лёвой. Женщина, на чье имя была арендована залитая кровью автомашина, имела задание шпионить за ним. (Он припоминал, что годом ранее она последовала за ним на юг Франции, куда он уезжал для краткого отдыха, устроилась в пансионате и время от времени со странной настойчивостью приглашала его отправиться с ней на прогулку под парусом.) Дальнейшее расследование выяснило, что та же самая банда устраивала для Лёвы западню в Мюлузе, возле швейцарской границы, в январе 1937 года, когда он собирался поехать туда, чтобы обсудить со швейцарским адвокатом тяжбу с швейцарскими сталинистами. Он избежал ловушки, потому что плохое состояние здоровья не позволило ему отправиться в эту поездку; но группа продолжала следить за ним всю первую половину года, и он чувствовал это. В июле и августе он с недоумением заметил, что слежка за ним почти прекратилась — очевидно, его преследователи были тогда заняты выслеживанием Рейса. Сейчас можно было ожидать, что они вернутся к своей прежней охоте.

Лёва с удивлением узнал из материалов допроса, как быстро и точно агенты ГПУ были, как правило, информированы обо всех его планах и перемещениях. От кого? И кто сообщил им о намерениях Рейса? Некоторые троцкисты уже задумывались, а не находится ли среди ближайших друзей Лёвы агент-провокатор; и подозрение пало на Этьена (который совсем недавно трудился в Обществе репатриации российских эмигрантов). Недоверие Сневлиета к Этьену было так велико, что, после того как Рейс обратился к нему, он поначалу отказался свести его с троцкистским центром в Париже, остерегаясь, что это будет небезопасно. Лёва, однако, отказался поддержать какое-либо подозрение в отношении своего „лучшего и самого надежного товарища“.

С ощущением, что загадочная петля затягивается на его шее, Лёва написал некролог Рейсу для „Бюллетеня“. „Отец Народов“ и его ежовцы знают слишком хорошо, как много потенциальных Рейсов вокруг… Планы Сталина потерпят провал… Никто не сможет остановить историю пистолетом. Сталинизм обречен; он загнивает и распадается на глазах. Близок день, когда его зловонный труп будет выброшен на свалку истории». И все же судьба Рейса отпугнула возможных подражателей. В следующие несколько недель выступили только двое из них: Вальтер Кривицкий, еще один старый разведчик, и Александр Бармин, советский поверенный в делах в Афинах. Они также, порвав со своим правительством, искали контактов с Троцким, чьими приверженцами, однако, никогда не были, потому что, как объяснял это Кривицкий, Троцкий «был окружен ореолом» даже в глазах людей ГПУ, отряженных на борьбу с троцкизмом. Это были странные новообращенные. Кривицкий боялся, что Троцкий и его сторонники ему не поверят и будут презирать как одного из тех, кто провел так много лет на сталинской службе. Поэтому он очень желал оправдать свое прошлое в тот самый момент, когда с ним порывал. Вдова Рейса обвинила его в соучастии в убийстве ее мужа. Он склонил голову и признался, что небезгрешен. Он старался искупить свою вину, раскрыв истину о репрессиях; и все же он при этом стремился сохранить много имевшихся в его распоряжении секретов, имевших отношение к военной безопасности Советов. Лёва вслушивался в эту выпытанную секретную информацию с некоторой неприязнью. Но он считал обязанностью передать сведения отцу, а также помочь, успокоить и, насколько возможно, защитить всякого советского гражданина, который порвал со сталинизмом. Со своей стороны, Троцкий призывал Кривицкого и Бармина, ради их собственной безопасности и ради политической ясности, выступить против сталинизма безоговорочно и на глазах у всех; он чувствовал себя неловко и испытывал раздражение от Лёвиной снисходительности. Это привело к возобновлению перебранок между отцом и сыном.

Тем временем присутствие агента-провокатора в Лёвином окружении вызывало все больше подозрений и замешательства. Кривицкий подтверждал предостережения Рейса о предстоящих убийствах троцкистов и заявлял, что ГПУ имеет глаза и уши в троцкистском центре в Париже. Однако он не мог идентифицировать этого агента и из всего окружения высказывал подозрения в отношении Виктора Сержа. ГПУ, утверждал он, не выпустило бы Сержа и не позволило бы ему покинуть Советский Союз, если бы там не были уверены, что он будет шпионить за троцкистами. Конечно, никто более не подходил на эту роль, чем Серж. Он был одним из ранних приверженцев Троцкого, этот одаренный и щедрый, хотя и политически простодушный литератор. Самое худшее, что можно было сказать о нем, что у него была слабость к хвастливой болтовне, а это было серьезным недостатком для члена организации, которая должна оберегать свои секреты от ГПУ. В любом случае, подозрения начали огульно навешивать на всякого, даже на самого Лёву, а в это время настоящий агент-провокатор продолжал забирать и читать почту Троцкого, быть в курсе всех Лёвиных секретов, и использовал все уловки для сохранения чистоты своей репутации, провоцируя недоверие в отношении других.

Французская полиция, продолжая расследование дела об убийстве Рейса, обнаружила, что один из членов этой банды убийц подавал заявление на мексиканскую визу и запасся детальными планами города Мехико. Лёва сразу же послал предупреждение в Койоакан. Полиция также допускала наличие серьезной опасности для жизни Лёвы и приставила к нему особую охрану. Один из его товарищей — почти наверняка некий Клемент (Адольф) — настолько близко к сердцу воспринял положение Лёвы, что написал Троцкому и Наталье, умоляя их попросить Лёву немедленно покинуть Францию и воссоединиться с ними в Мексике. Лёва, как он говорил им, болен, почти изнурен, подвержен постоянной опасности, однако убежден, что он в Париже «незаменим» и что должен «оставаться на своем посту». Однако это было не так, ибо товарищи могли заменить его; а если он останется в Париже, он будет «совершенно беспомощен против ГПУ». В крайнем случае родителям следует попросить его приехать в Мексику на время, чтобы отдохнуть и набрать там сил. «Он способный, смелый и энергичный человек; и мы должны спасти его».

Эта трогательная забота не имела надлежащего эффекта. Троцкий очень хорошо знал, конечно, что жизнь Лёвы в опасности. Он беспрестанно призывал его к осторожности и просил избегать контактов с людьми, «которые могут находиться в руках ГПУ», особенно с ностальгирующими русскими эмигрантами. Как раз перед делом Рейса он писал: «Если будет совершено покушение на тебя или на меня, вина ляжет на Сталина, но ему уже нечего терять». Но, тем не менее, он не поддержал идею отъезда Лёвы из Франции. Когда Лёва настаивал на том, что он «незаменим в Париже», что для своей защиты он живет под чужим именем (как это делал Троцкий в Барбизоне), Троцкий ответил ему в письме, что Лёва ничего не выиграет, если уедет из Франции: Соединенные Штаты вряд ли разрешат ему въезд, а в Мексике жизнь для него будет еще менее безопасной, чем во Франции. Он не желал, чтобы его сын заперся в этой «полутюрьме» Койоакана; к тому же разногласия между отцом и сыном, возможно, порождали нежелание раздумывать о воссоединении. Последнее письмо Троцкого на эту тему заканчивается сдержанными, таящими возбуждение фразами: «Voila, mon petit.[113] Но… это все… Тебе сейчас надо беречь все, что сможешь получить наличными от издателей. Тебе все это понадобится. Je t'embrasse. Ton Vieux».[114] Было в этом письме (о котором Троцкий несколько месяцев спустя подумает с горьким сожалением) что-то похожее на послание, отправленное бойцу, удерживавшему обреченную передовую позицию, недоступную для какой-либо помощи. И все-таки у Троцкого были некоторые основания считать, что в Мексике Лёва окажется в еще меньшей безопасности, чем во Франции. Совсем недавно в Мексике обосновалось много агентов ГПУ, часто выдававших себя за беженцев из Испании; и шумные требования высылки Троцкого становились все более резкими. В канун Нового года стены домов в Мехико-Сити были заклеены плакатами, обвиняющими его в сговоре с реакционными генералами с целью свергнуть президента Карденаса и установить в Мексике фашистскую диктатуру. Нечего и говорить, куда могла завести такая клевета.

Мрак этих месяцев лишь на короткое время рассеялся в сентябре, когда комиссия Дьюи завершила контрпроцесс и объявила вердикт. В нем многозначительно заявлялось: «На основании всех доказательств… мы выяснили, что [московские] процессы в августе 1936-го и январе 1937 г. были инсценировкой… мы считаем Леона Троцкого и Леона Седова невиновными». Троцкий с радостью воспринял этот вердикт. И все-таки эффект его был незначителен, если вообще не ничтожен. Голос Дьюи привлек некоторое внимание в Соединенных Штатах, но был проигнорирован в Европе, где общественное мнение было приковано к важным событиям года, последнего года перед Мюнхеном, и превратностям французского Народного фронта и испанской Гражданской войны. Троцкий вновь был не в духе; и когда произошла задержка с выходом в свет «Бюллетеня», содержавшим и этот приговор, он был так раздражен, что обругал Лёву за «это преступление» и «политическую слепоту». «Я крайне раздосадован, — писал он ему 21 января 1938 года, — тем, как ведется работа с „Бюллетенем“, и должен поставить вопрос о его переводе в Нью-Йорк».

К этому времени силы Лёвы иссякли. Он жил, как выражался Серж, «адской жизнью». Нужду и личные неудачи он переживал легче, чем удары по его вере и гордости. Снова процитируем Сержа: «Не раз, простаивая до рассвета на улицах Монпарнаса, мы совместно пытались распутать клубок московских процессов. Время от времени, остановившись под уличным фонарем, кто-то из нас восклицал: „Мы же в лабиринте чистого безумия!“» Перерабатывая, без копейки в кармане и тревожась за отца, Лёва постоянно жил в этом лабиринте. Он продолжал вторить аргументам своего отца, его осуждениям и надеждам. Но с каждым из процессов в нем что-то ломалось. Его самые яркие воспоминания детства и отрочества были связаны с людьми, находившимися на скамье подсудимых: Каменев был его дядей, Бухарин — почти лучшим другом детства; Раковский, Смирнов, Муралов и многие другие — старшими друзьями и товарищами, и всеми ими он пылко восторгался за их революционные доблести и мужество. Его тяготила их деградация, и он не мог с этим примириться. Как же было можно сломать каждого из них и заставить их ползти сквозь грязь и кровь? Неужели хотя бы один из них не встанет со своего места на скамье подсудимых, не отречется от своего признания и не разорвет на кусочки все эти фальшивые и ужасные обвинения? Напрасно Лёва ждал, что это произойдет. Он был потрясен, когда сообщили, что вдова Ленина выступила в поддержку судебных процессов. В который уже раз он повторял, что сталинистская бюрократия, мечтая превратиться в класс собственников, окончательно предала революцию. Но даже такое объяснение не может быть причиной всей этой крови и жестокости. Да, это лабиринт истинного безумия — сможет ли дальновидный гений его отца отыскать выход из него?

Болезнь сердца, отчаяние, лихорадка, бессонница. Не желая оставлять свой «пост», он затягивал с операцией аппендицита, несмотря на периодически повторяющиеся острые приступы. Он мало ел, был взвинчен и ходил понурившись, почти падая. И все-таки в первые дни февраля он, наконец, издал «Бюллетень» с вердиктом комиссии Дьюи; он радостно доложил об этом в Койоакан, приложив доказательства, и обрисовал планы дальнейшей работы, не говоря ни слова о состоянии своего здоровья. Это было последнее письмо, которое он написал родителям.

8 февраля он все еще работал, но ничего не ел целый день и много времени провел с Этьеном. Вечером с ним произошел очередной приступ, самый худший из всех. Он не мог уже задерживаться с операцией и написал письмо, которое запечатал и вручил жене, попросив ее вскрыть письмо, только если с ним случится какой-нибудь «инцидент». Он вновь поговорил с Этьеном и не пожелал больше никого видеть. Они договорились, что он не ляжет в какой-нибудь французский госпиталь и не зарегистрируется под своим именем; потому что, если он это сделает, ГПУ легко выяснит его местонахождение. Он поедет в небольшую частную клинику, в которой работают какие-то русские доктора-эмигранты, представится как некий месье Мартен, французский инженер, и будет говорить только по-французски. Однако ни один французский товарищ не должен знать, где он находится, или посещать его. Договорившись обо всем этом, Этьен вызвал карету скорой помощи.

Даже в таком виде план этот был невероятно абсурден. Русские эмигранты были последними, с кем Лёва мог надеяться выдать себя за француза. Он легко мог совершить ошибку, проговориться на своем родном языке в бреду или под анестезией. И все же он сразу согласился поехать, хотя, когда его жена и Этьен привезли его в клинику, он не был ни в бреду, ни без сознания. Очевидно, его способность критически воспринимать происходящее, а также и инстинкт самосохранения притупились.

Его прооперировали в тот же вечер. Следующие несколько дней казалось, что он быстро идет на поправку. Помимо жены, его навещал только Этьен. Эти посещения оживляли его; они говорили о политике и организационных вопросах; и он неизменно упрашивал Этьена возвращаться как можно быстрее. Когда его пожелали увидеть некоторые французские троцкисты, Этьен сказал им с соответствующим загадочным видом, что они этого не могут сделать и что если надо скрыть адрес от ГПУ, то его надо хранить в секрете даже от них. Когда один из французских товарищей был озадачен этим излишком предосторожности, Этьен пообещал обсудить этот вопрос с Лёвой, но к постели больного никого так и не допустили. Прошло четыре дня. И тут вдруг совсем неожиданно пациент вновь почувствовал острое ухудшение своего состояния. Начались приступы, и он потерял сознание. В ночь на 13 февраля видели, как он полуодетым бродил в состоянии безумия по коридорам и палатам, которые в силу каких-то причин были без медицинского персонала и без охраны. Он бредил по-русски. На следующее утро хирург был так удивлен его состоянием, что спросил Жанну, не мог ли ее муж попытаться покончить с собой — не был ли он недавно настроен совершить самоубийство? Жанна это отрицала, залилась слезами и сказала, что, наверное, агенты ГПУ его отравили. Срочно была проведена еще одна операция, но улучшения не последовало. Пациент ужасно мучился, а доктора пытались спасти его путем неоднократных переливаний крови. Все было напрасно. 16 февраля 1938 года он умер в возрасте тридцати двух лет.

Была ли его смерть, как утверждала вдова, делом рук ГПУ? Многое из косвенных доказательств говорит, что это так. В ходе московских процессов его клеймили как самого активного помощника своего отца, фактически, как начальника штаба троцкистско-зиновьевского заговора. «Этот юноша хорошо работает; без него Старику действовать было бы куда труднее» — так часто поговаривали в управлении ГПУ в Москве, как свидетельствуют показания Рейса и Кривицкого. Лишить Троцкого этой помощи было в интересах ГПУ, особенно поскольку это наверняка доставило бы удовольствие мстительной натуре Сталина. У ГПУ был надежный информатор и агент, который довел Лёву до той точки, где тому было суждено встретить свою смерть. У ГПУ были все основания надеяться, что, как только Лёву уберут с дороги, их агент займет его место в русской «секции» троцкистской организации и установит прямой контакт с Троцким. В этой клинике не только доктора и медсестры, но и повара с санитарами были русскими эмигрантами, а некоторые из них — членами Общества за репатриацию. И для ГПУ не было ничего легче, чем найти среди них своего агента, который каким-то образом введет яд этому пациенту. Имея столько убийств на своей совести, разве ГПУ стало бы сомневаться при этом?

Но уверенности здесь нет. Расследование, проведенное по требованию Жанны, не дало никаких доказательств преступления. И полиция и доктора категорически отрицали отравление или какую-либо иную попытку покушения на жизнь Лёвы; они приписывали его смерть послеоперационным осложнениям («непроходимость кишечного тракта»), сердечной недостаточности и низкой сопротивляемости организма. Видный доктор, который к тому же был другом семьи Троцких, присоединился к их мнению. С другой стороны, Троцкий и его невестка задали ряд относящихся к делу вопросов, так и оставшихся невыясненными. Было ли чистой случайностью то, что Лёва очутился в русской клинике? (Троцкий не знал, что, как только Этьен вызвал скорую помощь, он тут же проинформировал об этом ГПУ, в чем сам Этьен потом признался.) Медики, составлявшие персонал клиники, утверждали, что не знали о личности Лёвы и его национальности. Но свидетели заявляли, что слышали, как Лёва бредил и даже спорил на политические темы на русском языке. Почему же хирург, оперировавший Лёву, был склонен приписывать ухудшение его состояния скорее попытке самоубийства, чем какой-нибудь иной естественной причине? Как заявила вдова Лёвы, этот хирург погрузился в жуткое молчание, как только разгорелся скандал, и спрятался за обязанностью хранить профессиональные секреты. Не дали результатов ни старания Жанны обратить внимание ведущего расследование судьи на эти загадочные обстоятельства, ни то, что отметил Троцкий: рутинное дознание не приняло во внимание «усовершенствованную и сложную» технику убийств, осуществляемых ГПУ. Не пыталась ли французская полиция, как подозревал Троцкий, замять это дело, чтобы скрыть свою некомпетентность? Или, может быть, внутри Народного фронта сработали какие-то мощные политические силы с целью помешать тщательному расследованию? Семье ничего не оставалось, кроме как потребовать нового расследования.


Когда эта новость достигла Мексики, Троцкого не было в Койоакане. Несколькими днями ранее Ривера заметил, как какие-то незнакомые люди бродят вокруг Синего дома и шпионят за его обитателями с наблюдательного поста, расположенного поблизости. Он встревожился и устроил отъезд Троцкого и его пребывание в течение некоторого времени в Чапультепек-Парк у Антонио Идальго, старого революционера и друга Риверы. Там 16 февраля Троцкий работал над своим очерком «Мораль их и наша», когда вечерние газеты сообщили о смерти Лёвы. Ривера, прочитав эту новость, позвонил в Париж, надеясь получить опровержение, а потом отправился в Чапультепек-Парк к Троцкому. Троцкий отказался поверить этому, взорвался гневом и показал Ривере на дверь, но потом вернулся вместе с ним в Койоакан, чтобы сообщить эту весть Наталье. «Я как раз… перебирала старые фотографии наших детей, — пишет она. — Зазвонил звонок в дверях, и я с удивлением увидела входящего Льва Давидовича. Я пошла ему навстречу. Он вошел со склоненной головой, каким я его никогда не видела до сих пор, лицо его было пепельно-серым, и весь он сразу внешне постарел. „Что случилось? — спросила я его с тревогой. — Ты болен?“ Он тихо ответил: „Лёва болен. Наш маленький Лёва“».

Много дней они с Натальей оставались запершись в его комнате, окаменев от боли и не в состоянии видеть секретарей, принимать друзей или отвечать на соболезнования. «Никто с ним не заговаривал, потому что было видно, как велика его печаль». Когда он появился через восемь дней, глаза его распухли, выросла борода, и он не мог произнести ни слова. Несколько недель спустя он написал Жанне: «Наталья… еще не в состоянии ответить тебе. Она читает и перечитывает твои письма и плачет, плачет. Когда мне удается освободиться от работы… я плачу вместе с ней». К его печали примешивались угрызения совести за грубые выговоры, от которых он не щадил сына в последний год, и за совет, который он дал Лёве, — остаться в Париже. Вот уже в третий раз он оплакивал свое дитя, и каждый раз угрызения совести в этой скорби были все больше. После смерти Нины в 1928 году он обвинял себя в том, что недостаточно сделал, чтобы успокоить ее, и даже за то, что не писал ей в ее последние недели. Зина от него отдалилась, когда покончила с собой; и вот теперь Лёва встретил свой рок на посту, который он, отец, призывал его удерживать. Ни с кем из своих детей не делил он своей жизни и борьбы до такой степени, как с Лёвой; и никакая иная утрата не делала его столь безутешным.

В эти дни скорби он написал Лёвин некролог, погребальную песнь, уникальную в мире литературы. «Сейчас, когда вместе с матерью Льва Седова я пишу эти строки… мы еще не можем поверить случившемуся. Не только потому, что он был нашим сыном, верным, преданным и любящим… но и потому, что, как никто другой, он вошел в нашу жизнь и врос в нее всеми своими корнями.

Старое поколение, с которым… мы когда-то вступили на путь революции… сметено со сцены. То, что не сделали царская ссылка, тюрьмы и каторга, жизненные лишения в изгнании, гражданская война и болезни, Сталин, эта страшнейшая кара революции, совершил за эти последние несколько лет… Сейчас подвергается уничтожению лучшая часть среднего поколения, те… кого разбудил 1917 год и кто получил свою подготовку в двадцати четырех армиях на революционном фронте. Также растаптывают лучшую часть молодого поколения, современников Лёвы… За эти годы изгнания мы подружились со многими новыми друзьями, некоторые из них стали… близкими, как члены нашей семьи. Но мы впервые встретили их всех… когда сами уже приближались к старости. Лёва один знал нас, когда мы были молоды; он участвовал в нашей жизни с момента, как обрел способность самоанализа. Оставаясь молодым, он стал почти как наш современник».

Незатейливо и с нежностью он вспоминал короткую жизнь Лёвы, описывая его ребенком, как он дрался с тюремщиками своего отца, принося в тюрьму посылки с продуктами и книгами, как подружился с революционными матросами и как прятался под скамейкой в зале заседаний советского правительства, чтобы увидеть, «как Ленин руководит революцией». Он описывал юношу, который во время «великих и голодных лет» Гражданской войны приносил домой в рукавах своей изорванной куртки свежую булку, которую ему дали подмастерья в булочной, среди которых он работал политическим агитатором; и который, презирая бюрократические привилегии, отказался ездить со своим отцом на автомобиле и переехал из родительского дома в Кремле в пролетарское студенческое общежитие и, вступив в добровольные рабочие команды, убирал снег на улицах Москвы, разгружал хлеб и лес на станции, ремонтировал локомотивы и «ликвидировал» неграмотность. Он вспоминал этого молодого человека, оппозиционера, который «без малейших колебаний» оставил свою жену и ребенка, чтобы отправиться со своими родителями в изгнание; который в Алма-Ате, где они жили в окружении агентов ГПУ, обеспечивал связь отца с внешним миром и уходил, иногда в глухую ночь, в дождь или снежный буран, чтобы тайно встретиться с товарищами в лесу за городом, на переполненном базаре, в библиотеке или даже в общественной бане. «Каждый раз он возвращался оживленный и радостный, с воинственным блеском в глазах и с драгоценным трофеем под пальто». «Как хорошо он понимал людей — он знал много больше оппозиционеров, чем я сам… его революционный инстинкт позволял без колебаний отличить настоящее от фальшивого… Глаза его матери — а она знала сына лучше, чем я, — светились гордостью».

Здесь нашли выход чувства отцовского раскаяния. Он упоминает свои суровые требования к Лёве и сконфуженно объясняет их своими «педантичными привычками в работе» и склонностью требовать наивозможного от тех, кто к нему ближе всего, — а кто был ближе, чем Лёва? Может показаться, что «наши отношения были отмечены некоторой строгостью и отчуждением. Но внизу, под этим… жила глубокая, жгучая взаимная привязанность, порожденная чем-то неизмеримо более великим, чем родство крови, — общностью взглядов, совместных симпатий и антипатий, появляющаяся из радостей и страданий, испытанных вместе, и из великих надежд, которые мы оба питали». Некоторые считали Лёву всего лишь «маленьким сыном великого отца». Но эти люди ошибались, как и те, кто долгое время думали так о Карле Либкнехте; только обстоятельства не позволили Лёве подняться в полный рост. Далее следует, возможно, чересчур щедрая признательность за участие Лёвы в литературной работе отца: «По справедливости почти на всех книгах, написанных с 1929 г., рядом с моим именем должно стоять и его». С каким облегчением и радостью его родители, будучи интернированы в Норвегии, получили копию «Livre Rouge», написанной Лёвой, — этого первого сокрушительного ответа клеветникам в Кремле. Как правы были люди ГПУ, говорившие, что «без этого юноши у Старика дела шли бы намного труднее», — и насколько труднее это станет сейчас!

Он опять пересказал мучения, которые этому «очень чувствительному и деликатному существу» пришлось перенести под бесконечным потоком лжи и клеветнических измышлений; длинные серии дезертирств и капитуляций бывших друзей и товарищей; самоубийство Зины и, наконец, эти судебные процессы, которые «глубоко потрясли его духовный организм». Какова бы ни была правда о прямой причине смерти Лёвы, умер ли он от истощения от этих мучений, либо ГПУ отравило его, в любом случае «это они [и их хозяин] виновны в его смерти».

Эта великая похоронная песнь завершается на той же ноте, что и начиналась:

«Мать его, которая была к нему ближе, чем кто-либо в мире, и я, переживая эти ужасные часы, мы вспоминаем его образ черточка за черточкой; мы отказываемся верить, что его больше нет, и мы плачем, потому что невозможно не верить… Он был частью нас, нашей юной частью… Вместе с нашим мальчиком умерло все, что еще оставалось в нас молодо… Мы с твоей матерью никогда не думали, никогда не ожидали, что судьба возложит на нас эту задачу… что нам придется писать твой некролог… Но мы не сумели уберечь тебя».

К этому времени почти наверняка погиб и Сергей, хотя об этом не было никакой официальной информации — и она так и не появилась даже двадцать пять лет спустя. Но у нас, однако, есть следующий рассказ одного политического заключенного, который в начале 1937 года делил с ним камеру в московской Бутырской тюрьме:[115]

«В течение нескольких месяцев 1936 г. ГПУ принуждало Сергея публично осудить своего отца и все, за что тот выступал. Сергей отказался, был приговорен к пяти годам работ в концентрационном лагере и депортирован в Воркуту. Там в конце года собирали троцкистов из многих других лагерей. И вот там, за колючей проволокой Сергей впервые близко познакомился с ними; и хотя он даже сейчас отказывался считать себя троцкистом, но с глубокой благодарностью и уважением высказывался о приверженцах отца, особенно о тех, кто держался без какой-либо капитуляции уже почти десять лет. Он принял участие в голодовке, которую они объявили и которая длилась более трех месяцев; он был почти при смерти».

В начале 1937 года его привезли назад в Москву для какого-то нового допроса (и вот тогда заключенный, от которого мы получили эти сведения, встретился с ним). Он не надеялся на освобождение или какие-то послабления, потому что был убежден, что все сторонники его отца — и он вместе с ними — будут ликвидированы. И все равно он вел себя со стоическим самообладанием, черпая силы из интеллектуальных и духовных резервов. «Обсуждая методы допроса, используемые ГПУ, он выражал мнение, что любой образованный человек… должен быть им равен; он отмечал, что за столетие до этого Бальзак очень точно описывал все эти трюки и методы и что они все еще почти те же самые… Он смотрел в лицо будущему с полным спокойствием и ни при каких обстоятельствах не сделал бы никакого заявления, которое имело бы малейшие последствия для него самого или кого-то еще». Очевидно, он держался до конца, ибо в противном случае — если бы ГПУ удалось вырвать из него какое-то признание — оно бы раструбило об этом на весь мир. Он догадывался, что родители должны опасаться, что у него, их «аполитичного» сына, могут отсутствовать убеждения и мужество, необходимые для того, чтобы вынести свою участь; и «он больше всего сожалел, что никто никогда не сможет передать им, особенно матери, о переменах, которые произошли в нем, ибо он не верил, что кто-нибудь из тех, кого он встречал с момента своего заключения, выживет и перескажет им эту историю». Автор этого рассказа скоро потерял Сергея из виду, но слышал о его казни от других заключенных. Много позже, в 1939 году, в сомнительном послании, дошедшем до Троцкого через одного американского журналиста, утверждалось, что Сергей был все еще жив в конце 1938 года; но после этого о нем больше ничего не было слышно.


Из отпрысков Троцкого только Сева, сын Зины, которому теперь было двенадцать лет, оставался живым за пределами СССР. Ничего не было известно, да и сейчас неведомо, что произошло с другими внуками Троцкого. Севу воспитывали Лёва и Жанна, которая, будучи сама бездетной, стала для него матерью и была страстно и всепоглощающе привязана к нему. В своем первом письме после смерти Лёвы Троцкий пригласил ее приехать с ребенком в Мексику. «Я очень люблю вас, Жанна, — писал он, — а для Натальи вы не только… дочь, любимая нежно и сдержанно, как может любить лишь Наталья, но также и часть Лёвы, того, что осталось от его самой сокровенной жизни». Они оба ничего не желали больше, чтоб только она и Сева жили с ними в Мексике. Но если у Жанны нет такого желания, она могла бы, по крайней мере, хоть навестить их; «и, если вы думаете, что сейчас для вас будет слишком тяжело оторваться от Севы, мы поймем ваши чувства».

Здесь, однако, печальная история затеняется гротеском и оказывается причастной к склокам между троцкистскими сектами в Париже. Лёва и Жанна принадлежали двум различным группам: он — к «ортодоксальным троцкистам», а она — к группировке Молинье. Надо отдать должное его достоинству и такту, что в письме, которое он оставил вместо завещания, он заявил, что, несмотря на это разногласие (и несмотря на, можно добавить, их несчастливую супружескую жизнь), он ее очень уважал и имел к ней неограниченное доверие. И все же ярое соперничество двух противоборствующих сект не пощадило даже мертвого тела Лёвы; оно пало и на маленького сироту, а также втянуло самого Троцкого в эту абсурдную ситуацию. Жанна, безуспешно настаивавшая на проведении нового расследования, разрешила адвокату, являвшемуся членом группировки Молинье, представлять семейные интересы перед французскими следователями и полицией. «Ортодоксальные троцкисты» (и Жерар Розенталь, который был адвокатом Троцкого) отказали Жанне в праве сделать это и утверждали, что родители Лёвы одни имеют право говорить за семью. Противоречащие друг другу претензии с тем большей легкостью позволяли полиции и следствию игнорировать требования нового расследования.

Еще одна ссора вспыхнула по поводу архивов Троцкого. Со времени смерти Лёвы они находились в распоряжении Жанны и, следовательно, косвенно в руках группы Молинье. Троцкий просил вернуть ему архивы через одного из своих «ортодоксальных» сторонников. Жанна отказалась передавать их. Отношения между ней и родителями Лёвы начали резко охладевать и даже становиться враждебными. В конечном итоге Троцкий вернул себе архивы, но лишь после того, как послал своего американского приверженца в Париж, чтобы забрать их. Несмотря на неоднократные призывы, Жанна отказывалась ехать в Мексику или отправлять туда ребенка. Она была неврастеничкой; разум ее уже был весьма расстроен, и она не соглашалась расставаться со своим подопечным даже на время. Соперничающие группировки тоже затеяли свару; и, хотя Троцкий усердно старался успокоить невестку, они сделали невозможным всякое соглашение. То ли потому, что после потери всех своих детей Троцкий более чем жаждал вернуть к себе внука, единственного, кого мог вернуть, то ли потому, что он боялся оставлять сироту, как он выражался, на попечение «un ésprit trés ombrageux et malheureusement déséqui-libré»,[116] то ли по обеим причинам вместе, но он решил обратиться к закону. И последовала некрасивая судебная тяжба, которая длилась год, обеспечивая прибыль любящим сенсации газетам и сектантским листкам. В отчаянии оттого, что теряет ребенка, Жанна старалась лишить законной силы притязания Троцкого, утверждая, что тот никогда не узаконивал ни свой первый, ни второй браки; и Троцкому пришлось доказывать, что это ложь. Даже при этой провокации он выражал (в письме в суд) свое понимание эмоциональных затруднений Жанны; признавал ее моральное, хотя и не законное право на ребенка; и повторил ей свое приглашение, предлагая оплатить стоимость поездки в Мексику. Он даже заявил, что готов обсудить вопрос возвращения Севы к ней, но после того, как сам получит шанс увидеться с ним. Суд дважды отказывал ей в иске в пользу Троцкого и назначал доверенных лиц, чтобы обеспечить возвращение ребенка к дедушке; но Жанна отказалась подчиниться, увезла мальчика из Парижа и спрятала его. Только после длительных поисков и «зимней экспедиции» в Вогезы Маргарита Ромер отыскала следы ребенка и силой вырвала его из рук тетушки. Но и это еще был не конец, потому что друзья Жанны сделали попытку выкрасть ребенка; и только в конце октября 1939 года Ромеры, наконец, привезли его в Койоакан.

