Синкретизм и чередование (посвящается Ромену Роллану) 1926

Люди придают значение различиям, ибо глаза им застилает невежество.

Кришна

В 1914 году Ромен Роллан поднялся не «над схваткой», как он утверждал, а лишь над интересами родной страны, поскольку предпочел им то, что он называет «духом человечности». Убежденность и мужество, с которыми он это сделал, не могут не вызвать уважения. И в особенности мужество: ведь в конце концов у одного может быть одна вера, у другого — другая, все равно как цвет волос. Быть твердо убежденным в чем-либо — это еще не достоинство. А не иметь убеждений вообще — отнюдь не порок.

Этой позицией он вызвал к себе ожесточенную ненависть. Причины этой ненависти когда-то объяснил картезианский монах Карруж в беседе с кардиналом де Ретцем: «Ваше поведение настолько безупречно, вы оказались на такой высоте, что все, кто неспособен подняться до этого, усматривают тут какую-то загадку; а в теперешние непростые и несчастливые времена всё, в чем видят загадку, вызывает ненависть» («Мемуары кардинала де Ретца»).

Среди противников Роллана, поддержавших войну, были интеллектуалы, которые в добровольном или невольном — по большей части добровольном — ослеплении разделяли позицию государства; были военные, которые шли на фронт, потому что их влекли туда боевой задор и исключительное чувство чести; и масса обычных людей, которые шли туда в порыве великодушия и повинуясь стадному инстинкту.

Кто захотел бы действительно подняться над схваткой на должную высоту, не размениваясь на посредственные горы Швейцарии, — тот не решился бы выбрать одну из этих позиций: и одна, и другая показались бы ему равно достойными уважения. За ними стоят два типа человеческой личности, и каждому из этих типов уготована своя роль в том, что мы, в порядке поэтической вольности, назовем божественным предначертанием.

Существует Дух человечности. И можно ли не прошептать на ухо его несправедливо осуждаемому защитнику: «Как хорошо, что на свете есть такой, как вы, и что вы живете во Франции»?

Но существуют также и человеческие страсти: патриотизм, тяга к самопожертвованию, ксенофобия, воинственные наклонности, и так далее, и тому подобное. И можем ли мы от них отречься, если они — неотъемлемая часть нас самих, плоть от плоти нашей? Их неистовый разгул красноречиво свидетельствует об их неподдельности. Если бы в нас был один только Дух человечности, что бы он нам дал? То, что дало бы стерильное бесстрастие стоиков, если бы ему только можно было следовать буквально.

В самом начале своей книги{1} Ромен Роллан противопоставляет две Германии, страну Гете и страну Аттилы, Германию «света», и Германию «тьмы». Любой человек, если только он достоин так называться, станет на сторону Гете. Однако такой непредвзятый ум, как Монтескье, называет Аттилу «одним из величайших монархов, о каких рассказывает История» и объясняет почему. Оставим в покое Аттилу, он слишком далек от нас. Но скажите, хотели бы вы, чтобы Наполеона никогда не существовало? Чтобы на свете не было греко-римского духа, основанного на всем том, что так отвратительно людям вроде Роллана? Разве в этом случае наследие веков не оказалось бы обедненным?

Ромен Роллан, в одном из писем, написанных младшему собрату и проникнутых великодушной симпатией, вы писали: «Ваша точка зрения прямо противоположна моей. Но быть ярыми противниками значит быть очень близкими друг другу (здесь и далее — курсив автора). И я восхищаюсь вами больше, чем кем-либо из моих друзей. Вы — самая мощная сила, какая есть сейчас во французской литературе. Теперь, когда я узнал о вас, мир стал для меня богаче. Во время нашего земного пути мы безмерно далеки друг от друга и видим разные созвездия. Но небо над нами — одно и то же. Ignis idem».

Ignis idem. Этот огонь, мировая душа, горит в каждой частице Вселенной, подобно тому, как жизнь теплится в каждом живом теле. Гете и Аттила происходят от одного и того же источника мировой энергии. Как явления природы они родственны друг другу. Красота и величие мира складываются не только из того, что вы зовете добром, но и из того, что у вас зовется злом, и Аттила способствует этому не меньше, чем Гете. Так будем же бороться с Аттилой, но при этом сознавая его высокое назначение, будем бороться с ним, проявляя к нему благосклонность, и, говоря начистоту, будем бороться, любя{2}.

