Анри де Монтерлан У ФОНТАНОВ ЖЕЛАНИЯ (Henry de Montherlant. Aux Fontaines du desir)

Предисловие

I

Я воспринимаю эту маленькую книжку как единое целое, и не иначе, хотя отдельные ее страницы были написаны еще шесть лет назад. Возможно, однако, что для кого-то это ее свойство будет не столь очевидным, а потому я попытаюсь — на манер предисловия — бегло обрисовать здесь изложенную в ней психологическую позицию.

Синкретизм и чередование

В эссе под названием «Синкретизм и чередование» мы увидим, что автору близка точка зрения, согласно которой не следует отвергать никакие, даже самые неожиданные представления о нравственности, вплоть до тех, что кажутся прямо противоречащими друг другу: «Всё — истинно». Эта мысль была выражена еще в первой главе книги «Рай под сенью мечей».

Тогда я пришел к следующему выводу: «Если синтез нам не по силам, пусть чередование поможет нам скоротать жизнь». «Баррес уходит все дальше» — рассказ о том, каким образом я за четыре года отдалился от этого замечательного человека, этого славного малого. Рассказ, позволяющий предугадать, что вскоре я двинусь в обратном направлении. Чередование. Два взмаха маятника.

«Неисцелимое» — хроника, опять-таки разделенная на четыре этапа (и на четыре года), еще одного колебательного движения, которое на сей раз захватит целиком душу; она переходит от одного состояния к совершенно противоположному. Здесь тоже предугадывается движение в обратном направлении.

Вздумав одну за другой испытать различные формы бытия, а затем отвергнув их одну за другой, поэт, герой «Неисцелимого», решается на последнюю метаморфозу: приносит себя в жертву, дабы возродиться. Мистерия, которая разыгрывается в «Бестиариях», и в которой все доводится до крайности, посвящена морали: иные не нашли в этой книге ничего, кроме занятного сюжета, на самом же деле вся она построена на важнейшей теме жертвоприношения как источника новой жизни.

Так, философ Перегрин («Смерть Перегрина») поочередно явил миру столь разнообразные грани собственной личности, что современники прозвали его Протеем[1], а затем уничтожил свое тело и свою душу, дабы вновь, и уже на вечные времена, обрести себя.

Сейчас лишь одно способно

питать в нас веру и надежду: феерия

Теперь, по прошествии четырех лет, давших пищу для этой книги, и когда книга уже написана, я чувствую: надо определиться. Колебательное движение продолжается — и в какой же точке находится сейчас маятник?

Лишь одно поддерживает во мне веру и надежду: феерия. Под феерией я подразумеваю осуществление моей поэзии на практике, проведение ее в жизнь. Все изысканное, что можно встретить в неодушевленных предметах и у живых существ, рожденное сладострастием и, если возможно, нежностью (моей нежностью), — но нет, последнее было бы слишком уж прекрасно. Волшебство. И таинственность, которая неотделима от волшебства, — это давно поняли на Востоке.

Три года я, позабыв обо всем остальном, стремился обрести феерию, то есть силился достичь состояния, при котором испытываешь хроническое равнодушие ко всему, что не есть любовь и чудо. Эти усилия причинили мне немало страданий. И, тем не менее, я и сейчас утверждаю: одна лишь феерия достойна того, чтобы относиться к ней серьезно, причем это утверждение продиктовано мне рассудком, который выступает ярым защитником и союзником инстинкта. И я принимаю как должное и уже перенесенные страдания, и несомненно предстоящие мне в будущем: на мой взгляд, лучше страдать, стремясь к тому, что заслуживает серьезного к себе отношения, чем жить, не страдая, в погоне за тем, к чему не стоит относиться всерьез.

Феерии необходимо контрастное

окружение: что-нибудь такое —

все равно, что именно, — к чему

мы не будем относиться серьезно.

Спорт как метафора

Проблема, однако, в том, что мы можем оценить феерию лишь по контрасту, в чередовании. Как ни трагично, но самое лучшее, если оно длится достаточно долго, теряет свою прелесть и, увидев, каким оно стало, стремится к самоуничтожению: здесь мы опять сталкиваемся с жертвоприношением, дающим начало новой жизни, и с законом чередования. Возможно, не все усмотрят в этом трагедию, поскольку в жизни подобное случается сплошь и рядом, и большинство людей заранее к этому готовы. Но я всегда должен проверить на собственном опыте все, что мне хочется узнать, и потому для меня это стало трагическим открытием. Когда на исходе 1924 года я решил жить ради одной лишь феерии и пренебречь всем остальным («Приготовления к отплытию»), я совершил ошибку, и именно эта ошибка, по-видимому, стала роковой. Чтобы феерия не приелась, ее надо прервать.

