«По той же причине, по которой мне было суждено принять участие в великих событиях, прошлое ныне лишает меня возможности действия, — так писал Троцкий в своем дневнике. — Я доведен до того, что интерпретирую события и пытаюсь предсказать их будущий курс». Кажется, это единственное подобное наблюдение, сделанное им в отношении себя; и оно говорит больше, чем он, возможно, хотел сказать. Судя по контексту, он имел в виду, что остракизм сделал для него невозможным участие в какой-либо широкомасштабной политической деятельности. Поистине прошлое «лишило его возможности действия» в том или ином смысле. Его идеи и методы, а также политический характер принадлежали эпохе, которой настоящее, т. е. период его ссылки, было враждебно, и из-за этого они не оказывали своего влияния. Его идеи и методы были от классического марксизма и связаны с перспективой революции на «передовом» капиталистическом Западе. Его политический характер сформировался в атмосфере революции снизу и пролетарской демократии, в которой выращивались российский и международный марксизм. В период же между двумя мировыми войнами, несмотря на ожесточенную классовую борьбу, мировая революция оказалась в тупике. Выносливость западного капитализма оказалась куда значительнее, чем ожидал классический марксизм, и она тем более возросла, когда социал-демократический реформизм и сталинизм разоружили рабочее движение политически и духовно. Только в последовавший после Второй мировой войны период мировая революция продолжила свой ход, но теперь ее главной ареной будет отсталый Восток, а ее формы и частично содержание будут очень отличаться от того, что предсказывал классический марксизм. В Восточную Европу революция будет принесена в основном «сверху и извне» — путем завоеваний и оккупации, в то время как в Китае она возникнет не как пролетарская демократия, распространяющаяся из городов в деревню, а как гигантская «Жакерия», завоевывающая города из деревни и только потом переходившая от «буржуазно-демократической» фазы к социалистической. В любом случае, годы ссылки Троцкого, с марксистской точки зрения, были периодом расстройства, исторического пробела, и почва рушилась под борцом за классическую социалистическую революцию. В бурных событиях 30-х годов, особенно происходивших за пределами СССР, Троцкий был в высшей степени посторонним человеком.
И все же его прошлое, «лишившее его возможности действия», не позволяло оставаться пассивным: человек Октября, основатель Красной армии и давний вдохновитель Коммунистического интернационала, не был в состоянии смириться с ролью постороннего человека. Не то чтобы такая роль была несовместима с его марксистским мировоззрением. Сами Маркс и Энгельс на долгие периоды были изолированы от «практической» политики и заняты фундаментальным теоретическим трудом и довольствовались «интерпретацией» событий — они, в некотором смысле, были посторонними. Не они, а Лассаль возглавил первое массовое социалистическое движение в Германии; не они, а Прудон и Бланки инспирировали французский социализм; а их влияние на британское рабочее движение было весьма далеким и поверхностным. Они не воспринимали свой собственный философский постулат о «единстве теории и практики» так узко, чтобы чувствовать свою обязанность участвовать в номинальной политической деятельности во всех случаях.[78]
Когда у них не осталось шансов построить свою партию, они удалились в царство идей. Работа, которую они там вели, исторически, но не в данный момент, имела исключительную практическую важность, ибо, погруженная в богатый опыт классовой борьбы, она подсказывала будущие действия. Что же до Троцкого, ни его характер, ни условия не позволяли ему отойти от официальной политической деятельности. Он не отказывался и не мог отказаться от повседневной борьбы. Десятилетия после 1848 года, когда Маркс писал свой «Капитал», были лишены заметных политический событий, но время изгнания Троцкого стало эпохой всемирных социальных сражений и катастроф, в стороне от которых человек его биографии оставаться не мог. Да и не был он ни на момент волен отказаться от своей бесконечной и жестокой дуэли со Сталиным. Его прошлое так же безжалостно подстегивало его к действию, как и отрезало от перспективы действий.
Все его поведение в изгнании отмечено этим конфликтом между необходимостью и невозможностью действия. Он чувствовал этот конфликт, но никогда ясно не осознавал его. Даже когда он мельком видел эту невозможность, он воспринимал ее как нечто внешнее, временное и возникающее лишь в результате преследований и физической изоляции. Это незнание более глубоких причин своих затруднений придавало ему сил в борьбе с препятствиями, может быть, более страшными, чем те, с которыми когда-либо сталкивалась какая-нибудь историческая личность. Необходимость вынуждала его к официальной политической деятельности. И все же он, отпрянув, возвращался вновь и вновь не в силу здравого мышления, которое у него всегда жило надеждой, а в силу своих непроизвольных и инстинктивных рефлексов. Его воля боролась с этими настроениями и никогда не сдавалась. Но это — ожесточенное, отчаянное и изнурительное столкновение.
За годы на Принкипо полная физическая изоляция сделала эту дилемму менее тягостной. Он мучился и страстно желал оказаться поближе к сцене политических действий, убежденный, что это позволило бы ему эффективно в них вмешиваться. А пока у него не было выбора, кроме как погрузиться в литературную историческую работу. Он удалился, хотя и не полностью, в царство теоретических замыслов, в котором сейчас покоились его неисчерпаемые силы. Вот почему четыре года на Принкипо стали самым творческим периодом в его изгнании. Его выход с Принкипо должен был усилить и обострить его дилемму. Не то чтобы ему сейчас приходилось переживать в полную силу безжалостную враждебность, от которой уединение частично его оберегало. Близость к сцене политических действий возбудила в нем всю ту страсть к действию, в которой ныне располагалась его слабость. Ему было суждено обнаружить впервые или уже повторно, что поток событий проходил мимо него, хотя он прилагал усилия, чтобы повернуть этот поток. В оставшиеся восемь лет он не создал ни единого произведения, столь же весомого и бессмертного, как его «История…» или даже его биография, хотя рука его никогда не выпускала пера. Он покидал Принкипо, планируя написать «Историю гражданской войны», которая из-за его уникального авторитета стала бы такой же значительной, как и «История революции», а возможно, даже более яркой. Он начал писать широкомасштабную биографию Ленина, которая, как он рассчитывал, доверительно сообщая Максу Истмену и Виктору Голланцу, станет «главной работой моей жизни» и возможностью для всестороннего, «позитивного и критического» изображения философии диалектического материализма. Он не осуществил эти планы отчасти потому, что скитания и преследования не позволяли ему сосредоточиться, но в основном потому, что он пожертвовал ими ради своей официальной политической деятельности, неутомимого труда в 4-м Интернационале.
Таким образом, все его существование разрывалось между необходимостью и невозможностью действия. Только сейчас, в момент отъезда с Принкипо, у него возникло предчувствие серьезности этого конфликта. Он уезжал в приподнятом настроении, полный надежд и великих ожиданий, но, тем не менее, с леденящим душу страхом в самых потаенных уголках души.
17 июля 1933 года он отплыл с Принкипо на борту тихоходного итальянского корабля «Bulgaria» вместе с Натальей, Максом Шахтманом и тремя секретарями (ван Хейденоортом, Клементом и Сарой Вебер). Путешествие до Марселя заняло целую неделю. Вновь предпринятые меры предосторожности не дали результата. Как и в поездке в Данию, он путешествовал под фамилией жены и старался изо всех сил не вызывать подозрений; но, когда судно зашло в порт Пирей, его уже ждала толпа энергичных репортеров. Он заявил им, что его поездка — сугубо частного характера, что они с женой посвятят несколько предстоящих месяцев лечению, и отказался от каких-либо политических заявлений. «Наша поездка не имеет права привлекать публичное внимание, особенно сейчас, когда мир занят бесконечно более важными вопросами». Но пресса по-прежнему следила за ним с подозрением и высказывала различные предположения по поводу его целей. Ходили слухи, что он по инициативе Сталина собирается во Францию, чтобы встретить Литвинова, советского народного комиссара по иностранным делам, чтобы обсудить условия своего возвращения в Россию. Этот слух был таким распространенным и упорным, что серьезная немецкая газета «Vossische Zeitung» задала Троцкому вопрос, правда ли это, а советское телеграфное агентство ТАСС опубликовало специальное опровержение.[79]
В пути большую часть времени он проводил в своей каюте, работая над размышлениями о 4-м Интернационале. Он писал статью «Нельзя оставаться в одном Интернационале со Сталиным… и К°». (Он также подготовил краткую и доброжелательную рецензию на только что изданный роман «Fontamara» одного из своих молодых итальянских сторонников — Игнацио Силоне.) После нескольких дней напряженного труда он заболел, когда корабль приближался к берегам Франции: его уложил в постель острый приступ люмбаго. «Было очень жарко, — вспоминала Наталья, — его мучили боли… он не мог встать с постели. Мы позвали судового врача. Пароход подходил к месту своего назначения. Мы боялись высадки». Боль его, даже затруднявшая дыхание, несколько ослабела, когда еще на приличном расстоянии от Марселя корабль был вдруг остановлен и французская полиция приказала ему и Наталье пересесть на небольшой буксир, в то время как секретарям было разрешено продолжать свой путь до Марселя. Ему не хотелось расставаться с секретарями, и он собрался было заявить протест, как вдруг заметил Лёву и Раймонда Молинье, ожидавших их на борту этого буксира. Он медленно спустился, с трудом переводя дух от боли. Это Лёва так устроил, чтобы избавить отца от внимания публики и избежать роя репортеров, которые поджидали Троцкого в гавани и среди которых наверняка были внедрены агенты ГПУ. Троцкий скромно причалил к берегу в Кассисе возле Марселя, где офицер Sûreté Génerale[80] вручил ему официальный документ, отменяющий инструкцию, согласно которой он в 1916 году был выслан из Франции «навсегда». «Давно, — заметил Троцкий, — я с таким удовольствием не получал какой-либо официальной бумаги».
Но это удовольствие было тут же несколько испорчено шумным протестом правых газет против разрешения на его въезд в страну. Забавно, что в день его приезда, 24 июля, «Humanité» тоже протестовала против отмены распоряжения 1916 года о его высылке — приказа, изданного по подстрекательству графа Извольского, последнего царского посла во Франции, в виде наказания за антивоенную деятельность Троцкого. «Humanité» также опубликовала резолюцию французского Политбюро, призывавшую компартию следить за передвижениями Троцкого. Опасения Лёвы и принятые меры предосторожности оказались вполне оправданными. Из Кассиса в сопровождении нескольких молодых французских троцкистов они поехали в направлении Бордо, а потом на север в Сент-Пале, что возле Руана на берегу Атлантики, где Молинье снял виллу. Тем временем секретари высадились на берег в Марселе, выгрузили библиотеку Троцкого, его архивы и багаж, послали все это в Париж и отправились туда сами. Ищейки ГПУ сделали из этого вывод, что Троцкий тоже уехал в Париж, — на этом предположении Вышинский построит во время московских процессов четыре года спустя основную часть своих домыслов о террористической деятельности Троцкого во Франции.
Группа Троцкого медленно двигалась по направлению к Руану, и из-за непрекращающейся боли у Троцкого остановилась в деревенском постоялом дворе в департаменте Жиронда — ночью Лёва и один молодой француз встали на страже у дверей в комнату Троцкого. Только на следующий день они добрались до Сент-Пале. По приезде Троцкий с высокой температурой отправился в постель. Но не прошло и часа, как ему пришлось одеться и в спешке покинуть дом — вспыхнул пожар, комнаты заволокло дымом; веранда, сад и ограда были охвачены пламенем. Было что-то символическое в этом вступительном инциденте; не раз за период пребывания Троцкого во Франции земля горела под его ногами, и он был вынужден все бросать и отправляться в путь. Но несчастное происшествие в Сент-Пале было совершенно случайным; лето выдалось исключительно жарким, и пылало немало лесов и домов. Этот случай мог поставить Троцкого в неудобное положение, если б стала известна его личность, ведь он был обязан сохранять инкогнито. Вокруг виллы собралась толпа, и, чтобы остаться неузнанным, он перебежал через дорогу, спрятался в машине Молинье, стоявшей на обочине, и там дождался, пока жена с сыном и их друзья, воспользовавшись переменой ветра, потушили пожар. К нему подошли люди, но он представился американским туристом, с трудом говорящим по-французски, и с облегчением заметил, что акцент его не выдал. На следующий день местная газета, сообщавшая об этом событии, упомянула «пожилую американскую пару», которая въехала в эту виллу как раз перед тем, как вспыхнул пожар.
Он оставался в Сент-Пале с 25 июля до 1 октября, держась все это время в комнатах, главным образом в постели. Состояние его здоровья, как рассказывала Наталья, ухудшалось каждый раз, когда что-нибудь случалось; он страдал от бессонницы, головных болей и лихорадки. «Он не мог встать, чтобы взглянуть на сад или прогуляться к пляжу, и со дня на день откладывал это „предприятие“. Когда ему становилось получше, он принимал посетителей, но быстро уставал и проводил долгие часы в доме или в шезлонге в саду. Посетителям приходилось напоминать, что он не в силах вынести разговор дольше пятнадцати — двадцати минут, сильно слабеет и почти падает в обморок, так что некоторые из них задерживались в Сент-Пале на несколько дней ради короткого разговора с ним».
И все-таки за два месяца в Сент-Пале он принял не менее пятидесяти посетителей. Среди них были, помимо французских и других троцкистов: Дженни Ли (супруга Анерина Бивена) и А. С. Смит из Британской независимой лейбористской партии; Джейкоб Уолчер и Пауль Фролич, руководители сперва Германской коммунистической партии, а затем Социалистической рабочей партии; Маринг-Сневлиет, когда-то представитель Коминтерна в Индонезии и Китае, а ныне депутат парламента Голландии и лидер Независимой социалистической партии; Поль Анри Спаак, будущий генеральный секретарь Организации Североатлантического договора (НАТО), а в то время — лидер Бельгийской социалистической молодежи и нечто вроде ученика Троцкого, переполненный благоговением перед мастером и усердно, но трусливо покорный; Рут Фишер; Карло Росселли, выдающийся итальянский антифашист; Андре Мальро и другие.
Большинство посетителей прибыли в связи с созванной в конце августа в Париже конференцией партий и групп, заинтересованных идеей нового Интернационала. Троцкий, будучи не в состоянии присутствовать на конференции, активно участвовал в ее подготовке, писал для нее «Тезисы» и резолюции и проявлял живой интерес к организационным деталям. Он надеялся заполучить на свою сторону тех, кто находился вне существовавших Интернационалов. Однако из четырнадцати небольших партий и групп, представленных на конференции, лишь три (Германская социалистическая рабочая партия и две голландские группы) присоединились к троцкистам в их работе над 4-м Интернационалом. Все остальные были напуганы свирепостью сопротивления Троцкого как реформизму, так и сталинизму; даже те три, что присоединились, сделали это с оговорками и образовали не Интернационал, а всего лишь предварительную организацию. Внешне Троцкий проявил удовлетворение этим началом и увидел в нем событие столь же важное, что и Циммервальдская конференция для своего времени.
И все же он не мог обмануться в ощущении, что начало оказалось весьма слабым; и этот факт определенно повлиял на его подавленное настроение. Интимное выражение его настроения в эти недели мы находим в переписке с Натальей, которая в начале сентября уехала в Париж для консультации с врачами. Их письма, грустные и нежные, показывают его одиноким и морально зависимым от нее в такой степени, в какой он вряд ли бывал когда-либо ранее, в более активные периоды своей жизни. Ее пребывание в Париже напомнило ему о далеких годах, когда они жили там вместе; и его не покидало мучительное ощущение упадка сил и надвигающейся старости. Через день или два после ее отъезда он написал: «Как мне мучительно хочется взглянуть на нашу старую фотографию, нашу совместную фотографию, где мы с тобой в молодости… Ты сейчас в Париже… В тот день, когда ты уехала… я плохо себя чувствовал… Я пошел в твою комнату и стал трогать твои вещи». Вновь и вновь он напрягается, стараясь восстановить в памяти картины их юности, и жалуется на бессонницу, апатию и потерю памяти, «вызванную страданиями недавних лет». Но он заверяет ее, что его интеллектуальные способности не затронуты и что доктор хорошо за ним присматривает — товарищ, приехавший из Парижа и остававшийся при нем. «Дорогая, самая дорогая моя, — писал он 11 сентября, — на Принкипо было спокойней. Недавнее прошлое кажется лучше, чем оно было на самом деле. А ведь мы с такой надеждой смотрели на нашу жизнь во Франции. Неужели это старость? Или это лишь временный, хотя и слишком резкий спад, после которого я все же оправлюсь? Увидим. Вчера меня навестили двое пожилых рабочих и школьный учитель. Навиль тоже приходил к нам… Мне стало скучно; в этой беседе не было ничего существенного, но я с любопытством наблюдал за этими пожилыми рабочими из провинции».
Неделю спустя он несколько восстановился и описал Наталье, как, все еще находясь в постели, принимал группу сторонников и здорово поспорил с ними; и как Лёва, проводив их, вернулся, обнял его поверх одеяла, поцеловал и прошептал: «Я люблю тебя, папа» — эта сыновняя любовь и восхищение тронули его после стольких лет отчуждения. Но через несколько дней он пишет опять, что ощущает себя стариком среди этой молодежи, приезжающей к нему, и что ночью он проснулся и, «как брошенное дитя, стал звать Наталью — не говорил ли Гёте, что старость захватывает нас внезапно и обнаруживает нас детьми?». «В какое уныние ты впал, — отвечала Наталья. — Ведь ты никогда не был таким… Представляю тебя бледным, усталым, грустным — это ужасно угнетает. Это так не похоже на тебя… Ты предъявляешь к себе сверхчеловеческие требования и говоришь о старости, когда стоит удивляться, как много еще ты можешь взвалить на плечи». Он внутренне пасовал от невозможности выполнения своей задачи; и эти визиты, разговоры, в основном ходящие по кругу, и интриги мелких групп — все это едва ли могло поднять его дух.
К началу октября состояние его здоровья улучшилось, и, чтобы получить полный отдых, он отправился с Натальей в Баньер-де-Бигор в Пиренеях, где они провели три недели, совершили несколько поездок и побывали в Лурде, который и позабавил и возмутил его, как памятник человеческой доверчивости. Он пришел в себя и тосковал по работе. Из Баньера он писал Голланцу, призывавшему его приняться за «Ленина», что сейчас сосредоточится на этой книге и отложит в сторону свой план по «Истории Красной армии».
Таким образом прошло три месяца с момента его появления во Франции. Протесты против допуска его в страну затихли; ему удавалось сохранять свое инкогнито; его местонахождение было неизвестно прессе, и лишь немногие друзья и доброжелатели, приезжавшие в Сент-Пале, знали его точный адрес — так тщательно Лёва организовывал их визиты. Сталинисты не могли выследить его и устроить запланированные демонстрации против его присутствия. Один троцкистский сторонник, все еще бывший членом партии, приехал в Руан, чтобы понаблюдать, что там происходит в партийных ячейках, и, если понадобится, предупредить в Сент-Пале; но местные сталинисты даже не подозревали, что Троцкий находится по соседству. Правительство, успокоенное его благоразумием, сняло некоторые ограничения на свободу передвижения и разрешило ему останавливаться везде, кроме Парижа и департамента Сена. И поэтому он 1 ноября переехал в Барбизон, небольшой городок под Парижем, давший имя знаменитой школе живописи. Там он жил в доме за городом, в маленьком парке на краю леса Фонтенбло, хорошо укрывшись от надоедливых глаз, охраняемый часовыми и сторожевыми собаками. Он поддерживал тесный контакт со своими последователями в Париже — курьеры регулярно перевозили почту туда и обратно, а зимой в сопровождении телохранителя он совершил две или три поездки в столицу. В Барбизоне он надеялся, что без помех продолжит работу над «Лениным», по крайней мере в течение года.
Казалось, от его недавней апатии не осталось и следа. Он возобновил свой обычный режим дня: в шесть утра, когда все в доме еще спали, он уже был за работой и, сделав перерыв только на завтрак, продолжал до обеда. После обеда и часового отдыха он вновь садился за работу; в 16:00 он, Наталья и секретари пили чай стоя; потом каждый возвращался к своим занятиям до ужина. Вечерами домочадцы и гости создавали кружок спорщиков, в котором он, естественно, был председателем. Он вновь занялся серьезной исследовательской и литературной работой: собирал материалы для «Ленина», копался в прошлом семьи Ульяновых, детстве и юности Ленина, изучал Россию 70-х и 80-х годов XIX века, созидательные периоды интеллектуального роста Ленина, темы, которые заполнят первую и единственную завершенную часть этой биографии. Готовясь приступить к философским трудам Ленина и стараясь закрыть прорехи в собственных знаниях, он вернулся к классикам логики и диалектики — Аристотелю, Декарту и особенно Гегелю. Он не позволял себе отвлекаться на другие проекты. Примерно в это же время Гарольд Ласки посоветовал ему написать книгу «Куда идет Америка?» — нечто сходное по типу с «Куда идет Британия?». «Я не знаю никого, — писал наставник и руководитель Британской лейбористской партии, сам известный авторитет в области американской истории и политики, — не знаю никого, чья книга на эту тему была бы более интересна для англо-американской публики». Но Троцкий не стал отвлекаться на это.
Теперь более, чем когда-либо, он следил за французской политикой и литературой. Для разрядки он писал и переписывал наброски характеров Бриана, Мильерана, Пуанкаре, Эррио; прорецензировал довольно много французских романов. Из этих небольших по размерам произведений заслуживают краткого обобщения его очерки о «Voyage au bout de la nuit»[81] Селина и «Мемуары» Пуанкаре. Поводом для этого стал дебют Селина с его «Путешествием». «Селин вошел в большую литературу, как другие входят в свои дома, — написал Троцкий, восхваляя равнодушие писателя к респектабельности, его обширный опыт, тонкий слух и дерзкую манеру выражения. — Он перетряхнул лексикон французской литературы» и вернул в него слова, давно запрещенные академическим пуризмом. Укоренившись в богатых традициях, берущих свое начало от Рабле, он писал «Путешествие», «как если бы он первым использовал французские слова». Он к тому же отвергал условности французской буржуазии, идеальным олицетворением которой был Пуанкаре. Непосредственное соседство Селина и Пуанкаре представилось Троцкому вступительной сценой в «Путешествии», где описывается Пуанкаре, открывающий выставку собак. «Неподкупный нотариус французской буржуазии» и святой покровитель Третьей республики «не имел ни единого собственного отличительного признака» — все в нем было условно и подражательно; его личность, как это кажется по его речам и мемуарам, похожа на «проволочный скелет, обернутый в бумажные цветы и золотую мишуру». «Я — буржуа, и ничто буржуазное мне не чуждо», — сказал бы Пуанкаре. Его жадность, проявившаяся при взыскании репараций с побежденной Германии, и его лицемерие, «столь совершенное, что стало каким-то видом искренности», были наряжены в одежды традиционного французского рационализма. И все же логика и прозрачность буржуазной Франции относились к этой философской традиции так же, «как средневековая схоластика — к Аристотелю»: «она рассматривала мир не в трех измерениях реальности, а в двух измерениях документов». Знаменитое французское чувство меры было в Пуанкаре «чувством малых пропорций». Французская буржуазия «унаследовала от своих предков гардероб, богатый на исторические костюмы», который она использовала для прикрытия своего тупого консерватизма; а рядом с рационализмом «религия патриотизма» была для нее тем, чем религия была для англосаксонского среднего класса. «Свободомыслящая французская буржуазия», от имени которой выступал Пуанкаре, «переносила на собственную нацию все символы, которыми другие народы наделяют Отца, Сына и Святого Духа»; Франция для него — Дева Мария. «Литургия патриотизма — неизбежная часть политического ритуала».
