Доктору Этьену Бюрне, моему другу

I. Приготовления к отплытию и ужасающее терпение людское (1924)

Большой дом, где ваша семья и вы сами прожили почти двадцать лет. Здесь вы помните себя ребенком, молодым человеком, мужчиной. А потом смерть закрыла одну за другой все комнаты. И теперь вам тоже пора уходить.

В глубине сада каждый день, с утра до вечера, горит огонь.

Брошу в огонь эти письма. Сколько из них достигли своей цели, сколько из них стоили того, чтобы написать и прочесть их? Быть может, одно на десяток.

Брошу в огонь фотографии этих мужчин и женщин, ведь я не помню о них ничего, даже их имен. Никому теперь не интересны эти лица, хотя когда-то их осыпали поцелуями. Придет день — и кто-то из моих близких бросит в огонь мое изображение. Все это в порядке вещей.

Вот завиток волос, вот засушенный цветок: они принадлежали тем, кому я отдал все, что только один человек может отдать другому, а как я рисковал ради этих людей… ладно, не будем об этом. Это было вчера. Сегодня, встречаясь с ними, я смотрю в сторону, чтобы избежать общения: я не чувствую к ним враждебности, просто нам нечего сказать друг другу. Брошу в огонь эти реликвии: они умерли еще до того, как обратиться в пепел. Мгновение спустя я жадно сжимаю в руке другую прядь волос, другой засушенный цветок: они принадлежат существу, что пока еще мне дорого. Я сжимаю их, зная, что однажды и они полетят в огонь.

Да, я совершаю самое настоящее убийство. Я решил, что вещи, когда они отжили свое, должны исчезнуть, уступить место другим. Создатель, или природа, точно так же поступает с людьми. И огонь, горящий в моем саду, не дает мне возроптать против этого.

* * *

Я ожидал, что меня охватит меланхолия. Но нет: я испытываю мрачное упоение человека, который, предаваясь разрушению, точно скидывает с плеч лишнюю одежду. Схватив изящную фарфоровую вазу и обнаружив, что у нее щербатый край, я ощущаю удовольствие, ибо теперь могу с полным основанием ее выбросить. Подобное удовольствие ощущает атлет, избавляющийся от лишнего жира, писатель, оставляющий в абзаце пять строк из пятнадцати, аскет, отрекающийся от благ мирских. Смерть ему, этому необъятному вороху бесполезного хлама, обожаемого женщинами, — вечно они, как собаки, тащат в дом все подряд: мнимую роскошь, мнимую красоту, мнимый комфорт, мнимую пользу! Душа в своем стремлении к свободе натыкается на этот хлам, увязает в нем, покрывается пылью. Любая вещь, словно цепь, удерживает нас на месте. Уничтожить ее значит сбросить балласт: становишься чище, легче, и сразу готов взбираться на вершину. Эти тяжести, как и почести, придавливают вас к земле. Две трети того, чем ты владеешь, надо раздать другим, либо уничтожить, либо перепродать.

— Но сколько я на этом потеряю!

Нисколько не потеряешь. Ты заплатишь за свою свободу. А за свободу ничего не жалко.

Тоска по незаполненному пространству, счастливая нищета человека, всегда готового сняться с якоря. Это пространство заполнится моим будущим. Разрушая, я созидаю. Статуя родится из куска мрамора, от которого отсекают все лишнее. «У меня ничего нет»: сами эти слова неудержимо влекут вперед! И с необычайной ясностью осознаешь: философы и аскеты поступали подобно гулякам, бегущим на праздник, — они стремились к тому, в чем для них воплощалось счастье. Когда им говорили: это вас призывает добродетель, им бы следовало поправить — это прихоть призывает нас.

Пусть меня окружают лишь предметы первой необходимости. Идеальный домашний очаг есть тот, о коем вы, узнав, что за время вашей отлучки его разграбили и сожгли, что от него ничего не осталось, — о коем вы, секунду подумав, скажете: «Как жаль», а затем ваши мысли устремятся в другую сторону. Кто живет ради поэзии, ради наслаждения, ради своего внутреннего мира, тому достаточно монашеской кельи или голой, как больничная палата, комнатушки, чтобы обрести максимум комфорта и вдохновения: белые начинают и выигрывают. «Находясь на вершине могущества, калиф Омар ночевал среди бродяг, на ступенях своего дворца». О великий калиф, я благоговейно целую тебя в плечо!

Мудрецы и мистики твердили нам это во все времена. Чтобы любить истину, надо отрешиться от всего житейского. Чтобы любить Бога, надо отрешиться от всего житейского. Однако и в возвышенный миг любви мы, люди, тоже отрешаемся от всего житейского, удаляемся от привычного берега, словно лодка в открытом море.

Пусть отягощенные цепями невольники тоскуют о разоренном отцовском гнезде. А я повинуюсь себе, повинуюсь божеству, которое живет во мне и говорит: «Ты бросишь отца и мать твоих и последуешь за мной, бросишь все, что отец и мать сберегли для тебя». Что это будет за облегчение — видеть, как торгаши щупают своими грязными лапами картины, мебель и прочую тяжеловесную мерзость, а наблюдающий за ними оценщик спрашивает сам себя: «Что же это я продаю?» А на вырученные деньги надо будет купить цветов, ведь завтра они уже завянут.

* * *

Все, что вмещал в себя этот дом, начиная с моих записей и кончая керосиновыми лампами в погребе, в конечном итоге служило лишь одной цели: приблизить, приманить счастье, — но из чего состояло это счастье? Из повторяющихся наслаждений, которые издали кажутся единым целым. Я прошу прощения у расхожего афоризма, согласно коему наслаждение есть враг счастья.

