Глава 41


Лесистые отложистые холмы и распростертое меж ними поле словно нарочно были созданы многие столетия назад, чтобы однажды стать природным ристалищем; холмы и поле пребывали здесь эпоха за эпохой, извечные, неизменные, и ждали своего часа, и вот — час пробил…

Происходящее на этих холмах у поля казалось неестественным и диким майстеру инквизитору — устроение лагеря почти на виду у противника нервировало и пробуждало чувство, что кто-то невидимый непрестанно смотрит в затылок. Курт знал, что стоит продвинуться лишь чуть дальше, лишь немного вперед — и можно будет различить во мгле алые светляки костров. Разведка Фридриха где-то там, в темноте, именно это и видела, и никто не сомневался, что откуда-то из глубины ночи точно так же близко и одновременно издалека разглядывает огни имперского лагеря разведка Альбрехта.

Это не было сходно с прежними боями, к которым Курт уже хоть как-то привык, когда оба войска сталкивались на ходу, точно боевые кони. Это тщательное размещение почти друг у друга на глазах, с четким пониманием того, что завтра на рассвете вон там, совсем рядом, множество людей попросту выстроится, встанет против друг друга и по чьему-то сигналу ринется в бой — все это пробуждало воспоминания о днях юности, когда о драке сговаривались заранее и приходили на крохотную вытоптанную площадку в саду академии, и свидетели выстраивались кружком, и кто-то помогал своему приятелю снять и подержать куртку, давал какие-то наставления, подбадривал, кто-то убирал из-под ног упавшие ветки, кто-то командовал расступиться подальше…

Тогда все это, даже стычки из-за глупого необдуманного слова, обставлялось со звериной серьезностью, и каждый драчун мнил себя защитником истины и чести. Сейчас все было всерьез на самом деле, но избавиться от ощущения искусственности, наигранности из-за этого проклятого déjà vu Курт никак не мог.

Впрочем, Фридрих был с майстером инквизитором всецело согласен, однако долго и тщательно лелеемый им замысел невиданного прежде ночного рейда в стан герцога силами не менее половины имевшихся зондергрупп при поддержке сводного фанлейна бойцов, отобранных из всех легионов по умениям драться и убивать врассыпную не хуже, а то и лучше, чем в строю, не был осуществлен по простой и нехитрой причине: те, кто могли бы его осуществить, вымотались на дневном переходе сквозь грязевые трясины ничуть не меньше любого другого бойца или рыцаря, и такой налёт был бы чистым самоубийством, притом без серьезного ущерба противнику. Идея начать сражение внезапно, до первых лучей солнца, едва загоревшись, потухла по той же причине; армия требовала отдыха телесного и душевного, на каковой и без того осталось жалких часов пять.

Посему все шло установленным чередом — как века назад, когда на этих же холмах так же становились лагерем римские легионеры… Хотя, быть может, и не на этих, и не на холмах, а где-то в поле чуть дальше на юг или запад, подле Санкт-Пёльтена. Века назад этот город звался иначе — Элиум-Цетиум. А еще прежде того — Бог знает как, того история не сохранила. Историю пишут победившие, как верно заметил однажды Сфорца… История не знает, ворвалась ли та Империя в это безвестное поселение на силе мечей и осадных машин, или жители, вовремя осознавшие, что сопротивление бесполезно, просто молча дали ей войти. Так же, как оставшиеся без защиты горожане позволили это три дня назад — теперь уже другой Империи.

Века назад там, позади австрийского войска, когда-то не было замка и не было пригорода — был крохотный поселок вокруг колодца, и его имя тоже затерялось в прошлом. И кто знает, не канет ли так же в Лету нынешнее название вместе с самим замком…

Однажды канет. И это именование, и этот замок, и эта Империя, стоящая сейчас на пороге либо своего возвышения, либо бесславной гибели — все это однажды будет сожрано равнодушным временем, чем бы ни завершилась и эта битва, и все те, что еще будут. «Где теперь Рим, покоривший полмира? Где империя Александра Великого? Где все то, что было? Разрушилось, исчезло, пало во прах истории. И однажды все то, что мы делаем, тоже пойдет прахом»…

Возможно, Мартин увидит то, о чем говорил. Спустя еще век или два, или пять — если время не поглотит его самого. Если не станет одним из тех, о ком говорят — "ceciderunt in profundum"[196]. Если он выживет этим утром. Если не будет сам — pulvis et umbra[197].


Это утро было похоже на начало шахматной баталии — фигуры аккуратно и сосредоточенно расставлялись в нужном порядке, крестьяне[198] готовились скатываться с доски и исчезать в небытии, пробивая собою путь для идущих следом, башни[199] готовились держать удары, скороходы[200] изготовились мчаться самыми немыслимыми путями. Человеческие жизни и судьбы таяли, растворялись в этом море мечей, доспехов и голосов, сливаясь в единые множества, в легионы, отряды, крылья, фланги…

Вот только в этой партии королей все-таки можно убивать.