В трогательном письме Троцкий пытался объяснить Севе, почему настаивал на его приезде в Мексику. Поскольку он старался избегать уничижительных ремарок в адрес Жанны, он не мог выдать ребенку свою главную причину, и поэтому объяснение получилось неуклюжим и неубедительным:

«Mon petit Seva…[117] дяди Леона больше нет, и мы должны поддерживать прямую связь друг с другом, мой дорогой мальчик. Не знаю, где твой папа и жив ли он еще. В своем последнем письме, написанном более четырех лет назад, он настойчиво спрашивал, не забыл ли ты русский язык. Хотя твой отец очень умный и образованный человек, он не говорит на иностранных языках. Для него было бы ужасным ударом однажды узнать, что он не может общаться с тобой. То же самое происходит и с твоей сестрой. Можешь себе представить, что за воссоединение семьи будет, если ты не сможешь говорить со своей маленькой сестрой на своем родном языке… Ты сейчас уже большой мальчик, и поэтому я хочу поговорить с тобой о чем-то еще, имеющем огромную важность, об идеях, которые были и есть общими для твоих матери и отца, для твоего дяди Леона и для меня с Натальей. Я очень хочу разъяснить тебе лично огромную цену этих идей и целей, во имя которых наша семья… столько перенесла и так страдает сейчас. Я несу ответственность за тебя, мой внук, перед самим собой, перед твоим отцом, если он еще жив, и перед тобой самим».

И он завершает словами, которые до странного суровы и неуместны в письме к ребенку: «Вот почему мое решение о твоей поездке окончательно и бесповоротно».

А тем временем ГПУ продолжало плести свои интриги. Этьен без труда занял место Лёвы в троцкистской организации в Париже: теперь он издавал «Бюллетень», был самым важным корреспондентом Троцкого в Европе и поддерживал связь с новыми беженцами от сталинского террора, искавшими контакты с Троцким. «Русская секция» этой организации имела всего лишь трех-четырех членов в Париже, из которых никто не был так сведущ в советских делах, как Этьен. Троцкий знал, что Лёва считал его своим самым близким и надежным другом; и теперь агент-провокатор делал все для того, чтобы утвердиться в этом мнении. Играя на родительском горе и эмоциональности Троцкого, он старался разжечь недоверие Троцкого к людям, которые стояли на его, Этьена, пути. Примерно через неделю после смерти Лёвы он написал Троцкому со всем подобающим возмущением, что Сневлиет распространяет «клеветнические слухи» о том, что Лёва виноват в смерти Рейса; и как бы случайно напомнил Троцкому о том, что Лёва полностью доверял ему, Этьену, все время имевшему при себе ключи к почтовому ящику Левы и забиравшему всю его почту. Троцкий, у которого были свои политические расхождения во взглядах со Сневлиетом, ответил гневной вспышкой в адрес этого «клеветника». Агент-провокатор конечно же был образцом ортодоксального троцкиста, никогда не возражавшего Старику, но при этом никогда не выглядевшего презренным подхалимом. Стремясь предоставить избыточное, но не чересчур показное доказательство преданности, он с трогательной заботой интересовался здоровьем Старика и делами, правда адресуя такие вопросы не самому Троцкому, а одному из его секретарей. С Троцким напрямую он обсуждал политические проблемы и содержание «Бюллетеня», который сейчас выходил в свет более регулярно, чем долгое время перед этим. Он попросил Троцкого написать памятную статью о Рейсе, которую, как он говорил, очень желал опубликовать в годовщину смерти Рейса. Он заботился о том, чтобы газета также отдала достойную дань Лёве в его первую годовщину. Он известил Троцкого о том, что «Бюллетень» выйдет со статьей, озаглавленной «Жизнь Троцкого в опасности», разоблачающей деятельность агентов ГПУ в Мексике. Он снабжал Троцкого данными и цифрами, извлеченными из подшивок старых русских газет и из других, не так легко доступных публикаций, данными, в которых Троцкий нуждался для своего «Сталина». Одним словом, он сделался необходимым, почти таким же нужным, каким был Лёва. И все это время он ненавязчиво подливал масла в огонь вражды между фракциями и ссоры между Троцким и Жанной до тех пор, пока Троцкий не отказался поддерживать прошение Жанны о новом официальном расследовании обстоятельств смерти Лёвы. Сам Этьен делал что мог для создания помех этому расследованию: появившись во французской полиции в качестве «ближайшего друга Леона Седова», он отверг всякие подозрения в умышленном убийстве, заявив, что смерть Лёвы была вызвана слабой сопротивляемостью его организма.

Агент-провокатор также оказался в центре приготовлений, которые троцкисты вели к «учредительному съезду» 4-го Интернационала. 13 июля 1938 года, в самый разгар подготовки, из своего дома загадочным образом исчез Рудольф Клемент, бывший в свое время секретарем Троцкого в Барбизоне и секретарем предполагаемого Интернационала. Примерно полмесяца спустя Троцкий получил письмо, якобы написанное Клементом, но отправленное из Нью-Йорка, в котором осуждался сговор Троцкого с Гитлером, сотрудничество с гестапо и т. п. Повторив обычные сталинские обвинения, писавший объявил о своем разрыве с Троцким. (Несколько французских троцкистов получили копии этого письма, опущенного на почте в Перпиньяне.) В этом письме было столько нелепостей и промахов, которые Клемент совершить не мог, что Троцкий сразу же пришел к выводу о том, что это явная фальшивка или что Клемент писал это под принуждением, под прицелом пистолета агента ГПУ. «Пусть Клемент, если он еще жив, выйдет и заявит перед судом, полицией или любой беспристрастной комиссией все, что знает. Можно заранее предсказать, что ГПУ ни в коем случае не выпустит его из своих рук». Вскоре после этого воды Сены вынесли на берег ужасно изуродованное тело Клемента. Вероятно, его убила та же банда, которая расправилась и с Рейсом, а один из убийц прикинулся, присвоив себе имя Клемента, «разочаровавшимся сторонником», порывающим с Троцким, — два года спустя убийца Троцкого примет ту же позу, то же обличье.

Почему ГПУ избрало Клемента? Этот человек не выделялся среди троцкистов какими-то особыми качествами; это был всего лишь скромный и бескорыстный работник, внимательно следивший за тем, что происходило в организации. Именно он, как думается, призывал Троцкого и Наталью уговорить Лёву уехать из Франции. Может быть, он незадолго до этого стал обладателем какого-то важного секрета ГПУ? Может быть, он напал на след агента-провокатора и, возможно, вот-вот был готов разоблачить его? Это, как предполагал Троцкий, правдоподобно объясняло бы, почему ГПУ внезапно на него набросилось и почему его убили таким жестоким образом.

К этому времени подозрения Сневлиета в отношении Этьена превратились в уверенность; и он и Серж заговорили об этом в открытую. Агент-провокатор в своей наглости дошел до того, что стал спрашивать у Троцкого, что ему в этом случае делать. Троцкий ответил, чтобы он тут же потребовал от своих обвинителей выложить их аргументы перед компетентной комиссией: «Товарищ Этьен должен сделать этот шаг; и чем скорее, чем решительней и тверже он это сделает, тем лучше». Троцкий не мог дать иного совета: в таких случаях для человека, оказавшегося под подозрением, было обычным и обязательным делом требовать расследования и получения шанса, чтобы избавить свою честь от пятна. Но сам Троцкий этому обвинению не верил.

В дополнение ко всем странностям через месяц еще одно предупреждение дошло до Троцкого. Оно пришло от одного из ведущих офицеров ГПУ, ныне беженца в Соединенных Штатах. Автор этого предупреждения, однако, так боялся ГПУ, что отказался сообщить свое имя, и утверждал, что он — старый американский еврей русского происхождения, передающий это послание от одного своего родственника, офицера ГПУ, бежавшего в Японию. Этот корреспондент умолял Троцкого остерегаться некоего опасного осведомителя в Париже, которого именовали Марк. Он не знал фамилии этого Марка, но дал такое детальное и точное описание личности Этьена, его прошлого и связей с Лёвой, что Троцкий мог не сомневаться, о ком тот ведет речь. Автор поражался доверчивости и беспечности троцкистов в Париже, чье подозрение не вызвал даже тот факт (который, как он уверял, хорошо известен), что Марк работал в печально известном Обществе за репатриацию русских эмигрантов; и он заверял Троцкого, что если бы они стали следить за этим осведомителем, то обнаружили бы, что он все еще тайно встречается с чиновниками из советского посольства. Был ли Марк виновен в гибели Лёвы, корреспондент не знал, но боялся, что «сейчас на повестке дня» убийство Троцкого, которое должно быть осуществлено либо самим Марком, либо каким-то испанцем, выдававшим себя за троцкиста. Это было весомое предупреждение. «Главное, Лев Давидович, — призывал автор послания, — будьте настороже. Не доверяйте ни мужчине, ни женщине, которых может послать или порекомендовать вам этот агент-провокатор».

Нельзя сказать, что Троцкий полностью проигнорировал это предупреждение. Через заметку в одной троцкистской газете он попросил корреспондента войти в контакт с его сторонниками в Нью-Йорке. Автор, боясь раскрыть свою личность этим людям, попытался переговорить с Троцким по телефону из Нью-Йорка, но не смог с ним связаться. Очевидное отсутствие реакции со стороны корреспондента и странная форма этого предостережения заставили Троцкого усомниться в его правдивости. Тем не менее, в Койоакане была создана небольшая комиссия для расследования этого дела; но она не нашла ничего существенного в обвинениях против Этьена. Троцкий ломал голову, а не было ли это открытое обвинение мистификацией ГПУ, нацеленной на то, чтобы дискредитировать человека, который казался самым эффективным и преданным из его помощников, который говорил и писал по-русски, был полностью посвящен в советские дела и редактировал «Бюллетень». Во всяком случае, уж слишком много обвинений ходило в этом маленьком троцкистском кружке в Париже; и если все их воспринимать всерьез, то не было бы конца погоне за агентами-провокаторами. Он слишком хорошо знал, что проклятые осведомители есть в каждой организации; но также знал, что постоянное подозрение и охота на ведьм могут быть еще хуже. Он решил не обращать внимания на любое обвинение до тех пор, пока оно не будет недвусмысленно предъявлено и обосновано. Он предпочитал скорее подвергаться риску и опасности, чем заражать и деморализовать своих приверженцев недоверием и паникой. И поэтому агент-провокатор продолжал действовать в Париже как его доверенное лицо вплоть до начала войны.[118]

Через две недели после кончины Лёвы в Москве на скамье подсудимых появились Бухарин, Рыков, Раковский, Крестинский и Ягода. Могло показаться, что на предыдущих процессах веющее смертью воображение режиссера-постановщика достигло предела. Но нет, в сравнении с этой новой фантасмагорией те процессы выглядели почти как этюды, проба пера в современном реализме. Вновь прокурор и подсудимые осудили Троцкого как главаря заговора, который на этот раз включал в себя бухаринцев, являвшихся его смертельными врагами. Лёва как сообщник отца вырос до более угрожающих размеров, чем в прошлых обвинениях. После слабой попытки опровергнуть обвинения Крестинский признался, что неоднократно тайно сговаривался с Троцким лично и Лёвой в Берлине и различных курортных местах Европы; что свел Лёву с главой рейхсвера генералом фон Сектом и тот выплатил два миллиона марок золотом, т. е. почти два миллиона долларов и различные другие суммы на финансирование этого заговора. Сейчас Троцкий и подсудимые изображались как агенты не только Гитлера и микадо, но также и британской военной разведки и даже польского Второго бюро. К знакомым историям о покушениях на жизнь Сталина, Ворошилова и Кагановича, о железнодорожных катастрофах, взрывах на каменноугольных шахтах и массовых отравлениях рабочих добавились рассказы об убийстве Горького, Менжинского, Куйбышева и даже Свердлова, умершего в 1919 году, — все это было на совести Троцкого. С каждым признанием заговор не только рос в размерах и раздувался за всякие мыслимые пределы; он еще и растягивался во времени, уходя к самым первым неделям советского режима и даже к еще более ранним периодам. Камков и Карелин, когда-то бывшие лидерами левых социал-революционеров, появились в зале суда, чтобы свидетельствовать, что в 1918 году, устраивая свое антибольшевистское восстание, они действовали в тайном сговоре с Бухариным, который всеми силами стремился убить Ленина. Ягода, десять лет возглавлявший преследования троцкистов, отправлявший их в ссылки в массовом порядке, внедривший пытки в тюрьмах и концлагерях и готовивший процесс над Зиновьевым и Каменевым, теперь утверждал, что все это время был просто орудием в руках Троцкого. На скамье подсудимых вместе с бывшими членами Политбюро или ЦК, министрами и послами оказалась и группа известных докторов. Один из них, семидесятилетний доктор Левин, был личным врачом Ленина и Сталина со времен революции; теперь он обвинялся в том, что по приказу Ягоды отравил Горького и Куйбышева. В течение многих часов в ходе нескольких заседаний эти доктора повествовали, как занимались своей профессией отравителей за стенами Кремля, описывая до деталей садистские методы, которые они якобы использовали.

Троцкий сравнивал этот процесс с делом Распутина, потому что этот суд, писал он, попахивает «тем же гниением и разложением абсолютизма». Вероятно, ничто не демонстрирует так наглядно, как это сравнение, что дух замирал при виде этого спектакля. Дело Распутина, конечно, было ничтожным и почти безвредным инцидентом в сравнении с любым из этих процессов; и вряд ли можно утверждать, что сами эти процессы ускорили крушение Сталина, хотя им и было суждено покрыть память о нем позором и бесчестьем. И все же Троцкий не нашел более подходящего или аналогичного прецедента, потому что не существовало такого. Сталин в некотором смысле превзошел весь исторический опыт и воображение: он создал новую шкалу террора и придал ей новое измерение. Когда шли эти процессы, всякая разумная реакция на них становилась все более и более беспомощной. Троцкий продолжал разоблачать нелепости судебного дела, методически уточняя свое алиби и доказывая, что ни он, ни Лёва не могли сговариваться ни с одним из подсудимых, не говоря уже о генерале фон Секте, в указанных местах и в указанные даты.

«В этой преступной деятельности [комментирует он] премьер-министры, министры, генералы, маршалы и послы предстают как неизменно получавшие приказы из одного-единственного места — причем не от своего официального начальника, а от ссыльного. Стоит Троцкому раз моргнуть, и ветераны революции становятся агентами Гитлера и микадо. По „инструкциям“ Троцкого, переданным через первого и лучшего корреспондента ТАСС, командиры индустрии, сельского хозяйства и транспорта уничтожают производственные ресурсы страны и разрушают ее цивилизацию. По приказу „врага народа“, посланному из Норвегии или Мексики, железнодорожники пускают под откос воинские составы на Дальнем Востоке, а высокоуважаемые доктора травят своих пациентов в Кремле. Это просто поразительная картина… нарисованная Вышинским… Но тут возникают трудности. При тоталитарном режиме диктатуру осуществляет аппарат [т. е. партийная и государственная машина]. Если я — мелкая сошка — занимаю все решающие посты в аппарате, то почему тогда Сталин сидит в Кремле, а я нахожусь в изгнании?»

Он касается международной обстановки и последствий этих судебных процессов: войска Гитлера только что триумфальным маршем вошли в Австрию и готовились к дальнейшим завоеваниям.

«Сталин все еще хихикает за кулисами? Неужели у него перехватило дыхание от этого непредвиденного поворота событий? Воистину он отделен от мира стеной невежества и раболепия. Действительно, он привык думать, что мировое мнение — ничто, а ГПУ — все. Но угрожающие и множащиеся симптомы должны быть видны даже ему. Трудящиеся массы мира охвачены острой тревогой… Фашизм одерживает одну победу за другой и находит главную помощь… в сталинизме. Ужасные военные угрозы стучатся во все двери Советского Союза. А Сталин выбрал этот момент, чтобы разгромить армию и растоптать народ… Даже этому тифлисскому жулику… должно быть трудно хихикать. Растет огромная ненависть к нему; жуткое негодование нависает над его головой…

Однако возможно, что режим, который уничтожает… лучшие умы нации, может в конечном итоге вызвать по-настоящему террористическую оппозицию. Более того: это будет вопреки всем законам истории, если [этого не произойдет]… Но этот терроризм отчаяния и мести чужд сторонникам Четвертого Интернационала… Личная месть… для нас слишком мелка. Какое, на самом деле, политическое и моральное удовлетворение может извлечь рабочий класс из убийства Каина-Джугашвили, которого без труда заменит какой-нибудь другой бюрократический „гений“? Если и представляет для нас интерес личная судьба Сталина вообще, так только в том, что мы хотели бы, чтобы он дожил до краха своей собственной системы, а он не очень далек».


Он предсказывал «еще один процесс, настоящий», на котором рабочие вынесут приговор Сталину и его сообщникам. «Тогда в человеческом языке не найдется никаких слов в защиту этого самого зловредного из всех Каинов, которых можно было отыскать в истории… Будут сброшены или перенесены в музеи и установлены в залах тоталитарных ужасов монументы, которые он воздвиг сам себе. А победоносный рабочий класс пересмотрит все эти судебные процессы, как открытые, так и тайные, и на площадях освобожденного Советского Союза воздвигнет памятники несчастным жертвам сталинских злодеяний и подлости».

И вновь это пророчество подтвердилось, но ненадолго. А тем временем репрессии по своим масштабам и силе действовали как огромный природный катаклизм, против которого были бессильны все ответные человеческие действия. Этот террор сокрушал умы, ломал волю и подавлял всякое сопротивление. Невероятная ненависть и возмущение, о которых говорил Троцкий, существовали, но были загнаны вглубь, где им суждено было накапливаться для будущего; в настоящее время и весь остаток сталинской эры они не могли найти выход. Все — а троцкисты в первую очередь, — в ком такие эмоции соединялись с политическим сознанием и кто мог предложить идеи и программы действий, — все такие люди систематически и безжалостно истреблялись.

Более десяти лет Сталин держал троцкистов за решеткой и колючей проволокой и подвергал их нечеловеческим преследованиям, деморализовал многих из них, раскалывал их и почти преуспел в их изоляции от общества. В 1934 году казалось, что троцкизм был практически искоренен. И все же спустя два-три года Сталин его боялся еще больше, чем когда-либо. Как ни парадоксально, великие репрессии и массовые депортации, последовавшие за убийством Кирова, влили в троцкизм свежую струю. Имея вокруг себя десятки и даже сотни тысяч только что сосланных людей, троцкисты уже не были одиноки. К ним присоединилась масса капитулянтов, которые с сожалением размышляли, что дело никогда бы не дошло до сегодняшнего состояния, если б они держались вместе с троцкистами. Оппозиционеры более молодых возрастных групп, комсомольцы, которые первыми встали против Сталина задолго до того, как троцкизм был разгромлен, «уклонисты» самых различных мастей, рядовые рабочие, высланные за мелкие нарушения трудовой дисциплины, и недовольные вместе с ворчунами, которые начали политически мыслить, только оказавшись за колючей проволокой, — все они образовали новую огромную аудиторию для троцкистских ветеранов.[119]

Режим в концентрационных лагерях становится все более жестоким: заключенным приходилось надрываться на тяжелой работе от десяти до двенадцати часов в день; они умирали от голода и среди болезней и неописуемой нищеты. И все-таки опять лагеря стали школами и учебными центрами оппозиции, где троцкисты считались непревзойденными наставниками. Именно они стояли во главе ссыльных почти во всех забастовках и голодовках, вступали в конфликт с администрацией, выдвигая требования улучшить лагерные условия, и своим непокорным, часто героическим поведением воодушевляли других и помогали выстоять. Четко организованные, с высокоразвитым чувством дисциплины и хорошо информированные политически, они были настоящей элитой того огромного сегмента народа, который был брошен за колючую проволоку.

Сталин понимал, что дальнейшими репрессиями ничего не достигнет. Едва ли можно было что-то добавить к мучениям и подавлению, которые лишь еще более окружали троцкистов ореолом мученичества. Пока они были живы, они являлись угрозой для него, а при надвигавшейся войне с ее опасностями эта потенциальная угроза становилась реальной. Мы уже видели, что с момента, как он захватил власть, ему приходилось ее завоевывать вновь и вновь. И вот он решил избавиться от необходимости повторных завоеваний; он вознамерился обезопасить ее раз и навсегда от всех рисков. Этого он мог достигнуть лишь одним путем: поголовным уничтожением своих противников, прежде всего троцкистов. Московские процессы устраивались для того, чтобы оправдать этот план, главная часть которого уже была выполнена, но не на виду в залах суда, а в темницах и в лагерях Востока и Севера.


Один очевидец, бывший заключенный огромного воркутинского лагеря, но не троцкист, так описывает последнюю деятельность троцкистов и их ликвидацию. Только в одном их лагере, говорит он, было около тысячи старых троцкистов, которые называли себя «большевиками-ленинцами». Приблизительно пятьсот из них работало на угольной шахте в Воркуте. Во всех лагерях Печорской области насчитывалось несколько тысяч «ортодоксальных троцкистов», которые «находились в ссылке с 1927 г.» и «оставались верны своим политическим идеям и вождям вплоть до самого конца». Автор, вероятно, в число «ортодоксальных троцкистов» включает и бывших капитулянтов, так как иначе его оценка их количества выглядела бы очень завышенной. «Помимо этих настоящих троцкистов, — продолжает автор, — примерно в то же время в лагерях в Воркуте и в других местах было более ста тысяч заключенных, которые, как члены партии и комсомольцы, вступили в троцкистскую оппозицию и потом, в разное время и по разным причинам… были вынуждены „публично отречься и признать свои ошибки“ и покинуть ряды оппозиции». Многие ссыльные, никогда не бывшие членами партии, также считали себя троцкистами. В число их надо включать оппозиционеров всех оттенков, даже приверженцев Рыкова и Бухарина, и новичков из молодых и самых юных возрастных групп, как отмечает сам наш очевидец.

«Все равно, — замечает он, — собственно троцкисты, сторонники Л. Д. Троцкого, были самой многочисленной группой». Среди их лидеров он упоминает В. В. Косиора, Познанского, Владимира Иванова и других настоящих троцкистов с большим стажем. «Они приехали на шахту летом 1936 г. и были поселены… в два больших барака. Они категорически отказывались работать на шахтах. Они работали только в надшахтных зданиях и не более восьми часов в день, а не десять и не двенадцать, как этого требовали правила и как трудились все остальные заключенные. Они демонстративно и организованно игнорировали лагерные правила. Большинство из них провели в изоляции около десяти лет, поначалу в тюрьмах, потом в лагерях на Соловецких островах и, наконец, в Воркуте. Троцкисты были единственной группой политзаключенных, которые открыто критиковали сталинскую „генеральную линию“ и открыто и организованно сопротивлялись тюремщикам». Они все еще провозглашали, как и Троцкий за границей, что в случае войны будут безусловно защищать Советский Союз, но стремиться к свержению советского правительства; и даже «ультралевые», вроде сторонников Сапронова, хоть и с оговорками, разделяли эту позицию.

Осенью 1936 года, после суда над Зиновьевым и Каменевым, троцкисты организовали лагерные митинги и демонстрации в честь своих казненных товарищей и руководителей. Вскоре после этого, 27 октября, они начали голодовку — в этой голодовке, как утверждается в приводившемся выше рассказе, принимал участие и Сергей, младший сын Троцкого. Объединились троцкисты всех печорских лагерей, и голодовка длилась 132 дня. Голодавшие заключенные протестовали против перевода из прежних мест ссылки и осуждения без суда. Они требовали введения восьмичасового рабочего дня, одинаковой пищи для всех заключенных (независимо от выполнения или невыполнения производственных заданий), разделения политических и уголовных заключенных и перевода инвалидов, женщин и стариков из районов Заполярья в места с более мягким климатом. Решение о голодовке было принято на открытом митинге. От участия в ней освобождались больные и пожилые заключенные; «но последние категорически отказались от этого освобождения». Почти в каждом бараке нетроцкисты ответили на призыв, но только «в бараках троцкистов голодовка была полной».

Администрация, опасаясь, что эта акция может распространиться, перевела троцкистов в какие-то полуразрушенные хибары в двадцати пяти милях от лагеря. Из 1000 участников голодовки несколько человек умерло и только двое сами прекратили голодовку; но эти двое не были троцкистами. В марте 1937 года по приказу из Москвы лагерная администрация уступила по всем пунктам, и забастовка закончилась. В последующие несколько месяцев, перед тем как ежовский террор достиг апогея, троцкисты пользовались завоеванными правами; и это настолько подняло дух всех других ссыльных, что многие из них стали с нетерпением ожидать двадцатой годовщины Октябрьской революции, надеясь, что будет объявлена частичная амнистия. Но к этому времени вернулся террор с новой жестокостью. Рацион питания был сокращен до 400 граммов хлеба в день. ГПУ вооружало уголовников дубинками и подстрекало их к нападениям на оппозиционеров. Стала раздаваться беспорядочная стрельба, и все политзаключенные были изолированы в лагере внутри лагеря, окруженном колючей проволокой и охраняемом день и ночь сотней вооруженных до зубов солдат.

Однажды утром где-то в конце марта вызвали двадцать пять человек, в основном ведущих троцкистов, выдали каждому по килограмму хлеба, приказали взять личные вещи и готовиться к переходу. «После теплого прощания с товарищами они покинули хибары; их пересчитали, и они ушли. Примерно через пятнадцать-двадцать минут в полукилометре от бараков вдруг раздался залп, в стороне крутого берега небольшой реки, называвшейся Верхняя Воркута. Потом послышалось еще несколько беспорядочных выстрелов, и наступила тишина. Вскоре вернулись солдаты сопровождения и прошли мимо бараков, все поняли, что это был за переход, в который отправили эти двадцать пять человек».

На следующий день таким же образом было вызвано не менее сорока человек, им выдали их рацион хлеба и приказали подготовиться. «Некоторые были так изнурены, что не могли идти; было обещано, что их посадят на телеги. Затаив дыхание люди в бараках прислушивались к потрескиванию снега под ногами уходящих. Уже замерли все звуки, но все равно все были в напряжении. Примерно через час над тундрой прогремели выстрелы». Толпа в бараках уже понимала, что ожидает и ее, но после долгой прошлогодней голодовки и многих месяцев замерзания и голода у них уже не осталось сил для сопротивления. «Весь апрель и часть мая продолжались казни в тундре. Ежедневно или через день вызывали тридцать-сорок человек». Через громкоговорители передавались официальные сообщения: «За контрреволюционную агитацию, саботаж, бандитизм, отказ от работы и попытки бегства были расстреляны следующие». «Однажды забрали большую группу примерно в сто человек, в большинстве — троцкистов… Уходя, они пели „Интернационал“, и в этом пении к ним присоединились сотни голосов в бараках». Очевидец описывает казни семей оппозиционеров — жена одного троцкиста к месту расстрела шла на костылях. Детей оставляли в живых, только если им было менее двенадцати лет. Резня шла во всех лагерях Печорской области и длилась до мая. В Воркуте «в живых осталось чуть более ста человек в бараках. Примерно две недели прошло спокойно. Потом уцелевших отправили назад в шахту, где им объявили, что Ежов смещен со своего поста и что руководителем ГПУ стал Берия».

К этому времени кое-кто из настоящих троцкистов оставался в живых. Когда примерно через два года в лагеря прибыли сотни тысяч новых ссыльных поляков, латышей, литовцев и эстонцев, среди старых заключенных они обнаружили много дискредитированных сталинистов и даже нескольких бухаринцев, но уже ни одного троцкиста или зиновьевца. Какой-то старый ссыльный рассказал свою историю шепотом и намеками, потому что не было ничего опаснее для несчастного ссыльного, чем навлечь на себя подозрение в симпатиях или жалости к троцкистам.

Террор ежовского периода был равносилен политическому геноциду: он уничтожал целые виды большевиков-антисталинистов. В последние пятнадцать лет сталинского правления в советском обществе не осталось ни одной группы, даже в тюрьмах и лагерях, способной бросить ему вызов. Не было позволено выжить ни одному центру независимой политической мысли. В народном сознании разверзлась громадная пропасть; его коллективная память была разрушена; была разорвана непрерывность его революционных традиций, а его способность создавать и кристаллизовать неконформистские понятия была уничтожена. Советский Союз фактически остался без какой-либо альтернативы сталинизму не только в практической политике, но даже и в скрытых духовных процессах. (Аморфность общественного мышления была такова, что даже после смерти Сталина снизу, из глубин советского общества не смогло прорасти ни одного антисталинского движения. И реформа наиболее анахронических особенностей сталинского режима могла быть произведена только сверху, бывшими пешками и сообщниками Сталина.)

В то время как судебные процессы в Москве привлекали благоговейное внимание всего мира, великое побоище в концентрационных лагерях проходило почти незамеченным. Оно велось в такой глубокой тайне, что понадобились годы, чтобы обнаружилась истина. Троцкий лучше чем кто-либо другой знал, что через судебные процессы проявляется лишь малая часть террора; он только догадывался, что происходило в глубине. И все же даже он не мог догадываться и отчетливо представить себе всю истину; и, если бы он это сделал, его разум вряд ли смог постигнуть всю ее громадность и все последствия за то короткое время, что у него оставалось. Он все еще допускал, что вперед неизбежно выступят антисталинские силы, четко выражающие свои мысли и эффективные; и в особенности что они смогут свергнуть Сталина в ходе войны и довести войну до победного и революционного конца. Он все еще рассчитывал на регенерацию старого большевизма, чьему широкому и глубокому влиянию сталинские бесконечные репрессии казались невольной данью уважения. Он не ведал о том, что все антисталинские силы уже были сметены с лица земли, что троцкизм, идеология Зиновьева и Бухарина, потонувшие в крови, исчезли, как какая-то Атлантида, со всех политических горизонтов; и что сам он ныне — единственный уцелевший из этой Атлантиды.