Говорят, кто предается наслаждению, хочет забыться. На самом деле все наоборот. Наслаждение — единственная в мире истина, поэтому предаваться чему-то иному значит избегать истины, а стало быть, искать забвения.

На последней странице томика Омара Хайяма, где поэт восхваляет наслаждение и провозглашает, что помимо наслаждения на свете нет ничего, Баррес написал: книга небытия. Красиво сказано, и все же отдает банальностью. Если в нашей жизни выдался хоть один час жгучего наслаждения, значит, небытия не существует. Ежели Творец вселенной нуждается в нашем прощении, мы должны простить его, потому что в этой вселенной он отвел место наслаждению.

— Но ведь сказано: «Все произошло из праха, и все обратится в прах».

Ну и пускай, если этому праху довелось познать наслаждение. Этот без пяти минут скелет дарит мне ласки, надрывающие душу: называйте его скелетом, сколько вам угодно, я не возражаю, но на сегодняшний день от таких скелетов и польза, и радость. «Никто не пугается, когда произносит эти лживые, даже кощунственные слова: «Все суета». Более того, каждый, кто их произносит, думает, будто сказал нечто мудрое и неопровержимое». Так говорит Гете. Шестьдесят лет, наполненных приятными ощущениями — можно ли всерьез назвать это «небытием»?

— А дальше — ничто.

Ну и ладно, пускай будет ничто. Суета сует, я стремлюсь к тебе всем сердцем! Осенью школьникам предстоит вернуться за парты — но разве мысль об этом отравляет им каникулы? Чем без толку сокрушаться, лучше с толком использовать отпущенное тебе время.

Такие выводы, разумеется, слишком просты, поэтому их так и хочется поставить под сомнение. Четвертому поколению людей, приобщенных к цивилизации, здравый смысл кажется чудовищным парадоксом, а все естественное чудовищным кривлянием. Разум с его ненавистью к страстям вообще рассматривает как угрозу не только страсть к удовольствиям, но также и простодушное признание в этой страсти. Разум упорно старается внушить нам, что и одно, и другое — проявления грубости.

* * *

Стараясь уклониться от жизни, люди изобретают для себя прибежища; у одних такими прибежищами становятся игры разума, у других принципы, либо долг, который они будто бы обязаны исполнить: все сгодится для того, чтобы замаскировать собственную лень и страх перед жизнью, скрыть, сколь мало они к ней подготовлены, сколь далеки от подлинных возможностей, присущих человеку. Скажите им, что вы ищете счастья, ослепительного счастья, и они возразят:

— Не нужно его искать. Оно должно прийти само, случайно.

У них всегда есть оправдание для собственной косности. Редко кто способен сказать жизни «да»; но сказать ей «да» — это всегда больше, чем просто принять ее. Еще реже встречаются те, кто способен пойти ей навстречу, сотворить ее своими руками, придумать что-то новое, изобрести такие ситуации, которые помогли бы им вырваться из ловушки повседневности, где все предопределено заранее и все «живут, как положено». Люди не чувствуют на себе леденящей тени «всех тех вещей, от которых они отказались». Им неохота вмешиваться, пускай жизнь решает все за них, опутывает их по рукам и ногам, приучает довольствоваться малым. Вот оно, ужасающее терпение людское!

— Ничего подобного, — говорит человек, — я просто готовлюсь заняться чем-то таким, что мне нравится.

Одумайся, о человек. Разве нет на свете чего-то такого, что нравится тебе еще больше? Но ты этим не занимаешься. О человек, ты спишь, а время уходит, и ты уже несешь в себе зачатки аневризмы или рака, который убьет тебя. А ведь в нашем великом столетии перед тобой открылись невиданные возможности для поисков счастья. Повсюду столько соблазнительных вещей и прекрасных созданий, которыми может завладеть даже не самый дерзкий смельчак, а просто первый встречный, на радость им и самому себе. Но человек недовольно ворчит, поворачивается к стенке и снова засыпает. Он сегодня устал, работал сверхурочно у себя в конторе.

И я веду речь не только о тупицах всех мастей. Но и о людях, которых по праву можно назвать незаурядными. Для меня не секрет, что составляет содержание их жизни. Они бывают довольны, когда им удается разобраться в чем-то непонятном, или устроить ужин для друзей, или прочесть книгу, или побывать в каком-нибудь живописном городке: это дает им основание считать, что день прожит не зря. А если вдобавок они еще сумели написать книжонку или произвести на свет синюшного недоноска, какие только и родятся в Париже, то уверены, что обрели бессмертие и уж во всяком случае — полное право не выбираться из трясины своего повседневного существования.

Для меня непонятно, как человек может обрести счастье в привычном. По моим представлениям, все, что не есть счастье, причиняет боль. И если даже наслаждение неотделимо от боли, сочится кровью, как это у меня всегда бывает, я все же предпочитаю вкушать его, а не умирать заживо без него.

И вот мое решение: никогда не отрекаться от себя самого. Быть верным самому себе, даже если ради этого придется пойти на крайности. (Какой мне будет прок на смертном ложе, если я превращу себя в подделку?) Никогда не пугаться себя самого.

На клумбах сада, который я вскоре покину, долгое время цвели красные гвоздики. Самыми темными ночами, когда деревья, лужайки, даже аллеи превращались в сплошную черноту, от гвоздик исходил слабый свет. И сейчас, проведя двадцать лет в этом доме, я различаю в прошлом лишь разрозненные, мимолетные часы, гвоздики моей жизни. Пусть изгладятся из моей памяти другие часы, те, что предшествовали им, как стирают ненужные штрихи, когда рисунок закончен. Иначе они незаконно присвоили бы себе жизнь, которой подобает быть запечатленной лишь в утонченном произведении искусства.