Уломать Фридриха остаться в стороне от боя не удалось; вообще говоря, на это особенно не надеялись ни Курт, ни епископ фон Берг, ни Альта, ни прочие приближенные и удаленные. Все так же, как и сам Император, понимали: в этой битве, сегодня, сейчас — он должен быть вместе с армией, должен быть впереди, должен вести ее, вести ad verbum[201], а не фигурально. Если тот, кто звал идти вперед, на мечи и копья врага, сквозь огонь и малефические удары, сам останется прятаться за спинами умирающих — потом, после победы, молва ему этого не простит.

И пока в предутреннем полумраке десятки тысяч фигур выстраивались на этой бескрайней доске, оставшаяся в лагере Альта приготовляла себя к собственной партии — на том поле боя, которого Курт видеть не мог и на котором не мог ни помочь, ни защитить. В шатре майстера инквизитора, за опущенным пологом, горели светильники и разносился аромат благовоний, а в центре пристроился низкий, похожий на широкую скамейку, маленький столик, который Альта полушутя звала «походным алтарем». Столик был укрыт аккуратно расправленной алой бархатной тканью, поверх коей разместились какие-то обструганные палочки, короткий нож, виток толстых ниток, кусок воска с прядью волос, бусина богемского граната — точно такая же, какую с самого начала этого похода носил на тонкой цепочке Фридрих…

— Алый бархат и благовония необходимой частью не являются, — с напускной улыбкой пояснила этим утром Альта. — Просто нужны мне для… гештальта. Ну, когда ты смотришь на облако и видишь там лошадь, или нет, даже не так — когда ты смотришь в полутьме на складку полога шатра и видишь чье-то лицо. И запахи — они помогают вспомнить то, что было где-то или — наоборот, сосредоточиться на том, чего здесь нет и быть не может. Мама все это могла бы организовать на голой земле под дождем в глухом лесу, а меня Конгрегация испортила тягой к уюту и красиво обставленным церемониям.

Ни Курт, ни Мартин ответить на ее улыбку так и не смогли — лишь бросили молча взгляд на столик за ее спиной, и никак не удавалось отделаться от чувства, что он вот-вот исчезнет, а вместо него явятся зияющие врата, куда эта женщина в сером платье сейчас сделает шаг — и сгинет…

— Ну бросьте, — уже серьезно вздохнула Альта. — Фридриха вы провожали к войску бравурными напутствиями, а меня уже похоронили?

— Нет, — коротко возразил Мартин, шагнув вперед, обнял сестру, прижав к груди, и уверенно сказал: — Ты справишься.

— А куда я денусь… — тихо пробормотала она и, высвободившись, отступила назад, деловито распорядившись: — Сидеть молча. Дайте мне втянуться. Потом можете разговаривать, но негромко. Меня — не трогать. Что бы ни случилось, как бы я ни выглядела, как бы себя ни вела и что бы ни происходило. Помочь все равно не сможете, а вот помешать — еще как.

Курт кивнул.

Сидеть молча…

Сидеть молча им с Мартином предстояло вдвоем: в этот бой стригу категорически запретили соваться, и тот, в отличие от Фридриха, перечить не стал. В этом бою не будет участвовать и Хагнер, в этом бою не будет вообще никого из тех, кто потом войдет в группу, чьей задачей станет Косса; эти люди и хранимое ими оружие сейчас были самым ценным в этой армии, а посему и все они тоже были здесь, в относительно безопасной части лагеря.

Майстеру инквизитору тоже было нечего делать на поле боя или рядом с ним. Строго говоря, ни его присутствие, ни присутствие Мартина не требовалось и здесь, подле Альты, но это создавало хоть какую-то видимость того, что время не уходит впустую, что они не просто отсиживаются в тылу, пока где-то там другие решают судьбу Империи и мира. Что будто бы оба заняты важным делом — оберегают того, кто оберегает Императора…

И вот теперь оба молча сидели в сторонке, глядя на то, как Альта усаживается на пол перед своим «походным алтарем», касается кончиками пальцем разложенных на нем вещей, глубоко переводит дыхание, словно готовясь нырнуть в ледяную воду в узкой проруби, что-то шепчет — едва различимо и сосредоточенно, закрывает глаза…

Еще одна фигура занимала место на доске.

Там, вдалеке, расстановка уже должна была завершиться. Империя сегодня играла белыми, и первый ход был за ней, но никаких преимуществ этот факт не давал — у черных была фора. Сегодня почти бесполезны были пушки и полностью бесполезны айнармы, оружие обороны: войско Альбрехта явно и очевидно начинать первым не намеревалось, и вынудить его к атаке возможным не представлялось. Стоять без движения армия Австрийца могла хоть до скончания веков: за ее спиной была своя земля, не тронутая войной, были города и деревни, спокойный тыл, снабжение и медленно подступающий на помощь союзник — зима. Переходить в атаку без явной и четкой уверенности в победе австрийцам тоже было ни к чему: они могли отбрасывать противника и отступать на прежние позиции хоть до скончания веков, а имперцы должны, обязаны были двигаться вперед.