С помощью чего? Конечно же, с помощью чего-то такого, что мы не сможем принимать всерьез, ибо оно будет вторичным, «служебным». Постижение истины, творческий порыв, служение правому делу и прочие лживые приманки, — так и быть, пробирайтесь сюда, сегодня для вас найдется уголок; но только потому, что сейчас вы не опасны, никто на вас не клюнет, ибо вы уже не цели, а средства на службе у феерии. Ей мы отдаемся всей душой; вам лишь предаемся на время, словно игре или другой подобной забаве, в которой выигрыш или проигрыш не имеют существенного значения, — ибо вы нужны нам лишь для того, чтобы заполнить долгое ожидание: вашим метафорическим отображением станет для нас спорт. Это о вас думал полузащитник из «Олимпийцев», когда восклицал: «Сколь многого я должен добиться, хотя в душе вовсе к этому не стремлюсь!» Это о вас думал автор «Утренней смены», когда на первых страницах книги вступался за тех, кто выполняет религиозные обряды, не веруя в Бога. Это о вас думал Альбан из «Сна»[2], когда, собираясь рисковать жизнью на войне, говорил: «Мне неизвестен смысл моего самопожертвования, и в глубине души я думаю, что жертвую собой ради чего-то нестоящего, ради одного из тех миражей, которые мне так ненавистны. (…) Я жил, сознавая пустоту всего сущего, но поступал так, словно этой пустой личине удалось провести меня. (…) Прежде я притворялся честолюбивым, хотя был совершенно чужд честолюбия, затем делал вид, что боюсь смерти, хотя вовсе не боялся ее, притворялся, будто страдаю, хотя не знал, что такое страдание, притворялся, будто устал ждать, хотя ждать мне было нечего. А теперь я иду на смерть, якобы веря, что это смерть ради правого дела, хотя на самом деле убежден, что она будет бессмысленна, да еще утверждаю, что тут все правильно».

* * *

Сегодня, как и вчера, я отказываюсь верить во что бы то ни было, если это не связано с феерией. И сегодня, как и вчера, я готов повторить символ неверия, однажды уже сформулированный в «Сне»: «Да здравствуют наши пять чувств! Они-то нас никогда не обманывают».

II

А теперь перейдем к предметам менее возвышенным. Хотя и то, что последует дальше, не просто рассказ о забавном происшествии.

В начале этого года, находясь в столице Туниса, я потерял за городом тетрадь с черновыми записями: большая часть из этих двухсот страниц должна была послужить материалом для недавно опубликованной части «Фонтанов желания». Сам по себе этот пустячный случай, разумеется, не заслуживал бы упоминания, однако из-за него моя книжка, еще не будучи опубликованной и даже еще не будучи написанной, подняла такую психологическую бурю, всколыхнула столько страстей и сильных чувств, что теперь он стал ее неотъемлемой частью и по праву должен занять подобающее место в предисловии.

Обнаружив пропажу, я сильно разозлился, а на следующий день уже и думать о ней забыл. «Виноградник не помнит о гроздьях, которые отдал» (Марк Аврелий). Если человек, с которым у меня назначена встреча, опаздывает на минуту-другую, я места себе не нахожу, а с серьезными неприятностями примиряюсь быстро. Пропал результат моей четырехмесячной работы, но тогда эта материальная утрата показалась мне убедительным символом того духовного достояния, что я добровольно утратил в течение последних месяцев, и потому я воспринял ее как необъяснимое, но знаменательное совпадение. Однако я успел через газету пообещать вознаграждение всякому, кто найдет листки из моей тетрадки. Назавтра в той местности, где я предположительно потерял рукопись, целые толпы женщин, полицейских, школьников и бог весть кого еще приступили к усердным поискам. А я, наблюдая издали за их телодвижениями и временами находя оные не лишенными изящества, размышлял вот о чем: «Эти люди готовы убить час времени в надежде получить столько-то франков. Интересно, хоть один из них отказался бы от поисков, если бы ему предложили: «Тебе нужно столько-то франков? Не мучайся, я их тебе дам!» Антиох Эпифан[3] мог просто приказать — и любой из его подданных явился бы ублажать его, однако он предпочитал переодеваться и рыскать по улицам: ему доставляло удовольствие склонять людей ко греху.