Ну ладно, чего же я хочу?

Обладать теми, кто мне нравится, и чтобы вокруг нас царили покой и поэзия.

И отмежеваться от всего остального.

Поэзия, ее очарование, мятежное или кроткое, и привязанность к любимому существу: вот единственные в мире вещи, которые нельзя счесть пустяком. После стольких лет аскетизма фараон решил, наконец, предаться изнеженности. Ястреб распростер крыла и парит неподвижно. Поспешим в погоню за «излишествами и забавами», за которые приходится платить такую огромную, но все же отнюдь не чрезмерную цену! Пусть другие плетут интриги, ввязываются в склоки, придумывают себе заботы: я не оспариваю их достоинств. Но для себя я решил: ни в чем не буду себе прекословить и, не признавая никаких обязательств, полностью отдамся моим желаниям и поэзии. Какое неуемное желание быть счастливым, стать еще счастливее, и (поскольку в это самое мгновение после долгих пасмурных дней наконец-то проглянуло солнце) какой властный наказ самому себе, словно пущенная из лука стрела, какая решимость убить себя наслаждением!

Нейи, 1924

II. Скука в Аранхуэсе (1925)

Антонио Маричалару

В результате послевоенной денежной реформы в Испании всего за каких- то восемьдесят пять франков можно купить «Бедекер». Но я заранее успел прочесть в своем путеводителе сведения, оказавшиеся для меня просто кладом.

Я говорю о фонтанах в Ла Гранхе: их соорудили для одного из тех королей, которые с расстояния в несколько столетий почти неотличимы друг от друга, и которые, как кажется, все без исключения страдали ипохондрией. Глядя на фонтаны, король изрек: «Они обошлись мне в три миллиона, а забавляли меня три минуты».

В испанских храмах есть капеллы, которые открываются лишь на один час за весь день. Целый час! Для моих целей это даже слишком много; чтобы наполнить день святостью, хватит одной минуты. Сегодня, когда я вижу во множестве неподдельные чудеса красоты и величия, и они оставляют меня равнодушным, — бывает, что ключи подходят к одним дверям и не подходят к другим, — зевок скучающего короля Филиппа V наполняет меня ликованием: ему вторят тысячи зевков в моем собственном прошлом. Прочитав описание Ла Гранхи, я рассудил, что этот дворец мало чем примечателен, если не считать истории с королевским зевком. Однако я отправился бы туда уже на следующий день, но мой гид предложил посетить другое место, где я могу обогатиться такими же впечатлениями, зато ехать туда не так далеко. А поскольку я смотрю на подобные экскурсии как на повинность, которую приходится отбывать, то стараюсь тратить на это поменьше времени.

Я читал, что в Аранхуэсе, перед фасадом замка Каса дель Лабрадор, есть фонтаны с тремя аллегорическими фигурами, изображающими Голод, Жажду и Вожделение. Это фонтаны Желания. Мне необходимо совершить паломничество к этим трем божествам и молить, чтобы они вновь наполнили своим присутствием мою жизнь.

* * *

В четырнадцать лет я посещал музеи лишь с одной целью: увидеть обнаженные фигуры, которые помогли бы мне представить еще неведомые ощущения. Думаю, такой несколько утилитарный подход на самом деле присущ всем нам. История волнует нас лишь в той мере, в какой мы можем вдохновляться ею, воспроизводить в нашей собственной жизни незабываемые моменты, пережитые людьми в былые эпохи. Природа и искусство вызывают у нас настоящий, живой интерес лишь тогда, когда они служат декорацией для наших удовольствий. Поэтому-то красоты окружающего мира теряют свою власть над нами, как только удовольствия перестают манить нас с прежней силой. Лишите мир плотского желания: солнце спрячется за облака, и я задрожу от холода. Сколь многое вокруг когда-то говорило с нами, а теперь почти совсем умолкло! Когда-то профиль фараона на древнем камне, экзотическое название «Чандранагар»[17] уносили меня к чуждым цивилизациям, призывали собирать цветы на тамошних лугах. А если я уже собрал все эти цветы? Сегодня я могу сколько угодно произносить «Чандранагар» и даже твердить себе, что добраться туда совсем нетрудно, стоит лишь завтра сесть на пароход, но я знаю: там не найти ничего такого, что не было бы мне, в сущности, уже давно знакомо. Думаю, великие путешественники — это люди с небогатым душевным багажом.

Пусть я видел не все, далеко не все, — я уже знаю наперечет, что именно мне еще хотелось бы увидеть. (Добавлю: страстно хотелось бы. Впрочем, у меня все то, в чем не присутствует страсть, окрашено скукой, а все то, в чем не присутствует удовольствие, причиняет мне досаду; равным образом, все, что я не люблю, вызывает у меня что-то вроде ненависти; и эта ненависть почти так же сладостна, как любовь).

Можно снова вернуться к прежним утехам, но в них уже не будет прежнего вкуса. Напрасно мы сетуем на забвение. На мой взгляд, оно приходит даже чересчур неторопливо. Ему бы следовало вовремя стирать воспоминания о праздниках, ибо на каждый следующий ложится тень предыдущего: всякий раз как я вдыхал аромат розы, с нее падал лепесток. А, в общем-то, я перестал испытывать к самому себе большой интерес. Я был интересен самому себе, когда был хищником. А теперь я уже не тот, что прежде, — аппетит пропал, — и не питаю восторженных иллюзий насчет собственной персоны, которые в былые времена заставляли меня панически бояться смерти.