Все те ухищрения, каковые еще могли сработать прежде, ложные атаки и маневры с попыткой заманить противника на пушки и пики, сейчас не работали: там, в незримых сферах, битва уже началась — разведка малефиков и expertus’ов высматривала расстановку и слабые места друг друга, выискивала засадные отряды, рассматривала резервы и раскрывала заготовленные уловки. Нельзя сказать, что обе армии были как на ладони друг перед другом, контрразведка тех и других тоже трудилась на совесть, но прежние ухищрения с прежним успехом применить уже было невозможно.

Пара уловок все же оставалась в запасе, и этим утром вся надежда была на то, что степень их опасности и принцип действия врагу неизвестны, и потому они все-таки сработают.

Этим утром вся надежда была на все еще внушительный численный перевес и сочетание наглости с изворотливостью, тактики с нахрапом.

Это утро было похоже на начало шахматной баталии — фигуры аккуратно и сосредоточенно расставлялись в нужном порядке, и человеческие жизни и судьбы таяли, растворялись и сливались в единые множества…


Это утро вздрогнуло и встрепенулось, когда в холодном октябрьском воздухе над окоченевшими холмами и мерзлым полем пронесся звук сигнального рожка — протяжный, торжественный и скорбный.

Утро вздрогнуло…

Холодный октябрьский воздух дрожал, дрожал серебряный иней на жухлой траве, и едва выглянувшее из-за горизонта солнце, казалось, надолго застыло, озирая то, что должно было озарить: две огромных темных массы друг против друга, почти сокрытые туманом — сквозистым и стылым, повисшим над стылым полем в стылом воздухе.

Холодный октябрьский воздух дрожал, словно голодный зверь в предвкушении броска.

Воздух дрожал, и дрожала оледеневшая земля под ногами, словно солнечные лучи пробудили ее, спящую, и она встряхивалась, пытаясь сбросить наросшую за ночь ледяную корку. Земля дрожала…

Замершее солнце ожило, поползло по небосводу выше — неторопливо, лениво; солнце видело такое не впервые и знало, что две темных массы еще долго будут стоять против друг друга, ожидая, пока оно прогреет землю и изгонит туман. Так всегда бывало, и солнце не торопилось, равнодушно взбираясь все выше. Туман сегодня был странно неподвижен и слишком плотен, но солнце не беспокоилось: рано или поздно он сдастся под поздним слабым теплом лучей и утренним проснувшимся ветерком.

А земля всё дрожала, и холодный октябрьский воздух дрожал вместе с ней, и солнце вновь замедлилось, глядя вниз растерянно: там, внизу, в одном из этих темных скопищ, что-то двигалось — что-то похожее на двух гигантских змей ползло сквозь его крылья, меж конными и стоящими людьми, и люди на змеином пути расступались, пропуская, и смыкались за длинными хвостами. Солнце встряхнулось и помчалось ввысь, чтобы рассмотреть, что происходит.

Земля дрожала, дрожал туман, силясь рассеяться, и огромные змеи выползли вперед, повернули, огибая по широкой дуге исторгнувшее их скопище, и поползли навстречу друг другу. Солнце взобралось уже еще выше, и теперь в редеющем, но все еще стойком тумане стало видно, что змеи смыкаются голова к голове…

С той стороны очнулись запоздало — то ли удержанный expertus’ами туман все-таки скрыл очертания вереницы вагенов, выдвинувшихся перед имперским войском, то ли наблюдатели не сразу поняли и оценили, что собой представляет четыре десятка возов с укрепленными на них дощатыми щитами, то ли все тем же expertus’ам хорошо удался веламентум, то ли все это вместе. Вдалеке, за слоем тумана, что-то зашевелилось и ожило, лишь когда лошадей уже торопливо выпрягли и бегом увели от возов — оглушительно рявкнуло там и тут, и совсем рядом, чуть не дотянув до возов, ухнули в мерзлую землю два каменных ядра.

В просвет между возами гаркнуло в ответ четырьмя выстрелами, слившимися в один, и из редеющего тумана донесся грохот разбитого металла, почти заглушивший болезненные крики. В тумане засуетились, кто-то кричал уже не болезненно — ожесточенно, и оттуда по левому флангу прозвучал еще один выстрел, вновь не достигший цели.

Имперские пушки жахнули — все остальные разом, не жалея ядер, смысла в которых через минуту все равно уже не будет, и солнце оглушенно замерло.