Заслуга Селина была в том, что он разоблачил и отверг эти святыни. Он описал образ жизни, в котором убийство ради небольшой прибыли не было редким исключением или крайностью, на которую претендовала условная мораль, но почти естественным явлением. Все же новатор скорее в стиле, чем в идеях, Селин сам был буржуа, усталым, отчаявшимся и «так был раздражен собственным видом в зеркале, что разбивал его на куски до тех пор, пока не порезал руки». Троцкий пришел к выводу, что, если б у Селина была лишь сильная ненависть ко лжи и неверие в любую истину, он не смог бы написать другую книгу, подобную «Путешествию», — если б в нем не произошли радикальные изменения, он утонул бы во мраке. (Некоторое время спустя Селин в самом деле был захвачен и унесен волной нацизма.)
Стоит также отметить заметки Троцкого о Мальро, ибо он был одним из первых, если не первым, рецензентом «La Condition Humaine»,[82] которую превозносил как открытие великого и самобытного таланта. Он убедил одного нью-йоркского издателя организовать американское издание этой книги и рекомендовал ее в следующих выражениях: «Только великая сверхчеловеческая цель, ради которой человек готов платить своей жизнью, придает смысл личному существованию. Таков конечный смысл романа, который свободен от философской склонности к поучению и с начала до конца остается настоящим произведением искусства». В более ранней рецензии, однако, он ведет речь о полосе «дешевого макиавеллизма» у Мальро, который был загипнотизирован не столько революцией и ее истинными бойцами, сколько псевдореволюционными приключениями и «бюрократическими суперменами», стремящимися господствовать и распоряжаться рабочим классом. Притягательность этого рода «супермена», как мы теперь знаем, облегчит Мальро его связь поначалу со сталинизмом, а затем с голлизмом. Однако в то время он все еще пытался примирить свои сталинистские наклонности с симпатией и восхищением перед Троцким.[83]
В Барбизоне Троцкий смог ближе рассмотреть своих западноевропейских последователей, особенно французских, и попытался выйти за пределы узкого мира своей фракции в деле вербовки единомышленников в 4-й Интернационал. Он придавал большое значение мнению Рут Фишер и Маслова, которые жили во Франции в эмиграции; он часто принимал Фишер в Барбизоне и, к досаде германских троцкистов, сделал ее членом Международного секретариата. Он написал восторженное предисловие к брошюре Марии Риизе, прежде бывшей коммунистическим депутатом рейхстага, в которой она разоблачила замешательство и панику, в результате чего рухнула Германская компартия в 1933 году, и объявила о своей приверженности троцкизму. Вскоре после этого, однако, Риизе дезертировала из троцкистского лагеря, вернулась в Германию и высказалась за национал-социализм. Вербовка новых членов шла с трудом. Немногие группы, согласившиеся работать вместе на новый Интернационал, имели резкие разногласия. Некоторые из старых троцкистов вроде Нина и его друзей откололись, чтобы создать независимую партию — ПОУМ в Каталонии. Во Франции все троцкистские группы в большинстве случаев набирали до ста членов, а газета «Verité» выходила тиражом менее 3000 экземпляров. Ромер держался в стороне. «За два года пребывания Троцкого во Франции, — заявил он, — мы ни разу не виделись, и я ожидал, что он сделает первый шаг».[84]
К настоящему времени Троцкий стал понимать, что Ромер не без причины был поражен «политической безответственностью» Молинье, хотя и семья Молинье очень помогла ему в его французских странствиях. Его также раздражала «заносчивость» Навиля и «отсутствие революционного духа и инициативы». Многие часы он провел в дискуссиях с Симоной Вайль, в то время троцкисткой, но нашел ее «бестолковой», «не имеющей никакого понятия о политической деятельности рабочего класса и марксизме», — в последующие годы она завоевала известность как философский неофит католицизма и мистики. Впечатление, которое на него производили большинство французских приверженцев, хорошо передается в письме Виктору Сержу, написанном двумя годами позже, где он описывает их как «филистеров»: «Я даже побывал в их домах и ощутил запах их мелкобуржуазной жизни — нос меня не обманул». Все, на кого он мог полагаться, это несколько пылких и молодых рабочих и студентов; и все же им недоставало политических знаний и опыта, и они произрастали вне рабочего движения. «Мы должны искать пути для рабочих, — заключил он, — и в этом процессе должны избегать экс-революционеров и даже грубо отталкивать их в сторону».
В это время имело место «дело Стависки» — скандал, раскрывший шокирующие масштабы коррупции в Третьей республике, ее министерствах, среди депутатов, начальников полиции и в прессе. Главная опора республики — радикальная партия — была тесно связана с этим явлением; а правительство едва не задохнулось в вони, окружавшей это дело. Фашистские и полуфашистские лиги, особенно Croix de Feu,[85] или «кагуляры», возглавляемые полковником де ла Роком, наживались на народном возмущении и угрожали свергнуть парламентский режим. 6 февраля 1934 года они устроили чуть ли не восстание и с криком «Daladier au poteau!»[86] бросились на штурм палаты депутатов. Однако переворот не удался и в течение недели вызвал всеобщую забастовку рабочих Парижа, в которой социалисты и коммунисты спонтанно сформировали Объединенный фронт, впервые за прошедшие годы. Это произошло как раз тогда, когда Коминтерн отказывался от своей «ультралевой» тактики; и этот Объединенный фронт от 12 февраля создал прецедент.
Радикальная партия к ним еще не присоединилась — Народный фронт, который включит ее, возникнет только в следующем году. Но новая глава была открыта: правительство Даладье было спасено Объединенным фронтом и становилось все более зависимым от его поддержки; политический баланс сил во Франции сместился; произошел всплеск энергии среди рабочих и оживление классовой борьбы.
В этих обстоятельствах Троцкий считал тем более срочной необходимость присоединения его сторонников к массовому движению. Поскольку они не могли вернуться в Коммунистическую партию, которая клеветала и беспощадно преследовала их, он советовал им вступать в Социалистическую партию (SFIO), которая под руководством Леона Блюма все еще имела власть над большинством рабочих. (SFIO еще не стала партией «белых воротничков» и мелкой буржуазии, которой она станет после Второй мировой войны.) Троцкий советовал своим приверженцам вступать в эту партию не для того, чтобы воспринять ее идеи, а, напротив, чтобы противостоять реформизму внутри собственной цитадели и «нести в массы свою революционную программу». SFIO была не централизованным органом, а федерацией различных групп и фракций, открыто соперничающих за влияние: в такой организации для троцкистов открывалась возможность превратить людей в сторонников 4-го Интернационала. Таков был «французский поворот», который все троцкистские группы дебатировали в 1934–1935 годах, — в конечном итоге Троцкий посоветовал почти всем им следовать подобным курсом в своих собственных странах, т. е. присоединиться как особые группы к социал-демократическим партиям.
В этом отношении он безоговорочно признавал, что его проект нового Интернационала был нереален; «французский поворот» оказался отчаянной попыткой спасти его. Он не мог принести успех. Троцкизм не мог обратиться, кроме эпизодических случаев, к рядовым членам социал-демократической партии; он слишком сильно противоречил привычкам мышления социал-демократов и глубоко укоренившимся реформистским традициям. Троцкий не мог перебороть влияние Блюма на его родной почве — то, что он и пытался косвенно произвести. Его последователи вступали в SFIO в качестве небольшой группки, не имеющей власти или престижа, заранее провозглашая свою враждебность к установившимся партийным лидерам, и соглашались с ее доктринами. Приток со стороны молодежи был невелик, но скоро натолкнулся на стену враждебности. И тем не менее, «французский поворот» еще более отдалил троцкистов от масс коммунистов и дал пищу сталинской пропаганде. Для рядовых коммунистов призыв вступать в SFIO лишь для того, чтобы «дать бой реформистам», звучал как неубедительный предлог. Коммунисты видели, что социал-демократы зарабатывали временный политический капитал за счет притока троцкистов, и слышали, как последние поносили сталинизм с социал-демократической платформы. Их старое недоверие к троцкизму превратилось в слепую ненависть к «ренегатам и предателям». Разумеется, некоторое время спустя они в самом деле видели, как троцкисты резко критиковали социал-демократических лидеров и их политику и как их самих исключали из SFIO. Но это происходило уже во времена Народного фронта; а Коммунистическая партия аплодировала этому и даже подстрекала к исключениям из партии. Все-таки «французский поворот» содействовал превращению антипатии рядового французского коммуниста к троцкизму в глубокую враждебность. И даже если разница была лишь в каком-то нюансе, это имело значение: изменение происходило так незаметно, что настроение западных коммунистов развилось до той степени яростной ненависти к троцкизму, в какой им было суждено встретить великие репрессии.
Еще не прошло шести месяцев с приезда Троцкого в Барбизон, когда относительный мир, в котором он там жил, вдруг был уничтожен. Он еще сохранял инкогнито и скрывал свое место нахождения так хорошо, что даже друзья не знали, где он находится, и связывались с ним по тайному адресу. Ни одно его письмо не было отправлено по почте из Барбизона; секретарь исполнял роль курьера и перевозил письма между Барбизоном и Парижем. Все эти меры предосторожности разрушил тривиальный инцидент. Однажды апрельским вечером полиция задержала курьера Троцкого за незначительное дорожное нарушение. Озадаченная его неясными ответами и иностранным акцентом — курьером был Клемент, немецкий политэмигрант, — полиция пришла в замешательство от открытия, что Троцкий находится в Барбизоне. Поскольку начальство Сюрте старательно хранило информацию в секрете от полиции, местные жандармы, гордые тем, что обнаружили, звонили об этой новости во все колокола. Местный прокурор в сопровождении отряда полицейских и репортеров из Парижа приехал, чтобы допросить Троцкого. Правая печать сразу же возобновила свои шумные протесты, a «Humanité» снова вступила в соперничество с ней. Правительство было напугано. Фашистские лиги уже нападали на него за предоставление Троцкому убежища: это, кричали они, было одним из преступлений «прогнившего и выродившегося» режима, истинное лицо которого было показано в «деле Стависки». Из Берлина министерство пропаганды Геббельса распространило басню, что Троцкий готовил коммунистическое восстание. Мелкая буржуазия, запуганная экономическим спадом, злая на Третью республику и накормленная сенсационными заголовками о загадочных поступках Троцкого, легко поверила, что за всем этим стоит «людоед Европы». «Humanité» утверждала, что он готовил заговор против французских национальных интересов. Чтобы усмирить волну враждебных протестов, министерство объявило, что собирается изгнать Троцкого, и вручило ему приказ о высылке. Однако оно не привело это распоряжение в исполнение, потому что ни одна страна не была готова его принять.
16 или 17 апреля полиция приказала ему покинуть Барбизон. Его дом осаждали толпы; были опасения атаки со стороны либо кагуляров, либо сталинистов. Он сбрил бороду, сделал все, чтобы стать неузнаваемым, и выскользнул из дома. Он уехал в Париж и несколько дней оставался вместе с сыном в бедной студенческой мансарде. Но Париж был для него запретным и слишком опасным городом; и потому, оставив Наталью, он вновь пустился в путь. Вместе с Анри Молинье и ван Хейденоортом он поехал на юг, не имея в виду конкретного направления. Ему надо было оставаться во Франции еще четырнадцать месяцев; но предстояло или вести жизнь бродяги, или укрыться в отдаленной деревушке в Альпах; и все время ему приходилось пригибать свою слишком бросающуюся в глаза голову.
В сопровождении полицейского детектива он переезжал с места на место и из отеля в отель, пока не добрался до Шамони. Почти сразу же местная газета вышла с этой горячей новостью. «Вероятно, полиция подозревала, — замечал он, — что у меня есть какие-то намерения в отношении Швейцарии или Италии, и выдала меня». Ему пришлось вновь отправиться в путь. Полиция запретила ему останавливаться в приграничном районе и приказала поискать убежище в небольшом городке или в деревне, расположенных, как минимум, в 300 километрах от Парижа. В Шамони к нему присоединилась Наталья, и, пока Молинье или ван Хейденоорт искали новое жилье, им пришлось устроиться в пансионе. Попасть в пансион было очень сложным делом, потому что Троцкий не мог представиться под своим именем, а полиция не разрешала ему использовать какое-либо вымышленное имя. В конце концов он представился как господин Седов, французский гражданин иностранного происхождения; а чтобы получить полное уединение, заявил, что они с Натальей соблюдают глубокий траур и питаются у себя в номере. Ван Хейденоорт, выдавая себя за племянника, следил за окружающей обстановкой. Это звучит трагикомично, но пансион оказался центром сбора местных роялистов и фашистов, с которыми «лояльный республиканский» агент Сюрте, который продолжал эскортировать Троцкого, ввязывался в язвительные застольные дискуссии. «После каждого приема пищи „племянник“ рассказывал нам об этих сценах из Монтескье; и полчаса веселый, хотя и приглушенный смех (мы, естественно, соблюдали траур) компенсировал нам хотя бы частично неудобство нашего существования. По воскресеньям мы с Натальей отправлялись „на мессу“, а на деле — прогуляться. Это поднимало наш престиж в этом доме». Из этого пансиона они переехали в коттедж в деревне. Но когда местный префект узнал их адрес, он заломил руки: «Вы выбрали самое неподходящее место! Это же очаг клерикализма. Тамошний мэр — мой личный враг». Сняв этот коттедж на несколько месяцев и будучи к этому времени «банкротом», Троцкий отказывался уезжать, пока еще одна неосторожность, допущенная в местной газете, не вынудила его в спешке покинуть и эти места.
После почти трех месяцев таких скитаний он, наконец, в начале июля приехал в Домен возле Гренобля, где они с Натальей остановились у господина Бо, местного учителя. Там они оставались почти одиннадцать месяцев в полной изоляции, без секретарей и телохранителей. В Домен заглянуло лишь два или три гостя, приехавшие специально для этого из-за рубежа. Раз в несколько месяцев из Парижа приезжал секретарь; время от времени к господину Бо заходили несколько учителей из округи, и тогда его двое постояльцев присоединялись к ним, обсуждая дела местной школы. «Наша жизнь здесь мало отличается от заключения, — писал Троцкий. — Мы заперты в нашем доме и дворе и встречаем людей не чаще, чем делали бы это в часы посещений тюрьмы… мы приобрели радио, но такие вещи, возможно, имеются даже в некоторых местах заключения». Даже их ежедневные прогулки напоминали им зарядку в тюремном дворе: они обходили деревню стороной, чтобы не попасться людям на глаза, и не могли уходить далеко, не наткнувшись на какую-нибудь соседнюю деревушку. Почта из Парижа приходила только два раза в месяц. В демократической Франции у них было куда меньше свободы, чем на Принкипо и даже в Алма-Ате.
Троцкий трудился меньше, чем обычно, и менее плодотворно, и его работа над «Лениным» почти не продвигалась. В октябре он под названием «Où va la France?»[87] написал памфлет о французской политике накануне создания Народного фронта. Этот памфлет содержал много блестящих пассажей, но не смог дать ответа или, скорее, давал неверный ответ на вопрос, поставленный в заголовке. Он рассматривал французскую сцену через ту же призму, через которую изучал сцену германскую; и призма, через которую он видел приход Гитлера к власти, явно затуманила его взгляд на французские перспективы. Вновь он поставил диагноз, притом справедливый, о кризисе буржуазной демократии; но вновь он счел, притом ошибочно, что средний класс «обезумел», произведя динамичное фашистское массовое движение и прибегая к жестокости в сражении с рабочим классом. Февральский переворот «Огненного креста», казалось, придал этому мнению некоторую убедительность. Но полковник де ла Рок не станет французским Гитлером, а французская мелкая буржуазия не породит движения подобного национал-социализму, как потому, что Народный фронт предотвратит это, так и потому, что ее мировоззрение и традиции отличались от их аналогов из германской «Kleinbürgertum». Одна из особенностей французской политической истории в 30-х, 40-х и 50-х годах XX века состояла в том, что предпринимались неоднократные попытки зародить массовое фашистское движение, но так же неоднократно они отражались. Когда в 1940 году рухнула Третья республика, это произошло под ударом германского вторжения, но даже тогда не родной фашизм, а склеротическая диктатура Петэна ковыляла над ее руинами. Восемнадцать лет спустя и Четвертая республика приказала долго жить в результате военного переворота. Французская реакция на буржуазную демократию обрела, как это было в XIX столетии, квази- или псевдобонапартистские формы, приведя к «правлению сабли», методы и влияние которого очень отличались от тех, что применялись при тоталитарном фашизме.[88]
Исходя из своих предпосылок, Троцкий истолковывал идеи о стратегии и тактике для французского рабочего движения. Он критиковал Объединенный фронт за то, как Торез и Блюм использовали его, на тех основаниях, что действия фронта ограничивались парламентскими маневрами и предвыборными альянсами, и он не стремился поднять рабочих на внепарламентскую борьбу с фашизмом, борьбу, которая к тому же могла бы открыть перспективы социалистической революции. Он излил свой сарказм на Коминтерн, который осудил его за призывы к немецким социалистам и коммунистам совместно преградить Гитлеру дорогу к власти и который сейчас глазом не моргнув принял Объединенный фронт только для того, чтобы совратить его на тактику уверток, «парламентский кретинизм» и оппортунизм. Как ни странно, именно Торез советовал Блюму пролонгировать свой альянс с радикалами, чтобы «связать мелкую буржуазию с антифашистской борьбой рабочего класса». Народный фронт, возражал Троцкий, не свяжет средний класс с рабочими, но только обнажит пропасть между ними, потому что верхний класс поворачивался спиной к радикалам — его традиционной партии. Он призывал коммунистов и социалистов создать рабочую милицию и готовиться к борьбе с фашизмом с оружием в руках, если понадобится; и повторил эти мысли в другом очерке, «Encore une fois: Où va la France?»,[89] написанном в марте 1935 года.
Конечный провал Народного фронта подтвердил большинство критических замечаний Троцкого. Однако в то время совместные действия социалистов и коммунистов привели к свержению фашистских лиг, которые так и не оправились от этого поражения, а Народный фронт, бесспорно, пробудил рабочий класс на какое-то время и придал огромный импульс его движению. Только потом политика Народного фронта загубит энергию рабочих, отдалит мелкую буржуазию и тем самым ввергнет страну в состояние реакции и прострации, в каком и найдет ее начало Второй мировой войны. Но в 1934–1935 годах, когда опасность фашизма спала, призыв Троцкого к внепарламентским действиям и к рабочей милиции звучал неуместно и не находил отклика. Наблюдая из своего убежища в Альпах за первыми маневрами Народного фронта, он записал в своем дневнике, что «этот порядок безнадежно подорвал сам себя. Он рухнет, издавая зловоние». Лишь несколько лет лежало между триумфами Народного фронта и великим зловонием крушения 1940 года.
Троцкий до конца 1932 года все еще поддерживал контакт со своими сторонниками в Советском Союзе и получал письма и информацию из многих мест ссылки и заключения. Написанные на русском, французском и немецком, чаще всего на грубой оберточной бумаге, иногда на коробках от папирос, и затрагивающие политические и теоретические вопросы или просто передающие личные приветствия, эти письма переправлялись с невероятной изобретательностью: однажды, например, на столе у Троцкого оказался спичечный коробок, внутри которого он обнаружил целый политический трактат, изложенный мельчайшим почерком. Эта корреспонденция, сохранившаяся в его архивах, доносила до Принкипо дыхание сибирских и заполярных ветров, запах тюремных камер, эхо яростной борьбы, крики обреченных и отчаявшихся людей, но также и здравые мысли и неумирающие надежды. До тех пор пока эта почта доходила до него, он чувствовал пульс советской действительности. Однако постепенно поток корреспонденции уменьшился до капли; и еще до отъезда с Принкипо прекратился вообще.
Во Франции он совсем не имел контактов с оппозицией в Советском Союзе. Ее молчание, становившееся еще более глубоким из-за непрекращающихся отречений капитулянтов, было у него в мыслях, когда он заявил, что российское движение утратило мощь революционной инициативы и что лишь новый Интернационал сможет вернуть ее. В феврале 1934 года, когда он все еще находился в Барбизоне, до него дошла весть о капитуляции Раковского. Легко представить, как это на него подействовало. Раковский был для него ближе чем «друг, боец и мыслитель», чем любой другой соратник; несмотря на возраст, он, не сломленный преследованиями, держался в борьбе со Сталиным, когда почти все другие лидеры оппозиции уже сдались; и в тюрьмах, и в местах ссылки его моральный авторитет уступал только Троцкому. Почти в каждом выпуске «Бюллетеня» Троцкий публиковал что-нибудь написанное Раковским или о нем самом: статью, письмо, выдержку из старой речи или протест против его преследований. После каждого поражения оппозиции и после каждой серии капитуляций он указывал на Раковского как на яркий пример и доказательство того, что оппозиция жива. Поэтому дезертирство Раковского наполнило его неизмеримой печалью; оно означало для него конец эпохи. «Раковский, — писал он, — был практически моим последним контактом со старым революционным поколением. После его капитуляции там не осталось никого». Не утомление ли, размышлял Троцкий, одолело старого бойца? Или он, как сам заявил, руководствовался убеждением, что в то время, когда Третий рейх угрожает Советскому Союзу, ему тоже надо «стать на сторону Сталина»? В любом случае, триумф Сталина не мог быть более полным. В следующие несколько месяцев примирение между Сталиным и его многими раскаявшимися оппонентами казалось более искренним, чем когда-либо, хотя партия все еще беспрерывно исключала «нелояльные элементы» из своих рядов.
Потом вдруг перед концом года эта видимость примирения взорвалась. 1 декабря был убит Сергей Киров, девять лет назад заменивший Зиновьева на посту руководителя Ленинградской партийной организации и в Политбюро. В первой официальной версии утверждалось, что за убийцей Николаевым стояла группа белогвардейских заговорщиков и что за ниточки дергал латвийский консул — не было и вопроса об участии какой-нибудь внутрипартийной оппозиции. Однако вторая версия описывала убийцу как сторонника Зиновьева и Каменева и уже не упоминала о белогвардейцах. Николаев и еще четырнадцать молодых людей, все комсомольцы, были казнены. Зиновьев и Каменев в третий раз были исключены из партии; они оказались в тюрьме и ожидали суда трибунала. Печать и радио связывали Троцкого с Зиновьевым и Каменевым и нападали на него как на истинного подстрекателя. Разразился массовый террор против «убийц Кирова», троцкистов, зиновьевцев и раздраженных сталинистов; многие тысячи были отправлены в концентрационные лагеря. Наконец, несколько высокопоставленных офицеров Ленинградского ГПУ были обвинены в «халатности» и приговорены с удивительной мягкостью к двум или трем годам.