Быть может, это награда, а быть может, наказание, когда человек получает все, чего хотел, и испытывает чувство насыщения. Быть может, когда человек участвует в самых романтических приключениях, какие возможны в этом мире, уже не находя в них ни капли романтики, — быть может, и это следует воспринимать как награду. Пусть у нас поубавилось нервозности, зато прибавилось бесстрастия, а это — немалая ценность. И еще мы обрели своего рода простодушие, — качество гораздо более приятное, чем излишняя совестливость, ставшая у нас чем-то вроде профессии.

Только художник, итальянский художник пятнадцатого столетия мог без усмешки изобразить человека, который наконец-то держит на коленях обнаженную, покорившуюся ему жизнь. Сначала по его лицу нельзя прочесть ничего, заметно лишь, что лицо это, некогда столь выразительное, сделалось вялым, и взгляд уже не устремлен в будущее. Но всмотрись — и увидишь улыбку, оттененную меланхолией, счастье, принявшее облик печали, как на лице любимой и любящей женщины, когда она боготворит тебя, но не может скрыть затаенное горе.

Можно ли назвать неудачей состояние человека, который сумел добиться всего? Нельзя, конечно, и, однако, состояние это напоминает унылую равнину, на которой уже не растет желание. Когда люди и вещи сопротивлялись вам, у вас еще оставалась радость победы. Но вот победа достигнута, и что вам делать теперь? Поддерживать набранную скорость, то есть мало-помалу замедлять движение. Вот одно из преимуществ религии: до самой смерти человек хочет, но не смеет совершить поступки, которые ему возбраняются, поэтому в нем всегда живет мечта. А язычник мог с легкостью получить что угодно, и в этом была его беда: если все делается слишком легко, уже ничего не хочется делать. Исполнение желаний таило в себе опасность: в определенном возрасте каждый мог сказать: «Я уже не найду ничего лучшего, нежели то, что успел получить». И многие лишали себя жизни, ибо жить вполнакала казалось им бессмысленным. Разумеется, это было весьма возвышенное состояние души. А я не люблю возвышенных состояний души, они всегда так вульгарны! Увы! Хоть я слишком плохо и слишком мало читал романтиков, все же вынужден признать: я их неблагодарный сын.

Жизнь — не осуществление, но желание. Я и раньше догадывался об этом, а теперь знаю по собственному опыту.

Вот и святой Иоанн говорит: жизнь — это любовь. Заметьте, он поостерегся сказать, что жизнь — это обладание.

В ночь накануне моего двадцатилетия мне приснилось (честное слово!), что я поймал орленка. Борясь с ним, я вскарабкался по лестнице. Вошел к себе в комнату и бросил его на кровать. И тут, расправив ему крылья, увидел, что в поросших мягким пушком углублениях под крыльями и на пушистой груди, которая у орлов местами такая же мягкая, как у людей, кишат паразиты. Я содрогнулся и отпустил его. Это означает, что орлы прекрасны, когда их разглядываешь в небе, а не на кровати, — а также подразумевает множество других подобных истин, которые нам внушают долгими веками, но доходят они до тебя, лишь, когда постигнешь их на собственном опыте.

Наверно, желать можно не только чего-то одного. Возможно, мои самые могучие желания сосредоточивались в области чувств. Возможно, моим единственным стремлением было получить от моих чувств больше, чем получают остальные.

А как же творчество? — скажете вы. Я не отрекаюсь от него. Но я не кабинетная крыса. И никогда не ограничу себя одними интеллектуальными упражнениями.

Слава, скажете вы. Но я уже поделился (в «Смерти Перегрина») своими соображениями по этому поводу.

Уважение «горстки достойных», скажете вы. Да, конечно, только вот однажды вы случайно узнаете, кто еще, наряду с вами, пользуется этим самым уважением «достойных». И если прежде вы ужасно им гордились, то теперь оно вам совершенно ни к чему. «Если я еще раз увижу вас за этим занятием, граф, то скажу вам, кто ваши сотоварищи»{13}.

Власть, скажете вы. Но обладать властью — опять-таки значит иметь дело с людьми. И я, пожалуй, предпочту смиренный удел, который позволит мне пребывать в уединении. «Я не стану жить в волчьей стае, даже ради того, чтобы быть вожаком», — говорит Манфред[18]. Даже тот, кто стремится помыкать себе подобными, оказывает им непомерную честь. (И вовсе не обязательно претерпеть обиду от человечества, чтобы возненавидеть его до такой степени). Окружающий мир слишком глуп, трофеи, которые он нам сулит, слишком жалки, правила в современном обществе слишком удобны, — мы нигде не встречаем трудностей. Я презираю самую возможность управлять людьми, хоть силой, хоть подкупом. Не брать свое, когда оно само идет в руки, — это выбор, достойный мужчины. Презрение — более благородное чувство, чем желание.

(Впрочем, власть все-таки штука небесполезная: можно ведь обращать ее против людей).

Любовь к прекрасному созданию, скажете вы. Но горечь наполняет мне рот, как подумаю, скольким я уже говорил «Дорогая детка…» за те пятнадцать лет, что мне довелось осыпать поцелуями лица и тела, и я диву даюсь: почему это губы мои до сих пор не стерлись, а кожа вокруг не покраснела и не растрескалась? И сохраняет ли нежность свою цену после такого долговременного употребления? Вот подходящий сюжет для романа: герой, снова встретивший любовь, отказывается от нее, потому что чувства, слова, жесты, — все это служило ему столько раз, что теперь уже кажется недостойным, оскорбительным для его избранницы. А название будет такое: «Из старого новое не построишь».

Любовь к Богу, скажете вы. Что ж, в крайнем случае, я удовлетворюсь любовью к Богу. Но это будет уже не тот католицизм на итальянский лад, которого я держался прежде, а настоящий, строгий католицизм. Однако пусть сначала Бог даст мне веру, ведь без этого нельзя.