И вы сами это прекрасно понимаете. «Человечество — это симфония могучих коллективных душ. Кто способен понять и полюбить его, лишь предварительно уничтожив те или иные из его составляющих, демонстрирует, что он — варвар». Эти строки принадлежат вашему перу. Что же получается? Стало быть, вы варвар, раз cтремитесь уничтожить империализм, одну из составляющих нашего мира? Как вы великолепны, когда проклинаете идолов — в начале девятой главы, по-моему, самой замечательной в вашей книге, — когда вы приносите в жертву Духу человечности всю непредсказуемость природы! А под конец вы превозносите Гераклита за то, что он видел в гармонии порождение раздора, — объясните же, как это уживается в вас с неприятием ненависти к чему бы то ни было? (Ненависть сама по себе не является злом, не обладает силой, не может иметь цели. Она становится хорошей или плохой смотря по тому, какое ей находят применение.)

В наше время слово «солидарность», столь прекрасное, когда оно обозначает примирение мнимых «противоположностей», стало значить всего-навсего «взаимопомощь», а слово «человечный» теперь значит лишь «жалостливый», и, похоже, многие из нас такое фрагментарное представление о человечности принимают за целое. Но архаических греков и титанов Возрождения никак нельзя назвать жалостливыми, а между тем они были глубоко человечны. Я все же думаю, что быть человечным — это понимать все движения человеческой души. А вот вы называете «чудовищным» стихотворение немецкого поэта, проникнутое воинственным пылом. Однако ваше «не будем мстить» столь же чудовищно. А по сути ни одно, ни другое не подпадает под это определение: не может быть чудовищным то, что Природа создает в мириадах экземпляров. Я, с моей стороны, понимаю и одобряю горделиво-хищный крик души Томаса Манна, но равным образом понимаю и одобряю вашу позицию во время войны.

Да, каждый из оппонентов прав, так было, есть и будет. Прав мужчина, когда говорит подруге: «Разве я виноват, что любовь угасает?» Права она, когда кричит ему: «Как это жестоко!» Прав отец, которому противно видеть собственного сынишку, прав этот сынишка, которому противно видеть отца. Правы и марокканец, и правительство, приказавшее его расстрелять. Правы и охотник, и дичь. И закон, и тот, кто поставил себя вне закона. Я, в спокойном расположении духа пишущий эти строки, — прав. А если в запальчивости отрекусь от написанного — буду прав тоже.

В книгах сказано, что первым ангелом был не красующийся на всех изображениях херувим, то есть голова, одна лишь голова с крылышками, одно лишь духовное начало, наделенное душой. Нет, это был херуб, то есть крылатый бык, в чьих рогах заключалась исполинская сила, в тугих гениталиях — исполинская мощь инстинктов, а в упругой плоти — неодолимое кипение жизни, но над всем этим — крылья, два огромных крыла, на которых он взлетал, чтобы предстать перед лицом Господа. Быть одновременно или, вернее, попеременно, то Зверем, то Ангелом, жить то жизнью телесной, инстинктивной, то жизнью интеллектуальной и нравственной: хочет этого человек или не хочет, его принудит к этому природа, ведь вся она соткана из чередований, из напряжений и расслаблений. Франклин[4] рассказывает, как две собаки, издавна враждовавшие друг с другом, однажды, сцепившись, упали в воду. Одному псу удалось выбраться на берег. Но, увидев, что его враг, которому минутой раньше он чуть не перегрыз глотку, вот-вот утонет, он бросился в воду и спас несчастного. Признанный благодетель человечества в свое время был для кого-то сущим извергом; эгоист таит в душе нежную привязанность к своему коту; всякий народ рано или поздно впадает в империализм. Цезарь простил приверженцев Помпея и сохранил им жизнь, но приказал обезглавить Верцингеторикса[5]; проезжавший по рыночной площади Гелиогабал[6] прослезился, увидев нищету народа; закоренелый душегуб Сфорца бросился в реку, чтобы спасти юного пажа из своей свиты, — и утонул; «идеализм» французов во время освободительной войны оборачивается «прагматизмом» во время войны колониальной. Человек сделает правильный шаг, когда, открыв глаза на самого себя, перестанет игнорировать этот вековечный ритм, когда, не побоявшись упреков в непоследовательности, решится прямо признать его власть, когда прекратит, сокрушенно издыхая, извиняться за него; когда изучит его законы и блаженно отдастся ему, словно мягкому покачиванию на руках матери-Природы. И с этих пор он не будет больше предавать анафеме себя вчерашнего или того, каким станет завтра{3}.