Зуавы, находившиеся неподалеку на маневрах, принесли полсотни листочков издателю Турнье, славному малому, который всегда готов прийти на выручку литератору, плохо знакомому с местными нравами. Один капрал нашел шестьдесят листков, но потом выбросил их, так как, по его словам, решил, что это написал «какой-то влюбленный еврейчик». Почему «еврейчик»? Это навеки останется тайной капральской души. Вообразите, как бедняга расстроился, узнав, что держал в руках, а потом выкинул своего рода векселя, по которым мог получить около трех тысяч франков!

К одному из подобранных листков чья-то незнакомая рука привязала шерстяную нитку. Турнье сказал мне, что это, должно быть, ребенок смастерил себе бумажного змея. Я был растроган: страница из очерка «Неисцелимое», эти наспех нацарапанные жалобы и крики ужаса превратились в белое крыло, парящее в воздухе на радость малышу!

А еще один листок подобрала некая барышня, попросившая дозволения оставить его себе. Причем я даже не имел права взглянуть на этот листок, чтобы не испортить ей удовольствие. Женщины почему-то обожают облекать таинственностью то, в чем нет ровным счетом никакой тайны (и прежде всего — самих себя)! Я охотно принес прекрасной энтузиастке эту маленькую духовную жертву: говорят, именно такого рода жертвы особенно ласкают половое чувство. Но я выяснил: на той самой страничке была фраза, в которой я сознавался, что временами ощущал волнение при виде животных. Так вам и надо, милая барышня, в другой раз не будете подбирать бумажки в канаве.

Был еще листок, который мне вернули, а потом его кто-то украл и принес Турнье. Тот почуял неладное. Я сказал воришке, что «знаю все». Но скрыл от него, что считаю его поступок совершенно естественным. Этот поступок покоробил бы меня, если бы человек, совершивший его, был чем-то мне обязан.

В городе поговаривали, будто все это подстроено ради того, чтобы сделать мне рекламу. На восемьдесят шестой странице моей книжки вы найдете фразу, которую можно отнести к распространителям этих слухов.

Вернувшись на родину, я обнаружил просто-таки непомерное количество газетных заметок, посвященных этой истории. Создайте произведение, в которое будет вложена ваша плоть, ваша кровь, — и его встретят молчанием. А случись с вами какое-нибудь дурацкое недоразумение — и об этом будут кричать газеты даже в Америке. Тот, кто жаждет успеха, должен сделать своим девизом: «Чем глупее, тем лучше».

Разве не вправе я был сказать, что эти страницы, едва будучи написаны, уже успели наделать изрядный переполох?

Но самая, на мой взгляд, лучшая история еще впереди. В разговоре с одним официальным лицом в Тунисе, месье С., я выразил удивление тем обстоятельством, что сто пятьдесят страниц так и не нашлись. А он заметил, что на том месте, где потерялась моя тетрадка, часто пасутся стада коз, и что он не раз видел своими глазами, как эти рогатые скоты пожирают разбросанные в поле бумажки: быть может, плоды моих ночных бдений в конце концов попали в козлиные желудки; впрочем, я неточно выразился: как известно, в желудках все не кончается, и мои заветные мысли возвратились в лоно матери-земли, хоть и в такой, несправедливо презираемой форме. Не знаю, насколько тунисский чиновник был близок к правде, возможно, он фантазировал, но так или иначе, будь благословенна его версия! «Неисцелимое», этот вопль, исторгнутый из самого нутра человека, и, думаю, только лишь из нутра, в нутро и возвратился, причем в нутро дионисийского животного! Меня завораживает эта цикличность, в которой просматривается глубокое единство всего живого и образ великого Пана, коему я предан всей душой.

Быть может, мой почтенный собеседник хотел лишь мягко подшутить надо мной. Разумеется, он не понимал, какой царский дар он мне преподнес. Никогда не знаешь, что может оскорбить поэта, — и что может его утешить. Я охотно потерял бы еще целый ворох моей писанины, чтобы взамен получить еще одну, такую же блистательную выдумку. Но не это главное. Пусть уж лучше наши сочинения будут растоптаны бесчисленными стадами животных, дивных животных, неверующих и бессловесных, нежели суждениями стада безграмотных двуногих.

Париж, лето 1927 г.

Загрузка...