В былые времена тревога у людей возникала от чувства неудовлетворенности, сегодня их тревожит чувство сытости. И чтобы немного успокоиться, им нужна какая-нибудь страсть.

* * *

Вот о чем я размышлял, прогуливаясь по парку в Аранхуэсе. Подобные мысли вполне уместны в резиденциях, построенных пресыщенными королями. Как лошадь, ведомая инстинктом, находит пастбище, так и я, повинуясь инстинкту, нахожу места, где смогу насытиться одиночеством, то есть веществом, которое сам же и вырабатываю. И расхаживаю там, опустив глаза, — доказательство того, что я смотрю внутрь себя. Но и так, с опущенными веками, я все же вижу водоемы, аллеи, кусты. И от их вида душа моя переполняется горем и счастьем, как бывало раньше, когда я возвращался с прогулки в парке Сен-Клу.

Мне встретился окровавленный прохожий, и у меня возникло неудержимое желание прикончить его.

У меня есть подписанная губернатором бумага, в коей сказано, что мне дозволяется посетить сады и дворцы, «при условии, что в резиденции не будет Их Королевских Высочеств». Я все понял, губернатор. Но как вы догадались, что мне неохота встречаться с Их Королевскими Высочествами?{14}

Мне нравится, что при посещении каждого сада, каждого дворца от этой бумаги отрезают маленький талончик. Всякая радость, которая выпадает мне теперь, обедняет мое будущее: и мне по душе, что эта закономерность выражается в такой простой, наглядной форме.

На талонах указано, когда можно посетить эти достопримечательности, причем время для посещения всякий раз свое. Но я не обращаю на это внимания. Я приехал, чтобы осмотреть сады и дворцы, но нисколько не огорчусь, если ворота захлопнут у меня перед носом. Как если бы женщина сказала мне: «Вечером я приду», а я ответил: «Придешь или нет — все равно».

Случайно я забрел в Королевский дворец. Хитрый коротышка Карл IV отрекся там от престола. Какая чудесная возможность зажить новой жизнью! Должно быть, лишившись власти, он вначале ощутил некую пустоту в душе, почувствовал себя обделенным. Мудрец знает, что делает, когда время от времени удаляет от себя возлюбленную: иначе бы страсть к ней давно угасла. Бывает, я наношу оскорбления самым близким друзьям; мы ссоримся, и это в известной степени разнообразит наше существование.

Подъезжая к Аранхуэсу, я стал высматривать город среди обширных пространств, опустошенных монархией и одиночеством, — эти два слова как будто стали синонимами, — где солнце и плотный слой пыли на дороге уже сейчас, в марте, при температуре не выше пятнадцати градусов, дают представление о том, каково здесь будет через несколько месяцев, при сорока семи градусах в тени. Что в Аранхуэсе восхитительно, так это английские лошади, проносящиеся вдалеке по Кастильскому плоскогорью под ветвями огромных старых вязов, тоже английской породы. Город скачек, Шантильи на берегу Тахо. Ибо Тахо, тот же Тахо, что обвивается кольцом вокруг шумного Толедо, здесь своим медленным течением напоминает вялую и бездумную поэзию XVIII века, — ну можно ли упрекать людей в непостоянстве, если сама природа сплошь и рядом поражает нас контрастами! От густого кустарника исходит пряный аромат. А на одной из аллей я видел ветку пальмы, трепещущую, словно рука — на аллее Озорников, где фонтаны с сюрпризом некогда обрызгивали кринолины дам: признаюсь вам, от мысли о подобных забавах у меня холодок пробегает по спине. Все это непохоже ни на Шантильи, ни на Версаль, но отдает тем слащавым величием, какое чувствуется вблизи королевской особы: напыщенное, неестественное и унылое искусство, как будто созданное лишь для того, чтобы его отведали один раз — и выбросили на свалку.

Да, а как же фонтаны Желания? Если не ошибаюсь, перед замком Каса дель Лабрадор, посреди заросшего травой, словно сад, дворика, я видел один из этих фонтанов, с аллегорической фигурой Вожделения в облике старухи. Черт возьми! Вожделение — в облике старухи! О нет, Вожделение следовало бы представить в облике той красавицы, что недавно, жадно раскрыв уста, стонала от страсти у меня на груди.

Это зрелище вызвало у меня омерзение, и я не пошел смотреть другие два фонтана. Впрочем, и так было ясно, что они мне ни к чему. Когда-то они уже сделали со мной все, что должны были сделать.

* * *

Поезд, по расписанию отправляющийся в четыре часа десять минут, отходит без четверти пять. Закат солнца играет дивными красками; просто прелесть. Но ради меня солнцу не стоило бы так стараться, все равно без толку. Ибо я размышляю о том, что солнечный свет подобен славе людской; не стоит смотреть на него с близкого расстояния. Ежели бы мы наблюдали за солнцем, зарывшись в эти малиновые облака, нам было бы столь же неприятно, как если бы на нас повалил дым из паровозной трубы. Все глубже познавая радости, мы замечаем, что удовольствие от них не становится сильнее, и мне кажется, что то же самое можно сказать и о научном знании, и об откровениях мистиков. Мы любим Бога так беззаветно, потому что создаем его в своем воображении. Попади мы в рай, мы, вероятно, с сожалением вспоминали бы земную жизнь и те часы, когда нам было так скучно.

Три жуликоватых типа с механическим пианино, — в Италии и в Испании их встречаешь на каждом углу, — завели свою музыку на платформе одной из станций, где остановился наш поезд. «Продавщица фиалок»! Эта давно всем надоевшая парижская песенка, эта дешевая испанщина — здесь, в самом сердце Испании! И тут, впервые за все время, меня затрясло от волнения! Что-то сломалось во мне, и душа моя запросилась в зал кинотеатра в субботу вечером, где рядом со мной сидела бы женщина без гроша в кармане.