Все лето 1938 года Троцкий был занят подготовкой «Проекта Программы» и резолюций для учредительного съезда Интернационала. Фактически это была небольшая конференция троцкистов, проводившаяся 3 сентября 1938 года дома у Альфреда Ромера в Периньи — деревушке под Парижем. На ней присутствовал двадцать один делегат, претендовавшие на право представлять организации из одиннадцати стран. Эта конференция оказалась в тени недавних покушений и похищений людей. Она избрала своими почетными председателями троих молодых мучеников: Лёву, Клемента и Эрвина Вольфа. Вместе с Клементом, секретарем-организатором этой конференции, исчезли отчеты о работе троцкистов в различных странах, проекты устава 4-го Интернационала и другие документы. Чтобы предупредить новый удар со стороны ГПУ, конференция провела только одно пленарное заседание, которое длилось весь день без перерыва, и отказалась допустить наблюдателей из каталонского ПОУМа и французской Parti Socialiste Ouvrier et Paysan.[120] Чтобы обеспечить «глубочайшую секретность», в коммюнике, опубликованном после конференции, шла речь о «съезде, проведенном в Лозанне». Однако на конференции Этьен «представлял» русскую секцию Интернационала. Также присутствовали два «гостя»: одним из них была некая Сильвия Агелоф, троцкистка из Нью-Йорка, трудившаяся в качестве переводчицы. Она приехала из Штатов несколько заранее и в Париже встретила человека, назвавшегося Жаком Морнаром, и стала его любовницей. Он слонялся снаружи зала заседаний, делая вид, что совсем не интересуется этим суперсекретным собранием и лишь дожидается, когда Сильвия выйдет.


Макс Шахтман был председателем этой конференции, которая во время однодневного заседания проголосовала по отчетам комиссий и по резолюциям, большинство которых вышли из-под пера Троцкого. Официальная повестка дня была так насыщена, что обычному съезду хватило бы занятий на неделю. Навиль зачитал «сообщение о состоянии дел», которое должно было оправдать решение организаторов провозгласить создание 4-го Интернационала. Однако невольно он раскрыл секрет, что этот Интернационал почти фикция: ни одно из так называемых исполнительных и международных бюро не были в состоянии работать в течение прошедших нескольких лет. «Секции» Интернационала состояли из нескольких десятков или, в лучшем случае, нескольких сотен членов каждая — это было применимо даже в отношении американской секции, самой многочисленной из всех, заявившей о 2500 официальных членах. Конференция, однако, осталась неколебимой в решимости назвать себя «учредительным съездом», как советовал Троцкий. Лишь два польских делегата выступили против, заявив, что «польская секция целиком против провозглашения Четвертого Интернационала». Они отмечали, что бесполезно создавать новый Интернационал, когда в рабочем движении в целом наблюдается спад, в этот «период интенсивной реакции и политической депрессии», и что все предшествовавшие Интернационалы в определенной мере своим успехом обязаны тому факту, что были сформированы в периоды революционного подъема. «Создание каждого из предшествовавших Интернационалов представляло определенную угрозу буржуазной власти. Иначе обстоит дело с Четвертым Интернационалом. Никакая значительная часть рабочего класса не ответит на наш манифест. Необходимо подождать». Поляки соглашались с Троцким, что 2-й и 3-й Интернационалы были «духовно мертвы»; но они предостерегали конференцию, что будет легкомысленным недооценивать то влияние, которое имели эти Интернационалы на верность рабочего класса во многих странах; и, хотя поляки одобрили «Проект Программы» Троцкого, они вновь и вновь призывали своих товарищей воздержания от «пустых жестов» и «совершения глупостей».[121]

Это были весомые возражения, и они исходили из единственной троцкистской группы вне СССР, имевшей за своими плечами многие годы тайной революционной работы и твердые традиции марксистского мышления, восходящие к Розе Люксембург. Много времени конференция уделила отповеди полякам, но не было принято никаких серьезных попыток опровергнуть их аргументы. Навиль заявил, что сейчас «уникально подходящий» момент для создания нового Интернационала. «Важно положить конец нынешней неопределенной ситуации и получить четкую программу, точно оформленное международное руководство и четко сформированные национальные секции». Шахтман отверг исторические аргументы поляков как «неуместные и ложные», и изобразил их как «меньшевиков в наших рядах», ибо только меньшевики могли проявить столь скверное понимание важности организации и такое маловерие в будущее Интернационала. При голосовании конференция решила большинством в девятнадцать голосов против трех провозгласить, что отныне существует 4-й Интернационал.

После поспешного и почти единогласного принятия всех остальных резолюций делегаты приступили к выборам Исполнительного комитета. В этом месте Этьен, являвшийся главным докладчиком по «русскому вопросу», выразил протест, что русской секции не выделено место. Конференция исправила этот просчет и назначила Троцкого «тайным» и почетным членом Исполкома. Поскольку Троцкий участвовать в работе Исполкома не мог, агенту-провокатору было суждено продолжать представлять русскую секцию.


Троцкий решил «основать» новый Интернационал в то время, когда, как предупреждали его поляки, этот акт мог не произвести никакого эффекта. Его приверженцы в Советском Союзе («сильнейшая секция Четвертого Интернационала») были уничтожены. Число его последователей в Европе и Азии сокращалось. Почти во всех странах к востоку от Рейна и к югу от Альп рабочее движение было подавлено. При власти Гитлера ни одна марксистская организация не могла вести систематическую подпольную деятельность в Германии, Австрии, а с недавнего времени и в Чехословакии. Во Франции Народный фронт рушился в результате обманутых надежд и апатии. В Испании Гражданская война ползла к концу, при этом левые были разгромлены морально еще до того, как их победили в военном плане. Весь европейский континент был в политической прострации, ожидая, когда вооруженная мощь Гитлера проедется по ней. Для того чтобы заставить рабочий класс некоторых стран возвратиться к активной политической деятельности или войти в Сопротивление, понадобились годы нацистской оккупации и невыносимых репрессий и унижений. Но тут рабочие, по крайней мере во Франции и Италии, обратились к сталинистским партиям, которые были связаны с Советским Союзом, величайшей, а с 1941 года — и самой эффективной силой Сопротивления. Как бы ни менялись обстоятельства, влияние троцкизма было обречено оставаться пренебрежимо малым.

Не лучше были перспективы и в Азии, несмотря на то что Азия была полна революционного фермента. Троцкий уделил много времени и внимания социальному и политическому развитию Китая, Японии, Индии и Индонезии. Во всех этих странах он имел влияние на небольшие группы коммунистов-интеллектуалов и рабочих. Но нигде, за особым исключением Цейлона, его сторонники не были способны сформировать действенную политическую партию. Даже в Китае, где от его оппозиции сталинской политике в 1925–1927 годах можно было ожидать огромного впечатления, 4-й Интернационал не имел секции, достойной этого имени. Работавшие тайно, под прессом ужасающей нищеты и преследуемые как гоминьданом, так и сталинистами, троцкистские группы состояли из двух десятков человек в Шанхае, нескольких десятков — в Гонконге и нескольких кружков, разбросанных по центральным и восточным провинциям. Даже после того как Чен Дусю принял троцкизм, им никогда не удавалось вырваться из этой изоляции. Чен Дусю шесть лет провел в тюрьме. После освобождения его сослали в отдаленную деревню в провинции Чункин и запретили заниматься политикой либо издавать свои труды. Он жил в голоде и страхе, подавленный позором своей ответственности за поражение 1927 года, ему не доверяли даже троцкисты, его чернили маоисты, окружали шпионы, а полиция Чан Кайши угрожала убить, и она его в конце концов в 1943 году снова посадила в тюрьму и убила. В 1938-м и 1939 годах Троцкий отчаянно пытался вывезти его из Китая, надеясь, что он «сможет в Четвертом Интернационале сыграть ту же роль, что Катаяма играл в Третьем, но… с большей пользой для дела революции». Но Чен Дусю уже сломался под напряжением и погрузился в чернейший пессимизм. Тем не менее, время от времени он еще анализировал китайскую сцену с огромной проницательностью и отмечал, где и почему троцкизм терпел неудачи. В написанном через два месяца после провозглашения 4-го Интернационала заявлении он разъяснял, почему, например, революционное движение в Китае должно опираться на крестьянство, а не на городских рабочих (как этого ожидал Троцкий, да и он сам). Японцы демонтировали индустрию в наиболее развитых провинциях Китая; отсюда «китайский рабочий класс значительно сократился численно, обнищал материально и духовно и был низведен до условий, существовавших тридцать — сорок лет назад». Поэтому бессмысленно было считать, что революция найдет свои главные центры в городах. «Если мы сейчас не поймем, каковы будут политические условия в будущем и если мы не признаем четко слабости китайского пролетариата и состояние его партии, мы сами себя запрем в своих маленьких норах, даром упустим шансы и будем утешаться, весьма гордые собой». Троцкисты, продолжал он, своей сектантской заносчивостью, чисто негативным отношением к маоизму и безразличием к нуждам войны с Японией оторвались от политических реалий. Он опасался, что провозглашение 4-го Интернационала просто утвердит их в «тщеславии и в иллюзиях» и что это предприятие закончится банкротством. Сам он теперь склонялся к примирению и с гоминьданом, и с маоизмом, но был не способен либо не желал прийти к соглашению ни с теми ни с другими; и вот таким сломленным человеком прожил свои последние трагические годы. Его предостережения и личная судьба подвели итог затруднениям троцкизма в этой части света.[122]


Единственной страной, где троцкизм еще немного шевелился, были Соединенные Штаты. В январе 1938 года после различных расколов и слияний сформировалась Социалистическая рабочая партия и скоро завоевала титул «сильнейшей секции» 4-го Интернационала. К ее чести, она проявляла боевую активность в профсоюзах и промышленности и регулярно выпускала два периодических издания: «The New International» («Новый Интернационал») и «теоретический ежемесячник» «The Militant» («Боец»). Во главе ее была довольно большая, по американским стандартам, команда из опытных и способных лидеров, из которых более всего были известны Джеймс П. Кеннон, Макс Шахтман и Джеймс Бернхэм. Троцкий всегда был к услугам этой партии, стремясь подсказать, покритиковать, похвалить, подтолкнуть и уладить спор и ссоры. Между Нью-Йорком и Мехико разъезжали эмиссары, и контакт был облегчен тем, что почти все секретари и телохранители в Синем доме были американцами. Теперь скорее Нью-Йорк, чем Париж, был центром троцкизма. Но даже при этом американская партия была слабым ростком, посаженным на почву, из которой он мог извлечь слишком мало питательных средств.

Почему же тогда, несмотря на такие неблагоприятные предзнаменования, Троцкий продолжал выступать за провозглашение 4-го Интернационала?

Прошло уже более пяти лет с тех пор, как он решил, что невозможно «сидеть в одном Интернационале вместе со Сталиным, Мануильским и К°». В эти годы ситуация в 3-м Интернационале настолько ухудшилась, а атмосфера стала столь тлетворной, что он со своими сторонниками был вынужден прекратить с этой организацией всякие связи как можно резче и круче. Ленин в порыве своей антипатии к 2-му Интернационалу однажды призывал большевиков выбросить эту старую «грязную рубаху» социал-демократии и называться коммунистами. Троцкий говорил о «сифилисе сталинизма» или «раке, который надо выжигать в рабочем движении каленым железом», и считал, что дает жизнь организации, которая будет играть решающую роль в грядущей борьбе рабочего класса.

Менее ясно, надеялся ли он на успех в ближайшем будущем или работал «для истории», без какой-либо надежды. Его собственные заявления в этом плане противоречивы. «Все великие движения, — писал он как-то, ссылаясь на малочисленность своего лагеря, — начинались как „отколовшиеся группы“ старых движений. Христианство вначале было отколовшейся фракцией иудаизма. Протестантство — это „осколок“ католицизма, то есть дегенерировавшего христианства. Группировка Маркса и Энгельса родилась как „осколок“ левого гегельянства. Коммунистический Интернационал подготавливался во время последней войны „раскольниками“ из Социал-демократического Интернационала. Инициаторы всех этих движений смогли завоевать себе сторонников в массах лишь потому, что не боялись остаться в изоляции». Такого рода пассаж при всем его историческом оптимизме предполагал, что Троцкий не ожидал какого-либо скорого и решающего успеха. С другой стороны, «Проект Программы», который он написал для этого Интернационала, был не столько провозглашением принципов, сколько инструкцией по тактике, составленной для партии, чтобы она не погрузилась по уши в профсоюзную борьбу и повседневную политику и стремилась как можно быстрее захватить практическое руководство. В послании «учредительному съезду» он писал: «С этого момента Четвертый Интернационал сталкивается с задачей массового движения… Отныне это единственная организация, имеющая не просто ясное представление о том, каковы ныне движущие силы этой… эпохи, но также и полный набор повседневных требований, способных объединить массы для революционной борьбы за власть». И он продолжает: «Диспропорция между нашей мощью сегодня и нашими задачами завтра для нас яснее, чем для наших критиков. Но суровая и трагическая диалектика нашей эпохи работает на нас. Массы, которые [война доведет] до крайнего отчаяния и негодования, не найдут другого руководства, чем то, которое может предложить им Четвертый Интернационал». В обращении к своим американским сторонникам он возвеличивает миссию нового Интернационала до почти мистических размеров и выражается еще более уверенно: «В течение следующих десяти лет программа Четвертого Интернационала завоюет миллионы сторонников, и эти революционные миллионы смогут штурмовать небо и землю». В дни мюнхенского кризиса он опять утверждал, что, хотя и 4-й Интернационал может оказаться слабым в начале новой войны, «каждый новый день будет работать в нашу пользу… В самые первые месяцы войны и в трудящихся массах установится штормовая реакция на приступы шовинизма. Ее первыми жертвами окажутся, вместе с фашизмом, партии Второго и Третьего Интернационалов. Их крушение будет необходимым условием для открытого революционного движения… возглавляемого… Четвертым Интернационалом». Посетившему его в 1937 году Кингсли Мартину он заявлял: «Я говорю вам, что через три — пять лет Четвертый Интернационал станет огромной силой в мире».[123]


Ожидания его основывались на двойственной предпосылке о том, что за грядущей мировой войной будут последствия, аналогичные тем, что произошли после Первой мировой войны, но больше по размаху и силе; и что сталинистские партии, как и социал-демократические, используют все свои силы, чтобы сдержать революционный подъем. Более, чем когда-либо, он видел в передовых индустриальных странах Запада главное поле битвы за социализм; от рабочего класса этих стран должна исходить спасительная революционная инициатива, т. к. лишь она одна способна разорвать порочный круг — социализм в единственной стране и бюрократический абсолютизм, — в котором была заперта русская революция. Для него было почти немыслимо, что западный капитализм, уже почти разрушенный спадами и депрессиями 30-х годов, сможет выжить в этом наступающем катаклизме. Он не сомневался, что Гитлер попытается объединить Европу под германским империализмом и потерпит неудачу. Но Европе было необходимо объединиться, и только пролетарская революция могла ее объединить и положить начало Соединенным Штатам Социалистической Европы. Не только Германия с ее марксистским наследием и Франция с Италией с их революционными традициями, но даже Северная Америка будет втянута в социальное переустройство. В своем предисловии к «Живущим мыслям Карла Маркса», написанным в 1939 году, он отверг новую сделку Рузвельта и все попытки омолодить и реформировать капитализм как «реакционное и беспомощное шарлатанство», он отмечал, как актуален «Das Kapital» для проблем американской экономики, и приветствовал рассвет новой эпохи марксизма в Соединенных Штатах. При марксизме и «Америка в несколько прыжков нагонит и перегонит Европу. Прогрессивная технология и прогрессивное общественное устройство подготовят себе дорогу в сфере доктрины. На американской земле появятся наилучшие теоретики марксизма. Маркс станет наставником передового американского рабочего».

Троцкий не упускал из виду огромный революционный потенциал в развивающихся странах, особенно в Китае, — в 30-х годах он полагался на них больше, чем какой-либо иной автор. Но он мысленно видел эти процессы подчиненными перспективам революции на Западе: «Едва начавшись, социалистическая революция будет распространяться от страны к стране с неизмеримо большей силой, чем сейчас распространяется фашизм. По примеру и с помощью развитых наций отсталые народы также будут вовлечены в основное течение социализма». Доведя до крайности логику классического марксизма, которая постулировала «прогрессивную технологию и прогрессивное общественное устройство» в качестве основы для социалистической революции, он невольно выявил противоречие между теорией и фактами. Если бы развитые социалистические страны играли ту роль, которую им отводил марксизм в теории, то не было бы страны, более отвечающей марксизму и социализму, чем Соединенные Штаты. Троцкий не видел и не мог предвидеть, что через несколько десятилетий отсталые нации сформируют «основное течение социализма»; что «передовой Запад» будет стремиться сдержать их и отбросить назад и что Соединенные Штаты в особенности, вместо развития своей собственной сверхсовременной версии марксизма, станут самым великим и самым мощным бастионом в борьбе против него.

Он ожидал, что рабочий класс Запада восстанет, как это он сделал в 1848, 1871, 1905 и 1917–1918 годах. Применяя традиционную марксистскую концепцию даже к Китаю, он с недоверием воспринимал «крестьянские армии» Мао Цзэдуна, опасаясь, что, как многие подобные армии в истории Китая, они могут превратиться в инструмент реакции и вступить в конфликт с рабочими, если те не сумеют перехватить революционную инициативу. Невзирая на предупреждения Чен Дусю, он верил, что китайский рабочий класс вернет себе свой политический напор и утвердится как ведущая сила революции. Для него оставалось аксиомой, что все превосходство в современной классовой борьбе по необходимости принадлежит городам; а идея о том, что повстанческие армии завоюют города извне — из деревни, — была для него и нереальной, и ретроградной. Как на Западе, так и на Востоке, настаивал он, революция будет либо пролетарской в истинном смысле этого слова, либо ее не будет вообще. Меньше всего мог он предвидеть ситуацию, которая возникнет во время и после Второй мировой войны, когда курс классовой борьбы и на Западе и на Востоке будет управляться и до известной степени искажаться вначале альянсом между сталинистской Россией и Западом, а потом их антагонизмом, охватившим весь мир.

В своих предположениях Троцкий не мог не задаться вопросом: кто — какая партия — собирается управлять предстоящей революционной борьбой? 2-й Интернационал, отвечал он, это загнивающие опоры старого порядка. 3-й — инструмент в руках Сталина, орудие, которое Сталин выбросит, когда ему это будет удобно, или использует в качестве конторы для сделок с капиталистическими державами. Сталин и его бюрократия жили в страхе того, что за рубежом разразится революция, которая может поднять на борьбу и рабочий класс Советского Союза и стать угрозой бюрократическому абсолютизму и привилегиям. Таким образом, вступая в новую эпоху социальных потрясений, рабочие не имели во главе себя никакой революционной марксистской партии. Отсутствие руководства стало причиной длинной череды поражений, которые они потерпели в 20-х и 30-х годах; а без революционного руководства они будут и дальше страдать и терпеть еще более катастрофические неудачи. Если марксизм — не ошибка, если рабочий класс — историческое доверенное лицо социализма и если ленинизм прав в том, что настаивает на том, что рабочие не могут победить, пока не будут ведомы «авангардом», то затянувшийся «кризис руководства» можно решить только созданием новой Коммунистической партии и нового Интернационала. В свои предбольшевистские годы Троцкий, как и Роза Люксембург и многие другие марксисты, был склонен полагаться на природную активность рабочего класса и не обращать внимания на управляющие и организаторские функции партии — функции, которые были в центре забот Ленина. Со временем он увидел в этом величайшую единственную ошибку, которую совершил в своей долгой политической карьере; и теперь он не собирался вновь доверять «спонтанному» течению революционного потока. Когда все его умозаключения привели к необходимости заняться этой задачей, он не шарахался при виде трудностей, даже от ее очевидной безнадежности. «Второй и Третий Интернационалы умерли — да здравствует Четвертый!» Его долгом, как он представлял себе, было провозгласить это; что касается остального, пусть об этом позаботится будущее.


В одной среде, среди радикальной американской интеллигенции, особенно в литературных кругах, троцкизм в то время делал успехи. Под влиянием Великой депрессии многих американских интеллектуалов потянуло к Коммунистической партии; но наиболее критически мыслящие избегали оппортунизма Народного фронта, который повелел партии заигрывать с Рузвельтом и приветствовать «новый курс»; и они были шокированы и испытывали отвращение от московских процессов и уклончивых маневров и ненормальных ритуалов сталинизма. Троцкизм им представлялся свежим дуновением, врывающимся в застоявшуюся атмосферу левого движения и открывающим новые горизонты. Литераторы отозвались на драматический пафос борьбы Троцкого, его красноречие и литературный гений. Троцкизм вошел в моду и оставил много следов в американской литературе. Среди писателей, особенно критиков, оказавшихся под его воздействием, были Эдмунд Уилсон, Сидни Хук, Джеймс Т. Фаррел, Дуайт Макдональд, Чарльз Маламуд, Филип Рав, Джеймс Рорти, Гарольд Розенберг, Мэри МакКарти и многие, многие другие.

Центром этого «литературного троцкизма» стала «Partisan Review». Издаваемая Филипом Равом и Уильямом Филипсом, эта газета выходила под эгидой Клуба Джона Рида и, косвенно, Коммунистической партии. Однако раздраженные вмешательством партии в литературу, редакторы, будучи к тому же малосведущими в политических процессах внутри партии, потрясенные московскими процессами, приостановили издание. В конце 1937 года они возобновили выпуск, но изменили ориентацию издания: теперь «Partisan Review» будет выступать за революционный социализм и против сталинизма. Редакторы пригласили Троцкого к сотрудничеству. Тот поначалу отказывался и с подозрением рассматривал это предприятие. «Мое общее впечатление таково, — писал он Дуайту Макдональду, — что редакторы „Partisan Review“ — способные, образованные и умные люди, но им нечего сказать».[124]

Лидерам Социалистической рабочей партии было не по нраву рисковать своим престижем, ставя на это периодическое издание; да и он сам задумывался, насколько серьезна приверженность «Partisan Review» революционному социализму. Большинство из его авторов знали марксизм и большевизм только в искаженном виде, преподносимом через сталинизм: не будут ли они, исходя из своего разочарования сталинизмом, также реагировать отрицательно на марксизм и большевизм? С другой стороны, он обвинял издателей в том, что те слабо протестовали против московских процессов и пытались остаться друзьями с «New Masses», «The Nation» и «The New Republic», которые либо защищали судилища, либо не высказывали о них определенного мнения. «Одни меры, — писал Троцкий, — необходимы для борьбы с ложной теорией, а другие — для борьбы с эпидемией холеры. Сталин несравнимо ближе к холере, чем к лжетеории. Борьба должны быть напряженной, жестокой, беспощадной. Присутствие элемента „фанатизма“… приветствуется». Позже в том же году по мере того, как «Partisan Review» стала более выразительна в своем антисталинизме, лед был сломан. Момент наибольшей близости с Троцким наступил, когда Бретон и Ривера, вдохновляемые Троцким, опубликовали на ее страницах свой «Манифест» с призывом к свободе искусства и призвали Международную федерацию революционных писателей и художников давать отпор деспотическим покушениям на литературу и гуманитарные науки.

Андре Бретон, французский поэт-сюрреалист, приехал в Койоакан в феврале 1937 года. Он давно был одним из пылких поклонников Троцкого; и ничто лучше не характеризует его это — и не только это — чувство по отношению к Троцкому, чем письмо, которое он написал ему после своего визита в Мексику на борту корабля, увозившего его назад во Францию: «Дражайший Лев Давидович! Обращаясь к вам таким образом, я меньше страдаю от отсутствия уверенности, чем это происходит в вашем присутствии. Я так часто испытываю желание обращаться к вам именно так — я говорю вам это, чтобы вы могли представить, жертвой какого тормозящего комплекса являюсь я всякий раз, когда пытаюсь сделать шаг по направлению к вам и пытаюсь совершить это у вас на глазах». Этот комплекс порожден «бесконечным восхищением», это был «комплекс Корделии», который охватывал его всякий раз, когда он оказывался лицом к лицу с Троцким. Он уступал этому комплексу сдерживания только тогда, когда приходилось обращаться к величайшему из людей: «Вы — один из них… единственный живущий… Мне необходим долгий процесс настройки, чтобы убедить себя, что вы не пребываете за досягаемыми для меня пределами». (Не менее характерен был ответ Троцкого на это письмо: «Ваши восторги кажутся мне настолько преувеличенными, что становится немного тревожно за наши будущие отношения».)

Во время своего пребывания в Койоакане Бретон, Троцкий и Ривера отправлялись на долгие прогулки и поездки по стране, споря, иногда возбужденно, о политике и искусстве. Во Франции сюрреалисты и троцкисты (особенно Навиль, сам бывший сюрреалист) были на ножах. Отношение Троцкого к сюрреализму, тем не менее, как к любой художественной инновации, было весьма дружелюбным, хотя и не лишенным критики: он принимал почти фрейдистскую сосредоточенность сюрреалистов на сфере сна и подсознания, но качал головой при какой-то «цепочке мистицизма» в работах Бретона и его товарищей. Хотя эти проблемы были далеки от нынешних забот Троцкого (приезд Бретона совпал со смертью Лёвы и судом над Бухариным), он тем не менее углублялся в детальные споры с Бретоном и Риверой о коммунизме и искусстве, философии марксизма и эстетике. Из этих дискуссий возникла идея «Манифеста» к писателям и художникам, а также Международной федерации. Этот «Манифест», соавтором которого был и Троцкий, появился за подписями Бретона и Риверы в «Partisan Review». Вот как сам Троцкий комментировал это рискованное начинание в письмах Бретону и Ривере, а также в «Partisan Review»:

«От всей души приветствую [писал он Бретону] вашу и Риверы инициативу в создании Международной Федерации истинно революционных и по-настоящему независимых художников — и почему бы не добавить „истинных художников“?.. Наша планета превращается в грязный и зловонный империалистический барак. Герои демократии… делают все, что могут, чтобы походить на героев фашизма… и чем более туп и безграмотен какой-нибудь диктатор, тем более он ощущает свое призвание руководить развитием науки, философии и искусства. Стадный инстинкт интеллигенции и ее раболепие являются еще одним и немаловажным симптомом декаданса современного общества».

Идеи «Манифеста» были, главным образом, теми, что он пятнадцатью годами раньше выражал в «Литературе и революции», когда стремился предвосхитить сталинскую опеку над литературой и искусством. Теперь он нападал на низкопоклонников сталинизма, «этих Арагонов, Эренбургов и других мелких мошенников, этих „джентльменов, которые [как Барбюс] с одинаковым энтузиазмом составляют биографии Иисуса Христа и Сталина“, и Мальро, чья „фальшь“ в его самом последнем описании сцен в Германии и Испании была „тем более отвратительна, что он старался преподнести ее в художественной форме“». Он видел поведение Мальро «типичным для целой категории, почти поколения писателей: столь многие из них говорят ложь, исходя якобы из чувства „дружбы“ к Октябрьской революции, как будто эта революция нуждается во лжи». Поэтому борьба за художественную правду и за несгибаемую верность художника самому себе стала необходимой частью борьбы за идеи революции.

«В искусстве человек выражает… свою нужду в гармонии и полноценном существовании… которого он лишен при классовом обществе. [Эта выдержка взята из письма Троцкого в „Partisan Review“.] Вот почему в любом истинно художественном творении всегда подразумевается сознательный либо непроизвольный, активный либо пассивный, оптимистический или пессимистический протест против реальности… Загнивающий капитализм не способен гарантировать даже минимум условий, необходимых для их развития до тех течений искусства, которые до некоторой степени отвечают потребностям нашей эпохи. Он суеверно ужасается при каждом новом слове. Угнетенные массы живут своей собственной жизнью. Среда артистической богемы замкнута в собственной узости… Художественные школы последних десятилетий — кубизм, футуризм, дадаизм, сюрреализм — давили друг друга, и ни одна из них не дала каких-либо плодов… Невозможно найти выход из этого тупика одними лишь художественными средствами. Это кризис целой цивилизации… Если современное искусство не перестроится, искусство неизбежно погибнет, как погибло греческое искусство под руинами рабской цивилизации… Отсюда функция искусства в наше время определяется его отношением к революции.

Но именно здесь история устроила гигантскую ловушку для искусства. Целое поколение „левой“ интеллигенции… обратило свои взоры на восток и… связало свои судьбы не столько с революционным рабочим классом, сколько с победоносной революцией, что не есть одно и то же. В той победоносной революции есть не только революция, но и новый привилегированный слой… [который] удавил художественную фантазию рукой тирана… Даже при абсолютной монархии придворное искусство было основано на идеализации, а не на фальсификации, в то время как в Советском Союзе официальное искусство — а никакое другое там не существует — разделяет судьбу официального правосудия; его цель — прославление „Вождя“ и официальная фабрикация героического мифа…

Стиль официального советского изобразительного искусства описывается как „социалистический реализм“, — этот ярлык мог изобрести только какой-нибудь бюрократ во главе какого-нибудь управления искусств. Этот реализм состоит в имитации провинциальных фотографий-дагерротипов третьей четверти прошлого столетия; „социалистический“ стиль состоит в применении трюков неестественной фотографии, чтобы представить события, которые никогда не происходили. Нельзя без отвращения и ужаса читать поэмы и романы или рассматривать картины и скульптуры, в которых чиновники, вооруженные пером, кистью или резцом и находящиеся под надзором чиновников, вооруженных револьверами, прославляют „великих гениальных руководителей“, в которых нет ни искры ни гения, ни величия. Искусство сталинской эпохи останется самым поразительным выражением глубочайшего упадка пролетарской революции».

Эта проблема, отмечал он, не ограничивается лишь СССР:

«Под предлогом запоздалого признания Октябрьской революции „левая“ интеллигенция Запада пала на колени перед советской бюрократией… Новая эра открылась со всевозможными центрами и кружками… с неизбежными приветственными посланиями от Ромена Роллана и с субсидируемыми изданиями, банкетами и съездами (где трудно провести какую-то черту между искусством и ГПУ). И все же, несмотря на огромный охват, это военизированное движение не породило ни одного художественного произведения, способного пережить своего автора и его кремлевских вдохновителей.

Искусство, культура и политика нуждаются в новой перспективе. Без этого человечество не будет двигаться вперед… Но по-настоящему революционная партия не может и не захочет „управлять“ искусством, не говоря уже о командовании им… Только невежественная и наглая бюрократия, обезумевшая от своей деспотической власти, может заразиться такими амбициями… Искусство может быть великим союзником революции только тогда, когда оно остается верным себе».

Невзирая на эти горячие призывы, Международная федерация писателей и художников так и не обрела реальные черты. В Европе ее призыв к защите свободы творчества скоро потонул в громыханье надвигающейся войны; а в Америке расцвет «литературного троцкизма» оказался кратковременным. Как и опасался Троцкий, антипатия интеллигенции к сталинизму обратилась в реакцию против марксизма в целом и большевизма.