В коттедже в Альпах Троцкий не отрывался от своего радиоприемника и слушал передачи из Москвы, следил за раскрытием заговора и делал свои комментарии. В шуме, доносившемся из Москвы, он сразу же различил прелюдию к событиям куда более масштабным и ужасным, чем «дело об убийстве Кирова», — для старых марксистов, каковыми они были, ничего не могло быть более невозможного, чем действия в стиле героев шпионских романов, которые убивают одного из главарей, не меняя системы. У него не было сомнений, что Сталин использует это убийство как предлог для новой атаки на оппозицию. 30 декабря, т. е. за две недели до того, как стали передаваться новости о судебном процессе над руководителями Ленинградского ГПУ, Троцкий, основываясь на доказательствах, содержавшихся в самих официальных сообщениях, заявил, что ГПУ знало о подготовке покушения и по своим собственным соображениям потворствовало этому. Так каковы же были причины покушения? Николаев был одним из тех комсомольцев, что выросли после подавления оппозиции и которые, разочаровавшись, будучи лишенными каких-либо способов самовыражения законным путем и свободными от марксистских традиций, попытались выразить протест с помощью бомбы и револьвера. Не оппозиция, утверждал Троцкий, а правящая группировка ответственна за происшедшее. ГПУ знало о намерениях Николаева и использовало его как свою пешку. Какие цели оно преследовало? Николаев якобы признался, что латвийский консул посоветовал ему войти в контакт с Троцким и написать ему письмо. Этот «консул», отмечает Троцкий, работал на ГПУ, которое планировало «раскрыть» заговор Николаева только после того, как оно сможет представить «доказательства», что Николаев был в переписке с Троцким. Поскольку это «доказательство» не было получено, работники ГПУ предоставили Николаеву свободу и были уверены, что смогут держать его под постоянным наблюдением и контролировать все его действия. Но они просчитались: Николаев нацелил свой револьвер в Кирова до того, как ГПУ достигло своей цели. Отсюда и противоречия между различными официальными версиями; отсюда и секретность, в которой велся процесс над Николаевым; и отсюда и процесс над офицерами ГПУ за «халатность» и мягкость их приговоров.
Троцкий пришел к выводу, что ГПУ, не сумев добыть фальшивые доказательства против него через Николаева, попытается получить их через Зиновьева и Каменева. Тем временем Зиновьев и Каменев получили десять и пять лет тюрьмы соответственно, но им было разрешено публично заявить, что они не имели никаких дел с Николаевым и что они могут нести ответственность лишь косвенно, до такой степени, насколько их критика Сталина в прошедшие годы могла повлиять на террориста. Суд принял это оправдание; а Троцкий пришел к выводу, что за кулисами была заключена сделка между Сталиным и Зиновьевым с Каменевым: Сталин, должно быть, пообещал реабилитировать их, если они согласятся осудить Троцкого как руководителя контрреволюционного заговора. «Насколько я могу судить, — писал Троцкий, — стратегия, которую продемонстрировал Сталин вокруг тела Кирова, не принесла ему лавров»: несоответствия в этом деле дали повод суждениям и слухам, которые вызвали отвращение к Сталину и его окружению. «Именно поэтому Сталин не может ни остановиться, ни отступить. Он должен прикрывать эту смесь новыми фабрикациями, которые надо замышлять во много большем масштабе, в мировом масштабе и более… успешно». Разбирая критически «дело Кирова», Троцкий предсказывал великие судебные процессы, которые действительно будут задуманы «в мировом масштабе» вместе с Гитлером, а не латвийским консулом, которого Сталин окрестил союзником Троцкого.
«Дело Кирова» сразу же повлияло на судьбу семьи Троцкого. Два его зятя, Невельсон и Волков, сосланные еще в 1928 году, были арестованы, и сроки их заключения или ссылки без суда были продлены. Его первая жена — которой сейчас перевалило за шестьдесят — была выслана из Ленинграда вначале в Тобольск, а потом в отдаленное поселение в Омской области. Троим его внукам, находившимся под ее опекой, теперь приходилось мириться с какой-то старой теткой, и они были оставлены на произвол судьбы. «Я получаю письма от малышей, — писала Александра Лёве, — но не имею ясного представления об их жизни. Сестре моей, вероятно, нелегко… хотя она постоянно успокаивает меня. Здоровье мое так себе, здесь врачей нет, так что я должна держаться». На этот раз террор задел и Сергея, самого младшего сына Троцкого, который, как мы помним, был ученым, остерегался политики и избегал контактов со своим отцом. Все эти годы, начиная с 1929-го, он писал только своей матери, ограничиваясь такими темами, как здоровье и собственные успехи в академической работе, и спрашивая о благополучии семьи — в его письмах и открытках никогда не было даже малейшего намека на политику. Всего лишь через несколько дней после убийства Кирова он опять написал матери о своей работе, касаясь разнообразных вопросов, которые он освещал в лекциях в Высшем технологическом институте в Москве, каких усилий это от него требовало и т. д. Только в заключительных строках он намекал, что «назревает что-то неприятное, пока оно приняло форму слухов, но чем все это кончится, я не знаю». Неделю спустя, 12 декабря, он снова написал о своей преподавательской работе и завершил письмо на тревожной ноте: «Моя общая ситуация очень серьезна, серьезней, чем можно было бы представить». Неужели, с тоской думали родители, ГПУ возьмет Сергея в заложники? Много недель они жили в ожидании нового письма от него. Но оно не пришло. Один старый друг семьи, вдова Л. С. Клячко, жившая в Вене, приехала в Москву и стала расспрашивать о Сергее, и в результате ей без каких-либо объяснений было приказано немедленно покинуть страну.
Недели и месяцы, многими бессонными ночами мысли родителей неизменно обращались к Сергею. Их терзала неопределенность. Может быть, у него какие-то личные проблемы, а не политические? Может быть, ГПУ только выслало его из Москвы, но в тюрьму не посадило? Наверняка они должны понимать, что он вообще не расположен к политике. Могли ли посадить его в тюрьму без ведома Сталина? Эти вопросы Наталья задавала, лелея слабую, невысказанную надежду на то, что, может быть, поможет просьба к Сталину. Нет, отвечал Троцкий, его могли бросить в тюрьму только по сталинскому распоряжению — только Сталин мог придумать такую месть. Неужели они постараются вырвать из Сергея признания с обвинениями против собственного отца? Но для чего они нужны Сталину? Разве не будет очевидна их фальшивость? А по какой еще причине могли его схватить? Неужели его пытают? Неужели он сломается?
Дни и ночи подряд его родителей неотступно преследовало видение, в котором их сын находился в руках инквизиторов. Они боялись, что в своей политической невинности он не сможет вынести этих ударов. Им сын виделся сбитым с толку и подавленным; и они обвиняли самих себя в том, что не настояли, чтобы он уехал в ссылку вместе с ними. Но как они могли пытаться оторвать его от академических дел, когда сами не знали, что ждет их впереди? Другое дело Лёва, чьи разум и страсть были полностью связаны с политической борьбой. Они вспоминали Зину, которую не смогли спасти после того, как она присоединилась к ним за границей. Они вспоминали жизнерадостное детство Сергея, его протест против действий отца и старшего брата, его неприязнь к политике, его тревожную, но все равно веселую юность и, наконец, серьезную сосредоточенность и преданность науке. Нет, не могли они, родители, просить его включиться в деятельность отца. Но не думает ли он теперь, что они бросили и позабыли его? Они искали российские газеты в надежде увидеть там хоть какое-то упоминание о нем. В нарастающей лавине брани в адрес «этого отребья зиновьевцев, троцкистов, бывших князей, графов и жандармов» они встречали имена родственников и друзей; но о Сергее царило мертвое молчание. Сталин, говорил Троцкий, «достаточно умен, чтобы понять, что даже сегодня я не смог бы заменить его… Но если не удался реванш на более высоком [морально-политическом] уровне — и ясно, что не удастся, — все еще возможно [для Сталина] вознаградить себя, нанося удары по близким мне людям».
Ощущение, что Сталин наложил лапу на сына, потому что не смог достать отца, порождало в Троцком чувство вины. В своем дневнике между записями о Сергее он рассказывал, внешне без связи с текстом, историю казни царя и царской семьи. В своей тревоге за Сергея, павшего жертвой его конфликта со Сталиным, он, очевидно, думал о тех, других невинных детях, царских, которых покарали за грехи отца. Он записывал в дневнике, что не принимал участия в решении о казни царя — это было, главным образом, решение Ленина — и что был ошеломлен, когда впервые узнал о судьбе царской семьи. Он, однако, вспоминал это не для того, чтобы отмежеваться от Ленина или найти себе оправдание. Через семнадцать лет после этого события он защищал решение Ленина как необходимое и принятое в интересах революции. В разгар Гражданской войны, говорил он, большевики не могли дать белым армиям «живое знамя для сплочения вокруг него сил», а после смерти царя любой из его детей мог бы послужить символом сплочения. Дети царя «пали жертвами принципа, составляющего ось монархии: династического наследования». Достаточно ясно недоговоренное заключение этого отступления от текста: если и дано Сталину право уничтожать соперников — а Троцкий, естественно, был далек от того, чтобы давать такое право, — у Сталина не было и крупицы оправданий за преследование детей своих соперников, а Сергей никоим образом не связан со своим отцом принципом династического наследования. Сразу же после этого отступления Троцкий замечал: «Никаких новостей о Сереже, и, возможно, их долго не будет. Долгое ожидание притупило тревогу первых дней».
И все же эта тревога стала сказываться на Троцком. Он был подавлен. Он опять стал размышлять о надвигающейся старости и смерти. Ему еще не было пятидесяти пяти, но он то и дело вспоминал изречение Ленина или, скорее, Тургенева: «Знаете ли вы, что есть величайший порок? Быть старше пятидесяти пяти лет». С оттенком зависти он замечал: «Но Ленин не дожил до того времени, когда обнаруживается этот порок». «Мое состояние не ободряет. Приступы болезни происходят все чаще, симптомы все более острые, моя сопротивляемость явно ослабевает». «Конечно, кривая может временно взмыть вверх. Но в общем, у меня ощущение, что близится конец». С явным предвидением того, что должно произойти, он наблюдал, что «Сталин теперь отдаст многое, чтобы иметь возможность отменить решение о моей высылке. Он, безусловно, прибегнет к террористическому акту… в двух случаях… если будет угроза войны или если серьезно ухудшится его собственная позиция. Конечно, может быть и третий случай, и четвертый… посмотрим. И если мы не увидим, то увидят другие». Он начал подумывать о самоубийстве и размышлял, что мог бы его совершить, если и когда его физические силы иссякнут и он больше не сможет продолжать борьбу. Возможно, ему пришло в голову, что так он мог бы спасти Сергея? Но мысли эти были мимолетны. Хотя его энергия была подорвана, он все еще будет проявлять удивительную жизнестойкость и решимость в последующие годы, когда еще более непосредственно столкнется лицом к лицу с тяжелыми событиями. Между тем он переживал нечто столь же ординарное и человеческое, как кризис пожилого возраста; он поддавался приступам ипохондрии и утомления от длительной изоляции и пассивности.
Амбициозные планы и оптимистические надежды, с которыми он покидал Турцию, рушились. Его великая кампания против сталинской сдачи Гитлеру не принесла политических дивидендов. Сталинизм даже использовал эту сдачу, чтобы завоевать свежий политический капитал: играя на страхе перед нацизмом, он втерся в доверие к европейским левым. Троцкий чувствовал, хотя и не мог признаться в этом даже самому себе, что 4-й Интернационал получился мертворожденным. Он не мог ни избавиться от этих обстоятельств, ни примириться с ними. И поэтому он нашел некоторое утешение в возвышенных размышлениях о своей «исторической миссии» в основании 4-го Интернационала. Именно в этом контексте он размышлял, что бы было в ходе русской революции без Ленина и его самого, и отсюда делал вывод, что его работа во имя нового Интернационала была «необходима» в еще большей степени, чем его работа во время Октябрьского восстания и Гражданской войны. «В этом заявлении вовсе нет высокомерия, — отмечал он. — Крушение двух Интернационалов породило проблему, которую никто из лидеров этих Интернационалов не был вообще в состоянии решить… Сейчас нет никого, кроме меня, кто бы осуществил миссию по вооружению нового поколения революционным методом через головы лидеров Второго и Третьего Интернационалов. И самый худший порок — это быть старее пятидесяти пяти лет! Мне надо по крайней мере еще пять лет спокойной работы, чтобы обеспечить эту преемственность», т. е. создать Интернационал, способный вести рабочий класс к революции.
В своем кризисе он бросал вызов судьбе, которая подарит ему ровно «еще пять лет», хотя и не позволит «обеспечить преемственность».
Все годы совместной жизни — уже тридцать три — Троцкий с Натальей никогда не были так одиноки, как в эти одиннадцать месяцев в Домене. Одиночество и страдания делали их еще ближе друг к другу. В трагические часы, говорил он, его «всегда восхищали таившиеся в ней духовные запасы». Их любовь пережила и триумф, и поражение; и приятные воспоминания прошлого счастья прорывались даже сквозь сегодняшний мрак. Ее лицо покрывалось морщинами и становилось напряженным от беспокойства и тревоги, и он с болью думал о ее яркой, веселой и дерзкой юности. «Сегодня во время прогулки мы поднялись на холм. Наталья утомилась и неожиданно села, побледнев, на сухую листву… Даже теперь она идет красиво, без устали, а ее походка все еще молода, как и вся ее фигура. Но за последние два месяца ее сердце время от времени барахлит. Она слишком много работает… [она] совершенно неожиданно присела — явно не могла идти дальше — и сконфуженно улыбнулась. Как остро мне стало жаль ее юности…» Она несла свой крест со спокойной силой духа, а ее жизнь была целиком поглощена его жизнью. Каждая проносившаяся над ним буря сотрясала и ее, каждый поток его чувств пропитывал и ее существо, а каждый отсвет его мысли отражался и в ней. Она не была для него политическим товарищем, каким была для Ленина Крупская, потому что бездетная Крупская была политическим сотрудником по праву и сидела в Центральном комитете партии. Наталья не только была менее активна, но и менее политически мысляща. «Хотя она и интересовалась мелкими фактами повседневной политики [это слова Троцкого], она обычно не могла сложить их в единое целое». Любящий муж не мог более ясно выразить сомнения в политической рассудительности жены. Но это было не столь важно: «Когда политика заходила вглубь и требовала полного ответа, Наталья всегда находила в своей внутренней музыке нужную ноту».
К этой ее «внутренней музыке» он часто обращался; и не случайно, когда он описывал ее в своем дневнике, это бывало чаще всего, когда она слушала музыку. Ее независимые интересы, как всегда, были сосредоточены на искусстве; и у нее был не часто встречающийся дар интуиции, наблюдательности и выразительности, которые четко проявляются на страницах ее собственного дневника. Ученики ее мужа иногда в удивлении поднимали брови при ее политических высказываниях, которые вынудили Троцкого заявить, что «чувствительные люди… инстинктивно ощущают глубину ее натуры. О тех, кто обошел ее с безразличием или чопорностью, не заметив скрытых в ней сил, почти всегда можно сказать с уверенностью, что это люди поверхностные и банальные… От нее никогда не могли укрыться мещанство, вульгарность и трусость, даже при том, что она была исключительно снисходительна ко всем маленьким человеческим слабостям». В отношении ее «внутренних сил» действительно не могло быть сомнений. В самые худшие моменты, когда его силы были на грани истощения, именно она вновь ставила его на ноги и возвращала ему силы, чтобы и далее нести это бремя. В Домене он с благодарностью замечал, что она никогда не обвиняла его в несчастье Сергея и скрывала от него собственные страдания. Лишь изредка она позволяла своей боли прорваться наружу в замечаниях вроде такого: «Они не сошлют Сергея… его будут пытать, чтобы что-нибудь вырвать из него, а после этого уничтожат». Она прятала свои страдания в делах, ведении домашнего хозяйства, помощи мужу в его литературной работе и обсуждении французских и русских романов, прочитанных вместе. «Голос ее заставлял меня ощущать внезапную боль… чуть хриплый, [он] исходил из глубины груди, — замечал он. — Когда она страдает, он уходит даже еще больше вглубь, как будто напрямую говорит ее душа. Как хорошо я знаю этот голос нежности и страдания». А в одном случае он заметил, что, бывало, она больше думала о его первой жене, чем о Сергее, заявляя, что с Сергеем, несмотря ни на что, может быть, ничего не случилось, а она боялась, что Александра в ее пожилом возрасте может не выдержать ссылки.
В слабой надежде, что, возможно, обращение к совести мира спасет Сергея, Наталья написала «Открытое письмо» в его защиту и опубликовала его в «Бюллетене оппозиции». Она доказывала полную невиновность Сергея и, жертвуя некоторым образом своей гордостью, рассказывала, как его отвращение к политике было вызвано его реакцией против отца. Изменили ли недавние события отношение Сергея и привлекли ли его на сторону оппозиции? «Я была бы рада за него, если б могла так подумать, потому что в этих условиях Сереже было бы неизмеримо легче перенести этот удар». К несчастью, это предположение было нереальным: ей было известно из различных источников, что «в течение последних лет [он] так же, как и прежде, держался в стороне от политики, но лично мне не требуется даже это доказательство». ГПУ и университетское руководство должны это знать, потому что, несомненно, за ним велась слежка; да и Сталин, «чей сын был частым гостем в комнате наших мальчиков», это тоже знал. Она обратилась к таким знаменитым гуманистам и «друзьям СССР», как Ромен Роллан, Андре Жид, Бернард Шоу и другие, с просьбой высказаться в защиту сына; она предложила, чтобы международная комиссия расследовала массовые репрессии, последовавшие за «делом Кирова». «Советская бюрократия не может стоять выше общественного мнения мирового рабочего класса. Что касается интересов государства рабочих, то они только выиграют от серьезной проверки этих действий. Я… предлагаю всю необходимую информацию и документы, касающиеся моего сына. Если после долгих колебаний я открыто поднимаю вопрос Сергея, то это не только потому, что он мой сын: этой причины было бы достаточно для матери, но недостаточно для… политических действий. Но дело Сергея — совершенно ясный, простой и неоспоримый пример сознательного и преступного злоупотребления властью, и это дело можно очень легко проверить». Это воззвание не нашло отклика.
По любопытному совпадению примерно в то время, когда Наталья делала это воззвание, Троцкий перечитывал автобиографию протопопа Аввакума, знаменитого и яркого русского протоиерея и проповедника старой веры, жившего в XVII веке после Смутного времени. Аввакум защищал «истинную» греческую ортодоксию против патриарха Никона, его жестокого соперника, который по временным причинам изменил церковные обряды и молитвенник; он разоблачал коррупцию духовной иерархии и выступал в защиту угнетенных крестьян. Он был лишен духовного сана, брошен в тюрьму, сослан вначале в Сибирь, а потом на монгольскую границу, подвергся мучениям голодом и пытками, но отказался отречься от убеждений. Вместе с ним страдала и его семья, и он, любящий муж и отец, задумался было, а не отказаться ли от борьбы и тем самым спасти своих ближайших родственников. Его дети умерли от болезней и голода в изгнании. В Сибири он написал свою автобиографию, труд, который составил эпоху в русской литературе. Он продолжал проповедовать с таким эффектом, что его слава «героя и жертвы борьбы за правду» росла в стране. Сосланный, он был даже опасней для своих врагов, чем тогда, когда стоял рядом с троном. Его вернули в Москву и сожгли на костре. Сквозь пропасть веков и идеологий Троцкий с содроганием не мог избавиться от ощущения близости к этому легендарному мятежнику — как много и как мало изменилось в России! И даже дух жены Аввакума стоял перед ним, как будто он воплощался в Наталье:
«Размышляя об ударах, выпавших на нашу долю, я как-то напомнил Наташе о жизни протоиерея Аввакума. Они — мятежный священник и его верная жена — шли вместе, спотыкаясь, в Сибири. Их ноги тонули в снегу, и бедная обессилевшая женщина то и дело падала в сугробы. Аввакум пересказывал: „И подошел я, а она, бедная душа, начала укорять меня, говоря: „Как долго еще будет это страдание, протоиерей?“ И сказал я: „Марковна, до самой нашей смерти!“ И она ответила со вздохом: „Да будет так, Петрович, ино еще побредем““».
И так было суждено и Троцкому с Натальей страдать «до самой нашей смерти».
Отныне они уже не могли больше оставаться в Домене, Любое политическое колебание вправо, выдвигающее на первые позиции фашистские лиги, и любой наклон влево, добавляющий сил Коммунистической партии, угрожали Троцкому потерей его ненадежного убежища. Произошел крен влево. С возникновения «дела Кирова» сталинское подстрекательство против «лидера мировой контрреволюции» стало таким жестоким и ядовитым, что слишком велика была возможность провокации акта насилия.[90]
Он больше не мог чувствовать себя в безопасности даже в этой отдаленной деревушке в Альпах. Он описывал, как однажды в те дни они с Натальей, одни в своем коттедже, слушали в напряженной тишине двоих людей, которые, приближаясь к ним, пели «Интернационал». В прежние времена с этой песней мог прийти только друг; сейчас это мог быть и враг, и какой-нибудь агрессор. Они чувствовали себя теми старыми народниками, которые за два поколения до этого шли в деревню, чтобы просветить и раскрепостить мужиков, и их избивали и выдавали сами же эти мужики.
Правительство уже не могло себе позволить игнорировать шумные протесты сталинистов. В мае 1935 года Лаваль поехал в Москву, чтобы договориться со Сталиным о советско-французском альянсе, и возвратился с поразительным заявлением, согласно которому Сталин дал клятву помочь оборонительной политике Даладье и Лаваля. Французские коммунистические лидеры, которые до настоящего времени противостояли этой политике в принципе, сразу же заняли «патриотическую» линию, и оформился Народный фронт. Троцкий имел все основания верить, что правительство через короткое время приведет в исполнение постановление на высылку, которое ему было вручено год назад; а поскольку ни одна другая страна не желала принять его, он опасался депортации в какую-нибудь удаленную французскую колонию, может быть на Мадагаскар.
Весной 1935 года он обратился в Норвегию с просьбой о предоставлении убежища. Там только что прошли выборы и к власти пришла Лейбористская партия. Это была социал-демократическая партия с одним отличием: она принадлежала Коминтерну и, хотя порвала с ним в 1923 году, во 2-й Интернационал не вступила. Вполне естественным было бы ожидать, что такая партия предоставит Троцкому убежище. Немецкий троцкист Вальтер Гельд, живший эмигрантом в Осло, обратился к Олафу Скёффле — одному из выдающихся партийных руководителей, возглавлявшему ее радикальное крыло и очень преданному Троцкому. Прошло много недель, пока пришел официальный ответ. Троцкий опасался, что норвежцы ужалены одной его статьей, в которой он насмехался над ними за то, что, придя к власти, они позабыли о своих республиканских традициях и заключили мир с своим королем. В начале июня, однако, сообщили, что ему предоставляется убежище. 10 июня он покинул Домен и поехал в Париж, где предстояло получить визу. Но там произошла задержка: высокопоставленные норвежские чиновники, недовольные решением правительства, стремились воткнуть палки в колеса; он не получил визы, и пришлось отменить все приготовления к поездке. Французская полиция, подозревая, что он использует все это как повод, чтобы осесть в Париже, приказала ему немедленно покинуть Францию, в течение двадцати четырех — максимум сорока восьми часов. Он покорился необходимости возвращения в Домен, но ему не было разрешено и этого. Он предполагал дожидаться окончательного ответа из Осло в частной клинике; но полиция, воображая, что он разыгрывает еще один трюк, возразила и против этого. День или два он имел пристанище в доме доктора Розенталя — хорошо известного парижского хирурга. 12 июня он послал обвинительную телеграмму норвежскому премьер-министру, утверждая, что покинул место своего жительства, полагаясь на норвежское обещание, а теперь: «Французское правительство считает, что я его обманул, и требует, чтобы я покинул Францию в двадцать четыре часа. Я болен, и моя жена также больна. Ситуация отчаянная. Я прошу скорейшего принятия благоприятного решения». В довершение ко всем несчастьям, у него не было ни гроша, и он был вынужден занимать деньги на поездку. Норвежцы все еще просили его получить, прежде чем ему будет разрешено въехать в Норвегию, французскую визу на повторный въезд, на что у него не было шансов. Наконец, благодаря усилиям Скёффле, ему дали визу вместе с разрешением на жительство только на шесть месяцев. Он поспешно уехал от своих французских сторонников. «Я видел многих парижских товарищей. Жилище доброго доктора неожиданно превратилось в штаб-квартиру большевистско-ленинской группы. Во всех комнатах шли совещания, звонил телефон, подъезжало все больше и больше друзей». Он описывал эту сцену в манере, возвращающей мысли к моменту его высылки из Москвы в 1928 году. Но это описание слишком стилизовано: его расставание в Москве завершало одну великую эпоху и открывало другую; прощание в Париже ничего не завершало и не открывало.