Мадрид, 1925

III. Затравленные скитальцы (1926)

Сила родится от принуждения, а свобода убивает ее.

Винчи

Чтобы без помех предаться размышлениям, Баррес удалился в Португалию, «туда, где кончается Европа».

Поль Моран[19] («Всего лишь земля») отправился на западное побережье Америки. Один достиг края европейских земель, другой — крайней точки обитания белой расы; такое различие в выборе дает блестящий материал для рассуждений тем, кто во всем склонен видеть «приметы времени». Однако, добравшись до этих отдаленных мест, оба они, и Баррес и Моран, признались, что не обрели там счастья.

«С тех пор как помню себя, — пишет Моран, — меня всегда обуревало желание оказаться где-то далеко, мучительное, словно боль от старой раны. Вы переменитесь, сказано в «Подражании Христу», но не станете лучше». И Моран вспоминает слова Мишле о медузе: «Когда она в движении, то мечтает о покое; а пребывая в покое, мечтает о движении». И однако, Моран, наконец, находит для себя прибежище — или, по крайней мере, делает все необходимое для этого. Он покупает виллу на Лазурном берегу. Что касается меня, то я видел множество вилл, которые предлагалось купить, причем в самых восхитительных и живописных местах. Но я знаю: как только под договором о покупке появится моя подпись, мне безумно захочется оказаться где-то еще, и только что приобретенная собственность будет тяготить меня, как цепи — каторжника (всякую собственность можно уподобить цепям). «Обосноваться»: само это слово уже вызывает у меня тошноту. А слово «отбросить» точно возвращает мне молодость. Отбросить! Отбросить!

Зная все это, я должен был бы относиться к виллам с полным безразличием. Но нет! Я понимаю, что такое вот счастье — не для меня, и все же, видя их, принимаюсь самым постыдным образом томиться, тосковать по этому счастью. Любой великолепный пейзаж, любое прекрасное создание — ибо с людьми у меня происходит то же самое — делают меня несчастным вдвойне; я печалюсь оттого, что они мне не принадлежат, и в то же время ясно себе представляю, как бы я тосковал, обладая ими. Это комедия, но ее следовало бы воспринимать трагически (так же можно сказать и обо всей нашей жизни). «Ни с тобой жить не могу, ни без тебя!» Горестный вопль римского поэта[20] не стихнет, доколе пребудет род людской.

* * *

Переехав через границу и направляясь к горным озерам Италии, я на полпути испугался и повернул назад. Если озера эти и вправду так прекрасны, как о них рассказывают, я буду с особой остротой чувствовать, что недостоин находиться на их берегах.

Ибо в ослепительном соседстве этих озер моя жизнь всегда будет казаться убогой. Лишь человеческие существа способны дать мне в этом мире подлинную радость. «Мы получаем наслаждение только от себе подобных, все прочее не имеет для нас никакой цены» (Вовенарг[21]). И я непохож на Барреса, который принюхивается к ним издалека, а потом оправляет их в звучную фразу; у меня нет этой незавидной способности. Как простой обыватель (и нисколько не стыдясь банальности моих устремлений), я ценю в путешествиях лишь счастливые возможности порадовать душу и тело, то есть нерасторжимое единство тела и души, в коем поочередно берет верх то первое, то вторая, счастливые возможности влюбиться или, вернее, поддаться непобедимому очарованию, наслаждаясь поэтическими созданиями среди столь же поэтической, родной им природы. Но стоит мне овладеть кем-то из них, — и я готов променять ту, что в моих объятиях, на всех тех, кого еще не успел узнать, на последнюю из тех, что еще неведомы мне. Как часто мы любуемся вещицами, выставленными в витрине магазина, а купив, не знаем, что с ними делать! Сколько мужчин, обнимая женщину, получают наслаждение от другой, которая далеко! Все, чем мы овладели, погибает для нас. Я двигаюсь ощупью, словно играя в жмурки, и кто оказывается в моих объятиях, сразу выходит из игры.

Там, где все безобразны, как, например, в Париже, некому по-настоящему раздразнить в нас желание, поэтому описанное мной состояние не наблюдается в острой форме. Но там, где встречается много красивых людей, оно оборачивается сплошной мукой, ибо, как сказала святая Тереза, «желание наше неисцелимо». Зная, что мне не миновать этой муки, я дважды спешно покидал Италию.

Впрочем, была и другая причина. Я не хочу быть праздным наблюдателем в краю, где некогда люди жили такой полнокровной жизнью. Рим, Флоренция, Сиена… нет, я не могу удовлетворять любопытство там, где люди утоляли бурные страсти. Пусть уж лучше в моих знаниях останется пробел.

И вообще, когда душа не может обрести желаемое, мысль о хождении по музеям вызывает тошноту. Я говорю: душа, ибо плотское желание сильней всего терзает именно душу, а не тело; слишком часто мы забываем об этом. Только если страсти твои утолены полностью, ты способен заинтересоваться в окружающем мире чем-то, не имеющим отношения к этим страстям. А для того, чтобы выискивать в путеводителе дату сооружения какой-то там арки, надо, на мой взгляд, испытывать прямо-таки исключительный интерес к окружающему миру.

Впрочем, мне хорошо известно, что такое Италия. Мрачный, суровый край, где в полдень, в общей зале гостиницы, хочется руки на себя наложить.