Уже в который раз мы можем проследить здесь этот странный цикл, через который проносились эмоции, вызываемые Троцким в его интеллектуальных последователях. Большинство из них обращались к нему с возвышенным почтением, и в большинстве он вызывал «комплекс Корделии», о котором говорил Бретон. Но постепенно они обнаруживали, что его образ жизни и мышления требует невыносимого духовного напряжения; они замечали, что он действительно находится «вне пределов досягаемости». Их король Лир, как выяснялось, все еще оставался самым твердым из революционеров. Он не стремился собрать вокруг себя свиту лирических обожателей — он старался сплотить бойцов на самое невозможное дело. Он хотел настроить своих сторонников, как был настроен и сам, против всякой власти в мире: против фашизма, буржуазной демократии и сталинизма; против любой разновидности империализма, социал-патриотизма, реформизма и прагматизма. Он требовал от своих приверженцев «безусловно защищать Советский Союз», невзирая на Сталина, и атаковать сталинизм со страстностью, соразмерной его собственной. Сам никогда не уступавший в принципах ни пяди, он не терпел уступчивости в других. Он требовал от своих сторонников неколебимой убежденности, абсолютного безразличия к общественному мнению, неослабевающей готовности к самопожертвованию, жгучей веры в пролетарскую революцию, чье дыхание он постоянно ощущал (но они — нет). Одним словом, он ожидал, что они окажутся сделаны из того же материала, что и он сам.

Они сопротивлялись, а их возвышенное почтение к нему уступало место поначалу тревоге и сомнениям или усталости, которые все еще были смешаны с благоговением, а потом — оппозиционности и в конечном итоге — завуалированной либо открытой враждебности. Один за другим интеллектуальные троцкисты начинали отрекаться, поначалу робко, а потом возмущенно от своего былого энтузиазма и акцентировать внимание на ошибках Троцкого. Поскольку ничто так не подрывает веру, как неудача, они преувеличивали его ошибки и фиаско как реальные, так и вымышленные, за которые только могли ухватиться, пока не начинали обвинять его в фанатизме и в том, что он — находящийся во власти догм фантазер, или пока не решали, что между ним и Сталиным нет большой разницы.

За устойчивой системой этих разочарований и разорванных дружеских связей было растущее недовольство радикальной интеллигенции Запада марксизмом и русской революцией во всех ее аспектах. Это был один из тех периодически повторяющихся процессов политической конверсии, в соответствии с которой радикалы и революционеры одной эпохи превращаются в центристов или консерваторов либо реакционеров эпохи следующей — среди литературных троцкистов 30-х нашлось очень немного тех, кто в конце 40-х и в 50-х годах не оказались вдруг во главе пропагандистских крестоносцев-антикоммунистов. Конечно, многие бывшие сталинисты, никогда до этого не подпадавшие под какое-либо троцкистское влияние, также окажутся замешаны в этих антикоммунистических крестовых походах, но чаще в роли вульгарных информаторов, чем идеологических вдохновителей.

Начало этого превращения спрятано в путанице нескольких мелких противоречий. Зимой 1937/38 года Истмен, Серж, Суварин, Килига и другие подняли вопрос об ответственности Троцкого за подавление Кронштадтского восстания в 1921 году. Контекст, в котором они подняли этот вопрос, заключался в попытке выяснить, откуда и когда точно произрос этот фатальный порок в большевизме, из которого взял свое начало сталинизм. И они отвечали, что изъян этот проявился в Кронштадте, в подавлении восстания 1921 года. Именно здесь произошел решающий поворот, первородный грех, так сказать, который привел к падению большевизма! Но разве не Троцкий отвечал за подавление Кронштадтского восстания? Разве в этом событии он не предстал как настоящий предтеча сталинского террора? Критикам тем более легко было его осудить, что у них было чрезмерно идеализированное представление о Кронштадтском мятеже, и они прославляли его как первый истинно пролетарский протест против «предательства революции». Троцкий отвечал, что их видение Кронштадта нереально и что, если бы большевики не подавили этот мятеж, они бы открыли шлюзы для контрреволюции. Он брал на себя полную политическую ответственность за решение Политбюро по этому вопросу, решение, которое он поддержал, и лишь отрицал утверждение, что сам лично командовал штурмом Кронштадта.[125]

Эта полемика была полна странной и необоснованной страсти. Не надо было принимать версию Троцкого, чтобы увидеть, что его критики чрезмерно раздули важность Кронштадтского мятежа, вырвав его, так сказать, из исторического потока и многих встречных течений событий. Кронштадт как прелюдия к сталинизму заслонил в их глазах те фундаментальные факторы, что благоприятствовали сталинизму: поражение коммунизма на Западе, бедность и изоляция Советского Союза, усталость трудящихся масс, конфликты между городом и деревней, «логика» однопартийной системы и т. д. И такова временами была озлобленность дискуссии по относительно давнему и неопределенному эпизоду, что Троцкий замечал: «Можно было подумать, что Кронштадтский мятеж произошел не семнадцать лет назад, а только вчера». Что его возмущало, так это то, что предполагаемые доброжелатели выбрали время, чтобы забрасывать его вопросами о Кронштадте, как раз в середине его кампании против московских процессов. Кроме того, в то время как он осуждает нынешние казни жен и детей антисталинцев, Серж и Суварин критикуют его за расстрел заложников в Гражданскую войну. Разве эта какофония не на пользу Сталину? И разве они не видят морального и политического различия между его использованием силы в Гражданскую войну и нынешним сталинским террором? Или они отрицают право большевистского правительства в 1918–1921 гг. на самозащиту и введение дисциплины?

«Я не знаю… были ли какие-нибудь невинные жертвы [в Кронштадте]… Я не могу взять на себя ответственность и решить сейчас, через столь долгое время после события, кого следует наказать и как… особенно потому, что у меня под рукой нет никаких данных. Я готов согласиться, что гражданская война — это не школа для обучения человечности. Идеалисты и пацифисты всегда бранили революцию за „эксцессы“. Основная проблема в том, что „излишки“ проистекают из самой природы революции, которая сама по себе — „эксцесс“ истории. Пусть те, кто хочет этого, отвергают (в своих мелких журналистских статьях) на этом основании революцию. Я ее не отвергаю».

Критики обвинили его в «иезуитской» или «ленинской аморальности», т. е. в приверженности идее, что цель оправдывает средства. Он ответил на это своим очерком «Их мораль и наша», решительным и красноречивым заявлением по этике коммунизма. Этот очерк начинается со вспышки брани в адрес тех демократов и анархистов «левого» крыла, которые в то время, когда реакция празднует триумф, «испускает в два раза больше моральных миазмов, чем обычно, точно так же, как иные люди от страха в два раза больше потеют»; но при этом проповедуют моральные принципы в отношении могущественных преследователей, а не преследуемых революционеров. Он действительно не принимал никаких абсолютных принципов морали. Такие абсолюты вне пределов религии не имеют значения. Духовенство, по крайней мере, выводило их из божественных откровений; но каким образом его критики, эти «мелкие атеистические священники», извлекали их вечные моральные истины? Из «человеческой совести», «духовной природы» и подобных концепций, которые суть всего лишь метафизические иносказания для божественных откровений.

Моральные принципы запечатлены в истории и классовой борьбе и не имеют постоянной сути. Они отражают общественный опыт и потребности; а посему всегда должны соотносить средства с целью. Во впечатляющем пассаже он «защищает» иезуитов от их моралистических критиков. «Орден иезуитов… никогда не проповедовал… что любые средства, пусть и преступные… позволительны, если только они ведут к „цели“… Такая… доктрина была умышленно приписана иезуитам протестантскими и частично католическими противниками, которые не колебались в выборе средств для достижения своих целей». Иезуитские теологи толковали трюизм, что использование любых средств, которые сами по себе могут быть морально плохими, должно быть оправдано либо осуждено в соответствии с характером цели, которой они служат. Выстрелить — морально плохо; застрелить собаку, угрожающую ребенку, — доброе дело; стрелять с целью убийства — преступление. «В своих практических моральных принципах иезуиты вовсе не были хуже других священников и монахов… напротив, они были выше их, во всяком случае, более последовательными, мужественными и проницательными. Они представляли собой воинствующую, закрытую, строго централизованную и агрессивную организацию, опасную не только для врагов, но и для друзей». Точно так же, как и большевики, они пережили свою героическую эру и периоды упадка, когда из воинов церкви они превращались в бюрократов и, «как и все добрые бюрократы, были весьма неплохими мошенниками». В этот героический период, однако, иезуит отличается от рядового священника, как солдат церкви отличается от того, кто в ней торгует. «У нас нет причины идеализировать кого-либо из них. Но совершенно недостойно смотреть на фанатичного воина глазами тупого и ленивого торгаша».

Идея, в которой цель оправдывает средства, возражал Троцкий, скрыта в любой концепции морали, не в меньшей степени, чем в англосаксонском утилитаризме, который является источником многих нападок на иезуитскую и большевистскую «аморальность». До тех пор пока идеал «максимально возможного счастья для максимально наибольшего количества людей» подразумевает, что морально то, что делается для достижения этой цели, этот идеал совпадает с «иезуитским» понятием цели и средства. А все правительства, даже самые «гуманитарные», которые во время войны провозглашают уничтожение максимально большого числа врагов обязанностью своих армий, разве они не принимают принципа «цель оправдывает средства»? К тому же цель также требует своего оправдания; и цель, и средства могут меняться местами, ибо то, что сейчас видится как цель, позже может стать средством для достижения новой цели. Для марксиста великая цель увеличения власти человека над природой и уничтожения власти человека над человеком оправдана; и также оправдано средство для этого — социализм; и также оправдано средство для социализма — революционная классовая борьба. Марксистско-ленинские моральные принципы действительно руководствуются потребностями революции. Означает ли это, что могут быть использованы все средства — даже ложь, предательство и убийство, — если они продвигают интересы революции? «Все средства позволительны, — отвечает Троцкий, — которые действительно ведут к освобождению человечества»; но такова диалектика целей и средств, что некоторые средства не могут вести к этой цели. «Позволительны и обязательны те и только те средства, которые придают революционным рабочим чувства солидарности и единства, которые наполняют их непримиримой враждой к угнетению… которые насыщают их сознанием их исторической задачи и повышают их мужество и дух самопожертвования… Следовательно, не все средства позволительны». Он, говоривший, что цель оправдывает средства, также говорит, что цель «отвергает» некоторые средства как несовместимые с самими собой. «Чтобы вырастить пшеницу, надо посеять ее зерно». Нельзя содействовать продвижению социализма с помощью мошенничества, лжи или почитания лидеров, которые унижают массы; также невозможно силой навязать социализм рабочим против их воли. Как говорил Лассаль:

Покажи не только цель; покажи и путь к ней.

Цель и дорога настолько переплелись,

Что всегда сменяют друг друга;

Новый путь рождает новую цель.

Для революционной морали важны правдивость и честность в отношениях с трудящимися массами, потому что любая иная дорога неизбежно ведет к другой цели, а не к социализму. В свой героический период большевики были «самой честной политической партией за всю историю». Естественно, они обманывали врагов, особенно в Гражданскую войну; но были правдивы с рабочими людьми, чье доверие завоевали до такой степени, до какой ни одна другая партия не сумела этого сделать. Ленин, отвергавший всякие этические абсолюты, всю свою жизнь отдававший делу угнетенных, был исключительно добросовестен в идеях и бесстрашен в действиях и никогда не выказывал ни малейших признаков превосходства над простым рабочим, беззащитной женщиной, ребенком. Что касается его собственной, Троцкого, аморальности, состоявшей в том, что он приказал взять заложниками семьи офицеров Белой гвардии, он взял на себя полную ответственность за эту меру, которая была продиктована необходимостью Гражданской войны, хотя, насколько ему известно, ни один из этих заложников не был казнен. «Были бы спасены сотни тысяч жизней, если бы революция с самого начала проявляла поменьше великодушия». Он верил, что последующие поколения будут судить его поведение так же, как они судили о беспощадности Линкольна и американской Гражданской войне: «Для жестокости северян и южан история имеет различные аршины. Рабовладелец, который использует коварство и насилие, чтобы заковать раба в кандалы, и раб, который использует хитрость и силу, чтобы сломать оковы, — ведь лишь презренный евнух скажет нам, что перед судом морали они равны!»

Осуждать Октябрьскую революцию и «большевистскую порочность» за зверства сталинизма значит извращать истину. Сталинизм есть не продукт революции или большевизма, а то, что сохранилось от старого общества, — это является причиной безжалостной сталинской борьбы против старых большевиков, борьбы, через которую первобытное варварство России мстило прогрессивным силам и надеждам, которые вышли на поверхность в 1917 году. Более того, сталинизм стал изображением в миниатюре всех «обманов, жестокости и низости», которые составляли механику любого классового господства и государства в целом. Поэтому апологеты классового общества и государства, включая защитников буржуазной демократии, вряд ли имеют право ощущать моральное превосходство: сталинизм — это их собственное зеркало, даже если оно и частично искаженное.

Из многих ответов на «Их мораль и наша» заслуживает упоминания реакция Джона Дьюи: Дьюи соглашается со взглядом Троцкого на отношения между средствами и целью и на относительный исторический характер моральных суждений. Он также согласен в том, что «средство может быть оправдано только его целью… а цель оправдана, если она ведет к увеличению власти человека над природой и уничтожению власти человека над человеком». Но расходится с Троцким в том, что не видит, почему эту цель необходимо преследовать главным образом и исключительно посредством классовой борьбы — по его мнению, Троцкий, как и все марксисты, рассматривает классовую борьбу как самоцель. Он заметил в Троцком «философское противоречие», когда Троцкий, с одной стороны, провозглашает, что суть цели (т. е. социализм) определяет характер средств, и, с другой стороны, выводит средства из «исторических законов классовой борьбы» или оправдывает их ссылкой на такие «законы». Для Дьюи предположение о неизменных законах, якобы управляющих развитием общества, неуместно. «Вера в то, что закон истории определяет особенность пути, по которому должна идти эта борьба, явно имеет тенденцию к фанатической и даже мистической преданности использованию определенных путей ведения классовой борьбы, к исключению всех других способов… Ортодоксальный марксизм вместе с ортодоксальной религией и… традиционным идеализмом разделяет веру в то, что гуманные цели вплетены в сам характер и структуру существования — концепция, которая унаследована, по-видимому, от его гегельянских предков».

Заключение Дьюи стало основной идеей почти всех нападок на Троцкого, которые до недавнего времени исходили от его бывших учеников и друзей — все целились в «гегельянское наследие марксизма», диалектический материализм и этот «религиозный фанатизм» большевизма. Вот как Макс Истмен, например, говорил о финальном крушении «мечты о социализме»: «Я выступаю за то, чтобы мы отказались от этих утопистских и абсолютных идеалов». В его глазах теперь не только марксизм являлся какой-то «античной религией» или «немецкой романтичной верой», но это был и предтеча как фашизма, так и сталинизма. «Не забывайте, что Сталин был социалистом. Муссолини был социалистом. Сотни тысяч последователей Гитлера были социалистами либо коммунистами». Подобным образом Сидни Хук осудил идею диктатуры пролетариата и окончательно порвал с марксизмом в пользу прагматического либерализма. Так же поступили и Эдмунд Уилсон, Бенджамин Стольберг, Джеймс Рорти и другие.

Имея позади себя сорок лет «идеологических споров», Троцкий находил в этих аргументах не много нового или оригинального. Они, должно быть, напомнили ему книгу Тихомирова «Почему я перестал быть революционером», это почти классическое заявление об отречении старого народника, который оставил революционное движение, чтобы смириться с установленным порядком. С тех пор в каждом поколении, в каждом десятилетии уставшие и разочаровавшиеся, выходя из драки или переходя на другую сторону, пытались ответить на этот вопрос. Что было на этот раз нового, так это сила разочарования: она соперничала с ударами, которые Сталин наносил по вере и иллюзиям. Никогда еще люди не уходили от революционной борьбы с такими глубокими эмоциями и истинным возмущением; и никогда еще никакое дело не выглядело столь безнадежным, когда Троцкий стал рассчитывать на профессоров, писателей и литературных критиков, которые его покидали. Они чувствовали, что, выбирая троцкизм, без всякой на то нужды ввязывались в огромное, далекое, непонятное и опасное дело русской революции; и что это вмешательство приводило их к конфликту с образом жизни и идеалами, которые доминировали в их университетах, редакциях и литературных кружках. Одно дело — одолжить свое имя какому-то Комитету в защиту Троцкого и протестовать против репрессий, но совсем другое — подписаться под Манифестом 4-го Интернационала и повторять призыв Троцкого к превращению грядущей мировой войны в глобальную гражданскую войну. Более всего неприятно было Троцкому видеть, что даже такие старые друзья и соратники, как Истмен и Серж, повернулись к нему спиной. Он опустошил на них и им подобных запасы своего презрения и, как иной великий полемист, не очень привередливый в выборе жертв, сохранил в своей прозе — как кто-то хранит насекомых в янтаре — имена совсем немногих щелкоперов, которых иначе давным-давно позабыли бы. Вот образчик его полемики — с Сувариным в качестве объекта:

«Экс-пацифист, экс-коммунист, экс-троцкист, экс-демократо-коммунист, экс-марксист… почти экс-Суварин чем более нагл в своих нападках на пролетарскую революцию… тем менее он знает, чего хочет. Этот человек любит… собирать и хранить… документы, выдержки, кавычки и запятые; и у него острое перо. Когда-то он воображал, что этого оборудования хватит ему на всю жизнь. Потом ему пришлось узнать, что еще надо знать, как думать… В своей книге о Сталине, несмотря на изобилие интересных цитат и фактов, он сам представил справку о своей личной интеллектуальной нищете. Он не разбирается ни в революции, ни в контрреволюции. К историческому процессу он применяет критерий недалекого болтуна… Диспропорция между критическими наклонностями и творческой импотенцией его ума разъедает его, как кислота. Отсюда он постоянно находится в состоянии дикого раздражения, и у него отсутствуют элементарные угрызения совести при оценке идей, людей и событий; и все это он покрывает сухим морализированием. Его, как и всех мизантропов и циников, тянет к реакции. Но рвал ли он когда-нибудь открыто с марксизмом? Мы никогда об этом не слышали. Он предпочитает двусмысленность; это его природная составляющая. В своем обзоре моего памфлета [ „Их мораль и наша“] он пишет: „Троцкий вновь взбирается на свою любимую лошадку классовой борьбы“. Для марксиста вчерашнего дня классовая борьба уже „любимая лошадка Троцкого“. Он, Суварин, предпочитает сидеть верхом на дохлой собаке вечной нравственности».

В таких полемических экспедициях Троцкого с готовностью сопровождали двое из его учеников: Джеймс Бернхэм и Макс Шахтман, которые яростно кидались на «Интеллектуалов в пристанище», разрывая их на кусочки за их «сталинофобию» и «предательство рабочего класса и марксизма». Скоро и эти ученики покинули хозяина и вступили в ряды «Интеллектуалов в пристанище».


После двухлетней дружбы Троцкий и Ривера разошлись. Ссора вспыхнула весьма неожиданно, сразу после того, как манифест о свободе искусств появился в «Partisan Review». Летом Троцкий, надеясь, что Ривера посетит «учредительный съезд» 4-го Интернационала, написал в Париж организаторам: «Вам следует пригласить его… лично… и подчеркнуть, что Четвертый Интернационал гордится тем, что имеет его в своих рядах, его, величайшего художника нашей эпохи и пламенного революционера. Нам надо быть внимательными к Диего Ривере, по крайней мере, так же, как Маркс был по отношению к Фрейлиграту, а Ленин — к Горькому. Как мастер своего дела он далеко превосходит и Фрейлиграта, и Горького, и он… настоящий революционер, тогда как Фрейлиграт был всего лишь мелкобуржуазным сочувствующим, а Горький — до некоторой степени уклончивый попутчик». Поэтому для Троцкого явилось сильнейшим потрясением то, что в конце года Ривера стал яростно нападать на президента Карденаса, клеймя его как «сообщника сталинистов», а в президентских выборах поддержал соперника Карденаса — Альмазара, генерала, кандидата от правых, пообещавшего заставить повиноваться профсоюзы и обуздать левых. Ривера тоже подхватил этот «вирус сталинофобии» (но такова была причудливость его политического поведения, что через несколько лет он с раскаянием вернется в «отчий дом»). Троцкий не желал оказаться замешанным в мексиканскую политику; к тому же он в любом случае не имел ничего общего с тем родом антисталинизма, за который теперь стоял Ривера, и с его кампанией против Карденаса. Он попытался разубедить Риверу, но потерпел неудачу. Поскольку в глазах общества он был исключительно тесно связан с художником, уже ничто, кроме открытого разрыва, не могло освободить Троцкого от ответственности за политические выходки Риверы. В специальном заявлении Троцкий осудил позицию Риверы в президентских выборах и объявил, что отныне он не может чувствовать никакой «моральной солидарности» с ним и даже пользоваться его гостеприимством. Однако, когда сталинисты стали нападать на Риверу как на «продавшегося реакции», Троцкий защищал его от обвинений в продажности и выразил все то же восхищение «гением, чьи политические просчеты не могут заслонить ни его искусства, ни его личной честности».

Разрыв с Риверой и решение покинуть Синий дом поставили Троцкого в трудное финансовое положение. Его доходы тем самым значительно уменьшились, поскольку раньше ему не надо было платить за крышу над головой. Теперь он был вынужден делать все для того, чтобы побольше зарабатывать; и ему пришлось одалживать денег у друзей, чтобы содержать домашнее хозяйство.[126]

Он принялся за написание биографии Сталина; но работа часто прерывалась и продвигалась медленно. Его издатели, разочарованные в том, что «Ленин» все не появляется, осторожничали с выплатой авансов.[127]

Он подумывал написать короткую и популярную книгу, которая могла бы стать бестселлером и освободить его от журналистской рутины; но не смог заставить себя приняться за работу. Он вел переговоры с Публичной библиотекой Нью-Йорка и университетами Гарварда и Стэнфорда на предмет продажи своих архивов. Стремясь поместить свои бумаги в безопасное место, он запросил за это почти смехотворно низкую цену; но потенциальные покупатели не торопились, и переговоры тянулись свыше года.[128]

Даже в журналистике его капитал резко сократился; а литературные агенты зачастую сталкивались с трудностями при размещении его статей, хотя он писал на самые актуальные и горячие темы: Мюнхенское соглашение, состояние советских Вооруженных сил, американская дипломатия, роль Японии в предстоящей войне и т. д.

Финансовые трудности привели его к странной ссоре с журналом «Life». В конце сентября 1939 года по инициативе Бернхэма один из редакторов «Life» приезжал в Койоакан и заказал Троцкому сделать литературный набросок о Сталине, а также статью о смерти Ленина. (Троцкий только что завершил главу в «Сталине», в которой высказал предположение, что Сталин отравил Ленина, и ему надо было представить эту версию в «Life».) Его первая статья появилась в журнале 2 октября. Хотя она содержала относительно безобидные воспоминания, эта статья вызвала раздражение просталинских «либералов», наводнивших «Life» бранными письмами. К досаде автора, «Life» напечатал некоторые из них, хотя Троцкий утверждал, что эти протесты вышли из «гэпэушной фабрики» в Нью-Йорке и дискредитируют его. Тем не менее, он послал свою вторую статью — ту, что о смерти Ленина; но «Life» отказался ее печатать. По иронии судьбы, возражения редакторов были достаточно справедливыми: они нашли неубедительным предположение Троцкого о том, что Сталин отравил Ленина, и потребовали от него «менее гипотетичных и более очевидных фактов». Он стал угрожать «Life» судом за нарушение контракта и в припадке гнева отправил эту статью в «Saturday Evening Post» и «Collier's», откуда тоже пришел отказ, пока, наконец, его не опубликовал «Liberty». Грустно видеть, как много времени в его последний год отняла эта раздраженная и бесполезная переписка. Этот и немногие другие заработки, как он смог написать своим друзьям, «обеспечили» его финансово на «несколько месяцев» и позволили чуть дольше продолжать продажу архивов.


В феврале или марте 1939 года он снял дом на авенида Виена в отдаленном предместье Койоакана, где длинная улица пустела, уступала место камням и пыли, а по обеим ее сторонам было разбросано лишь несколько бедняцких лачуг. Дом был старым и грубо сколоченным, но весьма прочным и просторным; к тому же он стоял на собственном участке, отделенный толстыми стенами от дороги и соседей. Не успел Троцкий вселиться в него, как разошелся слух, что «ГПУ вот-вот купит эту собственность». Чтобы предвосхитить это, Троцкий сам купил дом, хотя ему пришлось занять денег для этой своей «первой сделки с недвижимостью». Ввиду непрекращающихся сталинских угроз физической расправы было необходимо, или так казалось, укрепить дом. Вскоре над входными воротами была воздвигнута сторожевая башня; немедленно были зарешечены двери, у стен уложены мешки с песком, а также установлены сигналы тревоги. Снаружи на улице днем и ночью несли службу пять полицейских и от восьми до десяти троцкистов охраняли дом изнутри. Эти троцкисты жили здесь же в доме: после смены дежурства у ворот они работали секретарями и участвовали в домашней деятельности, особенно в регулярных дебатах, проходивших по вечерам, если только приезд гостей не превращал во время дискуссий и день.

Эти посетители иногда были беженцами из Европы, но чаще всего американцами, радикальными педагогами-теоретиками, либеральными профессорами, журналистами, историками, иногда немногими конгрессменами или сенаторами и, конечно, троцкистами. Дискуссии охватывали диапазон от диалектики и сюрреализма до условий жизни американских негров, от военной стратегии до индийского земледелия или общественных проблем Бразилии и Перу. Каждый посетитель был свежим источником знаний для Троцкого, который слушал, расспрашивал, делал заметки, спорил и вновь расспрашивал, — казалось, его любопытству и способности впитывать факты не было предела. Люди из числа его телохранителей испытывали неловкость при виде того, как он принимал чужаков, но ничего с этим не могли поделать. Лишь когда его любопытство обратилось на ближайшие окрестности и он стал заглядывать в лачуги через дорогу, чтобы выяснить, как там живут люди и «что они думают о земельной реформе», охрана остановила его. Они сочли, что для него будет безопасней ездить в дальние поездки по стране в их сопровождении, чем ускользать через ворота и бродить вне дома.

Поездки по стране приходилось осуществлять неожиданно и в большой тайне. Обычно он ездил на автомашине в сопровождении Натальи, какого-нибудь друга, а также телохранителя. Проезжая через Мехико, ему приходилось пригибаться на своем сиденье и прикрывать лицо — иначе толпа на тротуаре узнала бы его и стала бы либо приветствовать, либо освистывать. Точно так же, как и в Алма-Ате, эти поездки являлись «военными экспедициями», включая в себя много ходьбы, лазанья по горам и тяжелого труда. Поскольку здесь было меньше возможностей для рыбной ловли и охоты, у него появилось новое хобби — сбор редких огромных кактусов на каменистых пирамидальных скалах. Когда он не болел, то все еще сохранял чудовищную физическую силу, хотя седая голова и лицо с глубокими морщинами иногда придавали ему вид человека, преждевременно состарившегося. К тому же он сохранил свою армейскую выправку; и самому сильному из его телохранителей было нелегко держаться с ним рядом, когда он взбирался по крутому склону с грузом тяжелых, с острыми как штык шипами кактусов на спине. «Однажды, — вспоминает один секретарь, — мы сопровождали некоторых друзей до Тамазунчале (это примерно в 380 километрах от Койоакана), надеясь отыскать какую-то особую разновидность кактусов. Поездка оказалась безуспешной, но на обратном пути возле Мехико Л. Д. заметил какие-то viznagaz (сорт кактусов. — Ред.). Он решил, невзирая на то что мы добрались до места, когда уже давно стемнело, остановиться и набрать их целую машину. Стояла душистая ночь. Л.Д. был в веселом настроении; он оживленно ходил вокруг небольшой группы, выкапывая кактусы при свете фар автомашин». Чаще его компаньонам приходилось следовать за ним в жару, под пылающим солнцем, когда он взбирался вверх среди валунов, и его фигура в синей французской крестьянской куртке четко выделялась на фоне скал, а белая шевелюра развевалась по ветру. Наталья, поддразнивая, называла эти выезды «днями каторжного труда». «Его охватывало неистовство, — вспоминает она, — он всегда первым приступал к работе и последним уходил… как под гипнозом ведомый побуждением завершить имевшуюся у него работу».

Со временем и с ростом суровости сталинских угроз даже эти загородные прогулки казались все более и более рискованными; и теперь все существование Троцкого оказалось втиснуто в пространство меж стен его полудвора-полутюрьмы. Это проявлялось даже в его манере делать зарядку и в увлечениях. Он принялся сажать наиболее экзотические из своих кактусов в саду и выращивать цыплят и кроликов во дворе. Даже в этих «меланхолических, рутинных обязанностях» он оставался строго методичен: каждое утро долгое время проводил во дворе, кормя кроликов и цыплят (в соответствии со «строго научными» рецептами), ухаживая за ними и вычищая их клетки. «Когда состояние его здоровья ухудшалось, — говорит Наталья, — кормление кроликов становилось для него большой нагрузкой; но он не мог отказаться от этого занятия, потому что жалел этих маленьких животных».


Каким далеким, каким бесконечно далеким было сейчас его бурное, сотрясавшее мир прошлое и каким мучительным было его и Натальи одиночество. Очень редко возвращались какое-нибудь лицо или голос из того прошлого, но лишь для того, чтобы напомнить ему, что ничто из ушедшего нельзя ни вернуть, ни оживить. В октябре 1939 года наконец-то приехали в Койоакан Альфред и Маргарита Ромер. Они остались единственными уцелевшими друзьями Троцкого со времен Первой мировой войны. Они прожили у Троцкого на авенида Виена около восьми месяцев, до конца мая 1940 года, и в течение этого периода они провели много часов за задушевными беседами и воспоминаниями. Вместе Троцкий и Ромер просматривали архивы, разбирая их и изучая старые документы. Иногда к ним присоединялся Отто Рюле, еще один ветеран, который в качестве ссыльного также жил в Мексике. Рюле, как мы знаем, в начале Первой мировой войны отличился, являясь одним из двух социалистов в рейхстаге — вторым был Карл Либкнехт, — проголосовавших против войны. Он был одним из основателей Германской коммунистической партии и одним из первых дезертиров, порвавших с ней. В эмиграции он посвятил себя изучению Маркса и держался в стороне от политической деятельности, хотя и согласился участвовать в работе комиссии по расследованию, возглавлявшейся Дьюи. Со времени контрпроцесса он стал частым гостем в Синем доме, а потом и на авенида Виена; и Троцкий, уважавший его эрудицию, питал к нему теплые дружеские отношения и помогал всем, чем мог, — вместе они выпустили «Живущие мысли Карла Маркса».[129]

В первые дни войны мысли этих троих, вполне естественно, вернулись к тем дням, когда все они были заняты делами в одной и той же революционной оппозиции войне, к дням циммервальдского движения. Троцкий (автор Циммервальдского манифеста) предложил вместе обратиться с новым манифестом, чтобы провозгласить и символизировать непрерывность революционного отношения к обеим мировым войнам. Ромер был целиком за это; однако у Рюле имелись разногласия с ними, и он не мог себе позволить быть вовлеченным в политическую акцию, и поэтому от идеи «нового Циммервальдского манифеста» отказались. Прошлое было слишком далеко, чтобы ответить даже в виде эхо.


С Ромерами в Койоакан приехал и Сева; и Троцкий с Натальей сжали в объятиях возвращенного внука. Прошло почти семь лет, как они отправили его с Принкипо. Ребенок жил эти годы в Германии, Австрии и Франции, менял опекунов, школы и языки и почти позабыл, как говорить по-русски. Гигантская драма его деда как будто отразилась в маленьком пространстве его детства. Едва он успел покинуть колыбель, как от него оторвали отца; и не успел он присоединиться к своей матери в Берлине, как она покончила с собой. Потом ставший для него отцом Лёва неожиданно и загадочно умирает; и ребенок становится объектом семейной ссоры, его крадут, прячут и вновь возвращают, пока не привозят к дедушке, которого он с трудом помнит, но перед которым обучен преклоняться. И теперь смущенный сирота неотрывно смотрит на странную и переполненную людьми крепость, в которую его привезли, на дом, уже отмеченный смертью.