Так ли трудно сделать этот шаг? Во всяком случае, решиться на него — прямой долг поэта, даже больше: залог его существования. Право же, Ромен Роллан, надо мало любить наш земной мир, чтобы представлять в нем добро лишь в виде отдельных вкраплений, окруженных сплошным мраком. В мусульманских странах, когда речь заходит о святом, казненном по приговору властей, люди нередко замечают: «Он был прав, но те, кто приговорили его, хорошо сделали». Это суждение, которое можно применить и к Христу и к Сократу, находит себе подтверждение сплошь и рядом. «Сегодня счастье здесь, завтра будет где-то далеко», — гласит восточная поговорка. То же самое можно сказать о добре. Правда не одна, правд — несколько, и если кто-то отказывается пожертвовать одной из них, то упрекать его за это в «недостатке мужества» — значит погрешить и против разума, и против любви, и, наконец, просто поступить подло. Вы говорите, что мы с вами «безмерно далеки друг от друга». Но я не чувствую себя безмерно далеким от кого бы то ни было. Поэт не может бесповоротно отвергнуть что-либо, не может оборвать нити, связывающие его со всем миром. Порфирий[7] сказал, что дом с двумя выходами символизирует природу, всегда и во всем. Это означает: задняя дверь всегда должна оставаться открытой, чтобы гостя можно было выпроводить без скандала, и чтобы тот, кого выпроводили, мог незаметно вернуться обратно; именно так, считается, все и происходит в природе. Насилие, суеверия, своеволие, все инстинкты, все безрассудства, все пряно благоухающее стадо страстей, которых мой разум и моральное чувство гонят со двора, потихоньку возвращаются обратно, призванные моей поэзией. Разум творит чудеса. Но затмение разума тоже может сотворить чудо. С просвещенными людьми мы чувствуем себя на равных, и это хорошо. Оказавшись среди невежд, можно выдать себя за бога, и это тоже хорошо. Эпикур был прав, когда говорил, что в молнии и в буре нет никакого мистического смысла, и я с ним целиком согласен; но вот я погружаюсь в мечты, — и для меня очевидно, что молния и буря это мистические знамения. Искусство показывает нам страсти людей, придающих непомерное значение пустякам. Я презираю этих людей за их заблуждения, но я понимаю, да что там — уважаю их за эстетическую ценность их страстей. Я поэт, и только лишь поэт, у меня потребность любить и обживать этот мир во всем его разнообразии, со всеми его так называемыми противоречиями, ибо они служат материалом для моей поэзии, которая умерла бы от истощения в таком мире, где безраздельно царят истина и справедливость, как мы умерли бы от жажды, если бы пили одну дистиллированную воду. И разве со всеми людьми в известном смысле не происходит то же самое? Люди прекрасно понимают, что, если бы они жили, всецело подчиняясь разуму, им пришлось бы постоянно бороться с микробами, заниматься гимнастикой, пить минеральную воду и т. д. А что мы делаем? Мы выбираем жизнь. А потому поэт, узрев истину и возвестив о ней: «Вот где истина», — в то же время требует признать за собой право на ошибку, во имя самой поэзии.

Как фигуры на лестнице Иакова[8], поэт все время, постепенно либо рывками, поднимается из земной грязи по уступам неба. Он отдал бы жизнь во имя мира. К счастью, он отдал бы ее и на полях войны. И первый, и вторая удовлетворяют потребностям разных частей его существа, ибо он вмещает в себя всё, и при этом он — сама простота. Он переполнен любовью, однако при каждой встрече с возвышенным у него перехватывает дыхание, а при каждом столкновении с ужасным он ощущает в душе что-то похожее на отклик и понимание. Из своих вечно спокойных глубин океан созерцает бушующую на поверхности бурю и равно радуется и этой буре, и этому спокойствию.