Я бежал с берегов итальянских озер… Но всякое путешествие в чужую страну превращается у меня в одно нескончаемое бегство. Словно спасаясь из объятых пламенем городов, я спешно покидаю одно за другим места, где не смог стать по-настоящему счастливым, ибо тем самым они для меня отравлены; я ношусь из города в город, точно бильярдный шар, отскакивающий от краев стола. «Вперед! Вперед!» — приказывает мне желание, неумолимое, как смерть, и всякий раз походная песнь решает все и не решает ничего. Приехав вечером в Гранаду, я бежал оттуда уже на следующее утро, в такой лихорадочной спешке, как если бы меня собирались арестовать. И только потому, что я не был там счастлив: это единственная причина. В ликующем сиянии солнца, но со смертью в душе я кричал себе: «Закрой глаза, закрой глаза, чтобы не видеть этот край, где ты не смог насладиться досыта». Бежав оттуда, я испытал такое же чувство безмерного облегчения, какое наступило в поезде, увозившем меня с фронта после ранения: мне так омерзело общество людей, что я все утро проторчал в зале ожидания, облепленный мухами, лишь бы не выходить на улицу, не смотреть на толпу…

Приехав из Туниса в Фес (а добраться из одного города в другой не так-то просто), я возненавидел Фес и два дня спустя уехал в Танжер, где умудрился испортить себе даже прошлое, попытавшись вновь пережить когда-то обретенное счастье. Очаровательное существо из моих воспоминаний я подменил существом невзрачным и, понятное дело, не только не добился нового счастья, но в итоге лишился даже обретенного в прошлом. И вернулся в Фес с чувством какого-то жутковатого удовлетворения: надо же, все вышло в точности так, как я и предполагал. В Фесе я заметил на улице унтер-офицеров — и Фес сделался мне отвратителен. Утром я снова собрался в путь, на сей раз в нелюбимый мной Алжир, понадеявшись, что после него Фес покажется мне милее; кто, на свою беду, свободен, тому приходится прибегать к таким вот уловкам, чтобы получить хоть каплю радости; увы, свобода не может отвергнуть своих защитников. Решив уехать в три часа дня, я уехал в четыре, под проливным дождем, не успев забрать у приятеля, которого не оказалось дома, чемодан со всеми моими деньгами, и зная по опыту, чем может обернуться двухдневная поездка по марокканской дороге в грозу: в самом деле, на следующий день на этой дороге, сплошь в рытвинах и трещинах, случилась авария: один человек погиб, семеро были ранены. Но все же мгновение, когда я поддался этому порыву, — тем более безрассудному, что в ту пору я еще не оправился от ранения, — было для меня сладостней, чем десять месяцев путешествия. Никогда не забуду, как я, купив билет, пересек Торговую площадь Феса, под шквальным ветром, на подгибающихся ногах: да, я чуть не потерял сознание от облегчения, когда перестал бороться с соблазном бегства, изводившим меня с самого утра. И однако я воспринял как трагедию то, что покорился некоей превосходящей силе, что это свершилось, я утратил волю, и долгие месяцы рассудительности, осмотрительности, самообладания пошли прахом. Когда тебя затягивает неудержимое движение вперед, паническое стремление вперед, словно велосипедиста во время гонки за лидером, и ты уже не можешь остановиться, увлекаемый чуждой, неведомой мощью, словно пьяное войско, которое поднялось в атаку и несется, несется, не понимая происходящего, не боясь пуль… Дорогой мой Луи Фабюле, вам довелось быть свидетелем этого безумства, вы видели перед собой одержимого демонами: теперь вы сможете подтвердить, что затравленные скитальцы — не просто выдумка литератора{15}.

«Я спешно покидаю одно за другим все те места, где не был по-настоящему счастлив». А равным образом и все те места, где был счастлив по-настоящему. Как, например, это племя в Северной Африке. Все, кого я там видел, будили во мне желание, а для того, чтобы получить желаемое, достаточно было улыбнуться. От такого изобилия и такой доступности желание мое стало распыляться и в конце концов выдохлось. Я провел день в одиночестве, расхаживая вокруг этого рая, но так и не заставил себя войти туда — из страха перед скукой; когда скука одолевает душу, это дело известное, но, оказывается, и тело способно страдать от скуки: вот какая занятная история. В тот же вечер я убрался восвояси, на сей раз спасаясь бегством от счастья. Однако при этом я связывал все мои надежды с соседней деревней, ибо там, как мне говорили, жители не отличаются красотой. «Там, — думал я, — у меня будет меньше возможностей стать счастливым». Проехать три с половиной тысячи километров — и в результате сказать такое: ну как после этого не почувствовать себя чудовищем?

Моран говорит: еще на заре истории было замечено, что перемены не приносят людям облегчения, однако только в нашу эпоху открыли, что облегчение испытывают во время самого процесса перемен. Так ведь при этом люди мысленно переносятся в будущее, к которому еще не прикоснулись, в девственное будущее. И, что совершенно естественно, их вдохновляют ожидания. Как-то не очень верится, что к этому грандиозному открытию человечество шло десять тысяч лет{16}.

Вспоминается популярный цирковой номер: осел без устали тянет за собой тележку, потому что клоун привязал к кнуту морковку, которая болтается перед ослиной мордой, однако остается недосягаемой. И останется такой навсегда, но осел без устали будет бежать за ней. «Вперед! Вперед!»

* * *

Чем не угодила мне Гранада, почему я бежал оттуда с таким отвращением? Да просто-напросто на сей раз, я получил там не больше удовольствия, чем в прошлом году; я не превзошел в удовольствии самого себя. Больно, обидно, тревожно сознавать, что минувший год и опыта тебе добавил, и рискованных выходок на твоем счету, но, несмотря на все это, ты не смог придумать для себя новое удовольствие. Таков удел всех, кому случалось слишком рано добиться желаемого. Это обедняет будущее.