Он опять написал, как это уже делал перед своей высылкой из Франции в 1916 году, «Открытое письмо» французским рабочим. Он говорил им, что во время своего пребывания в этой стране был обречен на молчание. «Самые „демократические“ министры, как и самые реакционные, видят свою задачу в защите капиталистического рабства. Я принадлежу революционной партии, которая видит свою задачу в свержении капитализма». Он набросился на сталинистов: «Два года назад „Humanité“ ежедневно сообщала, что „фашист Даладье вызвал социал-фашиста Троцкого во Францию, чтобы организовать с его помощью военную интервенцию против Советов“. Сегодня те же самые господа создали… антифашистский „Народный Фронт“ с „фашистом“ Даладье. Прекратились разговоры… о какой-либо французской империалистической интервенции против СССР. Теперь они видят гарантию мира в союзе французского капитала с советской бюрократией и… говорят, что политика Троцкого служит не Эррио и Даладье, а Гитлеру». Он страстно завершал материал словами, что сталинизм — это «гнойный нарыв» на рабочем движении, который надо выжечь «каленым железом», и что рабочие должны вновь сплотиться под знаменем Маркса и Ленина. «Я уезжаю с глубокой любовью к французскому народу и неистребимой верой в будущее рабочего класса. Рано или поздно народ окажет мне гостеприимство, в котором отказала буржуазия». После двух тягостных и потерянных лет он покидал Францию, чтобы никогда уже больше сюда не вернуться.
История пребывания Троцкого в Норвегии читается, как большая вариация на тему Ибсена «Враг народа». Ибсен представляет в ней драму доктора Штокмана, уважаемого своими согражданами за благородство до тех пор, пока он не стал грозить разрушить их процветание путем раскрытия истины о ядовитом источнике их богатства. Тогда его собственный брат, мэр города, и его собственные «радикальные» друзья выступили против него с холодным и убийственным бешенством. И вот мы вновь в стране Ибсена. Не так важно, что на этот раз враг народа — зарубежный беженец; что он говорит не о зараженных водопроводных трубах норвежского курорта, а о революции, которая была извращена. Драма и место действия примерно одни и те же; и такие же семейные черты актеров, особенно сына и внуков ибсеновских псевдорадикалов, — даже их «Народный вестник» — тот же самый, как и старое, легко меняющееся на противоположное, манипулируемое общественное мнение. В толпе легко можно различить одного-двух потомков скромного и мужественного капитана Хорстера, который защищал врага народа. Только времена изменились; задействованы куда более мощные силы, а конфликт — более жесток.
С самого начала предзнаменования были обескураживающими. Норвежцы не только проявили скупость в предоставлении Троцкому убежища; они ввели для него ограничения, не очень отличавшиеся от тех, которые он испытывал, живя во Франции, и оставили за собой право определения для него места жительства на некотором удалении от столицы. Как только он сошел на берег 18 июня, Союз национальных фермеров выразил протест против его доступа в страну; а 2 июня стортинг уже обсуждал этот протест. Немедленных результатов это не повлекло, но было ясно, что оппозиция воспользуется его присутствием для козней против правительства. Консервативная буржуазия была напугана этим «чудовищем»; для него невозможно было найти жилище, ни один домовладелец не осмеливался принять его в качестве временного нанимателя. Власти потребовали от него обещания воздерживаться от политической деятельности. Он сделал это, исходя из понимания, что то, что от него требуется, касается невмешательства во внутренние норвежские дела. Власти потом заявят, что от него требовали воздержаться от какой-либо политической деятельности — требование, которому никакой политический ссыльный обычно либо не подчиняется, либо ни от кого из них и не требуют подчиняться. То обстоятельство, что так с ним обращались люди, все еще считавшие себя отколовшимися от официального коммунизма, подчеркивало низость их поведения.
Тем не менее, по его приезде правительство и Лейбористская партия проявили огромную щедрость. «Рабочий класс этой страны и все объективно мыслящие и непредубежденные люди, — вот как его приветствовала их газета „Arbeiderbladet“ — будут обрадованы этим решением правительства. Право на убежище должно быть не мертвой буквой, а реальностью. Норвежский народ воспринимает за честь присутствие Троцкого в нашей стране». Не вдаваясь в за и против в его споре со Сталиным, по которому у них не было определенного мнения, они не признавали за Сталиным права «преследовать и ссылать человека вроде Троцкого, чье имя будет стоять рядом с именем Ленина в истории Русской революции. Теперь, когда он, несмотря на великие и бессмертные заслуги, был выслан из своей собственной страны, любая демократическая нация предоставление ему убежища должна считать приятным долгом». Мартин Транмаель, основатель и руководитель партии, выступил с личными приветствиями. Различные министры намекали, что условия допуска Троцкого, шестимесячный лимит и ограничения свободы передвижения, требовались лишь формально. Правительство попросило Конрада Кнудсена, социалистического редактора, помочь Троцкому в устройстве; а Кнудсен, видя, что невозможно снять дом, пригласил его и Наталью переехать к себе.
Через некоторое время три партийных руководителя — Транмаель, министр юстиции Трюгве Ли и редактор «Arbeiderbladet» — нанесли официальный визит Троцкому. Встреча получилась весьма неловкой. Норвежцы напомнили Троцкому, что в 1921 году они были в Москве и вели переговоры с ним, Лениным и Зиновьевым по поводу условий их вступления в Коминтерн; но перед тем, как продолжить, Трюгве Ли пожелал убедиться, что Троцкий знает о своей обязанности воздержаться от политической деятельности. Тот ответил, что не имеет ни малейшего намерения вмешиваться в норвежские дела — позднее Трюгве Ли утверждал, что он, Ли, немедленно потребовал, чтобы Троцкий воздержался от всяких действий, «враждебных любому дружественному правительству». Один очевидец вспоминал, что «Троцкий отказался быть втянутым в какую бы то ни было политическую дискуссию с нами и говорил только о погоде». Но посетители, покончив с официальной частью своего визита, охотно перешли на дружеский тон, поговорили о политике и насладились величием человека, которому они предоставили убежище. Они уговаривали его дать «Arbeiderbladet» пространное и исчерпывающее интервью по основным вопросам мировой политики. Согласно тому же самому очевидцу, Троцкий холодно ответил, что министр юстиции только что запретил ему заниматься какой бы то ни было формой политической деятельности. Его собеседники отмели в сторону и отшутились от этого запрещения как притворства, через которое они должны пройти, проформы, для того чтобы умиротворить своих парламентских оппонентов; и министр юстиции заверил Троцкого, что, выражая свое мнение, он ни в коем случае не нарушит условий своего проживания в Норвегии. Сам министр потом превратился в активного газетного интервьюера, а Троцкий отвечал на его вопросы подробно, пользуясь возможностью осудить сталинскую политику и террор, развязанный после убийства Кирова. 26 июля «Arbeiderbladet» опубликовала это интервью со многими редакторскими литературными украшениями, не оставляя у читателя сомнений в том, что министр юстиции сам способствовал тому, чтоб извлечь выгоду из взглядов Троцкого, оказавшихся в его распоряжении. Таким образом, «недоразумение» первых дней вроде бы рассеялось. Партия, находящаяся у власти, относилась к Троцкому скорее как к славному гостю, чем беженцу-страдальцу. Парламентарии и журналисты соперничали друг с другом, оказывая знаки уважения; и какое-то время не было более великого отличия в левых кругах Осло, чем возможности похвастаться тем, что был принят великим изгнанником.
Перед концом июня Троцкий и Наталья устроились в доме Кнудсена в Вексхолле, деревне возле Хоннефосса, что примерно в тридцати милях к северу от Осло. Среди спокойствия и мира этой страны, разделяя домашние хлопоты скромной, участливой и довольно большой семьи, они смогли прийти в себя после недавних притеснений. Кнудсен был умеренным, обходительным социал-демократом, очень далеким от троцкизма — этого человека Октября он пригласил к себе под крышу исключительно из сочувствия и неприятия мещанства. По молчаливому уговору они никогда не касались политических разногласий. Поэтому «его пребывание у нас, — это слова Кнудсена, — ни единого разу не омрачило даже малейшее недоразумение. Троцкий был слишком поглощен своей работой, чтобы тратить время на бесполезные дискуссии. Он очень усердно трудился. Я никогда не встречал кого-то столь же точного, пунктуального и педантичного в своих привычках. Когда он не был болен, он вставал в 5:20 или 5:30 утра, спускался в кухню, что-нибудь съедал и садился за работу. Все это он делал очень тихо, на цыпочках, чтобы никого не побеспокоить. У меня нет слов, чтобы описать его такт и вежливость по отношению ко всем, кто жил в нашем доме. Наталья вела себя точно так же; мы нежно называли ее „маленькой хозяйкой большого дома“. Их потребности были просто невероятно скромны».
Впервые с 1917 года Троцкому не пришлось жить под охраной «дружественного телохранителя», или под полицейским наблюдением, или инкогнито. Ворота во двор были распахнуты днем и ночью, а односельчане заходили, чтобы по-дружески поболтать. Иногда приезжали гости из-за рубежа: немецкие беженцы, жившие в Скандинавии, французы, бельгийцы и американцы. Среди американцев был Гарольд Айзекс, только что вернувшийся из Китая после нескольких лет жизни там. Он стал источником ценнейшей информации о той стране и ее коммунистическом движении. (Он как раз работал над книгой «Трагедия китайской революции», к которой Троцкий написал предисловие.) В Вексхолл также приезжали Шахтман и Мусте, хорошо известный американский социалист, примкнувший к троцкистам. Французы приезжали несколько раз со своими спорами и ссорами, призывая Троцкого быть третейским судьей. Они никак не могли договориться, следует ли им покинуть SFIO и возродиться в качестве независимой партии. Раймонд Молинье основал свою газету «La Commune», выступая за выход. Это сделало ссору достоянием гласности и в конце концов привело Троцкого к разрыву с Молинье. Этот инцидент не стоил бы упоминания, если бы не тот факт, что распря продолжалась годами и чудовищным образом переплелась с судьбой семьи Троцкого. Среди всего этого и поскольку его переписка со сторонниками, которую он не мог нормально вести во Франции, выросла до огромных размеров, Троцкий начал писать новую книгу — «Преданная революция».
Однако к концу лета, 19 сентября, он попал в муниципальный госпиталь Осло по причине непрекращающейся лихорадки и общей слабости. В тишине своей больничной палаты он отдался меланхолии. «Уже прошло почти двадцать лет, — писал он, — с того момента, когда я лежал на нарах в мадридской тюрьме и с изумлением раздумывал, что же привело меня сюда. Помню, на меня напал приступ смеха… и я хохотал до тех пор, пока не уснул. Теперь я опять думаю с удивлением, какой черт занес меня сюда, в какой-то госпиталь в Осло?» Библия на прикроватном столике отправила его мысли блуждать еще глубже в прошлое, в тюремную камеру в Одессе, где тридцать семь лет назад он учил иностранные языки по многоязычному изданию Библии. «К сожалению, не могу обещать, что новая встреча с этой старой и столь знакомой книгой поможет спасти мою душу. Но чтение Евангелия на норвежском может помочь мне выучить язык страны, которая проявила ко мне гостеприимство, и ее литературы, которую я… любил со своих ранних лет». После многих анализов и осмотров он покинул госпиталь, душа его спасена не была, а тело не восстановило прежнее здоровье. Большую часть декабря он провел в постели — это, как он скажет позже, был «наихудший месяц в моей жизни».
Выздоровлению мешали старые и новые тревоги и заботы. Он был подавлен тщетностью своей «организаторской» работы. Его раздражали французские троцкисты, которые не переставали донимать его своими распрями; и он написал Лёве: «Мне абсолютно необходимо получить хотя бы четыре недели „отпуска“, чтобы не досаждали никакими письмами из Секций… В противном случае будет просто невозможно восстановить работоспособность. Эти отвратительные пустяки не только лишают меня возможности заняться более серьезными делами, но и вызывают бессонницу, лихорадку и т. п. Я прошу тебя быть весьма беспощадным в этом отношении. Тогда я, возможно, буду опять в твоем распоряжении, скажем, к 1 февраля». Однако в последующие недели и месяцы он неоднократно укорял Лёву в преследовании его этими проклятыми мелочами и изливал свое «отчаяние» от «глупых интриг» этой «французской клики». Его переписка также ясно свидетельствует, что дела шли не лучшим образом в большинстве других секций предполагаемого Интернационала. И еще были мучения, связанные с происходящим в России, и неопределенность, незнание о том, что случилось с Сергеем. Косвенное наведение справок в Москве выяснило, что есть официальное разъяснение, что Сергей не посажен в тюрьму, а «находится под наблюдением органов» с целью лишить его связи с отцом. Но когда Наталья попробовала переслать небольшой денежный перевод в Москву жене Сергея, он вернулся в банк в Осло с припиской, что адресат неизвестен.
В довершение ко всему Троцкого заботило отсутствие денег. Издательские авансы позволяли ему лишь покрывать расходы на жизнь в Норвегии и выплачивать долги Анри Молинье, что он стремился сделать до того, как порвал с компанией Молинье. В каком ужасном положении он находился, можно видеть из письма Гарольду Айзексу, которое он написал из госпиталя в Осло 29 сентября, взывая к помощи в «финансовой катастрофе»: ему надо было платить 10 крон в день за госпиталь, а у него осталось лишь 100 крон.
Перед самым Рождеством он поехал вместе с Кнудсеном и несколькими молодыми норвежцами в дикую скалистую местность к северу от Хоннефосса, надеясь, что несколько дней физической деятельности на свежем воздухе смогут улучшить его здоровье. Следует обратить внимание на время его поездки — год спустя на процессе Радека и Пятакова Вышинский заявит, что в это время Пятаков приезжал к Троцкому с секретным визитом; а сам Пятаков признается, что летал в Осло самолетом из Берлина и прямо с аэродрома поехал на машине на встречу с Троцким. Эти обвинения были опровергнуты норвежскими властями, которые заявили, что ни один германский самолет не приземлился на аэродроме в Осло ни в конце декабря 1935 года, ни за несколько месяцев до этого, ни после этого; а коллеги Троцкого доказали, что никак нельзя добраться на машине до того места, где они находились в это время с Троцким. «Зима была исключительно суровой, бездорожная местность была полностью завалена сугробами и схвачена арктическим льдом. Мы хорошо это запомнили, потому что однажды во время поездки машина Троцкого застряла в снегу и во льду. Мы были на лыжах, а он на лыжах ходит неважно; а поэтому нам пришлось организовать обычную спасательную операцию, и мы очень переживали».
Вскоре после этого случилась одна из тех резких перемен в его состоянии здоровья, которые озадачивали его докторов, и он восстановился и возобновил написание «Преданной революции». Из-за этого он был занят следующие шесть месяцев, пока не завершил эту книгу.
«Преданная революция» занимает особое место в литературных трудах Троцкого. Это была последняя книга, которую ему удалось завершить, и, в некотором роде, его политическое завещание. В ней он дает свой окончательный анализ советского общества и исследование его истории до середины сталинской эры. Будучи самой сложной, эта книга сочетает в себе все слабые и сильные стороны его мышления. Она содержит много новых и оригинальных мыслей о социализме, о трудностях, с которыми должна бороться пролетарская революция, и о роли бюрократии в рабочем государстве. Он также анализировал международное положение Советского Союза перед Второй мировой войной и пытался проникнуть в будущее смелыми и отчасти ошибочными предсказаниями. Эта книга — глубокий теоретический трактат и научный труд; творческое подтверждение классических марксистских взглядов и манифест «нового троцкизма», призывающий к революции в Советском Союзе. Троцкий в этой книге проявляется во всех своих способностях: как беспристрастный и строго объективный мыслитель, как лидер потерпевшей поражение оппозиции и как страстный памфлетист и полемист. Полемический вклад создает самую эзотерическую часть этого труда и стремится затмить объективную и аналитическую аргументацию. Благодаря обилию идей и художественной силе она стала одной из наиболее плодотворных книг этого столетия, как поучительной, так и сбивающей с толку, и ей было суждено вызвать к дополнительной жизни не одну другую работу из области политического сочинительства. Само ее название станет одним из тайных паролей нашего времени.
«Преданная революция» была критической реакцией Троцкого на решающий момент сталинской эры. Официальная Москва только что провозгласила, что Советский Союз уже достиг социализма, — до сих пор она довольствовалась более скромными претензиями, заявляя, что были заложены лишь «основы социализма». Что дало смелость Сталину провозгласить не менее чем приход социализма, это прогресс в индустриализации, первые поверхностные признаки консолидации колхозов и облегчение, которое ощутил народ оттого, что остались позади голод и резня начала 30-х годов. Новой Конституции, «самой демократической Конституции в мире», суждено было стать кратким изложением новой эпохи: номинально она отменяла дискриминацию в отношении членов бывших классов собственников и вводила всеобщее и равное избирательное право. Этим предполагалось, что диктатура пролетариата уже не нуждается в особых конституционных гарантиях, потому что возникло практически бесклассовое общество. И все же, несмотря на предоставление всем гражданам равных прав на голосование, эта Конституция лишала всех права выбирать, за кого голосовать, и, в отличие от предыдущих советских конституций, официально вводила однопартийную систему. Эта система и монолитная партия, как утверждала пропаганда, создают саму суть социалистической общности людей, которую не разорвет никакой конфликт классовых интересов, в то время как многопартийная система отражает врожденные противоречия буржуазного общества.
Но это было и временем растущего неравенства, когда быстро расширялся разрыв между высокими и низкими заработками, когда «социалистическое соревнование» переродилось в дикую свалку за привилегиями и предметами первой необходимости, когда стахановское движение довело эту свалку до каждого заводского станка и каждого угольного пласта в стране и когда контраст между достатком немногих и нищетой многих принял самые отвратительные формы. Сталин, проводя жестокий курс против сторонников уравниловки, помещал себя во главе нуворишей, разжигал их аппетиты, высмеивал слабые угрызения совести, которые их сдерживали, и превозносил новое неравенство как достижение социализма. Обретала очертания новая бюрократическая организация. Она была тщательно классифицирована по рангам, титулам и резко дифференцированным привилегиям, и каждая маленькая ступенька на всех многочисленных лестницах власти была отмечена с неестественной точностью. Нигде этот поворот от ранних «пролетарских демократических» путей к новой диктатуре не был так отчетливо выражен, как в Вооруженных силах, где вновь были введены звания и знаки отличия царских времен. Среди этих празднований прихода социализма в воздухе витал некий запах Реставрации. Система образования и духовная жизнь нации были глубоко затронуты. Прогрессивные школьные реформы 20-х годов, вызывавшие восхищение у многих зарубежных деятелей просвещения, были заклеймены как ультралевые уклонения, а классные комнаты и аудитории заполнил тяжелый, всевозрастающий националистический традиционализм и старомодная отеческая дисциплина, подавлявшие дух молодого поколения. Бюрократическая опека над наукой, литературой и искусством становилась невыносимо деспотической. В каждой отрасли государство осуществляло абсолютную власть вызывающе и нагло, прославляя себя в качестве высшего гаранта общества. А деспотический носитель власти превозносился как отец народов, источник всей мудрости, благодетель человечества и творец социализма.
Троцкий намеревался опровергнуть сталинские утверждения; и он сделал это, сопоставив реалии сталинизма с классической марксистской концепцией социализма. Он отмечал, что господство общественных форм собственности еще не есть социализм, даже хотя это и является необходимым условием. Социализм предполагает экономику изобилия; его нельзя основать на нехватке и бедности, которые превалируют в Советском Союзе и которые привели к повторному возникновению вопиющего неравенства. Сталин способствовал воплощению в жизнь высказывания Маркса о двух стадиях коммунизма: низшей, где общество вознаграждает своих членов «по труду», и высшей, при которой люди получают «по потребностям», — именно на низшей стадии, как заявил Сталин, основывается Советский Союз. Троцкий отмечал, что Сталин злоупотреблял авторитетом Маркса ради того, чтобы оправдать неравенство, которое он сам насаждает. Хотя Маркс действительно предсказывал, что на ранней стадии социализма неравенство сохранится, но до него не доходило, что оно будет расти и даже развиваться огромными скачками, как это произошло при сталинской диктатуре. Советское общество все еще находилось на полпути между социализмом и капитализмом. Оно могло продвигаться вперед либо отступить; и в той степени, в которой оно сможет преодолеть неравенство, оно будет продвигаться вперед. Рост неравенства означает отступление, регресс.
Оргии сталинского абсолютизма являлись неотъемлемой частью того же ретроградного курса. Ленин вырвал из забвения в своей работе «Государство и революция» Марксово понятие «отмирание государства» и сделал его повседневной идеей большевизма; и Троцкий сейчас защищал эту идею от сталинских манипуляций. Он настаивал на том, что социализм невообразим без отмирания государства. Именно из классового конфликта возникало государство, и оно существовало как инструмент классового господства. Даже на своей низшей стадии социализм означал исчезновение классовых противоречий и политического насилия — при социализме должны сохраниться только чисто административные функции государства при «управлении объектами, а не людьми». Ленин представлял себе диктатуру пролетариата лишь как «полугосударство», смоделированное по Парижской коммуне, чьи чиновники избирались и смещались путем голосования и получали зарплату рабочих для того, чтобы не создали бюрократию, отчужденную от народа. В отсталой и изолированной России эта схема оказалась нерабочей. Тем не менее, продвижение к социализму должно измеряться степенью, до которой уменьшается насильственная мощь государства. Массовые политические преследования и самовосхваление государства отрицают сталинские претензии на достижение социализма. Сталин утверждал, что государство не может отмереть в одной отдельно взятой стране. Но сейчас основанием для роста мощи государства являлось не «капиталистическое окружение», потому что сталинский террор был, прежде всего, нацелен на «внутренних врагов», т. е. на коммунистическую оппозицию.
Для немарксиста эта критика во многом представляется «доктринерской». Для марксиста она очень важна, потому что лишала сталинизм «идеологических» претензий и отмежевывала марксизм от сталинской практики. Троцкий стремился добиться для марксистской школы мысли такой позиции, с которой она сможет отказаться от моральной ответственности за то, что создавал Сталин, и с которой она смогла бы объявить, что ее идеи не более ответственны за сталинское царство террора, чем десять заповедей и Нагорная проповедь — за священную инквизицию. Значение этого аргумента не только моральное и историческое, потому что он все еще имеет глубокое влияние на коммунистическое мышление. Точка зрения, которую истолковывал Хрущев в конце 50-х и начале 60-х, состоявшая в том, что Советский Союз переходит от социализма к коммунизму, основана на сталинском утверждении о достижении социализма в 30-х годах, и оба этих заявления были беспочвенны. С точки зрения Троцкого, советское общество все еще, несмотря на огромные шаги вперед, очень далеко от достижения социализма. Мысли советских идеологов, экономистов, социологов, философов и историков все еще запутаны в каноне о завершении социализма и движутся в круге выдумок, возникших вокруг этого канона, поэтому применение критерия Троцкого к нынешней советской реальности повлекло бы за собой ревизию наследия сталинизма куда более радикальную, чем та, что была проведена в Советском Союзе в первое десятилетие после смерти Сталина.