Если бы солнце чаще обращало внимание на то, что творится в мире простых смертных, оно вспомнило бы, что уже видело это — те же пушки и тех же людей подле них, уже слышало этот грохот — раз за разом, день за днем, неделя за неделей, пока ядра не начинали ложиться точно в цель без ошибок и промахов. Чтобы сейчас можно было вот так, в просвет между возами, не боясь задеть своих. Оно вспомнило бы, как все начиналось — двое, один в тапперте из синего венецианского бархата, другой в белом ваппенроке с черным крестом, и пустынное поле. «Таких нет ни у кого, — с гордостью, которую и не думал скрывать, говорил человек в белом. — У Ордена их пять». Человек в синем тапперте молча смотрел на скованный железными обручами ствол, а двое рядом с ним, сосредоточенные и деловитые, обходили вокруг, трогали металл ладонью, заглядывали в дуло, тихо и немногословно переговаривались. Потом солнце вспомнило бы другое поле, и человека в белом с черным крестом уже не было, а тот, в синем, одет иначе — проще, непритязательней, и рядом стоит еще один, в кардинальском облачении, а чуть впереди — четыре новеньких, свежекованых ствола и люди вокруг, и грохот, и едкий дым. «Мне представляется, как вдаль из этих пушек летят золотые марки», — с невеселой усмешкой говорит человек в кардинальской мантии, и тот, кто прежде был в синем, улыбается в ответ: «Лишняя причина не медлить с тем, чтоб зальцбургский рудник возвратился в руки Империи». И снова грохот, снова дым, снова и снова… «Нам нужны пушки побольше, Ваше Высочество», — говорит кардинал, глядя вдаль, на мишени, когда грохот стихает, и тот, кто улыбался, больше не улыбается и вздыхает: «Пушки побольше и побольше пушек… Знаю. Мы над этим работаем».

Но солнце этого не помнит. Солнце редко интересуется делами смертных. Лишь сегодня оно так любопытно, сегодня всё слишком необычно, слишком странно. Слишком долго и упрямо висит туман, никак не желающий поддаваться ветру и слабому осеннему теплу светила, и в этом тумане, смешанном с горьким пороховым домом, из расступившегося строя пехотинцев поспешно выдвинулись вперед огромные штурмшильды, заняв места в пространстве между вагенами, чуть впереди, чуть дальше, чуть ближе к противнику.

Теперь на пушки надежды не было.

Камнестрелы австрийцев тоже молчали, и сквозь серую дымку солнце могло видеть, что большая их часть превращена в кашу из металла и человеческих тел. Возле оставшихся кто-то суетился, покрикивал, а вперед уже выдвигались арбалетчики…

Ручницы на возах успели первыми. Нестройный рваный залп громыхнул едва ли тише пушек, и когда из тумана примчалась первая стрела, грянул второй залп, потом третий, а потом серый от пороха туман почернел от летящих с обеих сторон стрел…

Штурмшильды и вагены прикрывали лишь часть стрелков, и первые потери пришлись на лучников. Туман, больше не нужный и теперь лишь мешающий, слетел в единый миг, обнажив холодное поле, разогретое тысячами подошв и копыт, и теперь солнце могло видеть, как там, под его неплотными слабыми лучами, падали наземь тела. Штурмшильды и вагены прикрывали лишь часть стрелков, и первые потери пришлись на них, но их стрелы достигали австрийской пехоты в авангарде и конницы на флангах, и подле уцелевших камнестрелов не осталось никого…

Ручницы загрохотали снова — уже вразнобой, вразлад, и снова, уже реже, и в третий раз, и в четвертый, еще реже и нестройней, заглушая и гудение стрел, и людские вскрики, и громкое «не отступать!» с австрийской стороны — почему-то по-французски…

«Наемники», — равнодушно подумало солнце и полезло выше — битва внизу пошла своим чередом, так, как это бывало всегда. Сейчас стрелки с обеих сторон зальют друг друга градом стрел и болтов, а когда те иссякнут — одна темная масса ринется на другую, и к разгару дня или к вечеру солнцу останется лишь подарить остаток света тем, кто будет подбирать и уносить порубленные тела. Туман рассеялся без остатка, будто его и не бывало, и беспокоиться солнцу было не о чем. Разве что пара тучек поблизости мешала немного, но солнце не удивлялось: осень…

Ручницы гавкали все реже и реже, и вот совсем смолкли, и гудение стало тише, и тучи стрел внизу поредели, но солнце не смотрело на то, как отходят с первой линии стрелки обеих армий — здесь, наверху, у него хватало своих неприятностей: две небольшие тучки подросли и приближались, и к ним невесть откуда собралось еще с пяток товарок, пухлых, темных, тяжелых. Солнце недовольно пыжилось, пытаясь отбросить их прочь, но силы осенних лучей не хватало, и тучи собирались и собирались вокруг большим табуном.

Там, внизу, пришло в движение скопище людей позади линии вагенов и штурмшильдов, стремительной волной пустилось вперед, и в первой линии, вперемешку с привычной пехотой, виделись рослые, плечистые верзилы с тугими сумками через плечо. Их прикрывали щитами идущие рядом; закрыть их целиком, тем паче на бегу, было невозможно, и они высились над соратниками, как башни.

Но солнце больше тревожили эти тучи вокруг — тучи росли и вздувались, и темнели, сливались друг с другом, заволакивая небо все плотнее… Этих туч не должно было быть сегодня, уж это солнце знало наверняка. Сегодня должен был случиться один из последних солнечных дней этой осени, уж кому это знать, как не солнцу? Но тучи откуда-то явились и уходить не собирались, а лишь толстели и множились, и наползали.