И пусть критический ум, то есть ум вообще, назовет такую всеохватность просто-напросто мешаниной, пусть заклеймит примирительные настроения как слабость и глупость, — его доводы имеют силу лишь в подвластной ему области. А поэтическое состояние души ему неподвластно. Ведь поэтическое состояние души — это состояние абсолютной любви, а абсолютная любовь неспособна отторгнуть что бы то ни было. Абсолютная любовь уравнивает все. И мы видим единство всего окружающего. Мы видим, что все — истинно. Но как только поэтическое состояние души проходит, я возвращаюсь в сферу логики и вместе с логически мыслящими людьми воспринимаю мир под другим углом зрения — но не ручаюсь за верность моего восприятия.

Я испытывал желание к животным, к растениям, к женщинам, порою к близким, — к тем, кто был мне близок по крови. Думаю, эта моя особенность, которая людям мелким покажется болезненной, на самом деле — проявление здоровья; ведь сексуальное обладание лишь прообраз истинного обладания, и если кто-то ограничен в своем желании, это, по-моему, свидетельствует об ограниченности его души. Сколько раз мне страстно хотелось поцеловать цветок, песчаный бугорок, волну, и я надолго замирал, прижавшись щекой к холодному мрамору статуи, словно зарывшись в лепестки огромной розы. Еще в детстве меня завораживали создания античных ваятелей, полуживотные, полулюди; они пробуждали мечты о каком-то ином бытии, в котором у меня была бы большая полнота чувств, обладания и насыщения: если бы природа моя была многостороння, и стороны ее разительно несхожи между собой, то в любом случае хоть одна из этих сторон нашла бы удовлетворение, и я мог бы без устали повторять: «О мир, я хочу того, чего хочешь ты». Когда приходишь в музей, какая жалость, что нельзя разом обнять, охватить разумом и чувствами все увиденное{4}; когда расхаживаешь среди обнаженных тел, как мучительно досадно, что ты не индийский бог с десятью парами рук и ног, чтобы вкушать двадцатикратное наслаждение, — и эта вечная тоска по вездесущности, по тысячеликости, и досада, что в тебе нет неиссякаемого источника желания, дабы грозный призрак пресыщения перестал неотступно преследовать тебя, ах, если бы у тебя был не один мужской член, а десять тысяч… но нет, и этого мне было бы недостаточно, я тосковал бы по десять тысяч первом теле, которое осталось бы для меня недоступным.

Стать материей, и ничем больше, затем раствориться в бестиальном, ощутить себя животным сразу всех пород, каждую секунду переливаясь из одной в другую, и так исподволь превратиться в человеческое существо неопределенного пола и возраста, каждую секунду переливаясь из одного пола, из одного возраста в другой, затем, опять-таки через цепь превращений, стать сверхчеловеком, а после — опять сделаться животным (не перестав быть божеством), и это будет повторяться снова и снова, без конца, подобно тому, как человек и змей в Злых Щелях Дантова Ада снова и снова сливаются воедино и меняются естеством…

У меня есть друг-интеллектуал. Однажды он сказал мне:

— Вы жаждете полностью осуществить все, что в вас заложено. Такой человек, как вы, должен удовлетворять все свои желания.

— Охотно верю. Но что если я украду у вас ту маленькую персидскую шкатулку?

— Вы не лишитесь ни моей дружбы, ни моего уважения.

И я попросил его уступить мне свою возлюбленную; предположим, что он состоял с ней в «незаконном» сожительстве: надо же проявить хоть какое-то почтение к буржуазной морали. И он исполнил мою просьбу. Он знал, что эта женщина давала мне покой, прилив сил, вдохновение; в то время она была моим капризом. Когда она больше не могла мне ничего дать, и я позволил ей догадаться об этом, она сказала:

— Тебе ни в чем не будет отказа. Скажи только, чего ты хочешь. Ты хочешь…? (Она назвала другую женщину). Может быть, тебе нужно что-то другое? Хочешь, я убью себя?