«Преданная революция» — это классический приговор Троцкого бюрократии. Вновь в «конфликте между рядовой работницей и бюрократом, схватившим ее за горло», он встает «на сторону работницы». Главную движущую силу сталинизма он видел в защите привилегий, которые одни только и придавали некое единство всем несопоставимым аспектам сталинской политики, связывая ее «термидорианский» дух с дипломатией и принижением Коминтерна. Правящая клика выгораживала интересы стяжательского меньшинства против народного недовольства дома и потрясений революционной классовой борьбы за границей. Троцкий проанализировал социальный состав управленческих групп, партийной машины, государственных служащих и офицерского корпуса, которые в совокупности составляли от 12 до 15 процентов населения страны — некий массивный слой, сознающий свой вес, ставший консервативным в силу привилегий и прилагающий всю свою мощь для сохранения национального и международного статус-кво.
Не удовлетворившись осуждением бюрократии, Троцкий вновь размышлял, как и почему она добралась до власти в Советском Союзе, и не свойственно ли социалистической революции ее господство вообще. Он шел дальше своих прежних ответов и делал более контрастными объективные причины рецидива неравенства посреди атмосферы «нехватки и нищеты» в Советском Союзе. Но он также подчеркивал, что некоторые из этих факторов повторяются в каждой социалистической революции, ибо никто не в состоянии отменить неравенство немедленно. Даже Соединенные Штаты, эта самая богатая индустриальная нация, все еще не производит достаточно, чтобы вознаградить труд «по потребностям»; они все еще страдают от относительной нехватки, которая вынудила бы, при коммунистическом правительстве, поддерживать различные размеры заработной платы и других выплат. Следовательно, напряженность и социальные конфликты сохранятся, хотя они будут много мягче, чем в неразвитой стране. И такие «тенденции бюрократизма… будут проявляться везде даже после пролетарской революции». Маркс и Ленин об этом знали. Маркс говорил о «буржуазном законе», сохраняющем неравное распределение благ как «неизбежном в первой фазе коммунистического общества». Ленин описывал Советскую республику как в некоторых отношениях «буржуазное государство без буржуазии», даже если ей правят в духе пролетарской демократии. Но только опыт сталинской эпохи обнаружил полные размеры проблемы и позволил реально увидеть внутренний характер противоречий посткапиталистического общества. Революционному правительству приходится поддерживать неравенство и бороться с ним; и обе эти задачи оно должно решать во имя социализма. Оно обязано предоставить стимулы техническим специалистам, квалифицированным рабочим и администраторам, чтобы обеспечить правильное функционирование и быстрое расширение экономики; и при этом оно должно стремиться к сокращению и конечной отмене привилегий.
В конечном итоге это противоречие может быть разрешено только путем роста общественных благ, превосходящих все, о чем до сих пор мечтало человечество, и достижением такого высокого и всеобщего уровня образования, что пропасть между физическим и умственным трудом исчезнет. А пока эти условия не выполнены, революционное государство обретает «прямо и с самого начала двойственный характер»: оно социалистическое в том, что защищает общественную собственность на средства производства; и оно буржуазно в том, что осуществляет неравное, дифференцированное распределение благ среди членов общества. Четкая формулировка этого противоречия и двойственности как врожденного элемента при переходе к социализму — один важных вкладов Троцкого в марксистскую мысль его времени.
Возвращаясь к анализу советского общества, он признает, что Ленин и он сам не предполагали, что «буржуазное государство без буржуазии» окажется несовместимым с истинной советской демократией и что государство не может «отмереть», пока есть «железная необходимость» в нем, чтобы стимулировать и поддерживать привилегированное меньшинство. Таким образом, уничтожение советской демократии не было вызвано только заговором Сталина, но являлось субъективным аспектом более широкого объективного процесса. Троцкий продолжал утверждать, что сталинское правительство сохраняло «двойственный характер», присущий любой революционной власти, но что этот буржуазный элемент в нем приобрел огромный вес и мощь за счет элемента социалистического. Бюрократия по своей природе — «сеятель и защитник неравенства», она действует как полицейский, который в период острой нехватки товаров «поддерживает порядок», когда толпы стоят в очередях у продовольственных магазинов — когда продовольствия в избытке, очередей нет, и полицейский становится ненужной вещью. И при этом «никто из имеющих доступ к распределению себя не обидит. Так что по общественной необходимости был разработан орган, который далеко перерос свои социально необходимые функции и стал независимым фактором и вслед за этим — источником великой опасности для всего организма… Нищета и культурная отсталость масс опять воплотились в зловещей фигуре правителя с огромной дубинкой в руке».
Обрел ли буржуазный элемент в Советском государстве достаточно сил, чтобы уничтожить социалистический элемент? — задается вопросом Троцкий. И опять он твердо отвергает мнение, что бюрократия — это «новый класс» или что советские массы эксплуатируются «государственным капитализмом». Для марксиста государственный капитализм без класса капиталистов — противоречие в терминах. Что касается бюрократии, у нее отсутствует социальная однородность какого-то класса, который своим местом в обществе обязан собственности и владению средствами производства. Осуществление просто управленческих функций не превратило директоров советской промышленности и государства в такой класс, даже если они и относятся и к государству и к индустрии, как к своим частным вотчинам. Неравенство, которое поддерживает сталинизм, все еще ограничено сферой частного потребления. Привилегированные группы не имеют права присваивать средства производства. В отличие от эксплуатирующих классов они не могут накапливать богатства в той форме, которая дала бы им власть над трудом других и позволила бы присваивать все больше и больше благ. Даже их привилегии и мощь связаны с общественной собственностью на производительные ресурсы; а поэтому они обязаны защищать эту собственность и в связи с этим выполнять функции, которые с социалистической точки зрения необходимы и прогрессивны, хотя они исполняют их за чрезвычайно дорогую для общества цену.
Но общественный баланс сталинского государства, продолжал Троцкий, нестабилен. В долговременной перспективе должен победить либо социалистический, либо буржуазный элемент. Непрерывный рост неравенства — опасный сигнал. Управленческие группы не будут бесконечно долго удовлетворяться потребительскими привилегиями. Рано или поздно они станут стремиться оформиться в новый класс собственников через экспроприацию государства, став акционерными владельцами трестов и концернов. «Можно спорить, что крупного бюрократа мало волнует, каковы господствующие формы собственности при условии, что только они гарантируют ему необходимый доход. Этот аргумент не учитывает не только стабильность прав самого бюрократа, но также и вопрос о его наследниках… Привилегии имеют лишь половину своей цены, если их нельзя передать чьим-то детям. Но право завещания неотделимо от права собственности. Недостаточно быть директором треста, надо еще быть и акционером. Победа бюрократии в этой решающей сфере будет означать ее превращение в класс собственников». Троцкий отмечал, что Сталин не может председательствовать над этой конверсией; его режим основан на общественной собственности и плановой экономике. Превращаясь в новую буржуазию, бюрократия по необходимости вступит в конфликт со сталинизмом; и Сталин, поддерживая ее стяжательство, невольно подрывает не только свою собственную власть, но и все завоевания революции. Эта опасность представлялась Троцкому столь близкой, что он, не колеблясь, заявил, что Конституция 1936 года «создает политические предпосылки для рождения нового класса собственников». Как в 20-х, так и в 30-х годах он считает бюрократию или ее часть потенциальным агентом капиталистической реставрации, но чуть ранее он рассматривал ее как помощницу кулакам и нэпманам, а теперь, после «ликвидации» этих классов, он рассматривает ее уже как независимого агента.
В ретроспективе это мнение оказывается полностью ошибочным. Будучи далекой от того, чтобы наложить лапу и присвоить средства производства, советская бюрократия в последовавшие десятилетия останется на страже общественной собственности. Следует, однако, заметить, что Троцкий вел речь о превращении бюрократии в буржуазию как об одной из нескольких возможностей; он осторожно отметил, что не следует смешивать потенциальность с реальностью. Он имел дело, как он подчеркивал, с беспрецедентным, сложным и загадочным феноменом в то время, когда сталинистский антиэгалитаризм и реакция против раннего большевизма достигли высшей точки. Теоретик не может ничего принимать на веру, он не может исключить возможности, что эти тенденции могут высвободить могучие и независимые силы, совершенно враждебные социализму. Действительно, временами казалось, что Сталин, представляя собой двусмысленное сочетание «ленинской ортодоксальности» с отвращением к революционным принципам, ведет Россию к самой грани Реставрации. Троцкий не имел сомнений, что эту грань он не может преступить. Он боялся, что это смогут другие, даже через труп Сталина.
Однако тот же самый страх мучил и Сталина, и вот почему он свирепствовал со своей собственной бюрократией и под предлогом борьбы с троцкизмом и бухаринизмом косил ее в каждой из идущих друг за другом чисток. Одним из результатов репрессий было то, что они не допустили консолидации управленческих групп в общественный слой. Сталин разжигал их стяжательские инстинкты и отвинчивал им головы. Это было одним из самых смутных, наименее обсуждаемых и тем не менее важных последствий перманентного террора. В то время как, с одной стороны, террор уничтожал старые большевистские кадры и устрашал рабочий класс и крестьянство, с другой стороны, он держал всю бюрократию в состоянии постоянной текучести, непрерывно обновляя ее состав и не позволяя ей вырасти из состояния протоплазмы или амебы. В таких обстоятельствах менеджерские группы не могли стать классом собственников, даже если бы они этого очень хотели, — они не могли начать накопление капитала на свой собственный счет, пока висли в воздухе между своими конторами и концентрационными лагерями. Точно так же, как он «ликвидировал» кулаков, Сталин постоянно «ликвидировал» эмбрионы новой буржуазии, и в этом он опять действовал в своей варварско-деспотической манере, исходя из молчаливо принятых предпосылок, сформулированных Троцким. В любом случае, потенциальная бюрократическая буржуазия была не просто домыслом Троцкого. Он терпеливо преувеличивал ее жизнестойкость и способность к самореализации, точно так же как он преувеличивал мощь класса кулаков. И он опять недооценил хитрость, упорство и беспощадность Сталина. Манера, в которой Сталин и поддерживал, и подавлял буржуазный элемент в этом состоянии, была совершенно чужда и даже непостижима для Троцкого, который, как всегда, считал, что только сознательный и активный рабочий класс сможет дать отпор антисоциалистическим тенденциям государства.
Все же Троцкий тоже понимал, что советские рабочие не желают вновь восставать против бюрократии, ибо, даже если они и были ей враждебны «в своем огромном большинстве», они боялись, что, «выбросив бюрократию, они откроют дорогу для реставрации капитализма…». Рабочие понимали, что на данный момент «бюрократия продолжает выполнять необходимую функцию» «сторожа», охраняющего их завоевания. «Они неизбежно прогонят бесчестного, нахального и ненадежного надзирателя, как только увидят другую возможность». Каков парадокс! Та же самая социальная группа, которая могла превратиться в новый класс собственников и уничтожить революцию, была до некоторой степени и защитником революции. Троцкий понимал, что «доктринеры могут не удовлетвориться» его оценкой ситуации: «Они хотели бы категорических формул: да — да, и нет — нет», и, естественно, социологический анализ был бы прост, «если социальный феномен всегда имел бы законченный характер». Но он отказывается силой заталкивать реалии в какую-то чистую схему и давать «ради логической завершенности» «какое-то законченное определение незавершенному процессу».
Сталкиваясь с совершенно новой и «динамичной общественной формацией», теоретик может произвести только рабочую гипотезу и позволить событиям сделать им проверку.
События опровергли гипотезу о трансформации бюрократии в новый класс собственников уже в 30-х годах, но еще более — во время и после Второй мировой войны. Тогда нужды национальной обороны и уничтожение буржуазного порядка в Восточной Европе и Китае мощнейшим образом укрепили обобществленную структуру советской экономики. Сталинистское государство, поощряя или помогая по собственным причинам революции в Восточной Европе и Азии, создало могучий противовес своим собственным буржуазным тенденциям. Послевоенная индустриализация, непомерное расширение советского рабочего класса, рост массового образования и возрождение уверенности рабочих в себе имели склонность к подавлению буржуазного элемента в государстве, а после смерти Сталина бюрократия была вынуждена делать уступку за уступкой в направлении равенства масс. Конечно, напряженность в отношениях между буржуазным и социалистическим элементами государства продолжала существовать, и, будучи присущей структуре любого посткапиталистического общества, ей было суждено сохраняться в течение еще очень долгого времени. Управляющие, администраторы, технические специалисты и квалифицированные рабочие оставались привилегированными группами. Но разрыв между ними и подавляющей массой трудящихся в середине и в конце 50-х годов, а также в начале 60-х сужался. А поэтому баланс сил между противоречивыми элементами в стране очень отличался от того, что было, когда Троцкий писал «Преданную революцию». Троцкий сам ожидал такого разворота событий:
«Из глубин советского режима прорастают две противоположные тенденции. В некотором роде в противоположность загнивающему капитализму этот режим развивает производительные силы, он подготавливает экономический базис социализма. Можно сказать, что ради блага верхнего слоя он несет все более и более крайние формы буржуазных норм распределения, он готовит реставрацию капитализма. Этот контраст между формами собственности и нормами распределения не может расти бесконечно. На средства производства должны распространиться либо буржуазные нормы в той или иной форме, либо нормы распределения должны быть приведены в соответствие с социалистической системой собственности».
Именно второй курс события изберут через двадцать — двадцать пять лет, когда преемники Сталина начнут нехотя, но не безошибочно приводить нормы распределения в более близкое соответствие с социалистической системой собственности. Гипотеза Троцкого о подъеме нового класса собственников в этом свете представляется без нужды пессимистической, хоть она и отражает ситуацию, в которой соотношение сил сильно и опасно перевешивало в сторону антисоциалистических элементов. И все же, несмотря на пессимизм, анализ динамических противоречий постреволюционного государства, сделанный Троцким, все еще предлагает наилучшую путеводную нить к последующей социальной эволюции.
Именно против «жадной, лживой и циничной касты правителей», против зародышей нового класса собственников Троцкий сформулировал свою программу «политической революции» в СССР. «Мирного исхода не будет, — писал он. — Советская бюрократия не сдаст свои позиции без борьбы… ни один дьявол еще не отрезал добровольно свои когти». «Пролетариат отсталой страны осужден совершить первую социалистическую революцию. За эту историческую привилегию он обязан, как это очевидно, заплатить второй, дополнительной революцией — против бюрократического абсолютизма». Он проповедовал «политическую, не социальную революцию», т. е. революцию, которая свергнет сталинскую систему правления, но не изменит существующих отношений собственности.
Это содержало совершенно новые перспективы: марксисты никогда не воображали, что после социалистической революции им вновь придется призывать рабочих к восстанию, ибо они считали само собой разумеющимся, что государство трудящихся может быть только пролетарской демократией. Сейчас история показала, что это не так и что в точности, как буржуазный порядок развивает различные формы правления, монархическую и республиканскую, конституционную и автократическую, так и государство трудящихся масс может существовать в различных политических формах, меняющихся от бюрократического абсолютизма до правления в форме демократических Советов. И точно как французская буржуазия была вынуждена дополнить социальную революцию 1789–1793 годов политическими революциями 1830-го и 1848 годов, в которых сменились правящие группы и методы правления, но не экономическая структура общества, — так, утверждал Троцкий, рабочий класс также должен «дополнить» Октябрьскую революцию. Буржуазия действовала в соответствии со своими классовыми интересами, когда защищала свои права от абсолютных правителей; и рабочий класс также будет законно действовать, освобождая собственное государство от хватки деспота. Политическая революция такого рода, конечно, не имела ничего общего с террористическим актом: «Индивидуальный террор есть оружие нетерпеливых и отчаявшихся личностей, чаще всего принадлежащих молодому поколению самой бюрократии». Для марксистов было аксиомой то, что они ведут свою революцию только при открытой поддержке большинства рабочих. Поэтому Троцкий выступил не с призывом к немедленному действию, ибо, поскольку рабочие видели в бюрократии «караульного над их завоеваниями», они не могли восстать против него. Троцкий продвигал идею, не лозунг, революции; он предлагал долгосрочную ориентацию на борьбу против сталинизма, а не руководство к прямым действиям.
Вот как он формулировал программу этой революции:
«Вопрос о замене одной существующей клики на другую не стоит, но речь идет о смене самих методов управления экономикой. Бюрократическая диктатура должна уступить место советской демократии. Восстановление права на критику и настоящей свободы выбора — необходимое условие дальнейшего развития страны. Это предполагает возобновление свобод советских партий, начиная с партии большевиков, и возрождение профсоюзов. Внесение демократии в промышленность означает радикальный пересмотр планов в интересах трудящихся. Свободное обсуждение экономических проблем увеличит накладные расходы на бюрократические ошибки и зигзаги. Расходы на дорогостоящие игрушки — Дворцы Советов, новые театры, впечатляющие линии метро — будут прекращены в пользу жилья для рабочих. „Буржуазные нормы распределения“ будут ограничены в пределах строгой необходимости и по мере роста общественного благосостояния уступят место социалистическому равенству. Немедленно будут отменены все ранги. Мишура наград пойдет в плавильную печь. Молодежь получит возможность свободно дышать, критиковать, совершать ошибки и расти. Наука и искусство освободятся от своих цепей. И наконец, международная политика вернется к традициям революционного интернационализма».
Он повторил все эти знакомые пожелания периода, когда он еще стоял за реформы. Только в один пункт он внес изменение — а именно в требование «настоящей свободы выборов». В этом пункте, однако, он столкнулся с дилеммой: отверг принцип однопартийности, но не выступал за абсолютную свободу партий. Возвращаясь к формуле до 1921 года, он говорил о «возрождении свободы советских партий», т. е. партий, «стоявших на платформе Октябрьской революции». Но кто будет определять, которые из них «советские партии», а которые — нет? Например, будет ли разрешено меньшевикам пользоваться благами «возрожденной» свободы? Он оставил эти вопросы нерешенными, несомненно, потому, что считал, что их нельзя решить заранее, в отрыве от обстоятельств. Подобным же образом он проявлял осторожность в вопросе о равенстве при дискуссиях: он не говорил ни о какой «отмене» «буржуазных норм распределения» — их надо было сохранять, но только «в пределах строгой необходимости»; и их надо делить постепенно, «с ростом общественного благосостояния». Политическая революция, таким образом, оставляла некоторые привилегии менеджерам, администраторам, спецам и квалифицированным рабочим. То, что он предлагал, это резкое сокращение, но не уничтожение бюрократических и управленческих привилегий.
Свыше четверти столетия прошло после появления этой формулы, а его программа осталась актуальной. И большинство ее идей вновь появилось в постсталинистском реформаторском движении. Но тут надо задать вопрос: настаивая на необходимости политической революции в СССР, не был ли Троцкий слишком догматичен в своем мнении о перспективе и не против ли своего же совета дал «слишком законченное определение незаконченному процессу». Из содержания «Преданной революции» ясно, что он не видел шанса для какой-либо реформы сверху, и действительно при его жизни и в оставшуюся часть сталинской эры этого шанса не было. Но в то время и в Советском Союзе не было шанса для какой-либо политической революции. Это был период тупика: было невозможно ни связать, ни развязать гордиев узел сталинизма. Любая программа перемен, будь она революционная либо реформистская, была иллюзорна. Но это не могло помешать таким бойцам, как Троцкий, заниматься поиском выхода. Он, однако, искал внутри замкнутого круга, который начали разрывать лишь потрясшие мир события много лет спустя. Когда это случилось, Советский Союз отошел от сталинизма через реформы сверху в первой инстанции. Что породило реформу, это именно те факторы, на которые ставил Троцкий: экономический прогресс, культурный рост масс и конец советской изоляции. Разрыв со сталинизмом мог быть лишь постепенным, потому что в конце сталинской эры не существовало и не могло существовать политической силы, способной и желающей действовать по-революционному. Кроме того, сквозь все первое десятилетие после Сталина «снизу» не возникло ни одного автономного и четкого массового движения даже за реформы. Поскольку сталинизм стал национальным и интернациональным анахронизмом, а разрыв с ним стал для Советского Союза исторической необходимостью, правящая клика сама была вынуждена взять на себя инициативу разрыва. Таким образом, по иронии истории сталинские эпигоны начали ликвидацию сталинизма и тем самым вопреки самим себе выполнили часть политического завещания Троцкого.[91]
Но могут ли они продолжить и завершить этот труд? Или все еще необходима политическая революция? Перед лицом этого шансы на революции все еще были такими же слабыми, какими они были в дни Троцкого, в то время как возможности реформы были куда более реальными. Условия для любой революции, как говорил когда-то Ленин, таковы: а) «верхи» не в состоянии править по-старому, б) «низы» при своей нищете, отчаянии и возмущении отказываются дальше жить по-старому, в) есть революционная партия, нацеленная и способная использовать свой шанс. Эти условия вряд ли материализуются в стране с жизнестойкой и расширяющейся экономикой и с растущим уровнем жизни, когда массы, имея беспрецедентный доступ к образованию, видят перед собой перспективы непрерывного общественного прогресса. В такой нации любой конфликт между народными чаяниями и эгоизмом правящей группы, конфликт, при котором советское общество все еще трудится, скорее даст начало давлению за непрерывные реформы, чем приведет к революционному взрыву. Поэтому история все еще может оправдать того Троцкого, который в течение двенадцати — тринадцати лет боролся за реформы, чем того Троцкого, которые в свои последние пять лет проповедовал революцию.
Однако это может быть лишь предположительным заключением. Проблема бюрократии в рабочем государстве в самом деле нова и сложна, так что оставляет мало места для уверенности или вообще не оставляет. Мы не можем заранее определить, как далеко может зайти бюрократия в отказе от привилегий, какую силу и эффективность может обрести народное движение за реформы при однопартийной системе и может ли «монолитный» режим постепенно раствориться и трансформироваться в такой, который позволяет свободу выражения и собраний на социалистической основе. Насколько социальная напряженность, присущая «примитивному социалистическому накоплению», смягчается или ослабляется, когда это накопление теряет свой примитивный, насильственный и антагонистический характер? До какой степени рост народного благосостояния и образования разрешает противоречия между бюрократией и народом? Только опыт, в котором может оказаться больше сюрпризов, чем снилось любому философу, может дать ответ. В любом случае, нынешний писатель предпочтет оставить окончательное суждение по идеям Троцкого о политической революции историку следующего поколения.
Здесь следует упомянуть о ревизии Троцким своей концепции советского термидора в «Преданной революции». Ранее были описаны страсти и волнения, которые пробудила эта трудная для понимания аналогия в большевистской партии 20-х годов. И надо сказать, это был тот случай, когда le mort saisit le vif.[92] Примерно через десять лет мы находим Троцкого под норвежской деревенской крышей продолжающим борьбу с французским фантомом 1794 года. Мы помним, что, пока он стоял за реформы в Советском Союзе, он отвергал мнение, которого поначалу придерживалась «рабочая оппозиция», что русская революция уже склонилась к фазе термидора или посттермидора. Термидор, возражал он, был опасностью, которой обременена сталинская политика, но это еще неустановившийся факт. Он все еще защищал эту позицию как против друзей, так и против врагов в первые годы своего изгнания. Но, решив, что оппозиция должна стать независимой партией, он опять передумал и заявил, что Советский Союз давным-давно живет в послетермидорианскую эпоху.