Там, внизу, снова забухали ручницы, но теперь с другой стороны — в наступающую пехоту, и все еще гудели стрелы, посылаемые навесом, и кто-то, наверное, упал, а кому-то посчастливилось. Тучи все ползли и ползли, и солнце начало злиться. Сегодня всё шло не так — сначала этот туман, теперь эти тучи, и в их глубине уже явно собирались грузные капли: ниже — водяные, чуть выше — застывшие крохотными льдинками, и льдинки сталкивались, крошились, искрились. Крупные падали вниз, к брюху тучи, и таяли там, оставаясь в темном нутре, тяжелея, копясь…

Внизу закричали людские голоса — не болезненно и не злобно, как прежде, а яростно и упоенно, и до почти запертого тучами солнца донеслось нескладное, но громогласное «Wir können!», и повторилось — уже стройнее и еще громче, что-то ответили таким же исступленным криком с другой стороны, но слышно было плохо — тучи почти обратились сплошным ковром, и увесистые капли и ледяная пыль глушили звуки, и солнце вздрогнуло, когда внизу один за другим зазвучали взрывы. Это не было похоже на пушечные залпы, и солнце, уже отчаявшись побороть наползавшие тучи, вывернулось, чтобы бросить последний взгляд на землю и увидеть, что вытворяют смертные на холодном осеннем поле.

Там, внизу, творилось странное: вырвавшиеся далеко вперед, из общего строя, плечистые верзилы выхватывали что-то из своих сумок, на долю мгновения замирали и, широко размахнувшись, швыряли это в ряды своих противников, до которых еще оставалось с три дюжины шагов. Проходило еще мгновение — и в скоплении людей вдруг там и тут звучал гром, и вспыхивали красно-желтые солнца, одно за другим, и бегущие великаны взмахивали руками снова, и снова взрывалось ало-золотым в самой гуще человеческих тел…

Сейчас солнцу было не до того, но оно могло бы вспомнить, что и это прежде видело тоже. Эти же люди и еще другие, множество людей — выстроившись в ряд, смотрят во все глаза на того, кто проходит мимо, придирчиво оглядывая каждого. Все они — рослые, крепкие, как корабельные сосны, и солнце могло бы вспомнить, как свозили их из разных уголков того, что простые смертные зовут Империей, как отбирали их из тех, кто являлся сам, чтобы стать солдатом новой армии; их было множество, этих будущих солдат — младшие сыновья крестьян, горожане, разных возрастов и достатка, умений и статей. Новая армия, которую создавал принц Империи простых смертных, сулила им пищу, одежду, крышу над головой и дело, за которое стоило попотеть, чтобы получить твердую плату.

Солнце могло бы вспомнить, как великаны стояли в ряд, а перед ними прохаживался человек с хмурым лицом, а потом за их спинами звучал взрыв — и кто-то из них вскрикивал, кто-то бросался наземь, закрыв руками голову, кто-то отскакивал прочь… Человек с хмурым лицом дожидался, пока все утихнет, а потом указывал пальцем: «Ты, ты, ты и ты — свободны», и растерянные рослые парни, озираясь, уходили, а хмурый человек снова и снова прохаживался вдоль ряда оставшихся, дотошно всматриваясь в лица, а потом командовал: «Все! Бегом вон до той бочки и обратно, четыре раза. Кто первый — сегодня же получит недельное жалованье. Пошли!», и великаны бежали, спеша и задевая друг друга на поворотах, и кто-то выставил локоть, когда один из собратьев-верзил стал обходить его на последних шагах, и с силой толкнул, и тот запнулся, едва не упав… Хмурый человек снова прохаживался взад-вперед, оглядывая тяжело дышащих людей, а потом кивал: «Ты — вон отсюда», и тот, оторопело потирая локоть, медленно уходил прочь, что-то раздраженно шепча себе под нос, и хмурый человек командовал снова: «Еще раз. Бегом!».

А потом оставшиеся — меньше десятка — собирались подле него кружком и, притихнув, слушали. Кто-то кивал в ответ на вопрос сразу, кто-то задумывался, кто-то переспрашивал. Готовы ли стать заменой доппельзольднерам — с тем же риском и оплатой вполовину выше? Да… Да… «Но я никогда даже не держал цвайхандера в руках», — возражал кто-то, и хмурый человек хмуро улыбался: «И не придется».

И так повторялось и повторялось, и порой оставшихся для беседы бывало трое или двое, а потом солнце могло бы припомнить широкое поле (снова поле…), и шеренга великанов, каждый с камнем размером с полтора кулака, и рядом с каждым горка камней, и другой хмурый человек командует: «Los![203]», и великаны широко размахиваются и швыряют камни — кто дальше, кто ближе, но каждый далеко, очень далеко, и хмурый человек одобрительно поджимает губы и кивает, и командует снова, снова, снова, и все повторяется завтра и послезавтра, и спустя неделю и еще одну… А потом то же поле и те же великаны, но теперь они бегут и лишь потом мечут камень, и снова, снова, и завтра, и спустя неделю, и три, а потом они же, но с сумками на плечах — тщательно подогнанными, не бьющими по бедру, снова бегут и швыряют, бегут и швыряют…