И всякий раз я отвечал «нет». Но у нее была дочь, девочка лет двенадцати, свежая, полная жизни, от нее пахло цветком, и она почти пугала своей чистотой. И этой женщине, предлагавшей ради меня совершить самоубийство, — и она действительно убила бы себя (а при благоприятных обстоятельствах мне для этого хватило бы двадцати минут разговора), — я не посмел высказать желание, которое, будь оно исполнено, ни у кого бы не отняло жизнь, никого бы не оскорбило, никому не причинило бы вреда, но только лишь доставило бы удовольствие одному человеку, а возможно, даже двоим. Я испугался, ибо представил себе, как эти люди, якобы свободные от предрассудков, вдруг преисполнятся негодованием, вдруг снова впадут в мракобесие, и мне придется крикнуть им: «Я вас презираю, вас и вашу хвастливую уверенность, будто вы — мне ровня. Ибо самый последний ханжа не внушает мне такого презрения, как те, кто, гордо подняв голову и провозгласив себя абсолютно свободными, в страхе пятятся назад при виде открывшейся перед ними свободы». Ах! Когда же явится гений, которому под силу избавить человечество от надуманных самоограничений, в интеллектуальной сфере — от всяких там категорий, противоположностей, противоречий, а в сфере морали — от предрассудков, приличий, ложных понятий об ответственности{5} и о чести, и прежде всего от целомудрия, будь оно неладно! — который раздавит всех этих гадин. После чего люди, насмерть перепуганные свободой, раздавят своего освободителя.

Так возьмем же всё, преодолеем все ограничения, эти нарисованные на бумаге барьеры, бросимся на них и пробьем насквозь. И будем чередовать одно с другим, раз это самое лучшее, что мы можем сделать. Кто-то назвал меня кондотьером. Что ж, я не против, — если под кондотьером подразумевать того, кто переходит от одного господина к другому. Будем менять идеалы, как меняют духи, как переходят из комнаты в комнату, когда этого требует распорядок дня. Меня гложет нестерпимое желание совершить измену. Пусть все станет мне любовницей, которую ненавидишь днем и обожаешь ночью, и обожаешь тем больше, чем сильнее ненавидел днем. Я буду отвергать самого себя, чтобы после обрести снова, я погублю себя, чтобы вернуться к себе, я укушу в затылок, а затем отброшу, как делают женщины, все верования, одно за другим. Безграничная любовь? Конечно. Или, если угодно, безграничное равнодушие. Поскольку окружающий мир, похоже, лишен какого бы то ни было смысла, будет замечательно, если мы сами станем наделять его смыслом — сегодня одним, завтра другим. Именно так и следует с ним поступать.

И однажды, Ромен Роллан, повинуясь ритму, о котором мы сейчас говорили, я осознаю, что родина для меня дороже всего. С грустью, но ни минуты не колеблясь, я задую светоч, причиняющий ей боль. Не надо обладать чересчур богатым воображением, чтобы представить обстоятельства, при которых именно мне довелось бы вас расстрелять. И нашлось бы немало доводов, оправдывающих такое решение. Эти доводы и сейчас приходят мне на ум — мне, пишущему эти строки, вопреки моей воле, вопреки теплому чувству, которое я испытываю к вам, — но они терпеливо ждут, когда повернется безостановочно крутящееся колесо, и настанет час их владычества. Покамест до этого дело не дошло; позвольте же мне воспользоваться независимостью букашки, в которой я сейчас нахожусь, и сказать вам, что вы мне глубоко симпатичны{6} — да вам с давних пор и самому это известно по нашему с вами дружескому общению, — однако поймите меня правильно: в такой же мере я симпатизирую и вашим идейным оппонентам.

Такая позиция может вызвать бурю возмущения: «Что за мерзкий скептицизм!» Могут еще сказать, что все это — не более чем шутка. Нехитрый парадокс. Попытка увернуться. Недостойная слабость ума и характера. Я совершенно свободен, я ни на что не рассчитываю, мое единственное желание в данный момент моей жизни (за будущее ручаться не могу) — говорить, что думаю, и делать, что мне нравится, вовсе не собираясь навязывать это всему миру, и даже втайне надеясь, что это пригодится лишь мне одному. А Ромен Роллан, для которого совесть превыше всего, не рассердится на меня за то, что я высказал здесь, следуя велению совести, — высказал, чтобы в результате в очередной раз ничего не выиграть и много потерять (во мнении общества, разумеется).

1925

Загрузка...