Позади самых желанных гостей, Ромеров, медленно появляется зловещая тень — тень Рамона Меркадера — «Джексона». Это был «друг» Сильвии Агелоф, американской троцкистки, которая участвовала в учредительном съезде 4-го Интернационала в доме Ромеров. Кое-кто утверждает, что именно тогда или вскоре после этого «Джексона» представили Ромерам; и что с тех пор он ненавязчиво искал их компании и оказывал им с внешним безразличием много мелких услуг и любезностей. Ромер категорически это отрицает и уверяет, что встретил его лишь в Мексике; и версия Ромера подтверждается самим «Джексоном». «Джексон» выдавал себя достаточно правдоподобно за аполитичного бизнесмена, спортсмена и кутилу; когда он приехал в Мексику в то же время, когда туда приехали Ромеры, он был якобы агентом какой-то нефтяной компании. Держался он, однако, на заднем плане и в течение многих месяцев не стремился получить доступ в укрепленный дом на авенида Виена. Он лишь готовился к своему чудовищному заданию.


«Сталин» стал единственной полномасштабной книгой, последней, над которой Троцкий работал в эти годы. В посмертном издании этот том соединен из семи завершенных глав и массы различных фрагментов, расположенных, дополненных и связанных каким-то редактором не всегда в соответствии с ходом мыслей Троцкого. Неудивительно, что этой книге недостает зрелости и сбалансированности других произведений Троцкого. Но возможно, даже если бы он и был жив и сумел придать ей окончательную форму, исключить много приблизительных формулировок и преувеличений в ранних черновиках, все равно «Сталин» остался бы слабейшей из его работ.

Троцкий вообще не представлял, что так или иначе принижает себя, взяв на себя роль портретиста своего соперника и врага. Он никогда не считал никакую литературную или журналистскую работу недостойной, при условии, что сможет ее выполнить добросовестно. Говорят, что его издатели настояли, чтоб он взялся за биографию Сталина, и что финансовая нужда заставила его уступить. Но это утверждение недостаточно подкреплено доказательствами. Издатели были не менее, если не более, заинтересованы в «Жизни Ленина», которую он пообещал завершить. Если бы нужда в деньгах сыграла свою роль, заставив его отдать приоритет Сталину, все равно он был бы движим литературно-художественными мотивами. Ему страстно хотелось подвергнуть переоценке характер Сталина в новом и режущем глаз свете репрессий; и привлекательность этой задачи для него была сильнее, чем любая гордость или тщеславие, которые могли помешать ему стать биографом Сталина. Его главный герой, Сверх-Каин, до некоторой степени был незнаком даже ему самому. Он заново тщательно исследовал сталинские характерные черты, глубоко закопался в архивы и прочесывал свои собственные воспоминания в поисках тех сцен, инцидентов и впечатлений, которые сейчас, казалось, обретали новое значение и новые аспекты. Он с неослабным подозрением рылся в потаенных закоулках сталинской карьеры и везде открывал или снова находил одного и того же злодея. Да, делал он вывод, этот Каин великих репрессий все время существовал, прячась то в члене Политбюро, то в большевике до 1917 года, в агитаторе 1905 года, даже в студенте Тифлисской семинарии и мальчике Coco. Он обнаружил страшную, зловещую, почти обезьяноподобную фигуру, скрытно пробирающуюся к высочайшему месту власти. Эта картина, грубая, кривобокая, иногда нереальная, извлекала художественное качество из силы страсти, которая эту картину оживляет. Она представляла портрет ужасного монстра.

Несомненно, даже здесь Троцкий обращается с фактами, датами и цитатами с обычной своей исторической добросовестностью. Он проводит четкую разделительную черту между установленными фактами, заключениями, предположениями и слухами, чтобы читатель мог просеять огромный биографический материал и сформировать собственное мнение. Педантичность Троцкого в данном случае такова, что его метод расследования и изображения крайне скучен, многословен и утомителен. Вооруженный гигантским набором цитат и документов, он долго полемизирует с ордами сталинских подхалимов и придворных, не понимая, какую абсурдную честь оказывает им, поступая таким образом. Тем не менее, составляя этот портрет, он в избытке и слишком часто использовал данные предположений, догадок и слухов. Он хватался за любой слух и любую сплетню, если они выявляли какую-нибудь новую черточку жестокости или предполагали предательство юного Джугашвили. Он доверял одноклассникам Сталина, а впоследствии — его врагам, которые в воспоминаниях о своем детстве, написанных в изгнании через тридцать и более лет после событий, заявляли, что мальчик Coco «лишь саркастически усмехался при виде радостей и печалей своих приятелей», что «ему было чуждо сочувствие к людям или животным» или что еще «с юности для него самой главной целью было осуществление заговоров с целью мщения». Он цитировал противников Сталина, которые описывали подростка и зрелого мужчину чуть ли не как агента-провокатора; и, хотя Троцкий не был согласен с этим обвинением, он придавал ему «значение», как бы показывая, что бывшие товарищи считали Сталина способным на это!

Нет необходимости углубляться во многие примеры такого подхода. Самым, конечно, поразительным является упоминавшееся выше предположение Троцкого о том, что Сталин отравил Ленина. Он рассказывал, что в феврале 1923 года Ленин, парализованный и утративший речь, хотел покончить с собой и попросил у Сталина яду — сам Сталин сообщил об этом по секрету Троцкому и Зиновьеву с Каменевым. Он припоминал странное выражение лица Сталина в тот момент и строил свое обвинение на том основании, что смерть Ленина — год спустя — наступила «неожиданно» и что как раз тогда Сталин был в таком суровом конфликте с Лениным, что «должен был прийти к мысли и намерению» ускорить смерть Ленина. «Я не знаю, посылал ли Сталин яд Ленину с намеком, что врачи не имеют надежды на выздоровление, либо он прибегнул к более прямым средствам. Но я твердо убежден, что Сталин не мог пассивно дожидаться, когда судьба его висела на волоске и решение зависело от небольшого, очень малого движения руки Ленина». И тут Троцкий ошеломляюще по-новому трактует историю, которую до этого рассказывал много раз, о том, как Сталин маневрировал, стремясь удержать его, Троцкого, подальше от Москвы во время похорон: «Должно быть, он боялся, что я свяжу смерть Ленина с прошлогодним разговором о яде; спрошу у врачей, не было ли отравления, и потребую аутопсии». Он вспоминал, что по возвращении в Москву после похорон обнаружил, что врачи «в затруднении и не могут составить заключение» о смерти Ленина и что два или три года назад Зиновьев и Каменев избегали всяких разговоров об этом и на вопросы Троцкого отвечали «односложно и старались не смотреть мне в глаза». Но он так и не говорил, зародилось ли у него подозрение или убеждение о виновности Сталина уже в 1924 году, или оно сформировалось только в годы репрессий, после того как Ягоду и кремлевских врачей обвинили в использовании яда в их смертоносных интригах. Если бы он имел это убеждение или подозрение в 1924 году, почему он никогда не озвучивал его до 1939 года? Почему даже после смерти Ленина он не кому иному, как Максу Истмену, описывал Сталина как «мужественного и искреннего революционера»? Даже в этой обличительной биографии Троцкий все еще выражал мнение, что, если бы Сталин предвидел, какими кровавыми конвульсиями закончится эта внутрипартийная борьба, он бы никогда ее не начал. Таким образом, он все еще относится к Сталину 1924 года как к по существу честному, хотя и недальновидному человеку, который вряд ли был способен отравить Ленина. Такое несоответствие предполагает, что, обвиняя Сталина в этом конкретном преступлении, Троцкий проектировал опыт великих репрессий назад в 1923–1924 годы, делал вывод, что Сталин, этот палач всех учеников Ленина, наверняка был способен убить и Ленина, и действительно его убил. Трудно не задуматься, не является ли «загадка» смерти Ленина, подозрение в нечестной игре, в трюках, использованных Сталиным, чтобы избежать вскрытия трупа, порождением личных переживаний Троцкого в связи со смертью.

Надо сказать, фигура Сталина перед любым биографом выдвигает эту же проблему. Несомненно, его характер играл важнейшую роль в репрессиях; и задачей биографа является проследить формирование этого характера и показать, как рано, на каких стадиях и до какой степени проявились эти пристрастия и наклонности. Однако задача эта не отличается от той, которую должен решить юрист, анализирующий ход жизни преступника. Вероятность криминального поступка может достаточно рано присутствовать в данном характере, но ее нельзя представлять как действительность до того, как она превратилась в этот поступок. Наверняка глубокая подозрительность, скрытность и болезненная тяга к власти проявлялись в Сталине задолго до его возвышения; и все-таки многие годы это были лишь его второстепенные особенности. Биограф обязан обращаться с ними, не теряя чувства меры и не упуская из виду динамику личности и крайне важное взаимодействие обстоятельств и характера. Сталин Троцкого невозможен в той степени, в которой он представляет этот характер, как будто остающимся в основном одинаковым как в 1936–1938-м, так и в 1924 году, и даже в 1904-м. Это чудовище не формируется, не растет и не возникает — оно выглядит уже почти сложившимся с самого начала. Всякие положительные качества, как то: честолюбие и симпатия к угнетенным, без чего ни один молодой человек никогда не вступил бы в преследуемую революционную партию, здесь почти полностью отсутствуют. Возвышение Сталина внутри партии происходит не благодаря каким-то заслугам или достижениям, и посему карьера его становится практически необъяснимой. Его избрание в ленинское Политбюро, присутствие в большевистском внутреннем кабинете и назначение на пост Генерального секретаря выглядят совершенно случайными. Сам Троцкий суммирует свой подход в единственной фразе: «Процесс возвышения [Сталина] происходил где-то за непроницаемым политическим занавесом. В определенный момент его фигура в полном торжественном облачении вдруг шагнула из Кремлевской стены». И даже из разоблачений, сделанных Троцким, очевидно, что Сталин вовсе не таким образом выдвинулся в первые ряды: он был после Ленина и Троцкого самым влиятельным человеком в совете внутри партии, по крайней мере, еще с 1918 года; и не просто так Ленин в своем завещании опишет Сталина как одного из «двух самых способных людей в Центральном Комитете».

Как биограф Троцкий не менее, чем лидер оппозиции, недооценивает Сталина и силы и обстоятельства, ему благоприятствовавшие. «Нынешнее официальное сравнение Сталина с Лениным просто недостойно, — справедливо замечает он. — Если за основу сравнения взят размах личности, то нельзя ставить Сталина рядом даже с Муссолини или Гитлером. Какими бы скудными ни были идеи фашизма, оба победоносных лидера реакции, итальянской и германской, с начала своих соответствующих движений проявляли инициативу, побуждали массы к действию, прокладывали новые пути через политические джунгли. О Сталине ничего подобного сказать нельзя». Эти слова были написаны, когда СССР вступал во второе десятилетие плановой экономики; и даже тогда они звучали неестественно. Они звучали совершенно фантастически и несколько лет спустя, когда роль Сталина можно было рассмотреть на фоне Второй мировой войны и ее последствий. «Пытаясь найти Сталину историческую параллель, — продолжал Троцкий, — мы должны отстранить не только Кромвеля, Робеспьера, Наполеона и Ленина, но даже Муссолини и Гитлера. [Мы подойдем] ближе к пониманию Сталина, [когда будем мыслить в масштабах] Мустафы Кемаля Ататюрка или, возможно, Порфирио Диаса». Тут уж отсутствие исторического масштаба и перспективы просто поразительно и тревожно.

Что водило пером Троцкого в пассажах, подобных этим, так это, конечно, его священный гнев и возмущение чудовищностью культа личности Сталина. Он низводил Сталина до мелкорослого тирана, раздувшегося до сверхъестественных размеров, до деспота, превратившего себя в божество. Поступая таким образом, Троцкий прокладывает путь, так сказать, тем, кто много лет спустя сбросит монументы Сталину, выкинет его тело из Мавзолея на Красной площади, сотрет его имя с площадей и улиц и даже переименуют Сталинград в Волгоград. С ясным предчувствием всего этого Троцкий вспоминал, что Нерона тоже обожествляли, но «после того, как он скончался, его статуи были разбиты на куски, а имя его соскоблили отовсюду. Месть истории сильнее, чем месть самого могущественного Генерального секретаря. Я осмеливаюсь думать, что это утешает». Незадолго до того, как он был поражен окончательным ударом сталинского вероломства, Троцкий уже смаковал грядущее возмездие истории и свою собственную победу за пределами могилы. Он готовил это воздаяние в словах достаточно весомых, чтобы служить в качестве текста для приговора будущих поколений. Он обращался со Сталиным, как с символом гигантского вакуума, продуктом эпохи, в котором растворились моральные принципы старого порядка, а новые еще не сформировались.

«L'état c'est moi[130] — почти либеральная формула для сравнения реальностей сталинского тоталитарного режима. Людовик XIV отождествлял себя и с государством, и с церковью — но лишь в эпоху скоротечной, бренной власти. Тоталитарное государство выходит далеко за пределы монархии-папства… Сталин может справедливо заявить, в отличие от Короля-Солнца — La société c'est moi».[131]

А вот как Троцкий передавал в одной-единственной эпиграмме все трагическое напряжение между Сталиным и старыми большевиками:

«Из двенадцати апостолов Христа лишь Иуда оказался предателем. Но если бы он пришел к власти, он бы представил остальных одиннадцать апостолов предателями, а с ними и тех более мелких учеников, которых Лука насчитал семьдесят».

Комментарии Троцкого к событиям, ведущим к войне, и к перспективам войны и революции могли бы стать предметом отдельной монографии. В этих работах кое-что поражает сильнее, чем даже контраст между ясным и почти безошибочным анализом стратегически-дипломатических элементов и искаженным видением перспектив революции. Он видел во Второй мировой войне в основном продолжение Первой, продолжение борьбы великих империалистических держав за передел мира. Во время мюнхенского кризиса он видел «силу Гитлера (и слабость) в… его готовности использовать… шантаж, и блеф, и риск войны», тогда как старые колониальные державы, которые ничего не выигрывали, но много теряли, опасались вооруженного конфликта. «Чемберлен отдал бы все демократии мира — а их осталось немного — за одну десятую часть Индии». По мнению Троцкого, Мюнхенское соглашение ускорило развязывание войны; к тому же привели и успехи Франко в Испании, поскольку они освободили буржуазные правительства от страха революции в Европе. Политика Сталина имела тот же эффект: продавая рабочее движение, «как будто это была нефть или марганцевая руда», он тоже помогал капитализму вернуть уверенность в себе.[132]

Но здесь решающим было поведение Соединенных Штатов, ибо и Чемберлен, и Сталин боялись ввязываться в драку с Гитлером, пока Соединенные Штаты остаются в стороне. И все же Соединенные Штаты, эта ведущая мировая империалистическая держава, унаследовавшая место Британии, не могли придерживаться изоляционистской позиции; они были жизненно заинтересованы в том, чтобы остановить экспансию германского и японского империализма; и они вступали во Вторую мировую войну «значительно раньше, чем вошли в Первую». Соединенным Штатам также было суждено играть куда более важную роль в заключении мира, ибо «если мир не заключится на базе социализма, тогда победоносные Соединенные Штаты будут диктовать условия мира».

Легко можно представить себе громогласное осуждение, с которым Троцкий встретил германо-советский пакт августа 1939 года: теперь мастер великих репрессий разоблачил себя как сообщник Гитлера. Еще с 1933 года Троцкий повторял, что ничто Сталину не подойдет лучше, чем замирение с Гитлером. И вот после того, как обезглавлена Красная армия, страх собственной слабости привел Сталина в объятия Гитлера. «Пока Гитлер ведет свои военные операции, Сталин действует как его интендант, — замечает Троцкий в первые дни войны. — Но цель Сталина, — добавляет он, — не в том, чтобы помогать Третьему рейху одерживать победы, а в том, чтобы как можно дольше держать Советский Союз подальше от войны и тем временем развязать руки балтийским и балканским странам». Когда Сталин и Гитлер под аплодисменты Коминтерна приступили к разделу Польши, Троцкий дал такой комментарий: «Польша возродится, но Коминтерн — никогда». Но даже в своих самых неистовых нападках на сталинскую беспринципность и цинизм он не возлагал на Сталина всю вину. Он повторял, что «ключ к кремлевской политике находится в Вашингтоне» и что для того, чтобы Сталин изменил свой курс, Соединенные Штаты должны бросить весь свой вес на борьбу против Гитлера. Ту же самую мысль он повторял во время «странной войны» зимой 1939/40 г., говоря, что Франция и Британия, избегая настоящего столкновения с Германией, проводит нечто вроде «военной забастовки» против Соединенных Штатов. К завоеванию Европы Гитлера подстрекали как с Востока, так и с Запада. Польское и чешское правительства уже бежали во Францию. «Кто знает, — писал Троцкий 4 декабря 1939 года, за много месяцев до крушения Франции, — не придется ли бельгийскому, голландскому, польскому и чехословацкому правительствам искать убежища в Великобритании?» Он «даже ни на момент» не допускал возможности нацистской победы; «но перед тем, как пробьет час разгрома Гитлера, многие, очень многие в Европе будут истреблены. Сталин не желает оказаться среди них, а поэтому ведет себя осторожно, чтобы не отделиться от Гитлера раньше времени».

Когда Франция капитулировала и почти вся Европа покорилась гитлеровской военной мощи, Троцкий клеймил позором Сталина и Коминтерн за их роль в ускорении катастрофы. «Второй и Третий Интернационалы… обманывали и деморализовывали рабочий класс. После пяти лет пропаганды за союз демократий и коллективную безопасность и после неожиданного перехода Сталина в гитлеровский лагерь французский рабочий класс оказался застигнут врасплох. Эта война спровоцировала ужасную потерю ориентации, настроение пассивного пораженчества». Теперь СССР был «на краю пропасти». «Все территориальные завоевания Сталина в Восточной Европе мало значили в сравнении с ресурсами и мощностями, которые захватил Гитлер и которые он будет использовать против Советского Союза».

Заявив все это, Троцкий с исключительной твердостью настаивал на том, что Советский Союз остается государством трудящихся, имеющим право на безусловную защиту против всех своих капиталистических врагов, фашистских и демократических. Он даже не отрицал права Сталина на сделку с Гитлером, хотя сам считал, что советско-германский пакт не дал Советскому Союзу никакого ощутимого преимущества; он предпочел бы советскую коалицию с Западом. Но он утверждал, что вопрос, к кому должен присоединиться Советский Союз, надлежит решать единственно на основании выгоды и что в этот выбор не вовлечены никакие политические либо моральные принципы, потому что западные державы не менее, чем Третий рейх, борются лишь за свои империалистические интересы. Что Троцкий осуждал в сталинской политике, так это не столько его выбор союзника или партнера, сколько то, что тот превозносил сделанный выбор и провозглашал идеологическую солидарность с тем, кому случалось в этот момент оказаться его партнером. Теперь Сталин и Молотов восхваляли германо-советскую дружбу, «сцементированную кровью»; их сателлиты, потворствующие гитлеровским жестокостям, объявили, что Польша никогда не возникнет вновь; а их пропагандисты вроде Ульбрихта обратили все свое «антиимпериалистическое» рвение исключительно против западных держав. Вот как, делает вывод Троцкий, «сталинизм использует свое контрреволюционное влияние на международной арене»; и это было еще одной причиной, почему советские трудящиеся должны его свергнуть силой. Но он снова заявлял, что даже при сталинской власти государство трудящихся масс остается реальностью, которую необходимо защищать против всякого врага и сражаться до последнего.

Он прекрасно понимал, что его мысли многим покажутся парадоксальными — но разве реальность сама по себе не парадоксальна? Аннексировав по сговору с Гитлером восточные болота Польши, Сталин приступил там к экспроприации крупных землевладельцев, к разделу их поместий между крестьянами и к национализации индустрии и банков: стремясь обеспечить военный контроль над присоединенными территориями, своими новыми «оборонительными брустверами», он подстроил их политический и социальный режим под тот, что существовал в Советском Союзе. Акт революции произошел в результате сталинского сотрудничества и соперничества с самой контрреволюционной державой в мире. Одним ударом Сталин восполнил главный недостаток, который всегда фигурировал в каждой программе польских и украинских социалистов и коммунистов и который сами они были не в состоянии осуществить. Социальные потрясения в аннексированных землях, конечно, были работой советских оккупационных войск, а не польских и украинских трудящихся — это была первая из длинной серии революций сверху, которые Сталину суждено было навязать Восточной Европе. И пока он экспроприировал собственников экономически, он экспроприировал рабочих и крестьян политически, лишая их свободы выражения и собраний.

Троцкий, пренебрежительно относившийся к сталинским «бюрократическим методам» и махинациям с Гитлером, признавал «в основном прогрессивный» характер социальных перемен в восточных районах Польши. Он утверждал, что Сталин сверг старый порядок здесь только потому, что в Советском Союзе действительно находится государство трудящихся — только это остановило его от сделок с польскими помещиками и капиталистами. Иными словами, заявляя это, Троцкий сам себе противоречил. Разве он не утверждал, что сталинизм продолжает играть «двойственную», прогрессивную и реакционную роль только внутри Советского Союза, но что эта роль «на международной арене» «исключительно контрреволюционна», то есть направлена на сохранение капиталистического порядка? Разве это не было главным аргументом Троцкого в пользу создания 4-го Интернационала? Он все еще придерживался мнения, что в более широком масштабе международное влияние сталинизма остается контрреволюционным и что социальные потрясения в области восточных польских границ — лишь местный феномен. Он отмечал, как мало значит экспроприация помещиков и капиталистов в Западной Украине (или позднее в Прибалтийских государствах) по сравнению с деморализацией сталинизмом французских рабочих, его предательством испанской революции и услугами, которые он оказал Гитлеру. Вновь и вновь возвращался он к несоответствию двух сторон сталинизма, внутренней и зарубежной, и старался объяснить это тем фактом, что внутри СССР элементы государства трудящихся (государственная собственность, планирование и революционные традиции) преломляются даже сквозь сталинский бюрократический деспотизм и ограниченную сталинскую свободу движения; тогда как на «международной арене» сталинизм действует без каких-либо подобных запретов, преследуя лишь свои узкие интересы и свободно следуя своим оппортунистическим наклонностям.

Этот аргумент хотя и содержал некоторую долю истины, не мог разрешить или даже маскировал теоретические и политические трудности, которые теперь возникли перед троцкизмом, трудности, которые так колоссально выросли вместе с событиями наступающего десятилетия. Как реально, в самом деле, различие, которое Троцкий провел между внутренними (частично все еще прогрессивными) и международными (целиком контрреволюционными) функциями сталинизма? Может ли какое-нибудь правительство или правящая группа на любой отрезок времени обладать одним характером дома и совершенно другим — за рубежом? Если советская внутренняя политика сохранила качество государства трудящихся; то как это может не оказать влияния на ее отношения с внешним миром? Как может правительство страны рабочих постоянно оставаться фактором контрреволюции?

Троцкий со своими учениками мог разобраться с этой проблемой лишь одним из двух способов: либо они обязаны объявить, что Советский Союз прекратил существовать как государство трудящихся, что это происходит из-за антиреволюционного направления сталинской политики как дома, так и за рубежом и что, следовательно, марксисты не имеют каких бы то ни было причин, чтобы продолжать «защищать Советский Союз». Либо им надо признать, что сталинизм продолжает играть двойственную или непоследовательную роль как за рубежом, так и дома, что это отвечает противоречивому характеру режима в СССР при выживании государства трудящихся внутри бюрократического деспотизма и что марксизм может справиться с этой сложной ситуацией только путем отрицания сталинизма, но при этом защиты Советского Союза.

Весьма немногие из учеников Троцкого пытались найти выход из этого затруднительного положения, заявляя, что Советский Союз больше не является государством трудящихся масс, потому что его бюрократия сформировала новый класс, эксплуатирующий и угнетающий рабочих и крестьян. Как мы знаем, эта идея витала в воздухе с 1921 года, когда ее впервые озвучила «рабочая оппозиция» в Москве; и, хотя Троцкий всегда отвергал это, идея никогда не переставала находить отзвук в душе некоторых из его сторонников. В 1929 году Раковский озадачил их, когда написал, что Советский Союз уже превратился из пролетарского государства, которое было бюрократически деформировано, в бюрократическое государство, сохранившее лишь остаточный пролетарский элемент. Троцкий одобрительно процитировал эту притчу (которая подпирает некоторые из его умозаключений в «Преданной революции»); но выводов из этого он не делал. Теперь некоторые из его учеников ломали голову, что могло остаться от того «остаточного пролетарского элемента» через десять лет — и каких лет! Не будет ли нелепостью продолжать вести речь о государстве трудящихся? Они находили поддержку такому выводу в некоторых из умозрительных построений Троцкого, намеках и случайных замечаниях. В «Преданной революции» он утверждал, что советские группы управленцев готовят денационализацию индустрии и хотят стать ее хозяевами через обладание контрольными пакетами акций — иными словами, что сталинская бюрократия выращивает новый капиталистический класс. Прошли годы, а нет и признаков такого явления. Разве не был тогда Троцкий ошибочен в своей концепции советского общества? Он считал, что сталинская бюрократия насиживает новый буржуазный класс и новый капитализм; но не была ли сама эта бюрократия тем новым классом, высиженным Октябрьской революцией, а теперь полностью оперившимся?

Как раз перед самым началом войны один итальянский бывший троцкист Бруно Рицци утвердительно ответил на этот вопрос в мало кем замеченной, но важной книге «La Bureaucratisation du Monde»,[133] изданной в Париже. Рицци был первоначальным автором идеи «управленческой революции», которую позднее Бернхэм, Шахтман, Джилас и многие другие будут истолковывать в значительно более грубых версиях. Он остановился на роли аргумента Троцкого, изложенного в «Преданной революции», чтобы отвергнуть сам аргумент в целом. Русская революция, заявлял он, вознамерившись, как и французская революция, уничтожить неравенство, просто-напросто заменила один вид экономической эксплуатации и политического угнетения другим. Троцкий, мучимый призраком реставрации капитализма в СССР, не увидел, что там установился «бюрократический коллективизм как новая форма классового господства». Он отказывается рассматривать эту бюрократию как «новый класс», потому что она не владеет средствами производства и не накапливает прибыли. Но эта бюрократия, отмечал Рицци, владеет средствами производства и накапливает прибыли, только реализует это коллективно, а не индивидуально, как это делали старые классы собственников. «В Советском Союзе эксплуататоры не отчуждают прибавочной стоимости напрямую, как это делает капиталист, когда кладет в карман дивиденды от своего предприятия; они делают это косвенным путем, через государство, которое обменивает на деньги сумму общей национальной прибавочной стоимости, а затем распределяет ее среди своих чиновников». Де-факто владение средствами производства, владение через государство и владение государством заняло место буржуазной собственности де-юре. Новое состояние дел не было, как предполагал Троцкий, бюрократическим интервалом или переходной фазой реакции, а новой стадией в развитии общества, даже исторически необходимой фазой. Точно так же, как за феодализмом последовали не Равенство, Свобода, Братство, а капитализм, поэтому за капитализмом последует не социализм, а бюрократический коллективизм. Большевики просто «объективно» были так же не способны достичь своих идеалов, как и якобинцы — реализации своих. Социализм все еще является утопией. Вдохновленные им рабочие опять обмануты, лишены плодов своей революции.

Коль скоро, продолжает Рицци, бюрократический коллективизм организовал общество и его экономику эффективней, чем это делал или мог делать капитализм, его триумф знаменует собой исторический прогресс. И поэтому он обязан занять место капитализма. Государственный контроль и планирование были доминировавшими не только при сталинском режиме, но и при Гитлере, Муссолини и даже при Рузвельте. В различной степени сталинисты, нацисты и адепты «нового курса» сознательно или невольно являлись агентами новой системы эксплуатации, которой было предрешено овладеть всем миром. Поскольку бюрократический коллективизм стимулирует общественную производительность труда, подводит итог Рицци, он будет неуязвим. Рабочие могут только делать то, что делали в эпоху раннего капитализма, — бороться за улучшение своей судьбы и отвоевывать уступки и реформы у своих новых эксплуататоров. Только после того, как новая система станет загнивать и тормозить и сковывать общественный рост, они смогут возобновить, и с успехом, борьбу за социализм. Это — отдаленная перспектива, но не такая уж нереальная: бюрократический коллективизм — последняя форма угнетения человека человеком — так близок к бесклассовому обществу, что бюрократия, этот последний эксплуатирующий класс, отказывается признаться в том, что является классом собственников.

Троцкий, зная, что Рицци выражал смысл идей, распространенных среди троцкистов, высказал свои соображения в очерке «СССР в войне», написанном в середине сентября 1939 года. «Было бы чудовищной глупостью, — начинал он, — порвать с товарищами, которые расходятся с нами во взглядах на социальную природу СССР, поскольку мы согласны с ними в отношении наших политических задач». Спор, является ли СССР государством трудящихся или нет, часто лишь уловка — Рицци, по крайней мере, прав в том, что «поднял этот вопрос на высоту исторического обобщения». Он классифицировал бюрократический коллективизм как новый строй общества, главным образом, один и тот же за различными фасадами сталинизма, нацизма, фашизма и «нового курса». То, что он приравнял сталинизм к нацизму (отвечал Троцкий), могло бы звучать достаточно правдоподобно в дни пакта между Гитлером и Сталиным. Этот пакт, как замечали многие, просто показал родство двух режимов, родство, столь очевидное в их методах управления; по мнению Рицци, это лишь вопрос времени, когда нацистское и фашистское (а также и рузвельтовское) государства доведут контроль над экономикой до логического заключения и национализируют всю индустрию. Против этого Троцкий возражал, что, каково бы ни было сходство между гитлеровскими и сталинскими методами правления, экономические и социальные различия являются качественными, а не просто количественными — в этом отношении существовала пропасть между их режимами. Ни Гитлер, ни Рузвельт не выходили и не могли выйти за рамки «частичной национализации» — каждый из них лишь налагал государственное вмешательство на преимущественно капиталистический строй. Сталин сам осуществлял контроль над истинно посткапиталистической экономикой. Естественно, рост бюрократии был очевиден в различных странах и при различных режимах. Но бюрократический коллективизм, как отличительный социальный порядок, если он вообще существует, был ограничен одной-единственной страной, и там он покоился на фундаменте, созданном социалистической революцией.