А потом вместо камней были металлические шары, и снова бег, взмах, мгновенная задержка, бросок — и взрывы, и хмурый человек хмурится и окрикивает: «Шрёдер! Ты и в бою будешь так же жмуриться?! Смотреть во все глаза! Головы в плечи не вжимать, если вам эти головы дороги!», и все начинается сначала…

Солнце могло бы вспомнить и то, что видело задолго до того сквозь распахнутое окно — за окном в комнате были люди, и тот, в синем тапперте, сидел за столом, постукивая пальцами по гладким доскам, и слушал одного из сидящих напротив. «Во влажном виде он просто горит, взрывается только в сухом, но взрывается от удара или очень сильного сотрясения, то есть, перевозить — или влажным, или нежнее, чем дорогое вино». «А как же в бой?» — спрашивал человек в синем. «Наши парни исхитряются, — пожимал плечами сидящий у самого края стола воин с кривым сизым шрамом поперек лица. — Несколько раз ходили с такими кугелями[204] на вервольфов, неплохое подспорье. Используем редко лишь потому, что больно шумно, а шуметь можно не всегда, да и драться приходится все больше либо в лесу, либо в городе, там особо со взрывами играться не с руки… Но точно вам говорю, ничего неисполнимого в этом нет; главное — не лупить по сумке с ними кулаком». «Посему конструировать с ним разрывные ядра не получится, — не дожидаясь вопросов, говорил кто-то. — Рванет прямо в стволе». «А что там изобретатель? — спрашивал человек в синем. — У него, сколь я помню, были идеи насчет совершенствования вещества или изготовления из него иного вещества, более удобного и более мощного?». Собеседник вздыхал и кривил губы, и снова вздыхал. «Досовершенствовался изобретатель. Насколько близок он был к своей цели, мы не знаем, а теперь уже и не узнаем. Снесло всю лабораторию вместе с записями, теперь наши люди работают сами, на основе его старых расчетов».

«Использовать вместо пороха для самого выстрела не выйдет?», — спрашивал человек в синем тапперте, и собеседник качал головой: «Стволы не выдержат, Ваше Высочество. Помните, как разнесло трибуны в Праге? Вот так же будет и со стволами. Пока не случится прорыва в усовершенствовании пушек — не стоит и пытаться. Подобрать нужную порцию вещества, само собою, можно, но какой смысл, коли по мощи выйдет, как тот же порох?». Человек в синем кивал, тоже тяжело вздыхая, и еще один собеседник неловко разводил руками: «Мы работаем над сплавами, но пока идет не слишком хорошо. То, что мы сделали сейчас, усовершенствовав купленное у Ордена — я вас уверяю, это уже лучшие пушки в Европе, стоит что-то изменить — и потеряем либо в мощи, либо в дальности, и уж наверняка в точности. Дальше надо думать, долго думать, пробовать, испытывать… К Австрии не успеем, даже если в ближайшее время будут какие-то успехи, а они покамест не сильно вдохновляют. Это дело многих денег и не одного года времени». «Людей подготовить куда быстрее, — наставительно вклинивался человек со шрамом и усмехался, и шрам тянул верхнюю губу в сторону, делая усмешку похожей на оскал. — Человек может всё, Ваше Высочество, помните? Даже то, чего не могут пушки». Человек в синем молчал, раздумывая, потом решительно вздыхал и оглядывал сидящих напротив. «Отберите людей. До последнего не говорить, зачем. Подготовку вести вдалеке от прочих, тайно, будущим кугельверферам[205] дать четкие указания: о происходящем — не распространяться». «Будем гонять на пушечном стрельбище», — кивал один из собеседников, и солнце смотрело в окно, равнодушно освещая озабоченные лица.

А потом солнце смотрело, как великаны стояли в ряд, а перед ними прохаживался человек с хмурым лицом, и вот теперь оно снова это видело — те же великаны, бегущие вперед, те же взрывы, расцветающие теперь не в вытоптанной траве, а в гуще людских тел…

Перед тем, как тучи сомкнулись, обратившись сплошным беспросветным покровом, солнце успело увидеть, что великаны больше не взмахивают руками, а тянут из ножен короткие мечи, и две темных массы внизу, на стылом поле, сходятся одна с другой, как волна с каменистым морским берегом во время свирепого зимнего шторма.

А потом пришел и сам шторм. Темные тучи почернели, ледяная пыль разгорячилась, и солнце приготовилось услышать молнию — и снова замерло растерянно, ибо не было молнии, не разразилось напряжение вспышкой, не загремело в небесах; далеко внизу, под тучевым ковром, зашипев, вдруг возник плюющийся искрами огненный шар, потом еще один, чуть дальше — еще и еще, шары росли и светлели, теряя огненный окрас, и когда один из них стал ярко-голубым, он сорвался с небес вниз, с шипением и оглушительным треском врезавшись в наступающее войско.