Он признавал, что эта историческая аналогия больше затуманила мозги, чем просветила их, и все же продолжал обдумывать эту тему. Они с друзьями, утверждал он, совершили ошибку, считая, что термидор равносилен контрреволюции и реставрации, и, совершив такое определение, они были правы, настаивая на том, что в России не произошло никакого термидора. Но это определение было неверно и неисторично: первоначальный Термидор был не контрреволюцией, а всего лишь «фазой реакции внутри революции». Термидорианцы не уничтожали социальной базы французской революции, новых буржуазных общественных отношений, которые оформились в 1789–1793 годах, но на этой основе они построили свою антинародную власть и подготовили сцену для Директории и империи. Сопоставимое событие произошло в Советском Союзе еще в 1923 году, когда Сталин подавил левую оппозицию и установил свой антипролетарский режим на социальном основании Октябрьской революции. Все время видя перед собой календарь французской революции, Троцкий продолжал утверждать, что сталинское правление обрело бонапартистский характер, что Советский Союз живет под его Директорией. В пределах этой перспективы опасность реставрации представляется слишком реальной — во Франции двадцать лет прошло между Термидором и возвращением Бурбонов; и призыв Троцкого к новой революции и возвращению к советской демократии эхом отвечает на клич, поднятый заговором равных за возвращение к Первой республике.
Таким образом, Троцкий все глубже и глубже ввязывался в это «вызывание духов прошлого», которое Маркс рассматривал как характерную черту буржуазных революций. Английские пуритане вызывали в воображении пророков Ветхого Завета, а якобинцы — героев и добродетели республиканского Рима. Делая это, Маркс говорил, что они — не просто «пародируют прошлое», но «и по-настоящему стремятся вновь отыскать дух революции». Маркс был уверен, что социалистическая революция не имеет нужды одалживать свои костюмы из прошлого, потому что она четко представляет себе собственный характер и цель. И в самом деле, в 1917 году большевики не надевали таких костюмов и не использовали их для пышных зрелищ и символов прежних революций. Однако в последующие годы они извлекли у якобинцев все их кошмары и страхи, кошмары очищений и страхи Термидора, и умножили их своими собственными действиями и в своем собственном воображении. Они делали это не из чистого подражательства, а потому, что сражались с такими же затруднениями и стремились иначе справиться с ними. Они обращались к мрачному опыту прошлого, чтобы избежать его повторения. И хотя это правда, что большевики не избежали ужасов братоубийственной войны в своей среде, они все-таки сумели избежать всего фатального цикла, через который прошло якобинство до своей кончины и через который прошла до своего конца французская революция. Мучивший большевиков страх термидора был отражением их самозащиты и самосохранения. Но этот рефлекс часто срабатывал нелогично. Теперь Троцкий признавал, что более десяти лет оппозиция поднимала тревогу по поводу термидора, ясно не представляя себе смысла предыдущего Термидора. Разве сейчас он выражался об этом более понятно?
Настоящий Термидор был одним из самых захватывающих, многоликих и загадочных событий современной истории. Термидорианцы сбросили Робеспьера после ряда междоусобных якобинских схваток, в ходе которых Робеспьер, возглавлявший центр своей партии, уничтожил ее правое и левое крылья — дантонистов и эбертистов. Конец его правления был отмечен крушением его фракции и якобинской в целом. Вскоре после Термидора Якобинский клуб был распущен и прекратил существовать. Термидорианцы заменили «царство террора» Робеспьера правлением «закона и порядка» и нанесли окончательное поражение парижской бедноте, которая еще раньше перенесла много неудач. Они отменили квазиэгалитарное распределение продовольствия, которое Робеспьер поддерживал, фиксируя «максимальные» цены. С этого времени буржуазия получила свободу прибыльно торговать, копить богатство и усиливать социальное господство, которое сохранится даже при империи. Так что на фоне отлива революционной энергии и разочарования и апатии в массах революционный режим прошел путь от народной к антинародной фазе.
Достаточно кратко обрисовать эти различные аспекты Термидора, чтобы увидеть, где Троцкий был не прав в своем предположении, что Россия прошла через свой термидор в 1923 году. Поражение оппозиции в том году ни в коем случае не было событием, сопоставимым с крушением и роспуском якобинской партии. Оно скорее соответствует поражению левых якобинцев, которое случилось значительно раньше Термидора. Пока Троцкий писал «Преданную революцию», Советский Союз находился на грани великих судебных репрессивных процессов — во Франции épurations[93] были неотъемлемой частью якобинского периода, и только после крушения Робеспьера гильотина была остановлена. Фактически, Термидор был взрывом отчаяния от непрерывных репрессий, и большинство термидорианцев являлись бывшими дантонистами и эбертистами, выжившими в избиении своих фракций. Русской аналогией этого был бы успешный переворот против Сталина, осуществленный после судов 1936–1938 годов остатками бухаринской и троцкистской оппозиций.
Еще важнее другое отличие: Термидор положил конец революционным преобразованиям во французском обществе и потрясениям в сфере собственности. В Советском Союзе это не прекратилось с приходом Сталина к власти. Напротив, самое крупное потрясение — коллективизация сельского хозяйства — было проведено при его правлении. И наверняка не «закон и порядок» даже в самой антинародной форме господствовали как в 1923 году, так и в любое другое время сталинской эпохи. Что начало 20-х годов имело общего с периодом Термидора, так это спад народной революционной энергии и разочарование и апатию масс. И вот на таком фоне Робеспьер стремился удержать у власти охвостье якобинской партии и провалился; а Сталин стремился сохранить диктатуру большевистского охвостья (т. е. свою собственную фракцию) и преуспел.
Предположительно в сталинском антиэгалитаризме имелся сильный термидорианский привкус. Но его не был лишен и ленинский нэп. Забавно, что, когда в 1921 году меньшевики охарактеризовали нэп как советский термидор, ни Ленин, ни Троцкий против этого не возражали. Напротив, они поздравили друг друга с тем, что осуществили нечто вроде Термидора мирно, без раскола своей партии и не утратив власть. «Не они [меньшевики], — писал в 1921 году Троцкий, — а мы сами поставили этот диагноз. И что еще более важно, уступки термидорианскому настрою и мелкобуржуазным тенденциям, необходимые для сохранения власти пролетариата, были сделаны Коммунистической партией без развала системы и не покидая руля управления страной». Сталин также совершил самые далеко идущие «уступки термидорианским настроениям и тенденциям» своей бюрократии и управленческих групп, «не совершая разлома системы и не покидая штурвала». В любом случае, всякая историческая аналогия, которая в 1921 году почти вызывала у Троцкого желание похвастать, что он и Ленин осуществили полутермидор, а потом утверждать, что никакого советского термидора не было, и в конце концов в 1935 году утверждать, что Советский Союз уже двенадцать лет живет при термидоре, а сам Троцкий этого не замечает — такая аналогия действительно больше затуманивала умы, чем просвещала их.
Исторически более оправданно, что Троцкий мог бы направить на Сталина обвинение в том, что тот установил царство террора вроде Робеспьера и что он чудовищно перещеголял Робеспьера. Однако собственное прошлое Троцкого и большевистские традиции не позволяли ему сказать это. Будем помнить, что в 1903–1904 годах, когда Троцкий впервые порвал с большевизмом, он выдвигал обвинения в якобинстве Ленину, а в ответ Ленин гордо назвал себя «пролетарским якобинцем» XX века. Оба они думали о разных Робеспьерах: Ленин — о том, который обеспечил триумф революции против Жиронды, а Троцкий — о том, который посылал собственных товарищей на гильотину. Не только в глазах Ленина, но и в глазах большинства западных марксистов этот Руководитель Репрессий отступил через столетие за спину великого Неподкупного в пантеоне революции. Большевик Троцкий сожалел, что вообще выдвигал против Ленина обвинение в робеспьеризме; и был осторожен, чтобы не бросить такое же обвинение против Сталина. Приняв тем временем большевистское прославление якобинства, он, фактически, отождествил себя с Робеспьером и по этой логике видел своих врагов термидорианцами, которыми те не являлись. Правда, его тревоги во многом пробудили всех большевиков, включая сталинистов, к бдительности. Кроме того, что-то от термидорианского настроя все еще сохраняется в Советском Союзе; и это можно обнаружить (вместе с «буржуазным элементом» и «буржуазными нормами распределения») в любом рабочем государстве. Тем не менее все мы, жившие в 40-х и 50-х годах и видевшие русскую революцию во всей ее Прометеевой мощи, намного превосходящей французскую революцию по масштабам и энергии — можно только удивляться странной quid pro quo,[94] благодаря которой фантом Термидора заблудился на российской сцене и оставался там целую историческую эпоху.
Пессимизм настоящий и внешний, лежащий в основе «Преданной революции», проявляется и на тех страницах, где Троцкий пытался предсказать влияние Второй мировой войны на Советский Союз. Он отмечал, что новая общественная система обеспечила «национальную оборону» преимуществами, о которых старая Россия не могла мечтать, что при плановой экономике сравнительно легко переключиться с гражданского производства на военное и «сфокусироваться на интересах обороны даже в строительстве и оборудовании новых заводов». Он подчеркнул прогресс советских Вооруженных сил во всех видах современного оружия и заявил, что «соотношение между живой силой и техникой Красной армии в общем и целом может считаться на одном уровне с лучшими армиями Запада». В 1936 году такое мнение не превалировало среди западных военных экспертов, и пафос, с которым выражался Троцкий, был, несомненно, рассчитан на то, чтобы произвести впечатление на правительства и генеральные штабы западных держав. Но он видел слабость советской обороны в термидорианском духе ее офицерского корпуса, в жестко иерархическом армейской структуре, которая заменила ее революционно-демократическую организацию, и превыше всего в сталинской международной политике. Он утверждал, что Сталин, пренебрегая поначалу опасностью, исходящей от Третьего рейха, сейчас был обязан отражать ее, полагаясь в основном на альянсы с западными буржуазными державами, на Лигу Наций и на «коллективную безопасность», ради которой он в случае войны воздержится от каких-либо революционных призывов к вооруженным рабочим и крестьянам воюющих наций.
«Можем ли мы, — спрашивал Троцкий, — ожидать, что Советский Союз выйдет из надвигающейся великой войны без поражения? На этот открыто поставленный вопрос мы также ответим открыто: если эта война останется лишь войной, поражение Советского Союза неизбежно. В техническом, экономическом и военном отношениях империализм несравненно сильнее. Если он не будет парализован революцией на Западе, империализм сметет режим, рожденный Октябрьской революцией». Расколотый изнутри Запад в конечном итоге объединится «для того, чтобы блокировать военную победу Советского Союза». Намного раньше мюнхенского кризиса Троцкий заметил, что Франция уже считает свой союз с Советским Союзом не более чем «клочком бумаги», и будет продолжать делать это, невзирая на то, как старается Сталин укрепить альянс через Народный фронт. Если бы Сталин сделал еще больше уступок французскому, британскому и американскому экономическому давлению, тогда этот альянс стал бы реальностью, но и тогда союзники воспользуются трудностями Советского Союза, вызванными войной, и будут стремиться подорвать социалистические основы его экономики и вырвать далеко идущие уступки капитализму. В то же самое время крестьянский индивидуализм, возбужденный войной, будет угрожать крахом коллективному ведению хозяйства. Вот это внешнее и внутреннее давление, подводил итог Троцкий, приблизит к России опасность контрреволюции и реставрации. Ситуация, однако, не настолько безнадежна, потому что война также приблизит революцию к Европе, а поэтому в итоге «Советский режим будет стабильней, чем режимы предполагаемых врагов». «Польская буржуазия» может только «ускорить войну и обрести в ней… несомненную смерть», а «Гитлер имеет значительно меньше шансов, чем было у Вильгельма II, довести войну до победы». Уверенность Троцкого в европейской революции была так же сильна, как и его уныние при мысли о перспективах Советского Союза в отсутствие такой революции:
«Опасность войны и разгрома Советского Союза — реальность, но и революция — реальность. Если революция не предотвратит войну, тогда война поможет революции. Вторые роды часто легче, чем первые. В новой войне будет недостаточно дожидаться целых два с половиной года первого восстания [как это было после 1914 года]. Раз она начнется, революция на этот раз не остановится на полпути. Судьба Советского Союза будет решаться в долгосрочной перспективе не на картах генеральных штабов, а на карте классовой борьбы. Только европейский пролетариат, непримиримый к своей буржуазии… может защитить Советский Союз от уничтожения или от „союзного“ удара ножом в спину. Даже военное поражение Советского Союза будет лишь коротким эпизодом, если в других странах пролетариат одержит победу. И с другой стороны, никакая военная победа не сможет спасти наследие Октябрьской революции, если империализм удержит остальную часть мира… Без Красной Армии Советский Союз будет сокрушен и расчленен, как Китай. Только упорное и героическое сопротивление будущему капиталистическому врагу может создать благоприятные условия для развития классовой борьбы в империалистическом лагере. Красная Армия, таким образом, — фактор огромной важности. Но это не значит, что она — единственный исторический фактор.
Не под знаменем нынешнего статус-кво [который сталинская дипломатия защищала в 30-х годах] могут восстать европейские рабочие и колониальные народы… Задача европейского пролетариата не в увековечивании границ, а, напротив, в их революционной отмене, не [в сохранении] статус-кво, а в Соединенных Штатах Европы».
Исход Второй мировой войны окажется куда менее ясен, чем эта альтернатива, и не будет ничего легче, чем составить по «Преданной революции» список ошибок Троцкого в прогнозах. И тем не менее каждая из этих ошибок содержит важные элементы истины и вытекает из предпосылок, которые сохраняют ценность. И до сих пор можно больше узнать из ошибок, чем из точных банальностей большинства политологов. В этом отношении Троцкий не отличался от Маркса: его мысли «алгебраически» точны, даже когда «арифметические» заключения неверны. Если его прогнозы были ошибочны, они были такими, потому что слишком часто он рассматривал Вторую мировую войну в терминах Первой. Но его общее проникновение внутрь отношений между войной и революцией было глубоким и до сих пор важно для понимания революционных последствий Второй мировой войны.
«Преданная революция» оказывала свое влияние в странной, часто обреченной на провал манере. Она была опубликована в мае 1937 года, как раз в середине избиения старых большевиков, сразу после процесса над Радеком, Пятаковым и Сокольниковым и накануне казни Тухачевского и других генералов. Залпы сталинских расстрельных команд создавали особый резонанс заголовку этой книги: он звучал как отчаянный и пронзительный крик протеста. Фокусируясь целиком на трагическом поношении Троцкого, книга предполагает, что Октябрьская революция потерпела свое последнее и невосполнимое поражение и что Троцкий и его последователи отказались от какой-либо верности Советскому Союзу. Таким образом, «Преданная революция» стала ошеломительным, запоминающимся, но все-таки бессодержательным лозунгом, и долгое время титульная страница книги оказывала более сильное впечатление, нежели сама книга; часто она приближала умы к сложным и утонченным аргументам Троцкого. Его размышления о возможном возникновении нового класса собственников притягивали внимание читателя к исключениям из его квалификационных пунктов и контраргументов. Совсем немногие из его учеников видели реальность там, где он видел всего лишь потенциальность. Сам блеск его полемического стиля помогал произвести этот искажающий ответ, ибо он искушал орды писателей меньшего калибра скопировать обличительную речь мастера, что было сделать много легче, чем войти критически в его мысли. «Преданная революция» стала Библией современных троцкистских сект и ячеек, члены которых бубнили заученное еще долго после смерти Троцкого. Эффект этой книги более широко ощущался в литературе разочарования, созданной западными экс-коммунистами в 40-х и 50-х годах. Некоторые из них существовали просто на крошки, притом не самые лучшие, с богатого стола Троцкого, и они завоевали репутацию оригинальных, подавая их под своим соусом. Джеймс Бернхэм, троцкист 30-х, базировал свою «Менеджерскую революцию» на нескольких отрывках из теории Троцкого, вырванных из контекста. «Преданная революция» отражается в ранних писаниях Игнацио Силоне и Артура Кестлера. На Джорджа Оруэлла она оказала сильное впечатление. Фрагменты «Книги», которые занимают так много страниц в его романе «1984», имели целью перефразировать «Преданную революцию», точно так же как Эммануэль Гольдштейн, загадочный соперник Большого Брата, сделан по образцу Троцкого. И последние, но не малейшие в 40-х и 50-х, интеллектуально амбициозные «советологи» и пропагандисты «холодной войны» извлекали прямо или косвенно свои аргументы и вылавливают фразы из этого источника.[95]
Несмотря на авантюрное свое использование, «Преданная революция» остается классикой марксистской литературы. Но это и самая трудная книга Троцкого, и только непредубежденный читатель, не принимая и не отвергая ее целиком, сможет извлечь из нее пользу. Гёте однажды сказал о Лессинге, что при том, что он был величайшим мыслителем своего поколения, его влияние на современников было слабым и отчасти вредным, потому что только рассудок, равный Лессингу, может целиком усвоить всю сложность его мысли; поэтому он завоевал разум Германии лишь косвенно и посмертно. Это также справедливо и в отношении автора «Преданной революции» и рассказов об извращенном и извращающем влиянии этой книги на Западе. В наше время, тем не менее, ее идеи уже витают в воздухе в СССР, где труды Троцкого все еще запрещены. Советских журдэнов, которые сегодня с невежеством говорят о его прозе, — легион: их можно найти в университетах, на заводах, в литературных клубах, комсомольских ячейках и даже в правящих кругах. Можно дать лишь несколько иллюстраций наугад: приговор Троцкого, что сталинская эра «войдет в историю художественного творчества, прежде всего, как эпоха посредственностей, лауреатов и лизоблюдов», стал общепринятым. Кто сейчас не согласен с ним, что при сталинизме «литературные школы удушались одна за другой» и что «процесс уничтожения происходил во всех идеологических сферах, и происходил решительно, поскольку это был более чем наполовину не осознанный процесс. Нынешний правящий слой считает себя призванным не только контролировать духовное творчество политически, но также и предписывать его пути развития. Метод безапелляционного командования в подобных размерах распространяется и на концентрационные лагеря, сельскохозяйственную науку и на музыку. Центральный орган партии печатает анонимные директивные передовицы, имеющие характер военных приказов, по архитектуре, литературе, театральному искусству, балету, не говоря уже о философии, естественным наукам и истории. Бюрократия суеверно боится всего, что не служит ей напрямую, как и того, чего она не понимает».
Если, к счастью, не все из этого перечня уже является правдой, то многое все еще остается, и как критик наследия сталинизма мертвый Троцкий все еще высказывается более мощно, чем все живущие «десталинисты»:
«Школа и общественная жизнь учащихся перенасыщены формализмом и ханжеством. Дети научились высиживать бесчисленные смертельно нудные собрания с их неизменным почетным президиумом, восхвалениями дорогих руководителей, их заранее подготовленными диспутами, на которых, по образцу старших товарищей, они говорят одно, а думают другое… Более мыслящие учителя и детские писатели, несмотря на показной оптимизм, не могут скрыть своего ужаса от присутствия этого духа подавления, фальши и скуки… Независимый характер, как и независимая мысль, не могут развиваться без критики. Советская молодежь, однако, просто лишена элементарной возможности обмениваться мнениями, совершать ошибки, пробовать и исправлять ошибки как свои собственные, так и ошибки других. Все вопросы… решаются за них. Их дело — лишь выполнить решение и воспевать славу тем, кто его принял… Этим объясняется тот факт, что из миллионов и миллионов молодых коммунистов не появилось ни одной сколько-нибудь значительной фигуры.
Включаясь в инженерию, науку, литературу, спорт или шахматную игру, молодые люди, так сказать, завоевывают себе признание для будущих великих дел. Во всех этих областях они соревнуются с плохо подготовленным старшим поколением и часто равны ему по силам или побеждают его. Но при каждом соприкосновении с политикой они обжигают себе пальцы».
А как все еще жив этот пророческий гнев, вера и видение будущего, которые вдохновили на такие слова:
«Истинная устроенность социалистического общества может и будет достигнута не этими унизительными мерами отсталого капитализма, к которым прибегает советская власть, а методами, более достойными освобожденного человечества, — и прежде всего не под хлыстом бюрократии. Ибо этот самый хлыст — самое отвратительное наследие старого мира. Его надо сломать на кусочки и сжечь на публичном костре до того, как можно будет говорить о социализме без краски стыда».
Месяцы, в течение которых Троцкий писал «Преданную революцию», несмотря на интенсивную работу, были передышкой. Жизнь в Вексхолле протекала без событий и спокойно. Ежедневный распорядок дня изредка прерывался посетителями или выездом за город в голые и скалистые окрестности на севере. Раз в неделю Троцкие и Кнудсены отправлялись в кино в Хоннефосс, чтобы посмотреть какой-нибудь старый выцветший американский фильм. Троцкий в своей работе преуспевал настолько, что, закончив «Преданную революцию», он задумывал сразу же приняться за «Ленина». Похоже, он наконец-то обрел безопасность настоящего убежища. Но время от времени показывалось небольшое облачко. На осень были назначены выборы, и уже летом маленькая пронацистская партия, Национальный замлинг, начала свои нападки на правительство, наносящее ущерб миру и процветанию тем, что приютило Троцкого. Лидером партии был майор Квислинг, который через несколько лет, во время германской оккупации, станет главой марионеточного правительства и чье имя будет синонимом сотрудничества с оккупантами. В это время, однако, количество его сторонников было очень мало, и их считали фанатиками, поэтому на них не обращали большого внимания. Более тревожными были нападки со стороны коммунистической газеты «Arbeideren». Хотя у нее было слишком уж мало читателей, она озвучивала взгляды советского посольства, когда то обвинило Троцкого в использовании Норвегии в качестве «базы для террористической деятельности, направленной против Советского Союза и его руководителей, и прежде всего против величайшего вождя мирового пролетариата нашего времени — Сталина». «Как долго, — вопрошала газета, — будут норвежские рабочие терпеть это? Что может сказать по этому поводу Центральное бюро Норвежской рабочей партии? Что скажет норвежское правительство?» Этим самым впервые утверждалось, что Троцкий использует Норвегию в качестве базы для террористической деятельности — спустя несколько месяцев это обвинение подхватит Вышинский.
Рабочая партия твердо отвергла это обвинение. «Какова цель всей этой кампании? — ответил Скёффле. — Чтобы заставить норвежских рабочих поверить лжи… и вынудить рабочее правительство поместить Троцкого под арест? Нет, господа, ни то ни другое не произойдет. Вам не удастся так просто одурачить ни норвежских рабочих, ни норвежское лейбористское правительство…» Другие представители партии в печати отвечали точно так же.
Тем не менее, норвежская полиция держала Троцкого под наблюдением и регулярно докладывала не только собственные наблюдения, но и перехваты связи, полученные в министерстве юстиции от бельгийской и французской полиции. Какой-то Шерлок Холмс в Брюсселе обнаружил, что Троцкий — настоящий вдохновитель и лидер 4-го Интернационала; и в полицейском управлении Осло осторожные умы запросили, точна ли эта беспокоящая информация. Французская полиция это подтвердила и выразила озабоченность по поводу приездов и отъездов секретарей Троцкого, которые все были агентами 4-го Интернационала. Норвежским министрам оставалось только поражаться этому рекорду слежки — чуть ранее они сами или некоторые из них были даже склонны вступить в эту подрывную организацию. Тем не менее, чтобы успокоить свою полицию, министр юстиции приказал депортировать Яна Френкеля, одного из секретарей Троцкого. Его место скоро занял Эрвин Вольф, беззаботно остававшийся в Вексхолле примерно год; к тому же он и женился на дочери Кнудсена. Во избежание ненужного раздражения Троцкий попросил своих сторонников вычеркнуть его имя из перечня исполнительного комитета их организации; и он публиковал статьи на внутритроцкистские темы анонимно либо под псевдонимом. Он отказался давать интервью в иностранные газеты и так старательно избегал даже мельчайшего вовлечения в норвежскую политику, что, когда Кнудсен, баллотировавшийся в парламент, пригласил его посетить свой предвыборный митинг в качестве зрителя, Троцкий отказался. Он обычно сопровождал Кнудсена и дожидался его снаружи в своей машине, пока не заканчивался митинг. Полиция, исполненная сознания долга, сообщила министру, что поведение Троцкого безупречно во всех отношениях. «Мы, конечно, знали, что Троцкий продолжает писать свои комментарии на международные темы, — говорил потом министр иностранных дел Кот, — но мы считали своим долгом уважать его право делать это согласно демократическим принципам убежища». Власти были так довольны, что дважды автоматически продлевали Троцкому вид на жительство, не задавая никаких вопросов.