И поэтому было бы опрометчиво, как отмечал Троцкий, говорить о какой-то «универсальности», посредством которой бюрократический коллективизм является реальным наследником капитализма. Если бы это было так, тогда любая социалистическая революция, даже в самой передовой индустриальной стране (или в нескольких таких странах), неизбежно возвестила бы что-то вроде сталинского режима. Таково было действительно мнение Рицци. Возражая на это, Троцкий ссылался на эмпирическое свидетельство, показывающее, насколько заметно отсталость, бедность и изоляция России способствовали приходу Сталина к власти. Под тяжестью обстоятельств русская революция деградировала, но не было причины предполагать, что любая социалистическая революция должна, независимо от обстоятельств, также деградировать. Сталинизм был не нормой нового общества, как считал Рицци, а исторической аномалией, не финальным исходом революции, а отклонением от революционного курса. Советская бюрократия являлась паразитическим наростом на теле рабочего класса, таким же опасным, каким может быть любой нарост. Но она не была независимым органом. В противоположность взглядам Рицци бюрократический коллективизм не представлял какого-то исторического проrpecca — прогресс, которого добивался Советский Союз, достигался благодаря коллективизму, но не бюрократии. Сталинизм мог выживать лишь до тех пор, пока Советский Союз просто одалживает, копирует и усваивает более передовые западные технологии. Как только этот этап будет пройден, потребности общественной жизни значительно усложнятся, и общественной инициативе придется вновь заявить о себе. Поэтому впереди маячит серьезный конфликт между бюрократией и социальной инициативой, конфликт этот будет тем глубже, потому что, в отличие от французской буржуазии, после революции эта бюрократия — «не носитель новой экономической системы», которая без него не может функционировать. Напротив, для того чтобы нормально функционировать, новой системе придется освободиться от хватки бюрократии.

Идея, лежавшая в основе всех этих теорий о бюрократическом коллективизме, состояла в том, что рабочий класс проявил свою неспособность осуществить социалистическую революцию, выполнения которой ожидал от него марксизм. И все-таки капитализм тоже показал свою неспособность функционировать и выживать. Поэтому его должна была заменить какая-то форма коллективистской экономики. Но так как рабочий класс не смог справиться с этой задачей, ее решала бюрократия; и старый порядок был заменен не социалистическим, а бюрократическим коллективизмом. Троцкий соглашался, что в этом была основная проблема противоречия. Вопрос, был ли Советский Союз государством рабочих или был ли его режим бюрократическим коллективизмом, являлся вторичным. Все, что он сам намеревался сказать, когда говорил о «государстве трудящихся», — то, что его потенциальные возможности и элементы сохранились в общественной структуре Советского Союза, — ему не пришло на ум предположить, что сталинский режим являлся государством трудящихся в обычном и политическом смысле. С другой стороны, можно вести речь о «советском» бюрократическом коллективизме и все еще утверждать, что это понятие включает в себя потенциальные возможности государства трудящихся. Еще более важно было, действительно ли бюрократическому коллективизму суждено остаться, потому что рабочий класс по природе своей не способен достигнуть социализма.

Неоспоримо то, что биография рабочего движения осложнена провалами и разочарованиями. Рабочие не сумели преградить Муссолини, Гитлеру и Франко дорогу к власти; они позволили довести себя до поражения Народных фронтов и не предотвратили две мировых войны. Но какой же диагноз поставить этим неудачам? Промахи руководства, которые можно было бы исправить? Или же это историческое банкротство рабочего класса и очевидная его неспособность править и преобразовывать общество? Если вина на руководстве, то выход состоит в создании нового руководства в новых марксистских партиях и нового Интернационала. Но если виновен рабочий класс, тогда надо признать, что марксистский взгляд на капиталистическое общество и социализм неверен, ибо марксизм провозглашал, что социализм будет либо продуктом пролетариата, либо его не будет вообще. Был ли в таком случае марксизм всего лишь еще одной «идеологией» или другой формой ложного сознания, которое заставляет угнетенные классы и их партии верить, что они борются за свои собственные цели, когда в действительности они только продвигают интересы нового или даже старого класса? Если смотреть под этим углом, поражение чистого большевизма находилось бы в том же ряду, что и разгром якобинцев — как результат столкновения между Утопией и новым общественным строем — и сталинская победа представилась бы триумфом реальности над иллюзией и необходимым актом исторического прогресса.

Так что на закате дней Троцкий задавал себе вопрос о значении и смысле всей своей жизни и борьбы, а также фактически всех сражений нескольких поколений борцов, коммунистов и социалистов. Неужели целое столетие революционных устремлений рассыпалось в пыль? Вновь и вновь возвращался он к факту, что рабочие не свергли капитализм нигде, кроме России. Вновь и вновь он изучал долгую и унылую цепь поражений, которые революция потерпела в промежутке между двумя мировыми войнами. И он сам пришел к заключению, что если необходимо приплюсовать крупные новые провалы к этому списку, тогда вся историческая перспектива, начертанная марксизмом, в самом деле окажется под вопросом. В этом месте он позволил себе сделать одно из этих сверхэкспрессивных и гиперболических заявлений, которые время от времени приходят в голову любому великому полемисту и человеку действия, но которые, понятые буквально, ведут к бесконечному конфузу. Он заявил, что окончательное испытание для рабочего класса, для социализма и марксизма неминуемо: оно свершится во Вторую мировую войну. Если война не приведет к пролетарской революции на Западе, тогда место загнивающего капитализма должен занять не социализм, а новая бюрократическая и тоталитарная система эксплуатации. А если рабочий класс Запада захватит власть, но затем окажется неспособным удержать ее и отдаст ее привилегированной бюрократии, как это сделали русские рабочие, тогда в самом деле надо будет признать, что надежды, которые Маркс возлагал на пролетариат, были необоснованны. В таком случае в новом свете будет выглядеть подъем сталинизма в России: «Мы вынуждены признать, что… [корни сталинизма] не в отсталости страны и не в империалистическом окружении, а во врожденной неспособности пролетариата стать правящим классом. Затем надо установить в ретроспективе, что… нынешний СССР был предтечей новой и универсальной системы эксплуатации… Какой же затруднительной… может быть перспектива, если мировой пролетариат действительно окажется неспособным выполнить свою миссию… Ничего другого не останется, кроме как открыто признать, что социалистическая программа, основанная на внутренних противоречиях капиталистического общества, улетучилась, как Утопия».

Вероятно, лишь марксисты в состоянии до конца прочувствовать трагическую торжественность, которую эти слова обрели в устах Троцкого. Правда, он произнес их ради аргумента; но даже ради аргумента он никогда еще так близко не рассматривал возможность крушения социализма; он настаивал, что окончательный «тест» — дело нескольких следующих лет; и обрисовал условия этого теста с мучительной точностью. Он продолжал утверждать: «Само по себе очевидно, что [если марксистская программа окажется неприменимой] потребуется новая программа-минимум — чтобы защитить интересы рабов тоталитарной бюрократической системы». Такой пассаж характерен для этого человека: если бюрократическое рабство — это все, что будущее припасло для человечества, тогда ему и его ученикам следует быть на стороне рабов, а не новых эксплуататоров, какой бы «исторической необходимостью» ни оказалась эта новая эксплуатация. Прожив всю свою жизнь с убеждением, что приход социализма — научно обоснованная достоверность и что история на стороне тех, кто боролся за освобождение эксплуатируемых и угнетенных, он сейчас упрашивал своих учеников оставаться на стороне эксплуатируемых и угнетенных, даже если история и все научные факты против них. Он, в любом случае, будет со Спартаком, а не с Помпеем и Цезарем.

Исследовав эту мрачную перспективу, он, однако, не отрекся от нее. Достаточно ли, спрашивал он, доказательств для мнения, что рабочий класс не способен свергнуть капитализм и преобразовать общество? Те, кто придерживались такого взгляда, включая и некоторых из его учеников, никогда не видели рабочий класс в революционном действии. Они наблюдали лишь триумф фашизма, нацизма и сталинизма; либо они знали только буржуазную демократию в процессе загнивания. Весь их политический опыт действительно был осложнен поражениями и разочарованиями; неудивительно, что они засомневались в политических возможностях пролетариата. Но как мог сомневаться он сам, который видел и возглавлял русских рабочих в 1917-м? «В эти годы всемирной реакции мы должны исходить из тех возможностей, которые открыл русский пролетариат в 1917 г.». Проявленные тогда революционный интеллект и энергия русских рабочих показали, что они наверняка скрыты и в германских, французских, британских, да и в американских рабочих. Поэтому Октябрьская революция все еще была «колоссальным активом» и «бесценным залогом на будущее». Последующий перечень поражений надо возлагать не на рабочих, а на их «консервативных и исключительно буржуазных лидеров». Такова была «диалектика исторического процесса, что пролетариат России, самой отсталой страны… породил самое дальновидное и мужественное руководство, в то время как в Великобритании, стране старейшей капиталистической цивилизации, пролетариат даже сегодня имеет самых недалеких и раболепных лидеров». Но лидеры приходят и уходят, а общественные классы остаются. Марксисты все еще должны работать над обновлением руководства и должны ставить все на «органический, глубинный, безудержный порыв трудящихся масс с целью освободиться от кровопролитного хаоса капитализма».

Он вновь подтвердил свою марксистскую убежденность не с пламенным оптимизмом ранних лет, а с испытанной и живучей верностью:

«…основная задача нашей эпохи не изменилась по той простой причине, что она не была решена… Марксисты не имеют ни малейшего права (если не считать разочарование и усталость „правами“) делать вывод, что пролетариат лишился своих революционных возможностей и должен отказаться от всех устремлений… Двадцать пять лет в масштабах истории, когда стоит вопрос самых глубоких изменений в экономической и культурной системах, весят меньше, чем один час в человеческой жизни. Какой толк из человека, который из-за неудач, пережитых за один час или день, отвергает цель, которую поставил перед собой на основе всего опыта… своей жизни?

Если эта война вызовет, а мы твердо верим, что она начнется, пролетарскую революцию, это должно неизбежно привести к свержению бюрократии в СССР и к перерождению советской демократии на экономической и культурной основе, значительно более высокой, чем та, что была в 1918 г. В этом случае будет решен вопрос, является ли сталинская бюрократия „новым классом“ или зловредным наростом на теле государства трудящихся… Каждому станет ясно, что во всемирном процессе революции советская бюрократия была лишь эпизодическим рецидивом».

Было бы непростительно поставить крест на Советском Союзе из-за этого «эпизодического рецидива» и тем самым утратить всю историческую перспективу. Советский Союз — и на данный момент один лишь Советский Союз — содержал в себе социально-экономический каркас для возрождения социалистической демократии; и его необходимо защищать. «Что мы защищаем в Советском Союзе? Не те черты, в которых он схож с капиталистическими странами, а именно те, в которых он от них отличается», не привилегии и угнетение, а элементы социализма. Это отношение «совсем не означает какого-то сближения с кремлевской бюрократией, соглашения с ее политикой или примирения с политикой сталинских союзников… Мы не правящая партия; мы — партия непримиримой оппозиции… Мы реализуем свои задачи… исключительно через просвещение рабочих… объясняя им, что они должны защищать, а что должны свергнуть».

Вновь обратившись к сталинским действиям в Восточной Польше, Троцкий отмечает, что если бы Сталин оставил там нетронутой частную собственность, тогда пришлось бы переоценить природу Советского государства. Но Сталин действовал, как Наполеон, когда, усмирив революцию дома, он принес ее за границу на штыках. (Тут Троцкий молчаливо ревизует понятие о «всецело контрреволюционном» характере сталинской зарубежной политики.) Конечно, это был не марксистский метод революции: «Мы были и остаемся против захвата Кремлем новых территорий. Мы за независимость Советской Украины и… Советской Белоруссии. В то же самое время в польских провинциях, оккупированных Красной Армией, сторонники Четвертого Интернационала должны проявлять активность в экспроприации помещиков и капиталистов, в дележе земли между крестьянами, в создании рабочих советов и т. д. Делая это, они должны сохранять свою политическую независимость: они должны на выборах бороться за полную независимость советов и заводских комитетов от бюрократии и вести свою революционную пропаганду в духе недоверия Кремлю и его местным органам».

Троцкий не мог дать своим польским и украинским сторонникам какой-либо иной совет и остался верен себе, хотя у них и не было шанса действовать по его совету. Они были слабы: они занимали утраченные позиции, а ГПУ сразу раздавило их. Они так же, как и он сам, были застигнуты между необходимостью и невозможностью действия.


Этот спор будет тянуться до конца мая 1940 года, т. е. до вооруженного налета на дом Троцкого. Джеймс Бернхэм, Макс Шахтман и другие американские троцкисты, члены SWP, придерживались сходных с Рицци взглядов, хотя они были менее четко выражены. С началом войны и пактом между Сталиным и Гитлером эти взгляды быстро выкристаллизовались. В начале сентября 1939 года Бернхэм направил в Национальный комитет SWP заявление, в котором утверждалось, что «невозможно считать Советский Союз государством трудящихся в любом смысле слова». В конце месяца Шахтман вынес на обсуждение предложение, именующее советскую оккупацию Западной Украины и Белоруссии «империалистической», отрицая то, что, как говорил Троцкий, эта оккупация будет иметь какие-то прогрессивные последствия, и призывая партию дезавуировать свое обещание защищать Советский Союз. Бернхэм, как профессор философии при университете Нью-Йорка, и Шахтман, популярный выразитель мнения партии, оказывали на троцкистскую интеллигенцию сильное влияние. До сих пор они противостояли войне в духе революционного пораженчества, если войну развязывало буржуазное правительство, пусть даже и демократическое; и выступали за необходимость защищать Советский Союз независимо от того, с каким империалистическим лагерем он связан. Для людей типа Бернхэма и Шахтмана было легко объяснять эту точку зрения до тех пор, пока не разразилась война. Тогда было общепризнано, что Советский Союз станет союзником западных демократий. Но с пактом Сталин — Гитлер и началом военных действий многое изменилось. Настрой народных масс даже в годы американского нейтралитета был чем-то вроде осторожной симпатии к Британии и Франции и яростного негодования против германо-советского пакта. Даже троцкистам было трудно устоять перед таким настроением. Бернхэм и Шахтман не могли не чувствовать, что если они будут продолжать защищать Советский Союз, то навлекут на себя невыносимый позор. И все же, чтобы отказаться от «защиты», им надо было, по марксистским правилам, объявить, что Советский Союз уже не государство трудящихся масс, а просто еще одна контрреволюционная держава, борющаяся за империалистические приобретения. Если Рицци все еще упорствовал, что бюрократический коллективизм был «исторически необходим» и до некоторой степени прогрессивен, то Бернхэм и Шахтман не видели за ним вообще никаких заслуг. Логика этого спора завела их еще дальше в отрицании чего-либо прогрессивного в советской экономике. Явно или неявно они нападали на общенародную собственность в промышленности и государственное планирование, заявляя, что все это служит фундаментом для бюрократического коллективизма и тоталитарного рабства. Постепенно каждый пункт марксистско-ленинской программы, включая диалектику и мораль, оказался объектом дебатов. Бернхэм, Шахтман и те, кто за ними последовали, пришли к отрицанию этой программы пункт за пунктом. Фактически, это было продолжением того самого «Отхода интеллектуалов», который они сами только что описывали, когда нападали на Истмена, Хука и других на страницах «The New International» — только сейчас нападавшие присоединились к отступавшим.

В своей критике Рицци Троцкий сказал все, что ему надо было сказать в этом споре. Полемика с Бернхэмом и Шахтманом велась на куда более низком уровне политической мысли и стиля. Спор был прежде всего примечателен как вспышка разочарования и пессимизма, сдерживаемая среди сторонников Троцкого, и как последнее сопротивление Троцкого, которое он им оказал, — завершение всех его дебатов.

Все вопросы этой полемики дошли до решающей стадии перед концом 1939 года, когда Сталин приказал своим армиям атаковать Финляндию. Троцкий в своих комментариях подверг осуждению «глупое и некомпетентное» ведение Сталиным Финской войны, которая возмутила мир и подвергла Красную армию оскорбительным поражениям. Тем не менее, он настаивал на том, что то, что Сталин старается сделать в Финляндии, — это обезопасить обнаженный фланг Советского Союза от возможного нападения Гитлера. Это было законное действие, и советское правительство, действуя в тех обстоятельствах, в которых оказался Сталин (однако эти обстоятельства были отчасти созданы самим Сталиным), вполне могло быть вынуждено защитить свои границы за счет Финляндии. Стратегические интересы рабочего государства должны иметь приоритет перед правом Финляндии на самоопределение. Поскольку сталинское вторжение в Финляндию было встречено союзными странами кампанией за «переключение войны» и за вооруженную интервенцию на стороне Финляндии, Троцкий еще более пламенно призвал к «защите Советского Союза». Это вызвало шумный протест среди его былых учеников: «Не стал ли Троцкий апологетом Сталина?! Неужели он хочет, чтобы мы стали сталинскими марионетками?» — «Нет, товарищ Троцкий, — ответил Бернхэм, — мы не будем воевать на стороне ГПУ ради спасения контрреволюции в Кремле».

Такого рода слова отражали язык, который Троцкий сам использовал в связи с великими репрессиями, когда призывал «каждого честного человека» разоблачать смертоносные заговоры ГПУ и «выжигать каленым железом раковую опухоль сталинизма» и когда он яростно нападал на тех «друзей Советского Союза», которые во имя священных интересов государства трудящихся одобряли сталинские преступления. Правда, даже в разгар самой ожесточенной полемики он всегда повторял, что, несмотря ни на что, он и его сторонники будут безусловно защищать СССР от всех иностранных врагов. Его приверженцы рассматривали эти заявления как façon de parler;[134] к своему смятению, они обнаружили, что он имел в виду именно то, что говорил. Они обвинили его в непостоянстве, двуличности и даже в предательстве. Они выискивали слабые места в его умозаключениях и аргументах и из этих слабых нитей плели свои новые теории. Разве Троцкий не говорил, что в «международном отношении» сталинизм — только фактор реакции и контрреволюции? Как теперь он мог говорить о «прогрессивных и революционных последствиях» сталинской экспансии в Восточной Европе? Когда они говорили о «новом классе» Советского Союза и бюрократическом коллективизме, он обвинял их в отступничестве от марксизма и заявлял, что абсурдно говорить о каком-то новом виде эксплуатации в стране, где средства производства были национализированы. И все-таки сам он разве не декларировал, что, если в течение ближайших нескольких лет социализм не будет иметь успеха на Западе, бюрократический коллективизм заменит капитализм как новая и универсальная система эксплуатации? Если бюрократический капитализм вероятен в этом качестве, так почему же немыслим как национальная система в СССР? Заявив, что, если рабочий класс Запада не свергнет капитализм к концу Второй мировой войны, марксизм и социализм будут считаться банкротами — он оглушил своих приверженцев. Они столько раз были свидетелями того, как сбывались его пророчества, что сейчас не могли воспринимать это предсказание пренебрежительно. Наиболее верные и наивные из его учеников провели следующие несколько лет в поисках признаков революции на Западе. Скептики и циники пришли к выводу (кто сразу, а кто потом), что в авторском изображении Троцким марксизм и социализм уже банкроты и что уже установилась эпоха бюрократического коллективизма. Бернхэм первым поставил точки над «i». Он был «хорошим большевиком-ленинцем», даже «ярым врагом американского империализма», пока ощущал, что движется по течению истории. Но, убедившись, при невольном содействии Троцкого, в том, что историю вершит класс менеджеров, он поспешно избавился от идеологического балласта марксизма и провозгласил наступление менеджерской революции. Шахтман согласился с прогнозом Бернхэма; но, будучи сильнее привязан к марксизму, он смотрел на перспективу скорее с печалью, чем с воодушевлением, и попытался приноровить ее под обломки своих ранних убеждений.

В смысле нового троцкизма, который они отсортировали из «Преданной революции», Бернхэм и Шахтман пользовались весьма сильными аргументами; и оба сейчас заявляли, что защищают троцкизм от самого Троцкого. «Тогда я не троцкист», — ответил мастер, перефразируя Маркса. Но чтобы отразить их аргументы, ему пришлось дезавуировать, по крайней мере неявным образом, свои собственные полемические преувеличения и излишки. «Товарищей очень возмущает пакт между Сталиным и Гитлером, — сказал он в письме. — Это понятно. Они хотят отмстить Сталину. Очень хорошо. Но сегодня мы слабы и не можем немедленно свергнуть Кремль. Некоторые товарищи тогда пробуют отыскать чисто буквоедское удовлетворение: они отбирают у СССР титул государства трудящихся, как Сталин лишает опального функционера ордена Ленина. Я считаю это, мой дорогой друг, немного ребячеством. Марксистская социология и истерия абсолютно непримиримы». После всего, что он выстрадал в лапах Сталина, ничто больше его не огорчало, чем зрелище того, как разум его учеников затуманен сталинофобией; и до последнего дыхания он умолял их покончить с истерией и перейти к «объективному марксистскому мышлению».

Американские троцкисты раскололись на «большинство», которое во главе с Джеймсом П. Кенноном придерживалось взглядов Троцкого, и «меньшинство», которое следовало за Бернхэмом и Шахтманом. Троцкий призывал их всех проявлять такт и терпимость; и, пока он подбадривал «кеннонитов» решительно вести спор с Бернхэмом и Шахтманом, он также предупреждал их, что сталинские агенты в их рядах стремятся обострить эту перебранку, и советовал позволить меньшинству выражаться свободно и даже действовать как организованная фракция внутри SWP. «Если кто-нибудь предложит… исключить товарища Бернхэма, — предупреждает он, — я буду энергично возражать против этого». Даже после того, как меньшинство созвало свой Национальный конвент, Троцкий все еще рекомендовал большинству не смотреть на это как на повод для исключений из партии.

Меньшинство, однако, по своему собственному усмотрению оформилось как новая партия и присвоило «теоретический ежемесячный журнал» SWP «The New International». Почти тотчас же новая партия вновь раскололась, ибо Бернхэм порвал с ней, заявив, что «из самых важных убеждений, которые связываются с марксистским движением, будь то в реформистском, ленинском, сталинском и троцкистском вариантах, нет практически ничего, что я мог бы принять в его традиционной форме. Я рассматриваю эти убеждения либо как ложные, либо как устаревшие, либо как бессмысленные». Это было ошеломительное признание, исходившее от того, кто эти последние годы был ведущим троцкистом. Лишь несколькими неделями ранее Бернхэм и его друзья чувствовали себя оскорбленными замечаниями Троцкого о его «немарксистском» образе мышления. «На основании убеждений и интересов, — теперь заявлял Бернхэм, — я в течение нескольких лет не имел настоящего места в марксистской партии». Правда это или нет, действительно ли будущий автор «The Managerial Revolution» просто пытался сделать, чтобы его идеологический прыжок выглядел не так неприлично неожиданным, либо он на самом деле все эти годы только выдавал себя за ревностного марксиста и ленинца, ничто из того, что Троцкий высказывал против него, не было даже отдаленно настолько поразительным, как нынешний автопортрет самого Бернхэма. После этого события Троцкий вовсе не сожалел, что потерял такого сомнительного «ученика», которого в частных письмах он характеризовал эпитетами, из которых «интеллектуальный сноб» был наиболее мягким. Он ожидал, что по стопам Бернхэма пойдут и другие: «Дуайт Макдональд — не сноб, но немного туповат… [Он] бросит партию так же, как это сделал Бернхэм, но, возможно, оттого, что он немного ленивей, это произойдет попозже». Он, однако, был всерьез огорчен разрывом с Шахтманом, к которому питал слабость, хотя часто бывал даже раздражен его «клоунством», «верхоглядством» и т. д. Их взаимоотношения датируются еще приездом Шахтмана на Принкипо в 1929-м; они стали близкими благодаря многим последующим встречам, письмам и доказательствам преданности Шахтмана. В нынешней борьбе фракций Троцкий, естественно, поддерживал Кеннона, но в личном плане ощущал себя много ближе к Шахтману. «Если б я мог, — писал он ему в разгар полемики, — я бы немедленно сел на самолет в Нью-Йорк, чтобы подискутировать с вами сорок восемь или семьдесят два часа подряд. Очень сожалею, что вы не ощущаете… необходимости приехать сюда, чтобы обговорить эти вопросы со мной. А может быть, приедете? Я был бы счастлив».

Этот раскол, можно сказать, разрушил 4-й Интернационал, если такая призрачная организация вообще может быть разрушена. Троцкий верил, что после ухода «мелкобуржуазных и карьеристских элементов» SWP пустит более глубокие корни в американском рабочем классе. Но этого не случилось: SWP так и осталась маленькой ячейкой, члены которой были пылко преданы «букве» учения Троцкого, а потом и его памяти, но которые никогда не были в состоянии обрести какой-то политический вес; в то время как его соперник, группа Шахтмана, лишенная даже тех добродетелей, которыми может обладать самая слабая из сект, существовавших десятилетия назад, все более и более осуждала свой «троцкизм» и, наконец, рассыпалась и исчезла. Этим процессом были задеты и троцкистские группы в других странах, ибо везде, особенно во Франции, совсем немногие члены восприняли взгляды Бернхэма и Шахтмана.

Таким образом, на своем закате Троцкий в последний раз наблюдал, как камень, который он катил вверх по склону своей безотрадной горы, вновь скатился вниз.


27 февраля 1940 года Троцкий написал завещание. Ранее он составлял несколько черновых вариантов, но делал это лишь в юридических целях, чтобы гарантировать, что Наталья и/или Лёва унаследуют авторские права на его книги. Нынешний документ был его настоящей последней волей и завещанием; каждая строчка пропитана его ощущением приближающегося конца. Готовя завещание, он, однако, полагал, что может умереть естественной смертью или совершить самоубийство — он не думал о том, что может умереть от руки убийцы. «Мое высокое (и все еще растущее) кровяное давление обманывает тех, кто находится рядом со мной, о реальном положении дел. Я активен и способен трудиться. Но конец явно близок». И все же течение тех шести месяцев, которые все еще лежали перед ним, несмотря на взлеты и падения, было не столь плохим, чтобы оправдывать его мрачные предчувствия. В постскриптуме, датированном 3 марта, он повторяет: «в настоящее время я чувствую… всплеск духовной энергии из-за высокого давления; но это долго не протянется». Он подозревал, что находится в развитой стадии атеросклероза и что доктора скрывают от него истину. Очевидно, на ум ему часто приходили последняя болезнь Ленина и затянувшийся паралич; и он объявил, что чем страдать от такой агонии, он покончит с собой, или, точнее говоря, «укоротит… слишком медленный процесс умирания». И все же он надеялся, что смерть придет к нему внезапно, через кровоизлияние в мозг, ибо «это было бы наилучшим возможным концом, какого я мог бы желать».

Невольно он до некоторой степени смоделировал свое завещание по ленинскому образцу. Оба документа содержали основной текст и постскриптумы, добавленные несколько дней спустя. По содержанию, однако, они представляли собой разительный контраст характеров и обстоятельств. Ленинское завещание было абсолютно безличным. Он придал ему форму письма предстоящему партийному съезду и не говорил и даже не намекал, что пишет это, держа в уме мысль о надвигающейся смерти. Хоть он тоже был мучим серьезнейшими дилеммами, но не испытывал нужды в том, чтобы сделать свое завещание символом веры, слишком хорошо зная, что его принципы и убеждения будут считаться сами собой разумеющимися. Мысль его была занята исключительно кризисом в большевизме (который, он знал, его смерть только ускорит) и поисками мер и путей предупреждения этого кризиса. Он говорил партии, что думал о достоинствах и недостатках каждого из ее высших лидеров; он направил ей свою схему реорганизации Центрального комитета и советовал комитету удалить Сталина с поста Генерального секретаря. До последнего дыхания всем своим существом он оставался руководителем гигантского движения.

Завещание Троцкого, с другой стороны, глубоко лично. Он кратко заявляет, что для него нет необходимости опровергать «тупую и злобную клевету» Сталина, потому что на его революционной чести нет «ни единого пятнышка», и что новое «революционное поколение восстановит политическую честь» его самого и тысяч других жертв. В единственном предложении он благодарит друзей и сторонников, которые были честны с ним в самые трудные часы, но не дает им советов — завещание не содержит ни одного упоминания о 4-м Интернационале. Примерно половина текста посвящена Наталье:

«В дополнение к счастью быть борцом за дело социализма судьба дала мне счастье быть ее мужем. В течение почти сорока лет нашей совместной жизни она оставалась неиссякаемым источником любви, благородства и нежности. Она испытала огромные страдания… но я нахожу некоторое утешение в том, что она также знала и дни счастья».

Он прерывает эту дань уважения к ней заверением в преданности своей вере:

«Сорок три года сознательной жизни я был революционером; и сорок два года я боролся под знаменем марксизма. Если бы мне было суждено начать все снова, я бы… постарался избежать тех или иных ошибок, но главный курс моей жизни оставался бы неизменным. Я умру пролетарским революционером, марксистом, диалектическим материалистом и, следовательно, непримиримым атеистом. Моя вера в коммунистическое будущее человечества сегодня не менее пылкая, а стала еще тверже, чем это было в дни моей юности».

Написав эти строки, он выглянул в окно, увидел, как к дому подходит Наталья, и ее вид побудил его завершить текст этим поэтическим пассажем:

«Только что к окну со двора подошла Наташа и открыла его пошире, чтобы ко мне в комнату поступало больше свежего воздуха. Мне видна яркая полоска зелени в низу стены и ясное синее небо над стеной, и все залито солнцем. Жизнь прекрасна. Пусть будущее поколение очистит ее от всякого зла, угнетения и насилия и сполна наслаждается ею».

В дополнении к документу он завещал Наталье свои литературные права и начал еще один параграф словами: «В случае, если умрем мы оба…», но не закончил фразу, и оставил чистое место. В постскриптуме от 3 марта он снова углубился в суть своей болезни и записал, что они с Натальей не раз соглашались, что лучше покончить с собой, чем позволить старости превращать себя в физическую развалину. «Я оставляю за собой право определить для себя время своей смерти… Но каковы бы ни были обстоятельства… я умру с неколебимой верой в коммунистическое будущее. Эта вера в человека и в его будущее дает мне даже сейчас такую силу сопротивления, которую не может дать никакая религия».


К тому времени Сталин решил, что больше нельзя позволять Троцкому жить. Это может показаться странным. Чего, может возникнуть вопрос, ему еще было бояться? Разве он не истребил всех поборников Троцкого и даже их семьи, чтобы не появился какой-нибудь мститель? И что мог один Троцкий с другого конца планеты предпринять против него? Несколькими годами раньше Сталин мог опасаться, что Троцкий может занять место во главе нового зарубежного коммунистического движения, но разве он [Сталин] не понимал, что 4-й Интернационал превратился в ничто?

Остается факт, что Сталин не чувствовал себя в безопасности. Он не мог заставить себя поверить, что его насилие и террор привели к осуществлению всего, что он хотел, что старые большевики-атланты действительно исчезли. Он пристально вглядывался в лица тех толп людей, которые громко ему аплодировали, и догадывался, какая ужасная ненависть может скрываться за их лестью. При таком множестве уничтоженных и поломанных жизней и при таком огромном недовольстве и отчаянии, окружавшем его, кто мог сказать, какие непредвиденные потрясения может принести война? Разве не могут каким-то образом атланты опять возникнуть в новых гражданах, но со старым сопротивлением? И даже если 4-й Интернационал сейчас совершенно бессилен, кто мог сказать, как катаклизмы войны могут изменить политический ландшафт, какие горы они не сровняют и какие холмы они не превратят в могучие пики? Все перспективы, столь реальные для Троцкого в его надеждах, были в равной степени реальны для Сталина в его страхах; и живой Троцкий был их высшим и неутомимым представителем. Он оставался рупором Атлантиды, все еще выражающим ее бессмертные страсти и боевые кличи. При каждом критическом повороте, когда подходила к концу бесславная Финская кампания, когда Гитлер оккупировал Норвегию и Данию и когда пала Франция, голос его поднимался из-за океана, громогласно обрушиваясь на последствия этих катастроф, на сталинские просчеты, которые их вызвали, и на смертельную опасность, угрожающую Советскому Союзу. Правда, эти приговоры, осуждения и предупреждения до советского народа не доходили; но они появлялись в американских, британских и других газетах; а когда война распространится на восток, они могут в сумятице и замешательстве военных поражений и отступлений проникнуть и туда.