Следом за ним сорвался второй и третий, и над полем снова прокатился грохот, будто все пушки обеих сторон заговорили разом, и вспыхнуло пламенем и искрами, и человеческие тела скомкало, расшвыряло, поломало, как старых кукол, смяв строй. Еще четыре шара низринулись из поднебесья, но на полпути вдруг замедлились, застопорились, закрутившись на месте, будто угодив в невидимый смерч. Три из них, точно запущенные такой же незримой мощной рукой, развернулись и ухнули в австрийское войско, а четвертый зашипел, побелел, вспыхнул над головами, распластавшись вскипевшим огненным покровом, и исчез.

Солнце не видело, что творится там, под пологом теряющих напряжение туч, но это было уже неважно — теперь происходило то, что оно видело бессчетное количество раз за все те столетия, что вставало над полями, холмами, рощами и лугами: две лавины, ощетиненные сталью, врезались друг в друга, и человеческие жизни и судьбы таяли, растворялись в этом море мечей, доспехов и голосов, сливаясь в единые множества, в легионы, отряды, крылья, фланги. Земля, промерзшая за ночь, не желала впитывать кровь, и ноги съезжали по вязкой жиже, запинались за тела и обороненное оружие, бойцы оступались и оскальзывались, кто-то падал, кто-то исхитрялся устоять, где-то хрипели раненые и задавленные, надсадно кричали живые, заглушая грохот, лязг и скрежет.

Где-то запел рог, что-то сместилось в человеческом скопище, под светлеющим пластом туч заржали кони — крикливо, надрывно, яростно, будто и у них, безрассудных тварей, был свой клич, и клич этот катился над полем, в единый миг превратившимся в ад. Если бы солнце могло взглянуть вниз, оно увидело бы того, кто прежде был в синем тапперте; увидело, но не узнало бы — теперь он был в миланском доспехе, и лицо было скрыто, и некогда светлую броню уже кто-то окрасил красным; конь под ним недовольно пыхтел и фырчал от попавшей в ноздри крови, но послушно повиновался седоку, напирая, отступая, замирая на месте и тяжело перемахивая через мертвых и полуживых под копытами. Солнце увидело бы, что с десяток конных воинов норовит держаться ближе к человеку в миланском доспехе, оградить, не выпустить его вперед и не допустить к нему чужаков, но конь храпел, фыркал недовольно и вырывался из кольца собратьев, унося седока дальше, и десяток конных настигали его и окружали снова.

Оно увидело бы тех верзил, что расцвечивали огнем ряды неприятеля — теперь кугельверферы были в самой гуще, и мечи в их руках сеяли смерть и увечья обильно, густо, щедро, будто всадники Апокалипсиса спешились и решили потешиться напоследок. Оно ощутило бы, как задрожал снова воздух — уже не стылый, согретый дыханием десятков тысяч людей и коней — и в самой глубине наступающего войска словно прокатилась волна, и люди пошатнулись, кто-то упал, оказавшись под ногами своих, кому-то не дали упасть, а кто-то не смог, и плотным строем человеческих тел их понесло дальше, не то обеспамятевших, не то мертвых. Потом воздух вздрогнул снова, и навстречу ему ринулась ответная волна — не ощутимая идущими и бегущими вперед людьми, и даже солнце, наверное, не смогло бы заметить, увидеть, понять, что сейчас там, над полем, над головами, шлемами, остриями пик и щитами, идет своя битва — краткими, но мощными штурмами, порой успешными, порой разбивавшимися о прочные заслоны и встречные атаки…

Тучи уже не чернели — покрывали небо серой шерстяной ватой; под облаками над наступающим конным крылом загорелись и зашипели еще три шара, уже мельче, темнее, уже не голубые, а бело-желтые. Один рухнул вниз, и над полем пронесся лошадиный визг, заглушивший людской крик, второй шар взорвался над самыми головами, оглушив, а третий так и остался в вышине, теряя белизну, краснея, мечась под темным ковром туч и умирая, пока не выдохся, став яркой огненной точкой, а после и исчезнув.

Серая шерстяная вата нахмурилась, отодвинув солнце выше, собралась пухлыми складками, напыжилась — и вниз полетели тяжелые капли. Капли били редко, негусто, не долетая до земли, оседая на телах и доспехах, и люди внизу не замечали небесной влаги, не чувствуя, что кропит лица и руки, холодная вода или горячая кровь. Над полем снова запели сигнальные трубы и рога, высоко на древках закачались флаги, и рассеянная пехота противника у правого крыла собралась снова, перестроилась, и опять задрожал воздух; человек в миланском доспехе на миг замер, пошатнулся, и окружавшие его конные сомкнулись, чья-то рука ухватила коня за узду, желая развернуть, и человек встряхнулся, рванул поводья на себя и снова вылетел вперед, едва не оставив своих охранителей далеко за спиной.

Неистово раскачивался стяг на левом фланге австрийского войска и пыталась о чем-то докричаться труба, но наступающие конные медленным упрямым клином уже отрезали этот ломоть от прочей армии, окружив, и внутри этой стальной ограды две конницы смешались, слились, и теперь одна планомерно, вдумчиво крошила и втаптывала в землю другую.