Тем не менее, когда Кот летом 1936 года поехал с миссией в Москву и получил там демонстративно радушный прием, Троцкий с недобрыми предчувствиями ожидал его возвращения. «Они торгуются в Кремле по мою голову», — сказал он Кнудсену. «Вы полагаете, — спросил Кнудсен, шокированный недоверием, — что мы, Норвежская рабочая партия, готовы продать вашу голову?» — «Нет, — отвечал Троцкий, щадя чувства своего хозяина, — но я считаю, что Сталин готов ее купить». Как свидетельствовал сам Кот, он ехал в Москву только с визитом вежливости: побывав перед этим в Варшаве гостем польского правительства, он не хотел, чтобы у Москвы создалось впечатление, что он «сговорился» с поляками. Во время этого визита, говорил он, вопрос об убежище Троцкому не поднимался ни разу — лишь однажды в Женеве на сессии Лиги Наций Литвинов мягко коснулся его в частной беседе. Рассказу Кота вполне можно верить: Сталин вряд ли стал бы торговаться из-за головы Троцкого с Котом, этим мягким, добрым и каким-то не от мира сего профессиональным дипломатом — для этого ему требовался много более грубый характер.
Подозрения Троцкого основывались на невероятном росте антитроцкистского террора в Советском Союзе. Недавно он получил рассказы об этом из первых рук от троих сторонников, прибывших прямо из советских тюрем и концентрационных лагерей. Это были А. Таров, русский рабочий и старый большевик, Антон Чилига, бывший член Политбюро Югославской коммунистической партии, и Виктор Серж, о чьем участии в «Русской оппозиции» мы часто упоминали. Серж своей свободой был обязан личному вмешательству Ромена Роллана перед Сталиным. Чилигу освободили по настоянию западноевропейских друзей, а Таров тайно пересек границу. Таров рассказывал, что под впечатлением роста нацизма он был готов заключить мир со сталинизмом и вел переговоры с ГПУ об условиях своей капитуляции. «Согласны ли вы, — задали они ему вопрос, — что Троцкий является главой авангарда буржуазной контрреволюции?» Такова была формула, которую сейчас капитулянтам требовалось принять. Таров ответил, что, по его мнению, «Троцкий — это человек, наиболее преданный делу мирового пролетариата, несгибаемый революционер, которого я считаю своим другом и товарищем по общему делу». Много ночей его допрашивали и требовали, чтобы он осудил Троцкого; но он не мог заставить себя сделать это.
Все трое описывали этот новый, катастрофический разгул террора: по всей территории СССР созданы огромные концентрационные лагеря, беспощадная жестокость, с которой обращаются с заключенными с момента убийства Кирова, и пытки и обман, с помощью которых ГПУ вырывает «признания». При всей суровости своей критики Сталина Троцкий не до конца знал о том, как далеко зашли дела. Как и любой политэмигрант, он был вынужден сохранить до некоторой степени тот образ своей страны, какой он ее знал, когда террор был намного уже по масштабам и мягче. Новые рассказы (кроме того, Андре Жид только что опубликовал «Возвращение из СССР») наполнили его стыдом и гневом и утвердили в намерении осудить все «реформистские иллюзии», а также придать самое острое выражение своему разрыву с Коминтерном.
Эти доклады, следует добавить, едва ли оставляли какой-то луч надежды для оппозиции, ибо пока они делали упор на безнравственности правящей клики, ненависти и презрении, которые ее окружали, они также в самых мрачных тонах описывали полное распыление и беспомощность оппозиции. Для Троцкого должно было быть горьким утешением, как люди вроде Тарова все еще защищали его честь в темницах и тюремных лагерях. Похоже, эти люди были последними из могикан оппозиции. И все равно перед концом 1935 года были объявлены свежие массовые исключения из партии. 30 декабря Хрущев, тогда секретарь Московского комитета партии, заявил, что только в столице было исключено 10 тысяч членов, из Ленинграда Жданов докладывал об исключении 7 тысяч человек. По всей стране были лишены членства, как минимум, 40 тысяч человек, много больше было исключено из комсомола, и большинство было заклеймено как троцкисты и зиновьевцы. Даже если половина или треть этого числа были истинные оппозиционеры, их число все равно было много выше тех 4–6 тысяч, поставивших подписи под «Платформой» объединенной оппозиции в 1927 году. Была ли это новая волна? Троцкий задавался таким вопросом. И, несмотря на пессимистические отчеты Сержа и Чилиги, он излучал оптимизм:
«Под влиянием сталинистской прессы и ее агентов (типа Луи Фишера и ему подобных) не только наши враги, но и многие из наших друзей на Западе, сами того не замечая, стали думать, что если большевики-ленинцы все еще и остались в СССР, то лишь в качестве заключенных трудовых лагерей. Нет, это не так! Невозможно уничтожить марксистскую программу и великие революционные традиции полицейскими методами… Если не как доктрина, так как настрой, традиция и знамя, наше движение имеет сейчас в СССР массовый характер и явно набирает новые и свежие силы. Среди тех от 10 до 20 тысяч „троцкистов“, которых исключили в последние месяцы, наберется не более нескольких десятков, может быть, сотен… людей старшего поколения, оппозиционеров образца 1923–1928 гг. Массу составляют новобранцы… Можно с уверенностью сказать, что, несмотря на тринадцать лет травли и преследований, непревзойденных по злобе и дикости, несмотря на капитуляции и перебежки, более опасные, чем преследования, Четвертый Интернационал уже обладает своим самым сильным, самым многочисленным и самым закаленным филиалом в СССР».
Казалось, это противоречит более ранним заявлениям Троцкого, что от Советского Союза нельзя ожидать революционной инициативы, даже от его последователей. Как «настрой, традиция и знамя», даже если и не в виде организованной партии, троцкизм все еще жив, как всегда. И Сталин и Троцкий знали, что в благоприятных обстоятельствах «настроение и традиция» могут легко превратиться в партию. Поэтому Сталин готовил свое финальное наступление на троцкизм. Тем временем весной и ранним летом 1936 года все еще царило тревожное затишье.
В Западной Европе это была лучшая пора Народного фронта. Партии Народного фронта одержали ошеломляющую победу на выборах во Франции, и это подбадривало рабочих в выдвижении требований, вступлении в профсоюзы в миллионных количествах, занятии заводов и организации всеобщих забастовок и демонстраций. «Французская революция началась», — провозгласил Троцкий в заголовке статьи, написанной им для американской «Nation». (Консервативная «Le Temps» вела речь о «великих маневрах революции».) Он отмечал крушение французской экономики, обострение классовых противоречий, панику среди классов имущих и их партий, а также импульс, движущую силу массового движения. «Пришел в движение весь рабочий класс. Эту гигантскую массу не остановить словами. Борьба должна завершиться либо полной победой, либо самым страшным из поражений». Лидеры Народного фронта навлекали разгром, они делали все, что в их силах, чтобы уменьшить энергию и уверенность рабочих в своих силах и успокоить буржуазию. «Социалисты и коммунисты все силы отдавали работе правительства, возглавляемого Эррио, в худшем случае — Даладье. И что же массы получили? Им навязали правительство Блюма. Разве это не равносильно прямому голосованию против политики Народного фронта?» На данный момент контрреволюция затаилась, ожидая шторма, чтобы нанести ответный удар и приготовить свое возвращение. «Было бы легкомысленным утверждать, что эти расчеты беспочвенны. С помощью Блюма, Жуо и Кашена контрреволюция еще может достичь своей цели». Годами Коммунистическая партия выдвигала требования «Везде — Советы!», но теперь, когда пришло время перейти от слов к делу, собирать и вооружать рабочих и создавать Советы рабочих, она объявила этот лозунг «несвоевременным». Он также адресует свое предупреждение и своим последователям: «Партия или группа, которая не может найти опору в нынешнем забастовочном движении и установить прочные связи с приведенными в боевую готовность рабочими, недостойна названия революционной организации». Не в первый и не в последний раз его сторонники не смогли отыскать эту «опору».
4 августа сразу после отправки издателям предисловия к «Преданной революции» Троцкий с Кнудсеном поехали отдохнуть, выходные дни они собирались провести на диком и пустынном островке в одном южном фьорде. Они ехали на машине, и в дороге Кнудсен заметил, что за ними следуют несколько человек, в которых он признал сторонников Квислинга. На пароме, однако, ему удалось сбить их со следа; и довольные этим, они вместе с Троцким переплыли фьорд, добрались до островка и устроились на ночь в какой-то рыбацкой хижине.
На следующее утро их разбудило срочное сообщение из Вексхолла. В прошедшую ночь квислинговцы, переодевшись полицейскими, ворвались в дом Кнудсена и, заявив, что имеют ордер на проведение обыска, попытались силой пробиться в комнаты Троцкого. Дочь Кнудсена, подозревая обман, отказалась подчиниться им, а ее брат тем временем поднял на ноги соседей. Незваные гости бежали, захватив лишь несколько листов рукописей со стола. После задержания полицией они заявили, что планировали проникнуть в дом во время отсутствия Троцкого и что, подслушав телефонные разговоры в доме Кнудсена, они заранее знали, когда его и Троцкого не будет дома. Тогда не было и мыслей о посягательстве на жизнь Троцкого. Их целью было заполучить улики, свидетельствующие о политической деятельности Троцкого и его нарушении правил проживания в Норвегии, улики, которые партия Квислинга намеревалась использовать в этих выборах. Взломщики утверждали, что своей цели достигли.
Этот инцидент выглядел смехотворным. Троцкий был уверен, что люди Квислинга не могли получить доказательств нарушения, которого он не совершал. Также они не могли отыскать что-либо значительное в его архивах, которые Кнудсен на всякий случай поместил перед отъездом в банковский сейф. А посему после минутных переживаний они с Кнудсеном продолжили восхождение на скалы и рыбную ловлю. Неделю спустя, то ли 13-го, то ли 14 августа на островке приземлился небольшой самолет, и из него вышел глава норвежской криминальной полиции. Он прибыл по распоряжению Трюгве Ли с заданием допросить Троцкого в связи с предстоящим судом над людьми Квислинга. Вопросы касались документов, которые те захватили в доме Кнудсена, копии частного письма Троцкого его французскому стороннику и его статьи «Французская революция началась», на которую мы только что ссылались. Троцкий ответил на все заданные ему вопросы, и офицеру полиции только осталось сообщить прессе, что он нашел нацистские обвинения в адрес Троцкого абсолютно беспочвенными.
Рано утром следующего дня Кнудсен, как обычно, слушал новости. Радиоприем был нечеткий: на острове отсутствовало электричество, а у него с собой был лишь небольшой портативный радиоприемник. Но того, что Кнудсен услышал, было достаточно, чтобы он, запыхавшись, примчался к Троцкому: Москва только что объявила, что идет суд над Зиновьевым, Каменевым и еще четырнадцатью подсудимыми, которые обвиняются в измене, заговорщицкой деятельности и подготовке покушения на Сталина. Затем был передан по радио длинный текст обвинительного акта, в котором Троцкий клеймился как их главный подстрекатель. Кнудсен не был уверен в деталях, но не сомневался, что Зиновьев и Каменев обвинялись в террористической деятельности, а также в сговоре с гестапо. Троцкий был потрясен. «Терроризм? Терроризм? — то и дело повторял он. — Ладно, я еще могу понять это обвинение. Но гестапо? Они сказали „гестапо“? Вы в этом уверены?» — спрашивал он в изумлении. «Да, именно так и сказали», — подтвердил Кнудсен. Позже в этот же день они узнали, что в обвинительном акте также утверждалось, что именно из Норвегии Троцкий засылал в Советский Союз террористов и убийц. Им показалось, будто скалы этого тихого островка вдруг извергли огонь и лаву. Они ринулись назад в Вексхолл.
В тот же день 15 августа Троцкий отверг эти обвинения, описав их для журналистов как «величайшую фальшивку в мировой политической истории». «Сталин устраивает этот процесс для того, чтобы подавить недовольных и оппозицию. Правящая бюрократия рассматривает любую критику и любую форму оппозиции как заговор». Обвинение в том, что он использует Норвегию в качестве базы для террористической деятельности, говорил он, нацелено на то, чтобы лишить его убежища и возможности защититься. «Категорически заявляю, что за все время своего пребывания в Норвегии я ни разу не имел никакой связи с Советским Союзом. Я не получил оттуда ни одного письма и сам не писал никому, ни напрямую, ни через третьих лиц. Мы с женой не имели возможности обменяться ни строчкой с нашим сыном, который занимался наукой и не имел с нами никакой политической связи». Он предлагал норвежскому правительству расследовать эти обвинения — со своей стороны он был готов представить ему все соответствующие бумаги и материалы. Кроме этого он обратился к рабочим организациям всех стран с призывом создать беспристрастную международную комиссию по расследованию.
Таким образом, наступила кульминация террора, которую он многократно предсказывал. Он оказался еще страшнее, чем все, что он предчувствовал. Он снова прильнул к радиоприемнику — с 19 до 24 августа он слушал отчеты о процессе. Час за часом он впитывал его ужас, пока прокурор, судьи и подсудимые разыгрывали какой-то спектакль, так походивший в своем мазохизме и садизме на плод больного воображения, что казалось, он превосходил человеческую фантазию. С самого начала было ясно, что на кону — головы этих шестнадцати подсудимых, а вместе с ними — и головы Троцкого и Лёвы (в обвинительном акте Лёва фигурировал как главный помощник своего отца). По мере того как разворачивалось судебное разбирательство, становилось ясно, что этот процесс может быть лишь прелюдией к уничтожению целого поколения революционеров. Но хуже всего была манера, в какой подсудимых тащили сквозь грязь и заставляли ползать до самой смерти среди неописуемо тошнотворных обвинений и самообвинений. В сравнении со всем этим кошмары французской революции — эти крытые двуколки, эта гильотина и братоубийственная борьба якобинцев — теперь походили на драму почти здравомыслящего и торжественного достоинства. Робеспьер сажал своих противников на скамью подсудимых вместе с ворами и уголовниками и предъявлял им фантастические обвинения; но он избавлял их от необходимости защиты своей чести, а те погибали, как бойцы. Дантон, по крайней мере, смог свободно воскликнуть: «После меня настанет твоя очередь, Робеспьер!» Сталин же швырял своих сломленных соперников в неизмеримую бездну самоунижения. Он заставлял лидеров и мыслителей большевизма вести себя, подобно несчастным женщинам Средневековья, которым приходилось описывать перед инквизицией каждый акт своего колдовства и каждую деталь их оргии с дьяволом. Вот, например, диалог Вышинского с Каменевым, который услышал весь мир:
Вышинский. Какую оценку следует дать статьям и заявлениям, написанным вами, в которых вы выражали верность партии? Была ли это ложь?
Каменев. Нет, это было хуже чем ложь.
Вышинский. Вероломство?
Каменев. Хуже чем это.
Вышинский. Хуже чем ложь, чем вероломство? Тогда найдите этому определение сами. Было ли это предательством?
Каменев. Вы сами нашли это слово.
Вышинский. Подсудимый Зиновьев, вы подтверждаете это?
Зиновьев. Да.
Вышинский. Предательство? Вероломство? Двурушничество?
Зиновьев. Да.
А вот как Каменев признал свою вину:
«Мне дважды была сохранена жизнь, но есть предел всему, есть предел великодушию пролетариата, и этого предела мы достигли… Мы здесь сидим бок о бок с агентами иностранных секретных служб. У нас было то же самое оружие, наши руки переплелись до того, как наши судьбы скрестились здесь, на этой скамье подсудимых. Мы служили фашизму, мы организовали контрреволюцию против социализма. Таков путь, который мы избрали, и такова западня подлого предательства, в которую мы попали».
Зиновьев продолжал следующим образом:
«Я виновен в том, что был вторым, уступавшим лишь Троцкому, организатором троцкистско-зиновьевского блока, который поставил себе цель убийства Сталина, Ворошилова и других руководителей… Я признаю себя виновным в том, что был главным организатором убийства Кирова. Мы вошли в сговор с Троцким. Мой дефектный большевизм превратился в антибольшевизм, и через троцкизм я пришел к фашизму. Троцкизм — это разновидность фашизма, а зиновьевизм — разновидность троцкизма».
Иван Смирнов, разгромивший в Гражданскую войну Колчака и сидевший рядом с Троцким в Революционном военном совете, заявлял:
«Для нашей страны нет иного пути, чем тот, которым она сейчас шагает; и нет и не может быть другого руководства, нежели то, что дано нам историей. Троцкий, который посылает директивы и инструкции по терроризму и считает наше государство фашистским, — это враг. Он находится по ту сторону баррикад».
Мрачковский, еще один из старых товарищей Троцкого и также герой Гражданской войны, сказал:
«Почему я вступил на контрреволюционный путь? К этому привела меня моя связь с Троцким. С того момента, как я связался с ним, я начал обманывать партию, обманывать ее руководителей».
Бакаев, бесстрашный глава Ленинградской ЧК в Гражданскую войну и лидер демонстраций оппозиции в 1927 году, признавался:
«Факты, открывшиеся перед этим судом, показывают всему миру, что организатором этого… контрреволюционного блока, ее движущей силой является Троцкий… Я вновь и вновь закладывал свою голову в интересах Зиновьева и Каменева. Я глубоко угнетен мыслью, что стал послушным орудием в их руках, агентом контрреволюции, и что я поднял свою руку на Сталина».
Часами Вышинский, этот экс-меньшевик, вскочивший в большевистский вагон уже заметно позже окончания Гражданской войны, а сейчас являвшийся главным обвинителем, кипел и бесновался в разыгранном припадке истерии:
«Эти бешеные собаки капитализма пытались отнять у нас плоть от плоти, лучшего из лучших в нашей Советской стране. Они убили одного из самых дорогих для нас деятелей революции, этого замечательного и изумительного человека, яркого и жизнерадостного, потому что улыбка на его губах всегда была яркой и жизнерадостной, потому что наша новая жизнь — яркая и жизнерадостная. Они убили нашего Кирова, они ранили нас почти в самое сердце… Враг коварен, а коварному врагу не должно быть пощады… Весь наш народ трепещет от возмущения; и от имени Государственного Обвинителя я присоединяю свой разгневанный и возмущенный голос к грохочущим голосам миллионов… Я требую, чтобы бешеные собаки были расстреляны, все до одного!»
После пяти дней, полных грубой брани и грязных оскорблений, дней, в течение которых обвинение не представило ни единого кусочка доказательств, суд объявил приговор, осуждающий всех подсудимых на смерть и заканчивающийся словами:
«Лев Давидович Троцкий и его сын Лев Львович Седов… осужденные… как напрямую готовившие и лично участвовавшие в организации в СССР террористических актов… подлежат в случае обнаружения их на территории СССР немедленному аресту и суду Военной Коллегии Верховного Суда СССР».
Сталин для этого процесса выбрал время сразу после похода Гитлера на Рейнланд и вскоре после того, как Народный фронт сформировал свое правительство во Франции. Делая это, он шантажировал рабочее движение и левую интеллигенцию Запада, которые рассчитывали получить в нем своего союзника в войне против Гитлера. В сущности, он грозил, что, если там возникнут какие-либо протесты против его репрессий, он ответным ударом разрушит Народный фронт и оставит Западную Европу лицом к лицу с Третьим рейхом. В этом ему способствовала эта мрачная иррациональность суда, которая приводила в замешательство людей, могущих поднять свой голос протеста против злодеяния, которое они понимали, но совсем не хотели протестовать против этой мрачной и кровавой мистерии, а поэтому и оказаться в ней замешанными.
Какими бы гнетущими ни были процесс и казни, они пробудили в Троцком весь его боевой дух. Он был полон решимости встретить этот вызов с такой же концентрированной энергией и уверенностью, с какими когда-то командовал в первых боях Гражданской войны. На процессе Зиновьева — Каменева главным подсудимым был он; и он знал, что будут еще и другие процессы, на которых на него взвалят еще более тяжелый груз громадных обвинений. Он сражался за свою жизнь и честь, за своих уцелевших детей и за достоинство всех обреченных старых большевиков, которые не могли постоять за себя. Он вскрывал противоречия и абсурдности, которыми изобиловал этот процесс. Он напрягал каждый нерв, чтобы разоблачить фальшь суда и развеять его загадочность. Он знает, что в одиночку противостоит гигантской мощи Сталина и легионов пропагандистов, которые этой мощи служили. Но он, по крайней мере, мог свободно высказываться и организовать свое противодействие; и он стремился воспользоваться этим с максимальной эффективностью. На второй день суда он дал исчерпывающее интервью газете «Arbeiderbladet», которое было опубликовано на следующий же день, 21 августа, на первой странице (под заголовком «Троцкий утверждает, что московские обвинения фальшивы»), и оно не оставило у читателей сомнений в отношении симпатий делу Троцкого. Он подготовил заявления для американских, британских и французских телеграфных агентств и для многих репортеров, которые ринулись в Осло. Он был в самой гуще сражения; а время в нем было самым главным. Ему пришлось опровергать сталинские обвинения, пока не притупилась изумленная и шокированная чувствительность мира. Все, что ему было нужно, это свобода, чтобы защитить самого себя.
И этой свободы он был вдруг неожиданно и коварно лишен; а те, кто украли ее, были теми самыми людьми, которые только что открыто заявляли о своей дружбе с ним, почитали его и гордились тем, что предоставили ему убежище. 26 августа, через день после окончания московского процесса, к нему заехали по распоряжению министра юстиции два старших чиновника полиции, чтобы сообщить, что он нарушил требования предоставленного ему вида на жительство. Его попросили подписать обязательство, что впредь он воздержится от вмешательства «прямого или косвенного, устно или в письменной форме в политические проблемы, существующие в других странах»; и что как автор он «резко ограничит свою работу историческими трудами и общими теоретическими наблюдениями, не относящимися к какой-либо конкретной стране». Это требование звучало как насмешка. Как он мог воздержаться от высказываний по «проблемам, существующим в других странах», сейчас, когда Сталин осудил его как гитлеровского сообщника и главаря банды грабителей и убийц? Как он мог ограничиться «теоретическими наблюдениями, не направленными против какой-либо конкретной страны»? Его молчание только придаст яркость всем этим клеветническим измышлениям против него, которые Сталин вколачивает в уши всему миру. Он решительно отказался подписывать этот документ. На этом основании полиция поместила его под домашний арест, расставила охрану у дверей и запретила ему делать какие-либо заявления для публикации.