В конце апреля 1940 года Троцкий обратился к «советским рабочим, крестьянам, солдатам и матросам» с посланием, озаглавленным «Вас обманывают». Говорят, что листовку с этим посланием тайно переправили симпатизирующие моряки; но сомнительно, чтобы это обращение достигло своего назначения.[135]

Все еще можно каждую фразу в нем сравнить с динамитом. «Ваши газеты, — говорит он советским рабочим и солдатам, — вещают ложь в интересах Каина-Сталина и его развращенных комиссаров, секретарей и гэпэушников». «Ваша бюрократия кровожадна и беспощадна дома, но труслива наедине с империалистическими державами». Скандальная репутация и бесчестье Сталина лишают Советский Союз симпатий за рубежом, изолируют его и укрепляют его врагов; эти подлые поступки — «основной источник опасности для Советского Союза». Он призывал рабочих и солдат «никогда не сдавать мировой буржуазии народную индустрию и коллективизированную экономику, потому что на этом фундаменте еще можно построить новое и более счастливое общество». «Долг революционеров — защищать не на жизнь, а на смерть каждую позицию, завоеванную рабочим классом… демократические права, заработную плату и такое колоссальное достижение, как обобществленные средства производства и плановую экономику». Но эти «завоевания» Октябрьской революции принесут народу благо лишь тогда, когда народ докажет свою способность разобраться со сталинской бюрократией, как он однажды разобрался с царской бюрократией. Нет, Сталин не мог допустить, чтобы голос Троцкого продолжать призывать к восстанию.

Впоследствии несколько офицеров ГПУ и зарубежных коммунистов рассказали, как шла подготовка к решающему нападению на Троцкого. В конце Гражданской войны в Испании агенты ГПУ, специализировавшиеся на «ликвидации троцкизма», были переброшены в Мексику. Мексиканские сталинисты старались, как могли, чтобы разжечь массовую истерию против «предателя, укрывшегося в Койоакане». Изо дня в день они обвиняли его не только в заговоре против Сталина, но и в тайных замыслах против Карденаса в интересах американских нефтяных магнатов, а также в подготовке всеобщей забастовки и фашистского переворота в Мексике. И даже при этом в начале 1940 г. Москва обвиняла лидеров Мексиканской коммунистической партии в том, что они избрали линию «примиренческого поведения в отношении троцкизма»; и эти лидеры были понижены в должностях. Антитроцкистская кампания достигла высокой ноты; и незначительная ошибка, совершенная самим Троцким, принесла пользу его врагам. Перед самым концом 1939 года он согласился отправиться в Соединенные Штаты, чтобы предстать в качестве свидетеля перед так называемой сенатской комиссией Дайса — органом, занимавшимся «расследованием антиамериканской деятельности» (который к тому же вел это в манере, предвосхищавшей будущую охоту на ведьм, которую в 50-х годах будет вести сенатор Маккарти). Председатель комиссии сенатор Дайс потребовал запрета Американской компартии на основании того, что она является органом иностранной державы. Троцкий намеревался воспользоваться этой комиссией как форумом, на котором он разоблачит смертоносную деятельность ГПУ, направленную против него самого и его последователей. Но он заранее дал знать, что выступит против подавления компартии и обратится к рабочим мира с призывом превратить мировую войну во всемирную революцию. Из этого плана ничего не вышло частью по вине собственных сторонников Троцкого, особенно Бернхэма, который резко выступил против этой идеи, и частью потому, что комиссия Дайса, заранее предупрежденная о том, какого рода показания Троцкий собирается представить, не пожелала его слушать; и американское правительство отказало ему во въездной визе. Но каковы бы ни были условия, на которых он намеревался предстать перед этой комиссией, сам факт, что он собирался это сделать, облегчил задачу сталинистам, обвинившим его в «интригах с Дайсом и нефтяными магнатами против мексиканского народа». 1 мая 1940 года двадцать тысяч коммунистов, одетых в униформу, прошли маршем через Мехико с лозунгом «Долой Троцкого!» на своих знаменах. Он ответил опровержениями, опубликовал свою переписку, касающуюся отношений с комиссией Дайса, и потребовал от мексиканских властей проведения расследования по этому вопросу. Президент Карденас не обратил внимания на обвинения сталинистов, но все-таки они произвели кое-какое впечатление, и Троцкий вместе со своими доброжелателями стал подумывать о том, не лишат ли его убежища, особенно если Карденас проиграет предстоящие выборы.


А в это время убийца уже стоял у ворот дома на авенида Виена. Это был человек, который летом 1938 года представился американской троцкистке Сильвии Агелоф, которая участвовала в учредительном съезде 4-го Интернационала, как Жак Морнар, сын бельгийского дипломата. Каково было его настоящее имя, официально установлено тогда еще не было: это был Рамон Меркадер, сын Каридад Меркадер, испанской коммунистки, хорошо известной в своей стране в годы Гражданской войны, между прочим, за свои связи с ГПУ. Встреча Морнара с Сильвией Агелоф в Париже была не случайной; она была тщательно подготовлена заранее. В течение некоторого времени агенты вели наблюдение за Сильвией и ее сестрой: обе были троцкистками; а сестра Сильвии время от времени ездила курьером в Койоакан и вела секретарскую работу для Троцкого. Что касается Сильвии, она изучала философию у Сидни Хука и психологию в Колумбийском университете; она знала русский, французский и испанский языки и могла быть особенно полезна для Старика, который часто жаловался, что «парализован за работой» из-за отсутствия русского секретаря. Одинокая незамужняя женщина весьма непривлекательной наружности, она вдруг стала объектом усердных ухаживаний симпатичного и элегантного Морнара. Она отдалась ему и провела с ним во Франции несколько беззаботных и похожих на сон месяцев. Время от времени его поведение озадачивало ее. Он демонстрировал столь полное отсутствие какого-либо интереса к политике, что это, казалось, граничит с леностью ума, что совершенно удивительно было видеть в этом образованном «сыне дипломата». У него были непроницаемо смутные связи в коммерции и журналистике; даже прошлое его семьи выглядело загадочно. Истории, которые он ей рассказывал о самом себе, были странными и даже бессвязными; а на банкеты и развлечения он тратился щедро.

В феврале 1939 года Сильвия Агелоф вернулась в Штаты. В сентябре он встретился с ней в Нью-Йорке. Снова ее несколько встревожило его поведение. Он известил ее, что приедет в Штаты в качестве американского корреспондента одной бельгийской газеты, а вместо этого прибыл с фальшивым канадским паспортом на имя Фрэнка Джексона и заявил, что сделал это, чтобы уклониться от военной службы в Бельгии. Он утверждал, что никогда не бывал в Нью-Йорке, однако ходил по городу, как человек, знакомый с этим местом. Но на любой вопрос у него был правдоподобный ответ; а поскольку он не прекращал играть свою роль плейбоя и бонвивана, то не вызывал ни капли политического подозрения. Самое худшее, в чем она могла обвинить его, была фривольность и склонность к бахвальству. Она пробовала переделать его и заинтересовать в троцкизме, но эти попытки он неизменно встречал со скучным лицом. И поэтому, когда вскоре после приезда в Нью-Йорк он сообщил ей, что собирается в Мексику в качестве торгового агента либо менеджера какой-то экспортно-импортной фирмы, она не нашла в этом ничего странного; а когда он пригласил ее приехать к нему в Мексику, она с готовностью согласилась.

В Мексику он прибыл перед серединой октября, она приехала в январе. Она тут же отправилась поклониться святыне на авенида Виена — наверняка привезла с собой и послания от американских троцкистов. Скоро она вернулась, чтобы помочь в секретарской работе. «Джексон» обычно привозил ее на авенида Виена на своей дорогой машине; а когда работа заканчивалась, ждал ее у ворот. Охранники привыкли и часто болтали с ним. И все же несколько месяцев он ни разу не отваживался войти внутрь. (Он все еще снисходительно улыбался при виде политической активности Сильвии; но, чтобы доставить ей удовольствие, начал проявлять чуть больше любопытства к ее делам.) У ворот он столкнулся с Альфредом и Маргаритой Ромер, которые к этому времени познакомились с ним как с «услужливым молодым человеком», «мужем Сильвии». Он приглашал их пообедать в Мехико и брал с собой на экскурсии по стране.

В те часы, когда ему полагалось работать торговым агентом, он поддерживал связь с людьми ГПУ, от которых получал приказы, и, похоже, со своей матерью, которая, как свидетельствуют несколько источников, была тогда в Мексике. Об этих контактах Сильвия не имела ни малейшего представления; он никогда не сводил вместе «жену» и мать. Лишь изредка он допускал неосторожности, которые настораживали даже Сильвию. Он дал ей адрес своей конторы, и адрес оказался фиктивным. Он извинился за «ошибку» и дал ей другой адрес. Сильвия, помня, что подобную «ошибку» он когда-то сделал и в Париже, была так встревожена, что попросила Маргариту Ромер, сообразительную и наблюдательную личность, проверить, что происходит. Однако оказалось, что новый адрес был настоящим. Ромеры были уверены, что если в делах Морнара-«Джексона» слегка и припахивало louche,[136] то это не имело ничего общего с политикой, посему никто не попытался выведать, что там у него за контора. (Лишь много позже выяснилось, что та же самая «контора» использовалась различными местными важными сталинистскими персонами.) Сильвия была достаточно осторожна и никогда не приводила «Джексона» в дом к Троцкому — она даже рассказала Троцкому, что, поскольку ее муж приехал в Мексику по подложному паспорту, его посещение могло без всякой на то нужды стеснить Троцкого. И когда в марте она уехала в Нью-Йорк, то взяла с «Джексона» строгое обещание, что он никогда в ее отсутствие не войдет в дом на авенида Виена.

Однако вскоре после этого он вошел. Ромер заболел, и «Джексона» попросили отвезти его во французский госпиталь в Мехико, а потом привезти назад, купить лекарств и т. д. Поскольку удача сократила ему путь, он проявил достаточную осторожность, чтобы написать Сильвии и извиняющимся тоном объяснить, почему он «нарушил свое обещание». И хотя теперь он становился все более и более знаком с домашним хозяйством Троцкого, прошло еще три месяца, прежде чем он встретил самого Троцкого.

Похоже, что к тому времени «Джексону» еще не была поручена работа убийцы. Скорее всего, его задачей была разведка дома, его плана и состояния обороны, ежедневный распорядок Троцкого и любая иная информация, которая могла оказаться полезной для группового вооруженного налета, который проведут другие.

За это нападение ответственным был Давид Альваро Сикейрос, бывший друг Риверы, знаменитый живописец, коммунист и руководитель мексиканских шахтеров. Год назад он вернулся из Испании, где во время Гражданской войны командовал несколькими бригадами, — он вышел из боя во главе двух или трех десятков уцелевших бойцов. То, что такой выдающийся и даже героический художник согласился или добровольно вызвался стать убийцей Троцкого, многое говорит о морали сталинистов в те годы; но, конечно, в Мексике это была народная привычка — улаживать политические счеты с оружием в руках. В Сикейросе искусство, революция и гангстеризм были неразделимы — в нем самом было много от латиноамериканского пирата. В Испании он вступил в тесную связь с ГПУ и, как говорили некоторые, с семьей Меркадер. И все-таки, несмотря на оказанные им услуги, компартия недавно вынесла ему порицание за нарушения в использовании партийных фондов. Он был обижен и стремился вернуть расположение к себе каким-нибудь бросающимся в глаза и опасным актом преданности партии. Он разработал план вооруженного налета на дом Троцкого и для исполнения набрал людей, которые под его началом воевали в Испании, и мексиканских горняков.

На авенида Виена каждый жил ожиданием такого налета. Читая местные сталинистские газеты, бранившие его, Троцкий заметил: «Люди пишут подобные вещи лишь тогда, когда готовы сменить перо на пулемет». Правда, по настоянию его американских сторонников дом был укреплен: на пути потенциальных налетчиков были зарешеченные двери, провода под напряжением, автоматическая тревожная сигнализация и пулеметы. Была количественно увеличена охрана. Снаружи и вокруг дома дежурили десять мексиканских полицейских. Внутри день и ночь стражники следили за воротами, а четыре-пять человек находились в готовности в казармах охраны. Без сомнения, некоторые из охранников, американские мальчики из семей среднего класса и только что из колледжа, мало подходили для своих обязанностей; но тут ничего нельзя было поделать: немногие рабочие — члены троцкистских организаций редко могли себе позволить бросить работу, оставить семьи и приехать в Койоакан. Люди приезжали и уезжали — после нескольких месяцев монотонной рутины охранник быстро изматывался, утрачивал понятие о дисциплине, и его приходилось заменять. Поэтому неизбежно время от времени у входной двери оказывался какой-нибудь неопытный рекрут. Роберт Шелдон Харте, дежуривший в ночь налета Сикейроса, приехал из Нью-Йорка 7 апреля. За его шесть недель в Койоакане он показался товарищам и самому Троцкому добросердечным и преданным человеком, но при этом доверчивым и беспомощным созданием.[137]

Много позже его товарищи вспомнят, что он быстро подружился с Морнаром-«Джексоном» и что их часто видели прогуливающимися вместе. Понятно, что теперь безопасность Троцкого зависела от совсем немногих случайностей. Однако даже эти случайности не были совсем случайными, потому что отражали общую ситуацию, огромное превосходство сил над ним и крайнюю малочисленность числа его сторонников.


23 мая Троцкий весь день усердно трудился, потом поздно лег спать и не смог заснуть, пока не принял снотворное. Около 4 часов утра его разбудил шум, похожий на пулеметную очередь. Он устал и находился во власти апатии, и на момент ему подумалось, что это мексиканцы снаружи празднуют с фейерверком один из своих шумных религиозных или национальных праздников. Но «разрывы были слишком близко, прямо здесь в комнате, рядом со мной и над головой. Запах пороха становился все более резким, все более пронизывающим… На нас напали». Наталья уже выскочила из постели и закрыла его своим телом. Мгновение спустя под градом пуль она толкнула его на пол, в угол между кроватью и стеной; и, увлекаемая им, сама бросилась на пол, снова прикрыв его своим телом. Молча и неподвижно они лежали в темноте, пока невидимые налетчики держали комнату под непрерывным перекрестным огнем, стреляя в окна и сквозь дверь. Было сделано примерно 200 выстрелов; сотня попала в кровать и рядом с ней — позднее насчитали более семидесяти отверстий в стенах и дверях. Наталья чуть приподнялась, он потянул ее вниз, и опять они лежали не шелохнувшись, вдыхая пороховой дым и ломая голову, что же случилось с охраной и полицией снаружи здания.

Вдруг из-за стены или двери раздался звонкий крик «Дедушка!». Нападавшие ворвались в спальню Севы. «Голос ребенка, — потом говорил Троцкий, — остается самым трагическим воспоминанием той ночи». «Этот крик, — вспоминает Наталья, — пронзил нас до мозга костей». Затем наступила тишина. «Они его выкрали», — прошептал Троцкий. Как во сне Наталья увидела силуэт мужчины, освещенный пламенем зажигательной бомбы, взорвавшейся в детской комнате, — «очертания фуражки, блестящие пуговицы, продолговатое лицо». Человек остановился на пороге между спальней Троцкого и детской, как будто чтобы проверить, есть ли там какие-нибудь признаки жизни, и, хотя казалось, что там никого не было, он пустил еще одну очередь по постелям и исчез. Теперь стрельба грохотала во дворе, а детская спальня была охвачена огнем. Севы там не было — среди пламени можно было различить тонкий кровавый след, ведущий во внутренний двор. «Потом наступила тишина… невыносимая тишина, — вспоминала Наталья. — Где я могу спрятать тебя в безопасности? Я теряла силы от напряжения и безнадежности. В любой момент они могли вернуться, чтобы покончить с ним». Где же все домочадцы, Ромеры, секретари, охранники, полиция? Неужели всех убили? «…Мы ощущали безмолвие ночи, похожее на безмолвие могилы, самой смерти… И вдруг раздался тот же самый голос, голос нашего внука; но на этот раз он раздавался из патио и звучал совсем по-другому, звеня как пассаж стаккато, бравурно, радостно: „Альфред! Маргарита!“ Это вернуло нас к жизни!» Сева спасся сам, тоже спрятавшись под кровать; и даже до того, как стрельба прекратилась, думая, что его дедушка и бабушка мертвы, он выбрался с раной в пальце ноги, чтобы отыскать Ромеров.

Через несколько минут все домочадцы собрались в патио. Никого не убили и серьезно не ранили. Охранники все еще были так ошеломлены, что до сих пор не проверили, что случилось с полицейскими снаружи дома. Троцкий бросился на улицу и увидел разоруженных и связанных часовых. Вот краткий, быстрый и взволнованный отчет о происшедшем: незадолго до 4 часов утра более двадцати человек в полицейской и армейской униформе захватили часовых врасплох и одолели их, не произведя ни единого выстрела. Потом нападавшие, возглавляемые каким-то «майором», подошли к воротам, и один из них заговорил со стоявшим на посту Робертом Шелдоном Харте. Последний тут же отворил ворота. Налетчики ринулись во двор, захватив врасплох и напугав других охранников, установили под деревьями в различных точках пулеметы напротив спальни Троцкого, заняли другие позиции и открыли огонь. Очевидно, они всеми силами стремились убить Троцкого и его семью — они не произвели ни единого выстрела в кого-либо еще. Налет длился двадцать минут. Убежденные, что ни Троцкий, ни его жена, ни внук не могли уцелеть, бандиты ушли, бросив в дом зажигательные гранаты и мощную бомбу (которая не взорвалась) — в патио. Некоторые уехали на двух автомашинах, принадлежавших Троцкому и обычно стоявших во дворе, готовые отъехать в любую минуту, с ключами зажигания в замках. Вместе с налетчиками исчез Шелдон. Видевшие его полицейские утверждали, что он не оказал сопротивления, но его вывели два или три налетчика, крепко держа за руки.

Первыми эмоциями были облегчение и радость от «чудесного спасения»; и у Троцкого проснулось чувство юмора. Ему было забавно видеть, что такой мощный, тщательно подготовленный налет так позорно провалился — только потому, что он, Наталья и ребенок в своей крайней беспомощности сделали лишь то, что могли, и бросились под кровати! Теперь Сталин и его агенты были разоблачены и выставлены на посмешище! Не было сомнений, ради кого, по чьему подстрекательству и по чьему приказу был осуществлен этот налет. Но к восторгу и торжествующей иронии примешивалась какая-то тревога. Удивительно, как были знакомы налетчики с планировкой и обороной этой маленькой крепости — им даже было известно, что они смогут уехать на автомашинах жертвы! Как мог Шелдон впустить их, причем, похоже, без колебаний? Да, он был беспомощен и доверчив; но наверняка перед тем, как открыть ворота, к нему кто-то подошел, кому он доверял и чей голос ему был знаком? Кто это был? Забирались ли налетчики во двор через высокие стены и проволоку под напряжением? Тогда почему они насильно увели Шелдона (которого, несомненно, собирались убить)?

Через полчаса на место прибыл начальник мексиканской тайной полиции полковник Салазар, и вот как он описал эту сцену: «Я попросил пригласить Троцкого, который скоро пришел в сопровождении жены… [он] был в пижаме, поверх которой набросил пальто. Они меня по-дружески приветствовали… но сохраняли удивительное спокойствие. Можно было подумать, что ничего не произошло… Троцкий улыбался, за стеклами очков в черепаховой оправе видны были его яркие и ясные глаза — их взгляд, всегда острый и пронизывающий, имел шутливый, саркастический, слегка мефистофелевский вид. Волосы его… почти белые… выглядели немного взъерошенными, откинутыми назад со лба, по бокам падали беспорядочные пряди». Между Троцким и Натальей был «разительный контраст»: «Он, энергичный и властный… его черты лица все еще моложавы, тверды; она милая, спокойная и почти безропотная». Но оба вели себя со спокойствием и «идеальным самообладанием», которое начальнику полиции показалось совершенно неестественным. Немедленно его мозг пронзило подозрение: «А действительно ли было покушение на их жизни, или это была инсценировка?» Слушая Троцкого, дававшего в своем кабинете «без малейших эмоций» полный и точный отчет о том, что он только что пережил, Салазар вновь подумал: «Так много нападавших, так много огнестрельного оружия, даже бомбы — и с ними ничего не произошло! Все это очень странно!» Они вернулись в сад, который с его кактусами, за которыми так любовно ухаживали, выглядел таким же мирным, как всегда; и офицер спросил Троцкого, подозревает ли он кого-нибудь как «автора этого покушения».

«Совершенно определенно „да“! — ответил он очень решительным тоном. Пройдемте…»

Он положил правую руку на мое плечо и медленно повел меня к клеткам с кроликами… Он остановился, огляделся вокруг, [как будто] пытаясь убедиться, что мы одни, и, положив правую руку возле своего рта, как будто желая сделать конфиденциальность еще более секретной, сказал негромко и с глубоким убеждением:

«Инициатор нападения — Иосиф Сталин, через посредство ГПУ».

Тут уж офицер был уверен, что Троцкий морочит ему голову. «Я в оцепенении смотрел на него… Мое первое подозрение превратилось в уверенность. И опять я сказал себе: „Это инсценировка! В этом нет ни малейшего сомнения“». И когда Троцкий посоветовал ему допросить некоторых из «самых подозрительных» местных сталинистов, от кого можно многое узнать об этом налете, Салазар сделал заключение, что этот «старый революционер пытается отвлечь мое внимание от истинного пути». Он приказал арестовать троих домашних слуг, повара, горничную и разнорабочего, а потом двух секретарей Троцкого — Отто Шюсслера и Чарльза Корнелла. Поворот, который совершило следствие, стал пищей для многих сенсационных слухов. Кое-кто говорил, что нападение организовал Диего Ривера и что налетчики ворвались в дом с криком «Да здравствует Альмазар!» (Альмазар — имя реакционного генерала, чью кандидатуру в президенты против Карденаса поддерживал Ривера.) Другие утверждали, что Троцкий или его сторонники устроили этот налет, чтобы навести подозрения на сталинистов и дискредитировать их.

Интересно, что начальник тайной полиции не испытывал по отношению к Троцкому враждебности и не преследовал корыстные цели. Но для мышления профессионального солдата и полицейского, незнакомого с проблемами, личностями и атмосферой ужасной борьбы, которой этот налет должен был положить конец, все это дело поистине выглядело крайне загадочно. Он только что насчитал в стене над кроватью семьдесят три пулевых отверстия, и это «чудесное спасение» казалось тем более загадочным. Он наблюдал за самообладанием Троцкого и Натальи и размышлял, что он, ветеран многих мексиканских гражданских войн, никогда не видел, чтобы кто-то вел себя столь спокойно, побывав в такой опасности. Точность формулировок и наличие юмора в речи Троцкого казались ему совершенно неуместными и еще более подозрительными. (Только спустя несколько месяцев, в течение которых долг службы часто приводил его к Троцкому, он поймет, что «неестественное» спокойствие, мужество и чувство юмора были натурой этого человека.) С другой стороны, этот налет был таким скандалом даже по мексиканским стандартам, что Салазару было трудно поверить, что за ним стояли сталинисты, сторонники Карденаса (в числе друзей которого он не был). Поведение охраны Троцкого также вызывало его недоверие: почему же охранники были столь странно пассивны? Почему ни в кого из них не стреляли? Салазар был убежден, что Шелдон был в сговоре с налетчиками и ушел вместе с ними по собственной воле. Троцкий энергично утверждал, что Шелдон был их жертвой, а не сообщником, но он не мог представить для этого доказательств. И в умозаключениях Салазара было следующее зерно истины: налет не мог быть совершен без сотрудничества кого-то из окружения Троцкого или, по крайней мере, кого-то, находящегося в близком контакте с его домочадцами. Кто это? Этот вопрос отныне привлек все их внимание и пробудил всю их настороженность.

Через неделю после налета Троцкий, возмущенный подозрениями в адрес свой и Риверы, выразил протест президенту Карденасу против ареста двух своих секретарей. Ссылаясь на то, что было ему известно (между прочим, от Рейса и Кривицкого) о деятельности ГПУ во многих странах, он потребовал, чтобы следователь или полиция допросили нынешнего и прежнего генеральных секретарей Мексиканской коммунистической партии, а также Сикейроса и Ломбардо Толедано. Президент распорядился немедленно освободить секретарей Троцкого. Но еще некоторое время следствие шло по ложному следу, а Троцкий был занят опровержением инсинуаций, защищая своих сотрудников и заявляя о невиновности Роберта Шелдона Харте. «Если бы Харте, — заявил он, — был агентом ГПУ, он мог тайно заколоть меня, без всего этого шума массированного и сенсационного налета». Тем временем полиция задержала нескольких из налетчиков, которые подтвердили, что их командиром был Сикейрос; а сам Сикейрос ударился в бега.[138]

Наконец 25 июня люди Салазара обнаружили труп Шелдона на территории небольшой фермы за пределами Мехико — это хозяйство было арендовано двумя хорошо известными художниками, оба — сталинисты.

В 4 часа утра, в момент, когда прошел месяц и один день со времени налета, Салазар с этой новостью приехал в дом Троцкого. Охрана отказалась будить Троцкого; и тогда он вернулся на ферму с одним из охранников, чтобы идентифицировать труп.

«Мы приехали к подножию горы на рассвете. Из-за промокшей земли было чрезвычайно трудно подниматься вверх по склону. Тело лежало на носилках там, где я его оставил; возле дома… Отто… немедленно признал своего товарища.

Был уже день, когда мы приехали в Сан-Анхель. Тело положили во дворе. Вскоре подъехал генерал Нуньес и дал распоряжение помыть труп. Затем он усилил охрану, потому что по городу разошлась эта новость, и начали скапливаться толпы любопытных. Формальности завершены, и судья полицейского суда уехал.

Вдруг вся толпа зашевелилась.

„Троцкий! Троцкий!“

Это в самом деле был он. Пробило десять часов. Старый русский ссыльный подошел к телу. Он был печален и подавлен. Долго он стоял, глядя на своего бывшего секретаря: глаза его были полны слез. Этот человек руководил великой революцией, пережил кровавые битвы, видел, как один за другим исчезают его друзья и семья, но остался не сломлен этим нападением, которое чуть не стоило жизни не только ему, но и его жене и внуку, — и теперь он плакал в молчании».

Загадка, какую роль играл Харте, так и не была решена. Салазар все еще утверждал, что Харте был агентом ГПУ, но люди ГПУ убили его, потому что боялись, что он попадет в руки мексиканской полиции и слишком много расскажет. Это предположение было частично подтверждено очевидцами, сообщившими, что видели, что Харте свободно ходил по ферме и выходил на прогулки без какой-либо охраны или эскорта. Против этого Троцкий заявлял, что это уже восьмой его погибший секретарь и что все, что он и его американские товарищи знали о Харте, противоречит версии Салазара.[139]

Он отправил трогательное послание соболезнования родителям жертвы и установил мемориальную доску в память «Боба» — напротив этой доски скоро появится собственная надгробная плита Троцкого.

После 24 мая туман обреченности все еще висел и давил на «маленькую крепость» на авенида Виена. С недели на неделю и со дня на день ожидалось новое нападение. Для Троцкого было капризом фортуны то, что он все еще оставался жив. Он вставал по утрам и говорил Наталье: «Видишь, этой ночью нас еще не убили; а ты все недовольна». Раз или два он меланхолично добавлял: «Да, Наташа, нам дали отсрочку». Он оставался таким же активным и энергичным, как всегда, вмешивался в каждый этап полицейского расследования, появлялся в суде, отвечал на бесконечные клеветнические измышления, комментировал такие события, как капитуляция Франции и заявление Молотова в поддержку Третьего рейха, и продолжал обсуждать положение негров в США, тактику революционного пораженчества и так далее. Посетившая его перед серединой июня группа американских товарищей умоляла его «уйти в подполье», скрыться под чужим именем и разрешить, чтобы его тайно переправили в Соединенные Штаты, где, как они были уверены, можно найти для него безопасное тайное убежище. Он отказался даже слушать эти просьбы. Он не мог, как он сам заявлял, прятаться, чтобы сохранить жизнь, и украдкой вести работу; он должен открыто встречать своего врага или друга — его непокрытая голова обязана вытерпеть «адски черную ночь» до конца. Он неохотно уступил друзьям и мексиканским властям, которые требовали, чтобы защитные сооружения его дома были усилены более высокой бетонной стеной, новыми сторожевыми башнями, бронированными дверьми и стальными ставнями на окнах. Он тщательно инспектировал «фортификационные работы», предлагал изменения и улучшения, но затем с недовольством пожал плечами. «Это напоминает мне первую тюрьму, в которой я сидел, — заметил он своему секретарю Джозефу Хансену. — Двери производят такой же звук… Это не дом; это средневековая тюрьма». «Однажды [говорит Хансен] он застал меня уставившимся на новые башни. Глаза его сощурились в теплой, дружеской улыбке… „Высокоразвитая цивилизация — и мы все еще обязаны строить такие сооружения“». Он в самом деле походил на человека, ожидающего фатального дня в камере для осужденных, — только он был намерен разумно использовать каждый час, и ирония и юмор его не покинули.

Он продолжал свои последние поездки по стране по грязным, усеянным булыжниками дорогам; а мысли его возвращались к российским дорогам в годы Гражданской войны. В своем последнем путешествии он спал много больше, чем обычно, как будто был изнурен, и тут выпала первая за долгое время возможность отдохнуть. Он… спал почти от Чернавача до Амеккамекка, где вулканы Попокатепетль и Икстакуатль, Спящая Женщина, собирали над своими белыми вершинами огромные курчавые облака… мы остановились подле старой асиенды с высокими, укрепленными контрфорсами стенами. Старик с интересом разглядывал эти стены: «Прекрасная стена, но средневековая. Как и наша тюрьма». В этой характеристике «средневековая», которая часто срывалась с его уст, он выражал не только антипатию к собственному заключению, но и ощущение, что этот мир вновь впадает из того, что могло бы стать веком прогресса и триумфа человечества, в дикую жестокость Средних веков и что даже он сам, окружив себя башнями, стенами и крепостными валами, каким-то образом вовлечен в это общее сползание назад. После налета друзья подарили ему пуленепробиваемый жилет; и, хоть он и поблагодарил их, тем не менее не мог скрыть своего неудовольствия; он отложил жилет в сторону и предложил, чтобы его носил часовой, который стоял на посту в наблюдательной башне. Секретари не раз предлагали ему учредить обыск посетителей на предмет наличия оружия и возражали, когда он в одиночку принимал незнакомых людей в своем кабинете. «Он не выносил, когда его друзей подвергали обыску, — говорит Хансен. — Несомненно, он чувствовал, что в любом случае это будет бесполезно и может породить у нас ложное ощущение безопасности… какой-нибудь агент ГПУ… найдет возможность обесценить наш обыск». Он хмурился, когда кто-то из его телохранителей пытался присутствовать при его разговорах с посетителями, у части которых «были личные проблемы, и они не могли свободно говорить в присутствии охранника».