Летящие с небес капли стали крупнее и гуще, серая шерстяная вата растянулась, расправилась и деловито закропила гремящее поле. Поле парило под башмаками и подковами, чавкала и дрожала расплавленная кровью земля, уже не сцепленная корнями умерших трав — подошвы и копыта разорвали, взрыли земную твердь, и по разворошенному дерну наступали все новые и новые подошвы и копыта, и новые тела валились под ноги, подставляя лица сочащейся с небес воде.

Взмахнул крылом намокший тяжелый баннер, взвыл рожок, и пехота главного легиона покачнулась нестройной волной, расступилась будто нехотя, подалась назад. Миновало мгновение — бесконечное, как эта серая пелена над головами — и в прореху потек тонкий ручеек конных рыцарей Хоэнцоллерна, расплываясь за рядами пеших, раскатываясь, точно свернутое полотно, и уже широким потоком хлынул в ряды австрийцев.

Капли с небес зачастили сильнее, ударяя в лица, сползая холодными змеями за шиворот, с трудом уходя в землю, лошади храпели и жмурились, но неслись вперед, повинуясь седокам. Снова заголосил сигнал — и сумей солнце вновь взглянуть вниз, оно увидело бы, как на левом фланге наступающих показалась тонкая бело-стальная кромка. Она приближалась и ширилась, и расстилалась, распухая в широкую полосу, и в конницу противника врезался клин верховых в белых ваппенроках с черными крестами.

Орден собрал всех, кто смог бы успеть на эту войну. Орден объявил, что благословенны братья, которые в великой поспешности немедля соединятся с войском Императора, и нимало не будут порицаемы те братья, которые в усердии нагонят воинство Господне на марше, пусть бы даже и кони их пали от изнеможения, а тем братьям пришлось сражаться пешими, но таковые из братьев, кто не пожелает прислушаться к гласу Понтифика, по неверию, тайному зловерию или лености, ещё вчера прокляты навечно, покрыты несмываемым позором и повинны смерти. У Ордена, в конце концов, все еще был должок за Грюнфельде… И сейчас солнце могло бы увидеть, сколь многие явились долг оплатить.

Хоэнцоллерн и орденские завернули коней, проигнорировав пехоту, устремившись на остатки конницы, передовой легион двинулся в атаку снова, и в правое крыло влились две тысячи свежих клинков: Жижка повел в наступление своих гуситов. Если бы солнце могло это видеть, оно ужаснулось бы виду этих лиц, этих глаз, осиянных болезненной, одержимой, неуместной радостью пополам с гневом, оглохло бы от криков ярости и наверняка решило бы, что одних лишь этих двух тысяч безумцев могло бы хватить, чтобы смести с лица земли все живое.

С вышины заструилось сильнее, и казалось, что небесная влага растворяет, рассеивает вставшее в оборону войско — еще недавно плотная масса людей и коней как-то вдруг, внезапно распалась, раздробилась на островки. На берега островков набегали волны, накатывали, сжимали, откатывали назад и набегали снова, и с каждой волной островки таяли, сжимались, убавлялись. Волны редели и вновь сгущались, подпитанные свежими ручьями, охватывали гаснущие островки…

Солнце над серой пеленой уже давно взобралось на вершину своего дневного пути и замерло, терпеливо поджидая, когда серая вата избавится от насильно скопленной влаги. Оно не видело, как там, на поле, исчез сначала один островок, потом другой, и в раздробленной темной массе пролегли два широких коридора, и вдалеке, у оконечности одного из них, кто-то вырвался верхом из общей свалки, кто-то так же окруженный всадниками, как и человек в миланском доспехе. Он на мгновение застыл на месте, и если бы солнце могло бросить взор сквозь серую пелену, оно увидело бы, как далеко у правого крыла австрийцев, уже почти смятого и растоптанного, так же замер тот, кого оно прежде видело на поле и в комнате, и миланский доспех его поблек от крови и грязи и местами помят, и шлем не то потерян, не то сброшен.

Солнце могло бы подумать, что время остановилось для этих двоих, и это, быть может, так и было.

Время остановилось, а потом понеслось вскачь, и вскачь понесся вырвавшийся из свалки всадник, окруженный охраной — прочь от тающих островков, от превратившейся в резню битвы, к видневшимся вдалеке холмам. Рыцарь в миланском доспехе рванулся вперед, явно стремясь догнать, но один из окружавших его воинов успел раньше — настиг, перехватил коня за узду, и тот забил копытами, возмущенно и нетерпеливо, и рыцарь в миланском доспехе гневно выкрикнул что-то, но рука держала крепко, и кулак не разжался.

Верховой беглец уже исчез вдалеке, и за ним потянулся неплотный косяк всадников; не будь серой пелены, солнце могло бы видеть, как они погоняют утомленных коней, обойдя холм, миновав собственный лагерь с обозом, устремившись дальше, ни разу не обернувшись назад, туда, где захлебывалось в набегающих волнах поредевшее войско…


Загрузка...