Чем же была вызвана такая решительная перемена в поведении норвежского правительства? 29 августа советский посол Якубович доставил в Осло формальную ноту с требованием выслать Троцкого. В ноте утверждалось, что Троцкий использует Норвегию в качестве «базы для своего заговора»; в ней имелась ссылка на приговор московского Верховного суда, и заканчивалась она следующей слегка завуалированной угрозой: «Советское правительство хочет заявить, что продолжение предоставления убежища Троцкому… нанесет ущерб дружеским связям между СССР и Норвегией и нарушит… нормы, которыми руководствуются международные отношения». К этому моменту прошло три дня, как Троцкий был помещен под домашний арест, и это обстоятельство позволило Трюгве Ли утверждать, что меры против Троцкого были приняты не под нажимом советского вмешательства. Тем не менее, советский посол еще за несколько дней до этого в устном демарше запросил высылки Троцкого. «Трудность, — говорил Кот, — установления точной даты, когда советский посол впервые обратился с просьбой, чтобы мы отказали Троцкому в убежище, проистекает из того факта, что сделал он это в телефонном разговоре, о котором, кажется, нет никаких записей. В то время меня в Осло не было, я объезжал свой избирательный участок далеко на севере; а в министерстве иностранных дел Трюгве Ли в это время замещал меня». На самом деле посол встречался с Трюгве Ли вскоре после того, как «Arbeiderbladet» опубликовала свое интервью с Троцким по поводу московского процесса. Было немыслимо, чтобы он не протестовал против публикации этого интервью в газете правящей партии и не потребовал лишения Троцкого права убежища. Осло был взбудоражен слухами о том, что посол также грозил прекратить торговлю с Норвегией и что судоходные компании и рыбная индустрия оказывали давление на правительство, чтобы не подвергать опасности их интересы в период экономического спада и безработицы. «Мои коллеги в правительстве, — говорил Кот, — боялись экономических санкций, хотя русские и не говорили открыто, что применят их. Я не верил, что они прибегнут к какому-нибудь коммерческому бойкоту, и считал, что, в любом случае, наша торговля с Россией — нашим основным экспортным продуктом была сельдь — не так для нас велика, чтобы мы могли чего-то бояться. Поэтому я был против предложения интернировать Троцкого, но мои коллеги в правительстве одержали верх надо мной».
Министры боялись разрыва с Россией и поражения на выборах из-за этой проблемы. А посему, хоть и было известно, что обвинение Троцкого в том, что он использует Норвегию как базу для террористической деятельности, было вздорно, и сами они отрицали это в своей ответной ноте, они уступили давлению. Однако выслать Троцкого было невозможно, так как ни одна страна не соглашалась принять его. И не могла Норвегия передать его советскому правительству, которое не запрашивало об его экстрадиции, хотя Троцкий бросал вызов Сталину, призывая сделать такой запрос. (Дело в том, что такое требование сделало бы необходимым провести слушание дела в норвежском суде; а это дало бы Троцкому возможность отвергнуть эти обвинения.) Поэтому, опасаясь оскорбить Москву разрешением Троцкому осуществить свою защиту публично, министры решили его интернировать. Однако демократическая совесть и министерское самомнение не позволили им признаться, что они уступили угрозам и что в своей собственной стране они не могут дать убежище человеку, в чьей невиновности убеждены и чье величие превозносили. Тогда их стараниями на его невиновности появилось пятно. Они не осмелились поддержать обвинения Вышинского, ибо, хоть у них и не было мужества вступиться за правду, у них недоставало наглости принять на веру столь огромную ложь. Это были мелкие люди, способные лишь на маленькую ложь. Было решено обвинить Троцкого в злоупотреблении их доверием, что подтверждалось его критикой зарубежных правительств и участием в делах 4-го Интернационала, хотя они и признавались, что ни один из этих видов деятельности не являлся незаконным. Они занялись поисками доказательств его дурного поведения. И где же их найдут? А в суде города Осло, где квислинговцы со скамьи подсудимых выставляли напоказ несколько листов бумаги, которые им удалось схватить в доме Кнудсена, — копию статьи Троцкого «Французская революция началась». Разве в ней он не нападал на Народный фронт и правительство Блюма? Разве это не деятельность, направленная против дружественного правительства? Однако в этом не было ничего тайного или незаконного: статья появилась в американской «Nation» и в двух небольших троцкистских периодических изданиях «Verité» и «Unser Wort», и было бы для министров-лейбористов недостойно пользоваться бумагами, украденными квислинговцами из стола Троцкого. В распоряжении министра юстиции были полицейские доклады о контактах Троцкого с 4-м Интернационалом. Но правительство воспринимало эти контакты как само собой разумеющееся и не обращало внимания на эти полицейские отчеты, как это было совсем недавно, в июне, когда Троцкому был продлен его вид на жительство. Куда ни кинься, нигде не найти приличного мотива для отказа ему в убежище.
И все-таки отказать в нем надо, даже если юридическое обоснование будет грубо сработано. По мере того как шли дни, а ярость Москвы выражалась все громче и громче, министры все более опасались, что интересы и репутация их страны Лилипутии окажутся замешаны в соперничество гигантов, и они прокляли тот час, когда позволили этому человеку-горе приехать в их страну. Однако он находился у них в руках, и они были вольны сделать его своим пленником. И они это сделали неуклюже, стыдясь того, что стали сообщниками Сталина. Процитируем одного норвежского писателя: «Виноватая совесть и чувство стыда изредка приводят преступника к покаянию… ему необходимо получить воображаемое оправдание своих проступков. И не так уж редко преступник начинает ненавидеть свою жертву». И amour propre[96] министров была до такой степени преувеличена, когда они выступали в роли хозяев «ближайшего товарища Ленина», что они стали раздражительны и несдержанны, когда пришло время превратиться в его тюремщиков.
28 августа Троцкий под полицейским эскортом появился в суде г. Осло, чтобы во второй раз дать показания по делу квислинговцев. Он почти сразу же очутился в положении скорее подсудимого, чем свидетеля. Люди Квислинга заявляли суду, что разоблачили его «вероломное» поведение в Норвегии, а председательствующий судья подверг его тщательному допросу. Занимался ли он, проживая в Норвегии, перепиской со своими товарищами за рубежом? Предлагал ли он им свое политическое руководство? Критиковал ли он какое-либо зарубежное правительство в своих статьях? На все эти вопросы Троцкий отвечал утвердительно, они не имели юридического отношения к делу суда, который должен был решить вину лиц на скамье подсудимых, выдававших себя за полицейских и вломившихся в дом Кнудсена, в мошенничестве и взломе. Затем судья объявил, что Троцкий, по его собственным показаниям, нарушил условия, на которых ему был разрешен въезд в страну. Троцкий ответил, что никогда не брал на себя обязательств воздерживаться от выражения собственных взглядов и переписки с друзьями и что он готов доказать где угодно, что не занимался никакой незаконной или заговорщицкой деятельностью. В этом месте судья прервал его и приказал ему покинуть трибуну для свидетелей.
Прямо из зала суда полиция доставила его в министерство юстиции, где министр, окруженный чиновниками, безапелляционно попросил его подписать следующее заявление:
«Я, Лев Троцкий, заявляю, что я, моя жена и мои секретари, находясь в Норвегии, не будут заниматься никакой политической деятельностью, направленной против любого дружественного Норвегии государства. Я заявляю, что буду жить в том месте, которое может подобрать или одобрить правительство… что я, моя жена и мои секретари никоим образом не будем вовлечены в политические проблемы, существующие в Норвегии или за рубежом… что моя деятельность как автора будет ограничена историческими трудами, биографиями и мемуарами… что [мои] произведения теоретического характера… не будут направлены против любого правительства любой страны. Далее я соглашаюсь, что вся моя почта, мои телеграммы, телефонные звонки, совершенные или полученные мной, моей женой и моими секретарями, будут подвергаться цензуре».
Даже спустя двадцать лет очевидцы этой сцены вспоминают искры презрения в глазах Троцкого и гром его голоса, когда он заявил о своем отказе подчиниться. Как, спрашивал он, министр осмелился предъявить ему столь позорный документ? Неужели он всерьез рассчитывал, что человек с таким, как у него, Троцкого, прошлым подпишет это? То, что министр просит его сделать, означает полную капитуляцию и отказ от какого-либо права на выражение политического мнения. Если бы он, Троцкий, когда-либо был готов принять такие условия, он бы не находился в изгнании сейчас и не зависел бы от сомнительного гостеприимства Норвегии. Неужели сам Трюгве Ли считает себя настолько могущественным, что сможет получить от него то, что Сталин никогда не мог получить? Допуская его в свою страну, норвежское правительство знало, что он собой представляет, — как же оно осмелилось просить его, чтобы даже его теоретические труды не были направлены против какого-либо правительства? Если б он когда-нибудь позволил себе даже самое пустяковое вмешательство в дела Норвегии — разве есть у них хоть малейшее обвинение на этот счет? Министр признал, что таковых у них нет. И неужели они верят, что он использует Норвегию в качестве базы для террористической деятельности? Нет, правительство определенно отказывается верить этому, ответил Трюгве Ли. Его обвиняют в заговоре или незаконной деятельности против какого-либо иностранного правительства? Нет, опять отвечал министр, нет и вопроса о какой-либо заговорщицкой или незаконной деятельности. Судебное дело правительства против Троцкого состоит в том, что он нарушил свое обещание воздержаться от какой-либо политической деятельности; и его статья «Французская революция началась» и его контакты с 4-м Интернационалом являются доказательством этому. Троцкий отрицал, что вообще давал подобное обещание. Никакой коммунист, никакой социалист не может заставить себя воздержаться от всякой политической деятельности. Каковы же представления министра о социализме и социалистической морали? В каком отношении эта статья о Франции более предосудительна, чем интервью для «Arbeiderbladet», которое он, Троцкий, дал самому Трюгве Ли, когда Ли заверял его, что, выражая свое политическое мнение, он не нарушит условия, сопровождающие вид на жительство? И как осмеливается правительство обосновывать обвинение против него на документе, представленном нацистскими взломщиками? Неужели они позволяют банде гитлеровских марионеток определять свое поведение?
В этом месте Троцкий возвысил голос до такой степени, что тот стал отдаваться эхом в залах и коридорах министерства: «Это ваш первый акт сдачи перед фашизмом в вашей собственной стране. Вы за это заплатите. Вы считаете, что находитесь в безопасности и свободны обращаться с политическим изгнанником так, как вам заблагорассудится. Но близится день — запомните это! — день близится, когда нацисты выбросят вас из вашей страны, всех вас вместе с вашим Pantoffel-Minister-President».[97] Трюгве Ли пожал плечами при этом странном, но точном выражении. Менее чем через четыре года это самое правительство действительно бежало из страны перед лицом нацистского вторжения. И когда министры и их престарелый король Хокон стояли на берегу, спрятавшись в укрытии и тревожно дожидаясь корабля, который должен был доставить их в Англию, они с благоговейным трепетом вспоминали слова Троцкого, пророческое проклятие которого стало действительностью.[98]
После этой встречи Трюгве Ли ужесточил Троцкому условия заключения, выслал двух его секретарей и поставил охрану возле дома Кнудсена, чтобы не допустить связи Троцкого даже с Кнудсеном. Дав все эти распоряжения, он превысил свои полномочия, ибо Конституция Норвегии не позволяла ему лишать свободы любое лицо, не осужденное судом. Многие, включая и консерваторов, были этим шокированы и выражали протесты; и поэтому через три дня после того, как он приказал арестовать Троцкого, Ли получил подпись короля на декрете, дававшем ему экстраконституционные полномочия для этого исключительного случая, и 2 сентября он приказал перевести Троцкого и Наталью из дома Кнудсена в Сундбю, в Хурум, во фьорд в двадцати милях к югу от Осло, где их интернировали в маленьком домике, который министерство арендовало для этой цели. Круглосуточно под охраной, они вынуждены были делить этот дом с двадцатью полицейскими в солдатских ботинках, постоянно топочущими, курящими трубки и играющими в карты. Никому, за исключением норвежских адвокатов, не было дозволено посещать Троцкого — не допускался даже его французский адвокат. Ему было отказано в обычном праве заключенного на физические упражнения или короткую прогулку на свежем воздухе. Чтобы получить какую-нибудь газету, он был должен обращаться за специальным разрешением, и ему приходилось всю свою корреспонденцию предъявлять для цензуры. Цензор был членом квислинговской партии, как и один из офицеров охраны, Йонас Ли, который впоследствии стал начальником полиции при правительстве Квислинга. «Изоляция Троцкого была настолько суровой, — вспоминает Кнудсен, — что Трюгве Ли постоянно отказывал мне в разрешении поехать в Хурум, даже после того, как я стал членом парламента. Только после многих хлопот и задержек мне было разрешено переслать Троцкому радиоприемник — поначалу ему было даже запрещено слушать радио».
Все это делалось, чтобы не дать возможности Троцкому ответить на обвинения Сталина. И все-таки он не сдавался. Он писал статьи, в деталях излагая процесс над Зиновьевым и Каменевым; а в письмах к своим сторонникам и Лёве наставлял их, как вести кампанию против репрессий и как собирать фактические свидетельства, опровергающие каждый пункт обвинений, выдвинутых Вышинским. С протестами он предъявлял цензору эти статьи и письма, а потом неделями в нетерпении ждал ответа. Не пришел ни один. Цензор производил конфискацию всех его письменных отправлений, не ставя самого Троцкого в известность об этом. Тем временем Троцкий и Наталья день за днем слушали московское радио, которое выкрикивало обвинения и слышимые, как эхо, по всему миру, и похожие на апокалипсическую какофонию. Сколько же людей, задумывался Троцкий, к этому времени начало оправляться от первого потрясения и верить невероятному? Не начали ли гигантские клубы ядовитой пыли, поднятой Москвой, оседать на умах людей и затвердевать до состояния коры? Тот факт, что норвежское правительство сочло уместным интернировать его, настроило против него, Троцкого, многих; люди рассуждают, что если бы он был невиновен, то наверняка его друзья, норвежские социалисты, не лишили бы его свободы. Само молчание, похоже, свидетельствует против него; а его враги больше всего пользовались этим. Через какие-то две недели после интернирования Вышинский в «Большевике» отметил, что Троцкому, очевидно, нечего сказать в свою защиту, ибо иначе он бы уже высказался.
Зажатый в ловушке, Троцкий попытался подать в суд за клевету на двух норвежских редакторов: одного нациста и одного сталиниста, — которые в своих газетах («Vrit Volk» и «Arbeideren») поддержали обвинения, выдвинутые Вышинским. 6 октября его норвежский адвокат Пунтервольд возбудил дело. Суд уже разослал повестки — дело подлежало слушанию до конца месяца, — когда правительство приостановило судебные процедуры. Интернировав Троцкого, чтобы лишить его возможности ответить Сталину, власти не могли допустить, чтобы теперь он использовал суд как свою трибуну. И все же по закону невозможно было помешать ему сделать это, ибо даже закоренелые преступники имеют право защищать себя в суде против клеветы и нанесения вреда репутации. Но Трюгве Ли не остановили эти юридические тонкости. Сразу после того, как он обезопасился декретом, который постфактум санкционировал интернирование Троцкого, он 29 октября получил еще один «Временный королевский декрет», гласивший, что «иностранец, интернированный согласно декрету от 31 августа 1936 года [а Троцкий был единственным иностранцем, интернированным в соответствии с этим декретом], не может предстать перед норвежским судом в качестве жалобщика, не имея на то согласия министерства юстиции». Конечно же министерство отказало дать «согласие» и запретило суду слушать ходатайство Троцкого в отношении указанных двух редакторов.
Тогда Троцкий попросил своего французского адвоката подать в суд за диффамацию сталинскими редакторами во Франции, Чехословакии, Швейцарии, Бельгии и Испании, надеясь, что, даже если его не пригласят в качестве свидетеля, он, по крайней мере, сможет изложить свою позицию через легальных представителей. На это, казалось, норвежский суд не имел возражений — у него не было юридических оснований, чтобы помешать ему защитить свою репутацию в иностранных судах. К тому времени, однако, стремление властей умилостивить Сталина не знало границ. «Министерство юстиции, — заявил Трюгве Ли, — после совещания с правительством решило, что будет препятствовать попыткам Леона Троцкого предпринять правовые действия в зарубежных судах, пока он находится в Норвегии». Вдобавок к этому министр запретил Троцкому поддерживать связь с какими-либо зарубежными адвокатами. Теперь, наконец, он полностью заблокировал Троцкого и заткнул ему рот.
«Вчера я получил официальное заявление, запрещающее мне подавать в суд на кого бы то ни было, даже за рубежом», — информировал Троцкий своего французского адвоката Жерара Розенталя 19 ноября. «Я воздерживаюсь от каких-либо комментариев, чтобы убедиться, что это письмо до вас дошло». Лёве он писал: «Ты должен учесть, что министерство юстиции конфисковало важные письма, относящиеся к моей личной защите. Теперь мне противостоят клеветники, взломщики, подлецы… а я совершенно беззащитен. Ты должен действовать по своему разумению, и скажи об этом всем нашим друзьям». В следующем письме он еще больше дает выход отчаянию. Он замечает, что «Arbeiderbladet» как раз сейчас ведет кампанию за освобождение Осецкого, знаменитого писателя-радикала, из нацистского концентрационного лагеря, но ничего не говорит о его собственном интернировании в Норвегии. «На Осецкого, по крайней мере, его тюремщики не клевещут». «Это письмо тоже, естественно, пройдет через руки цензора, но я уже перестал обращать на это внимание. Я пишу эти слова лично и конфиденциально сыну, за которым гоняются в Париже бандиты и чья жизнь может быть в опасности, пока я нахожусь в заключении и связан по рукам и ногам. На карту поставлены вещи, от которых… может зависеть [наше] физическое и моральное существование; и я обязан высказаться».
В этих письмах, возможно, была какая-то военная хитрость. Трюгве Ли утверждает, что Троцкий сообщался со своим сыном незаконными путями, что он писал некоторые письма невидимыми чернилами, что он тайно связывался со своими сторонниками, когда ему разрешалось посетить дантиста в городе, и что его единомышленники тайно переправляли ему письма в пирожных, посылавшихся в Хурум, и т. п. Эти обвинения отчасти представляются основанными на фактах, хотя Наталья, когда ее спрашивали двадцать лет спустя, правдивы ли обвинения Ли, не знала, что на это ответить. Но политические заключенные пользуются такими средствами, чтобы поддерживать тайную связь со своими товарищами; и было бы странно, если бы Троцкий ими не воспользовался, когда сам подвергался такому насилию, мошенничеству и бюрократическим придиркам.
Ввиду вынужденного молчания Троцкого вся тяжесть первой публичной кампании против московских процессов пала на плечи Лёвы. Стеснительный, довольно бесцветный и привыкший держаться в тени своего отца, он вдруг оказался на авансцене этого огромного и ужасного дела. Вышинский описывал его как некий столп «террористической организации» и как заместителя своего отца и начальника штаба, который давал инструкции выдающимся ветеранам-большевикам, как вести свою деятельность внутри СССР; а приговор Верховного суда ссылался на него в тех же терминах, что и на его отца. А теперь он в самом деле был вынужден действовать вместо своего отца. В течение нескольких недель процесса над Зиновьевым — Каменевым он опубликовал свою «Livre Rouge sur le procèss de Moscou»[99] — первое фактическое опровержение сталинистских обвинений и первое детальное разоблачение их несуразностей. Он представил доказательство того, что никогда не был вместе с отцом в Копенгагене и что отеля «Бристоль», в котором он якобы встречался с заговорщиками, в природе не существует. Он тщательно исследовал мистерию признаний, заявив, что «своими самообличительными заявлениями, не базирующимися ни на чем и не имеющими доказательств, своим буквальным повторением утверждений прокурора и своим рвением к клевете на самих себя подсудимые на самом деле говорят миру: „Не верьте нам, разве вы не видите, что это все ложь с начала до конца!“»
Однако он был потрясен до глубины души этой трагедией и самоунижением старых большевиков. Он всех их знал с детства, играл с их сыновьями на площадях и в коридорах Кремля и, став юношей, считал их великими деятелями революции и друзьями своего отца. С этими чувствами, еще живущими в его душе, он таким образом защищал их честь: «внутренняя душевная сила Зиновьева и Каменева значительно больше среднего уровня, хотя и этого оказалось недостаточно в таких совершенно исключительных обстоятельствах. Сотни тысяч… не смогли бы перенести даже сотую долю этого непрерывного и чудовищного давления, которому подвергались Зиновьев, Каменев и другие подсудимые». Но — «Сталин хочет головы Троцкого — вот его главная цель; и, чтобы заполучить ее, он прибегнет к самым крайним и мерзким небылицам… Он ненавидит Троцкого как живое воплощение идей и традиций Октябрьской революции». Не довольствуясь «триумфами» дома, ГПУ, фактически, стремится искоренить троцкизм и за рубежом. Они обвинили испанских троцкистов в развале Народного фронта и в попытке ликвидировать его лидеров; и они заклеймили польских троцкистов как агентов польской политической полиции, а германских — как агентов гестапо. «Сталин намеревается свести все политические разногласия в рабочем движении к этой формуле: ГПУ или гестапо? „Кто не с ГПУ, тот — с гестапо“. Сегодня он пользуется этим методом в основном в борьбе с троцкизмом, завтра он обратит его против других групп в рабочем классе… Горе, если мировое рабочее движение окажется неспособным защититься от этой смертельной отравы».
Троцкий описывает облегчение, с которым он получил в Хуруме первый экземпляр «Livre Rouge»: «Существуют формы паралича, при которых можно видеть, слышать и понимать все, но быть неспособным пошевелить пальцем, чтобы оттолкнуть от себя смертельную опасность. Такому политическому параличу подвергло нас норвежское „социалистическое“ правительство. Каким же неоценимым подарком была для нас в этих условиях книга Лёвы… Я вспоминаю, вступительные страницы показались скучными: они повторяли [знакомые] политические оценки… Но с момента, когда писатель начал свой независимый анализ процесса, я полностью ушел в чтение. Каждая глава казалась лучше предыдущей. „Наш смелый, дорогой Лёва, — говорили мы с женой друг другу. — У нас есть защитник!“ В своей переписке, полной боли, тревоги и нежности, Лёва описывал все, что делал, чтобы запустить кампанию против репрессий; и пересылал своим родителям каждое слово симпатии и поддержки, которое мог услышать от их слишком малочисленных доброжелателей.
И все же этот жуткий спектакль, в который он оказался вовлеченным, превосходил, вероятно, то, что могли вынести чувства Лёвы. Он был вторым после отца по важности объектом ГПУ. Его никогда не покидало ощущение, что за ним следят, что его почту перехватывает чья-то загадочная рука. Он боялся, что его выкрадут. Он был одинок, беззащитен и полностью зависим от дружбы с маленькой группой окружавших его троцкистов. Они находил некоторое утешение в дружбе с Альфредом и Маргаритой Ромер, которые сейчас выступили в защиту его отца, забыв и простив все прошлые недоразумения. Но в этом узком кругу товарищей он больше всего доверял Марку Зборовски, молодому и образованному человеку, который изучал медицину и философию и работал в организации под псевдонимом Этьен, помогая издавать „Бюллетень“ и заседая в небольшом русском комитете, призванном заниматься оппозицией в СССР. Будучи польско-украинского происхождения, Этьен знал русский язык и близко воспринимал советские дела — это позволяло ему оказать Троцкому много мелких услуг и завоевать доверие Лёвы.
Этот высокообразованный и пламенный „друг“, однако, был сталинским агентом-провокатором. Его профессиональное умение в притворстве было таково, что он никогда не вызывал ни малейшего подозрения со стороны Лёвы и Троцкого. И настолько полным было доверие Лёвы к нему, что тот хранил ключ к почтовому ящику Лёвы и вынимал почту для Лёвы. Загадочная рука, „перехватывавшая“ Лёвину корреспонденцию, была рукой Этьена. Он также отвечал за самые конфиденциальные документы архивов Троцкого; он их держал в своем собственном доме».[100]
За несколько месяцев до интернирования Троцкий просил Лёву поместить часть своих архивов в голландском Институте общественной истории. Он делал это отчасти потому, что испытывал денежные затруднения, а институт изъявил желание выплатить за документы, которые Троцкий ему предлагал, скромную сумму в 15 000 (девальвированных) французских франков; но в основном к этому побуждал страх, что ГПУ может попытаться захватить его архивы, и ему хотелось поместить их в надежном месте.