28 мая, через несколько дней после налета, убийца впервые столкнется с Троцким лицом к лицу. Эта встреча не могла быть более случайной по характеру. Ромеры должны были вот-вот уехать из Мехико и подняться на борт корабля в Вера-Крус; и «Джексон» предложил отвезти их туда на своей машине, делая вид, что ему все равно нужно в Вера-Крус, куда он регулярно ездит по делам. Он приехал за ними рано утром, и его попросили подождать во дворе, пока люди подготовятся к отъезду. Войдя во двор, он наткнулся на Троцкого, который все еще находился у клеток, давая корм кроликам. Не прерывая своего занятия, Троцкий пожал руку посетителю. «Джексон» вел себя с примерной непринужденностью и по-дружески: он не пялил глаза на великого человека, не пытался завязать разговор или слоняться поблизости; вместо этого он пошел в комнату Севы, вручил ребенку игрушечный планер и объяснил, как он работает. По намеку Троцкого Наталья попросила его затем присоединиться к семье и Ромерам за завтраком.

После возвращения из Вера-Крус «Джексон» две недели не показывался на авенида Виена. Когда он вновь появился 12 июня, то заглянул лишь на несколько минут, чтобы сообщить, что уезжает в Нью-Йорк и оставляет свою машину охранникам, чтобы они могли ею пользоваться в его отсутствие. Он вернулся в Мексику месяц спустя, но три недели не заходил на авенида Виена, пока Троцкие не пригласили его и Сильвию на чай у себя 29 июля. Это был его самый длинный визит — он длился чуть более часа. Согласно детальным записям, которые вели охранники, между 28 мая и 20 августа он прошел через ворота только десять раз и видел Троцкого дважды или трижды. Этого было достаточно, чтобы он изучил сцену, оценил жертву и сделал последние наброски к своему плану. Он не мог вести себя более ненавязчиво, услужливо, безобидно: приходил со скромным букетом цветов либо с коробкой конфет для Натальи — «подарками от Сильвии». Он предлагал, как опытный альпинист, свои услуги сопровождения Троцкому в прогулках по горам; но не настаивал на своем предложении и вопроса не поднимал. Болтая с охранниками, он с фамильярностью произносил имена известных троцкистов различных национальностей, чтобы создать впечатление, что участвует в движении и принадлежит ему; мимоходом упомянул о собственных пожертвованиях в партийную кассу. Однако в присутствии Троцкого и Натальи он вел себя почти застенчиво, как приличествовало какому-то постороннему, которого только что обратили в «сочувствующего». Это происходило в период раскола между американскими троцкистами. Сильвия была на стороне Бернхэма и Шахтмана; но ей были, как всегда, рады на авенида Виена — только когда она и «Джексон» были приглашены на чай, за столом разгорелся оживленный спор. «Джексон» в нем не участвовал, но давал понять, что поддерживает Троцкого, что согласен с тем, что Советский Союз — государство трудящихся и что его надо «безусловно» защищать. С секретарями он был менее сдержан и говорил им о горячих спорах, которые по этому поводу вспыхивают между ним и Сильвией. И все-таки он старался не показаться чересчур ревностным — разве не предупреждал Троцкий своих сторонников, что агент-провокатор в их рядах может оказаться слишком усердным и будет стремиться разжечь ссору? Да, «Джексон» ничего подобного не делал; он лишь благоразумно старался развернуть Сильвию в сторону правильной точки зрения.

Все же этот мастер обмана (который в течение двадцати лет заключения разрушил планы всех следователей, судей, докторов и психиатров, пытавшихся выведать его настоящее имя и связи) начал терять выдержку по мере приближения его предельного срока. Он вернулся из Нью-Йорка, где, возможно, получил финальные наставления по своему заданию, в состоянии задумчивости. Обычно крепкий и веселый, он стал нервным и мрачным, зеленовато-бледным; лицо подрагивалось, руки тряслись. Большую часть времени он проводил в постели, храня молчание, уйдя в себя, отказываясь разговаривать с Сильвией. Потом на него стали нападать приступы веселья и словоохотливости, приводившие в недоумение секретарей Троцкого. Он хвастался своими альпинистскими подвигами и физической силой, которая позволяла ему «одним ударом ледоруба расколоть огромную глыбу льда». За едой он демонстрировал «хирургическую точность» своих рук, разрезая цыпленка с необычной ловкостью. (Месяцы спустя те, кто видели эту «демонстрацию», вспоминали, что он также говорил, что хорошо знал Клемента, Клемента, чье мертвое тело было найдено расчлененным с таким же «хирургическим искусством».) Он рассказывал о «финансовом гении» своего коммерческого «босса» и предлагал провести с ним кое-какие операции на бирже, чтобы помочь деньгами 4-му Интернационалу. Однажды, наблюдая вместе с Троцким и Хансеном за «фортификационными работами» на авенида Виена, он заметил, что все это бесполезно, потому что «в следующем налете ГПУ будет использовать совершенно другой метод»; а на вопрос, что же это будет за метод, он пожал плечами.

Домочадцы припомнят этот и другие подобные случаи всего лишь через три-четыре месяца, когда поймут, насколько зловещими они были. В тот момент они не видели в этих событиях ничего худшего, чем проявления неровного характера «Джексона». Один Троцкий, который мало знал его, стал испытывать тревогу. Правда, даже он весьма вяло защищал «Джексона», когда кто-нибудь с возмущением говорил, что во время своей поездки в Нью-Йорк «Джексон» даже не заглянул там в штаб-квартиру троцкистов. Ладно, ладно, отвечал на это Троцкий, муж Сильвии, конечно, легкомысленный парень, от которого не будет много пользы как от товарища, но, может быть, он исправится — партию составляют всякого сорта люди. Но разговоры «Джексона» о его «боссе», «финансовом гении», и спекуляциях на бирже, которыми он мог бы заняться на благо движения, злили Троцкого. «Эти короткие разговоры, — говорит Наталья, — мне были не по душе; Лев Давидович был тоже поражен ими. „Кто этот богатый „босс“? — говорил он мне. — Надо это выяснить. В конце концов, это может оказаться какой-нибудь спекулянт фашистского типа — для нас будет лучше не принимать больше у себя мужа Сильвии“. Он порвал с Молинье, у которого тоже были „финансовые планы“; но у него никогда не было ни малейшего сомнения по поводу политической честности Молинье; и даже сейчас Троцкому хотелось простить ему все прегрешения. Но в „Джексоне“ он ощущал что-то зловещее — может, он связан с фашистами? И все-таки, несмотря на эту смутную интуицию, он не стал обижать его безосновательным недоверием.

17 августа „Джексон“ вернулся, сказав, что написал какую-то статью против Бернхэма и Шахтмана (с некоторыми ссылками на ситуацию в оккупированной Германией Франции) — не мог бы Троцкий просмотреть черновик и внести поправки? Он искусно затронул чувствительную струну своей жертвы — стремление инструктировать и воспитывать товарищей и последователей. Неохотно, но покорно Троцкий пригласил „Джексона“ пройти с ним в свой кабинет. Там они остались одни и занялись обсуждением статьи. Всего лишь через десять минут Троцкий вышел взволнованный и обеспокоенный. Его подозрение вдруг усилилось; он сказал Наталье, что больше не желает видеть „Джексона“. Его вывело из себя не то, что написал этот человек, — несколько неуклюжих и путаных шаблонных фраз, — а его поведение. Пока они были у письменного стола, а Троцкий просматривал статью, „Джексон“ уселся на стол и там, оказавшись над головой хозяина, оставался до конца беседы! И все это время он был в шляпе и прижимал к себе свое пальто! Троцкий был не только раздражен невежливостью гостя; он опять почувствовал подвох. У него появилось ощущение, что перед ним самозванец. Он сказал Наталье, что в своем поведении „Джексон“ „совсем не похож на француза“ — а ведь он выдавал себя за бельгийца, выросшего во Франции. Кто это на самом деле? Надо выяснить. Наталья была ошеломлена; ей казалось, что Троцкий „почувствовал в „Джексоне“ что-то новое, но не пришел или, скорее, не спешил прийти к какому-то выводу“. И все же последствия того, что он сказал, были тревожны: если „Джексон“ обманывает их в отношении своей национальности, то почему он это делает? И не обманывал ли он их и в других вещах? Каких? Эти вопросы должны были волновать Троцкого, ибо два дня спустя он повторил свои наблюдения Хансену, чтобы уяснить, не осенили ли кого-нибудь еще подобные дурные предчувствия. Однако убийца действовал быстрее, чем интуиция жертвы и инстинкт самосохранения: Троцкий поделился своими смутными подозрениями с Хансеном всего лишь за день до покушения на свою жизнь.

Интервью 17 августа было для „Джексона“ репетицией. Он заманил Троцкого в кабинет, чтоб оказаться tête-à-tête,[140] заставил заняться чтением рукописи и устроился над его головой. На эту репетицию он пришел с ледорубом, кинжалом и пистолетом, спрятанными в пальто, которое он цепко держал в руках. В кармане у него уже могло быть письмо, имевшее целью объяснить его мотивы, — текст был напечатан заблаговременно. В день покушения ему надо было лишь вставить дату и подписать его. В том письме он представил себя „преданным сторонником“ Троцкого, готовым отдать за него „последнюю каплю крови“, который приехал в Мексику за инструкциями для 4-го Интернационала и для кого встреча с Троцким была „исполнением мечты“. Но в Мексике его ожидали „огромные разочарования“: человек, которого он воображал лидером рабочего класса, разоблачил себя как преступный контрреволюционер и призвал его „отправиться в Россию, чтобы организовать там серии покушений на высокопоставленные личности, и прежде всего на Сталина“. Он увидел, что Троцкий сговаривается „с некоторыми лидерами капиталистических стран“ — „консул одной великой иностранной державы наносил ему частые визиты“ — и плетет заговор как против Советского Союза, так и против Мексики. Цель этого письма — сделать так, чтобы даже смерть Троцкого подтверждала все сталинские обвинения, и кроме этого ввиду пакта между Сталиным и Гитлером обвинение в том, что Троцкий был сообщником Гитлера, было заменено намеком на то, что он находится на службе у американского империализма. Даже этот трюк, которым „разочаровавшийся сторонник“ должен был подтвердить сталинские обвинения, не был нов: рука, убившая Клемента, писала те же самые „разоблачения“ „разочаровавшегося троцкиста“ от имени Клемента. Чтобы сделать эту стряпню еще более низкой, „Джексон“ добавил, что Троцкий призывал его „бросить жену“, потому что она вступила в группу Шахтмана; но он, „Джексон“, не может жить или уезжать в Россию без Сильвии. Подделка была грубой, но не слишком грубой для легковерного; и к тому же у кого найдется время и терпение все это тщательно сейчас проверять, в перерыве между капитуляцией Франции и битвой за Британию, когда рушилось само существование столь многих людей в столь многих странах?


И вот настал последний день, вторник, 20 августа. Все, кто потом вспоминали его, говорят об исключительном спокойствии и безмятежности, царивших в доме вплоть до этого фатального часа. Солнце ярко светило. Старик излучал спокойствие, уверенность и энергию. Встав в 7 часов утра, он обратился к жене не с угрюмой улыбкой и ставшей уже привычной шуткой: „Вот видишь, нас этой ночью не убили“, а со словами: „Давно я не чувствовал себя так хорошо“. Он добавил, что на него хороший эффект оказали таблетки снотворного, которые он принял на ночь. „Ты себя лучше чувствуешь не из-за таблеток, — возразила она, — а из-за нормального сна и полного отдыха“. — „Да, конечно“, — согласился он, довольный. Он предвкушал „по-настоящему хорошо поработать днем“, быстро оделся и „энергично вышел во двор, чтобы покормить кроликов“. Он в какой-то степени запустил это дело, потому что по предписанию врачей воскресенье провел в постели; поэтому сегодня он прилежно ухаживал за ними целых два часа. За завтраком опять заверил Наталью в своем великолепном состоянии здоровья и настроении. Ему не терпелось вернуться к работе над „моей бедной книгой“, „Сталиным“, которую он отложил в сторону после майского налета, чтобы выкроить время для полицейских расследований и текущей полемики. Но сейчас он уже сообщил все, что был должен, об этом налете; расследование продвигалось в правильном направлении, и он надеялся, что его больше не будут беспокоить. Перед тем как вернуться к „Сталину“, ему все еще хотелось написать какую-нибудь „важную статью“, но не для крупной буржуазной прессы, а для маленьких троцкистских периодических изданий, и, с некоторым волнением говоря об этой статье, он пошел в кабинет.

Утренняя почта принесла ему удовлетворение. Наконец-то он поместил свои архивы в безопасное место. Гарвардский университет только что телеграммой подтвердил их получение. С архивами были связаны некоторые тревоги из-за промежуточных препятствий, устраивавшихся либо ГПУ, либо ФБР, а пару дней назад Троцкий поручил своему американскому адвокату и другу Альберту Гольдману принять меры, если ФБР попытается сунуть нос в его бумаги. „Мне лично прятать нечего, — писал он, — но в моих письмах упоминаются многие третьи лица“. Он поместил архивы в Гарварде на условии, что часть из них останется закрытой до 1980 года. Помехи на пути архивов, очевидно, были не очень серьезными, и вопрос удачно разрешился. На своем характерном английском он написал короткие дружеские и радостные письма американским троцкистам. Он поинтересовался о здоровье того, кто после работы секретарем в Койоакане вернулся домой; поблагодарил товарища и его жену за словарь американского сленга, который они прислали, и обещал усердно изучить его, чтобы быть в состоянии понимать разговоры своих телохранителей, которые те ведут за едой. Он послал поздравления двум товарищам, которые сидели в тюрьме за забастовочную деятельность и скоро должны были выйти на свободу. Затем он приступил к записи своей последней статьи на диктофон.

Бесформенный текст этой статьи подтверждает, что его ум был в возбуждении и он пытался модифицировать свою старую идею или выработать новую. До совсем недавнего времени он истолковывал „революционное пораженчество“, как это делал Ленин во время Первой мировой войны, разъясняя рабочим, что их задача — не защищать свое империалистическое отечество, будь оно демократическим или фашистским, а превратить войну в революцию. Но сейчас, после того как нацисты захватили практически всю Европу и когда рабочий класс Британии и Америки отвечал на это воинственным антифашизмом, он знал, что простое повторение старой формулы пользы не принесет. „Нынешняя война, как мы уже не один раз заявляли, есть продолжение войны предыдущей. Но продолжение — это не повторение, [а] развитие, углубление, обострение“. Подобным же образом продолжение ленинской политики 1914–1917 годов должно быть не простым повторением, а „развитием, углублением“. Ленинское революционное пораженчество привило большевистской партии иммунитет против фетишей буржуазного патриотизма; но — в противоположность широко распространенному убеждению — „оно не могло завоевать массы, которые не хотят иностранных захватчиков“. Большевики завоевали народную поддержку не столько из-за своего отказа „защищать буржуазное отечество“, а благодаря позитивным аспектам своей революционной агитации и действий. В этой войне марксисты и ленинцы должны понять это, заканчивает он свою мысль; и выступает против группы Шахтмана и пацифистов среди троцкистов, которые были против воинской повинности в Соединенных Штатах. В написанном несколькими днями ранее письме он комментировал опрос общественного мнения, который показал, что 70 % американских рабочих поддерживают воинскую повинность. „Мы ставим себя на ту же почву, что и 70 % этих рабочих. [Мы утверждаем]: вы, рабочие, желаете защищать… демократию. Мы… хотим идти дальше. Однако мы готовы защищать демократию вместе с вами, но только при условии, что это будет настоящая защита, а не предательство на манер Петэна“. В этой статье его память витает между Францией, униженной и оседланной „предательским старческим бонапартизмом“, и значительно отличающейся от нее американской сценой действий. Но у него не было времени, чтобы развить эти зарождающиеся мысли; голос в диктофоне остался единственным следом его последнего, незавершенного движения на ощупь в новом направлении.


В час дня пришел Риго, его мексиканский адвокат, чтобы обсудить с ним ответ на нападки в газете „El Popular“, рупоре Толедано, которая обвинила его в клевете на мексиканские профсоюзы. Троцкий опасался, что это опять втянет его в скучную полемику с местными сталинистами, но согласился, что должен сразу же ответить „El Popular“, и отложил в сторону „на несколько дней“ статью о революционном пораженчестве. „Я перейду в наступление и обвиню их в наглой лжи“, — сказал он Наталье. Он не собирался уступать, но в то же время был жизнерадостен. И вновь он заверил ее, что находится в прекрасной форме. После короткого полуденного отдыха он уже опять сидел за столом, делая заметки по „El Popular“. „Он хорошо выглядел, — говорит Наталья, — и все время был в ровном настроении“. Несколько раньше она заметила, как он стоял в патио с непокрытой головой под палящим солнцем, и она поспешно протянула ему белую панаму, чтобы защитить голову. Время от времени она слегка приоткрывала дверь в кабинет „так, чтобы не беспокоить его“, и видела его в обычном положении, склонившимся над столом с пером в руках. На цыпочках из-за двери современная Ниоба бросала свои последние взгляды на единственного оставшегося у нее любимого человека.

Вскоре после 5 часов пополудни он опять был у клеток, кормя кроликов. Наталья, выйдя на балкон, заметила рядом с ним „незнакомую фигуру“. Эта фигура подошла поближе, сняла шляпу, и она признала „Джексона“. „Опять он пришел“, — промелькнуло у нее в голове. „Что он стал так часто приходить?“ — спросила я себя». Его вид укрепил недобрые предчувствия. Лицо его было серо-зеленого цвета, движения нервны и резки, и он конвульсивно прижимал к себе пальто. Она вдруг вспомнила, что он как-то хвастался, что никогда не надевает шляпу и пальто даже зимой; и она спросила, почему же он в шляпе и в пальто в такой солнечный день. «Должен пойти дождь», — ответил он и, сказав, что его «страшно мучает жажда», попросил стакан воды. Она предложила ему чай. «Нет, нет, я слишком поздно обедал и сыт вот так». — Он показал на свое горло. Его мысли блуждали где-то, казалось, он не удавливал смысла того, что ему говорили. Она спросила, отредактировал ли он свою статью, и он, вцепившись в пальто одной рукой, другой показал ей несколько машинописных листов. Довольная тем, что мужу не придется напрягать глаза, читая неразборчивую рукопись, она пошла с «Джексоном» к клеткам. Когда они подошли, Троцкий обернулся и сказал по-русски, что «Джексон» рассчитывает, что подойдет Сильвия, и, поскольку они оба уезжают на следующий день в Нью-Йорк, Наталье, вероятно, надо пригласить их на прощальный обед. Она ответила, что «Джексон» только что отказался от чая и неважно себя чувствует. «Лев Давидович внимательно посмотрел на него и с легким укором произнес: „Вы плохо выглядите, у вас опять неважно со здоровьем. Это нехорошо“. Наступил момент неловкого молчания. Этот странный человек стоял с машинописными страницами в руке, а Троцкий, посоветовав ему ранее переписать статью, чувствовал себя обязанным взглянуть на результаты новых усилий автора.

„Льву Давидовичу не хотелось уходить от кроликов, и его вовсе не интересовала эта статья, — рассказывает Наталья. — Но, контролируя себя, он сказал: „Ладно, как вы говорите, пройдемся по вашей статье?“ Не торопясь он запер клетки и снял рабочие перчатки… Он сбросил свою синюю куртку и медленно молча пошел вместе со мной и „Джексоном“ по направлению к дому. Я проводила их до дверей кабинета Л.Д.; дверь закрылась, и я пошла в соседнюю комнату“. Когда они вошли в кабинет, в мозгу Троцкого пронеслась мысль: „Этот человек может убить меня“ — так, по крайней мере, рассказывал он Наталье несколько минут спустя, когда, истекая кровью, лежал на полу. Однако подобные мысли, должно быть, не раз приходили ему в голову — и он их прогонял, — когда незнакомцы посещали его в одиночку или группами. Он решил не позволять им стеснять свое существование страхом и человеконенавистничеством; а потому и теперь подавил этот последний слабый рефлекс инстинкта самосохранения. Он пошел к письменному столу, сел и наклонил голову над машинописью.

Едва он успел пробежать первую страницу, как ужасный удар обрушился на его голову. „Я положил пальто… на какую-то мебель, — давал показания „Джексон“, — взял ледоруб и, закрыв глаза, изо всех сил ударил им по его голове“. Он полагал, что после такого мощного удара жертва умрет, не произнеся ни звука; и тогда он выйдет и исчезнет до того, как это деяние будет обнаружено. Но вместо этого жертва издала „ужасный, пронзительный крик“. „Я буду всю свою жизнь слышать этот крик“, — говорит убийца. С размозженным черепом, с пронзенным лицом Троцкий вскочил, стал бросать в убийцу все, что попадало под руку: книги, чернильницы, даже диктофон, а потом сам ринулся на него. Все заняло три-четыре минуты. От пронзительного, мучительного крика вскочила на ноги Наталья, а вместе с ней охрана; но им понадобилось несколько мгновений, чтобы определить, откуда раздался крик, и броситься в этом направлении. А в эти самые моменты в кабинете продолжалась последняя схватка Троцкого. Он сражался, как тигр. Он боролся с убийцей, укусил его руку и вырвал из его рук ледоруб. Убийца был так ошеломлен, что не нанес второго удара и не воспользовался пистолетом или кинжалом. И тут Троцкий, уже не в состоянии стоять на ногах, собрав всю волю, чтобы не рухнуть у ног своего врага, медленно отошел, шатаясь. Когда Наталья ворвалась в комнату, она застала его стоящим в оконном проеме, прислонившимся к косяку. Лицо его было залито кровью, и сквозь кровь, без очков, сверкали его синие глаза, блестели еще сильнее, чем когда-либо; руки безвольно висели. „Что случилось?“ — спросила я. „Что случилось?“ Я обхватила его руками… он не сразу ответил. На секунду мне подумалось, не упало ли что-нибудь на него с потолка — в кабинете производился ремонт, — и почему он стоит на этом месте? Спокойно, без гнева, злобы или печали он произнес: „Джексон“. Он сказал это так, как будто хотел произнести: „И вот это произошло“. Мы сделали несколько шагов, и медленно, с моей помощью, он опустился на коврик на полу».

«„Наташа, я люблю тебя“. Он произнес эти слова настолько неожиданно, так серьезно, почти сурово, что, ослабев от внутреннего потрясения, я качнулась к нему». «Никого, никого, — прошептала она ему, — никого нельзя допускать к тебе без обыска». Потом она осторожно положила под его разбитую голову диванную подушку и кусок льда на рану и вытерла кровь на его лбу и щеках. «Севу надо держать от всего этого подальше», — сказал он. Он говорил с трудом, слова становились неразборчивыми, но он, казалось, не замечал этого. «Знаешь, там, — он перевел взгляд на дверь кабинета, — я чувствовал… я понимал, что он хочет сделать… он хотел… меня… еще раз… но я не дал ему». Он произнес это «спокойно, тихо прерывающимся голосом»; и как будто с нотой удовлетворения повторил: «Но я ему не дал». По обе стороны от него присели на корточках Наталья и Хансен, друг напротив друга; и он повернулся к Хансену и заговорил с ним по-английски, пока она «сосредоточила все свое внимание, чтобы уловить смысл его слов, но не смогла».

«Это конец», — сказал он своему секретарю по-английски; и хотел выяснить в точности, что произошло. Он был убежден, что «Джексон» выстрелил в него, и не поверил, когда Хансен сказал, что его ударили ледорубом и что рана поверхностная. «Нет, нет, нет, — возразил он, показывая на свое сердце, — я чувствую здесь, что на этот раз они преуспели». Когда его снова заверили, что рана не очень опасна, он слабо улыбнулся глазами, как будто ему было забавно видеть, как кто-то стремится успокоить его и скрыть истину от него. Большую часть времени он прижимал руки Натальи к своим губам. «Позаботься о Наталье, — продолжал он на английском, — она была со мной много, много лет». — «Мы позаботимся», — пообещал Хансен. «Старик конвульсивно сжимал наши руки, вдруг в его глазах появились слезы. Наталья судорожно плакала, склонившись над ним, целуя его рану».

Тем временем в кабинете охрана обрушилась на убийцу, избила его рукоятками револьверов, и его вой и стоны были слышны снаружи. «Скажите ребятам не убивать его, — произнес Троцкий, с трудом выговаривая отчетливо слова. — Нет, нет, его нельзя убивать — его надо заставить заговорить». Охранники рассказывали, что под ударами «Джексон» кричал: «У них есть что-то против меня; они посадили в тюрьму мою мать… Сильвия не имеет к этому никакого отношения». А когда попытались вырвать из него, кто посадил в тюрьму его мать, он отрицал, что это было ГПУ, и сказал, что «не имеет ничего общего с ГПУ».

Когда прибыл доктор, левая рука и нога Троцкого уже были парализованы. Когда принесли носилки — одновременно с ними вошли и полицейские, — Наталья их отвергла: она подумала о смерти Лёвы в госпитале и не хотела, чтобы увозили ее мужа. Он тоже не хотел, чтобы его увозили. Только когда Хансен пообещал, что с ним поедут охранники, он ответил: «Тогда сами решайте», как будто знал, что для него «все дни принятия решений уже прошли». Когда его укладывали на носилки, он опять прошептал: «Я хочу, чтобы все, что у меня есть, отошло к Наталье… Позаботьтесь о ней».

В воротах охранники с запоздалой бдительностью остановили санитаров; опасаясь нового нападения, они не разрешили увозить Троцкого, пока начальник полиции генерал Нуньес не приедет и не возглавит эскорт. «Я обратил внимание [рассказывает один работник „Скорой помощи“], что жена раненого накрыла мужа белой шалью. Сеньора плакала и держала обеими руками его кровоточащую голову. Сеньор Троцкий не говорил и не стонал. Мы думали, что он мертв, но… он все еще дышал». Его несли до кареты «Скорой помощи» меж двух рядов полицейских; и, когда машина уже трогалась, прибыла другая карета, чтобы забрать убийцу.

«Сквозь ревущий город, сквозь его суету и грохот, среди ослепительных вечерних огней мчалась карета „Скорой помощи“, пробивая себе дорогу сквозь поток машин и обгоняя их; непрерывно ревели сирены и пронзительно свистел полицейский кордон на мотоциклах. С невыносимой мукой в сердцах и все растущей с каждой минутой тревогой мы везли раненого. Он был в сознании». Его правая рука описывала круги в воздухе, как будто не могла найти место для успокоения; потом она стала блуждать по покрывалу, коснулась емкости с водой над головой и, наконец, нашла Наталью. Она, склонившись над ним, спросила, как он себя чувствует. «Сейчас лучше». Потом он знаком подозвал Хансена к себе и шепотом проинструктировал его, как вести следствие. «Это политический убийца… сотрудник ГПУ… или фашист. Скорее всего, ГПУ… но может быть, ему помогало гестапо». (Почти одновременно в другой карете «Скорой помощи» убийца вручал своему эскорту письмо, содержавшее его «мотивы» и где говорилось, что гестапо не имеет отношения, по крайней мере, к этому преступлению.)

Возле госпиталя, когда туда доставили Троцкого в карете, уже собралась большая толпа. «Среди них могут быть и враги, — беспокоилась Наталья. — Где же наши друзья? Это они должны окружать носилки». Несколькими минутами позже он лежал на узкой больничной кровати, и доктора осматривали его рану. Медсестра стала стричь его волосы, а он, улыбаясь Наталье, стоявшей в изголовье койки, вспомнил, что всего лишь день назад они хотели послать за парикмахером, чтобы постричь его. «Вот видишь, — подмигнул он, — парикмахер появился». Потом с почти закрытыми глазами он повернулся к Хансену с вопросом, с которым обращался к нему так много раз: «Джо, у тебя… есть… тетрадь?» Он вспомнил, что Хансен не знает русского, и совершил огромное усилие, чтобы продиктовать текст на английском. Голос его был чуть различим, слова неразборчивы. Вот что, как уверяет Хансен, он записал: «Я близок к смерти от удара, который политический убийца… нанес мне в моей комнате. Я боролся с ним… мы… начали… беседовать о французской статистике… он ударил меня… пожалуйста, передайте нашим друзьям… я уверен… в победе… Четвертого Интернационала… идите вперед». Начиная диктовать, он, очевидно, надеялся, что сможет передать рассказ о покушении на свою жизнь, а также политическое послание. Но вдруг он почувствовал, что жизнь его покидает; и он сократил рассказ и поспешил передать своим сторонникам свои последние слова ободрения.

Медсестры начали раздевать его, готовя к операции, разрезая ножницами его жилет, рубашку и куртку, расстегнули часы на запястье. Когда они стали удалять нижнее белье, он сказал Наталье «отчетливо, но очень грустно и серьезно»: «Я не хочу, чтобы они раздевали меня… Хочу, чтобы ты меня раздела». Это были последние слова, которые она от него услышала. Закончив раздевать его, она склонилась над ним и прижалась губами к его губам. «Он ответил на поцелуй. Еще. И еще раз ответил. И еще один раз. Это было наше последнее прощание».

Примерно в 7:30 вечера он впал в кому. Пять хирургов провели трепанацию черепа. Рана была глубиной почти семь сантиметров. Была разрушена правая теменная кость, ее осколки врезались в мозг; менинги были повреждены, а часть вещества мозга была разорвана и уничтожена. Он «перенес операцию с исключительной выдержкой», но в сознание не пришел; и он боролся со смертью более двадцати двух часов. Наталья с «сухими глазами, сцепленными руками» была подле него день и ночь, ожидая, когда он пробудится. Вот какая последняя картина осталась в ее памяти:

«Его подняли. Голова упала на плечо. Руки упали точно как в Тициановом „Снятии с креста“. Вместо тернового венца на умершем была марлевая повязка. Черты лица сохранили свою чистоту и гордость. Казалось, что в любую минуту он сможет выпрямиться и вновь овладеть собой».

Смерть наступила 21 августа 1940 года в 19 часов 25 минут. Вскрытие выявило мозг «экстраординарных размеров», весящий примерно 1260 граммов, и «сердце тоже было очень больших размеров».

22 августа согласно мексиканским обычаям большая похоронная процессия медленно прошла за гробом с телом Троцкого по главным улицам города, а также через рабочие пригороды, где тротуары заполнили толпы босых, молчаливых людей в поношенной одежде. Американские троцкисты намеревались перевезти тело в Соединенные Штаты, но Государственный департамент отказал в визе даже мертвому Троцкому. Пять дней тело лежало и было открыто для доступа, и мимо него прошло около 300 тысяч мужчин и женщин, а на улицах звучала «Gran Corrido de Leon Trotsky» — народная баллада, сочиненная неизвестным автором.

27 августа тело было кремировано, и пепел захоронен на территории «маленькой крепости» в Койоакане. Над могилой установлена белая прямоугольная плита, а над ней развевался красный флаг.

Наталье пришлось прожить в этом доме еще двадцать лет, и каждое утро, просыпаясь, она обращала взгляд к этой белой плите во дворе.

Загрузка...