И дело тут не только в удовольствии. Говорят, путешествовать — значит «проветриться». На самом деле все наоборот. Скитальческая жизнь только острее заставляет почувствовать, в каком надежном плену держат нас наши иллюзии; до какой степени душа наша, если можно так выразиться, «не сдвинулась с места». Вогезы, Камарг, Орес, — все эти места похожи одно на другое. «Ну и пусть, — думаешь ты, — пейзажи интересуют меня лишь постольку, поскольку мне интересны населяющие их люди. Ах, как хорошо бы полюбить кого-нибудь, чтобы оживить все это!» Но чувства, которые возбуждают в нас люди, тоже, увы, похожи одно на другое. Чем чаще меняются лица, города, обычаи, вообще вся реальная сторона переживаемых нами приключений, тем для нас очевиднее, что сами мы среди этого остаемся неизменными. Мы заранее знаем, как будем вести себя в определенной ситуации, знаем, какие прежние ошибки непременно повторим в сотый раз, какие слова, произнесенные уже тысячу раз, произнесем опять: слова нежности, слова обещания, слова угрозы. Мы можем с точностью до нескольких дней предсказать, когда именно проявятся последствия нашего опрометчивого поступка, словно это хорошо рассчитанный театральный трюк. И в такую однообразную игру со своим неисправимым «я» предстоит играть еще лет тридцать. Как это выдержать?

А ведь того, кто изливает здесь эти жалобы, можно назвать воплощением изменчивости! Но изменчивости неизменной. Вспомним карусель: деревянные лошадки без конца проносятся у нас перед глазами, но их всего семь, и им никогда не стать восьмеркой. Как же должны страдать те, кто состоит не из семи частей, а из одной-единственной? Хотя можно предположить, что они, напротив, вполне довольны своим положением.

Слова, сказанные историком о Мессалине — lassata, sed non satiata[22] — принято понимать так, что тело императрицы было утомлено любовными играми. Неверно: она утомилась душой, утомилась от самой себя и от бесконечного повторения себя. Собственная одержимость ей отвратительна, но избавиться от этой одержимости она не в силах. И если в аду ей придется наливать бочку Данаид, вечно наполняемую и вечно пустую, или толкать камень Сизифа, вечно поднимаемый вверх и вечно скатывающийся вниз, она лишь будет делать то же самое, что делала всю свою жизнь (и это очередной раз показывает, как глубоко греческие мифы проникли в тайну человеческой души).

Мне скажут: «Тебе предлагают покой. Покой, ниспосланный Богом. Чего ты ждешь, дурачок, почему не примешь его?» Жду, чтобы этот покой стал покоем для меня, а не для вас. Покой — это когда вокруг никого нет!

А что будет, когда я воссоединюсь с Богом? Пока этого не произошло, я в минуты физической усталости могу порою возлагать смутные надежды на это воссоединение. Но поверьте: если мы с Ним воссоединимся, Он мне очень быстро надоест. И на что мне тогда возлагать смутные надежды, как не на то, что не от Бога? Нет, пусть надежда, воплощенная для нас в Боге, ничтожно мала, давайте пощадим Бога. Ведь все, чем мы овладели, погибает для нас.

* * *

Моран, по крайней мере, если и свободен, то с оговоркой. Чиновник с такими полномочиями должен быть достаточно самостоятельным, но если бы, прибыв в Сиам, где он занимал официальную должность, он пришел в ужас от этого края, как я от Гранады, и в панике решил вернуться в Европу первым же пароходом, ему что-нибудь да помешало бы. Мне хочется в это верить. То есть хочется верить из расположения к нему. Но если речь идет об абсолютно свободном человеке! Весь во власти своих минутных настроений, необдуманных решений, своих страхов, своих капризов, он создает и тут же разрушает созданное, не столько движется, сколько мечется, ибо какой бы путь к цели он ни избрал, всякий раз что-то заставляет его повернуть назад. Мы видели людей, которые всё принесли в жертву собственной независимости, с восхитительной легкостью расторгли якобы тяготившие их обязательства и связи, в общем, целиком отдались своим чувствам. Но в иные минуты они с завистью думают о мелком служащем, отце семейства, обремененном и порабощенном всевозможными трудностями. «Блаженны бедняки!.. Блаженны голодные!.. Но горе вам, богачи!» Ибо не достигнуть желаемого — почти сладостно. Страдания больного, бедняка, заключенного менее мучительны, нежели страдания того, кто достиг желаемого. Они могут винить в своих несчастьях обстоятельства. А человек, достигший желаемого, но не ставший счастливым, страдает вдвойне: оттого, что удовлетворение желаний не дало ему счастья, и оттого, что винить ему в этом некого, кроме себя самого. Тюрьмы и больницы переполнены надеждами, лучезарными грезами о будущем, ведь обитающее там зло искоренимо и знает это. Но зло, обитающее на вокзалах и на пароходах, неискоренимо. Когда человек исчерпал все надежды, когда он не может больше думать: «На что бы мне еще понадеяться?», когда он чуть ли не боится собственных успехов, потому что вместо радости его сердце откликнется на них вялым равнодушием, — стоит ли стараться быть здоровым, богатым, могущественным, раз это все равно не сделает его счастливым? Единственный, но роковой недостаток человеческой энергии, — это то, что все ее достижения мало чего стоят. (Не терплю рассуждений о том, что усилия и труд сами по себе заслуживают восхищения). Это лишает смысла любую деятельность и вновь отдаляет человека от ему подобных — еще больше, чем раньше. Остается только ждать обеденного часа, словно животному; самозабвенно наслаждаться лимонадом с надлежащим количеством льда. Или просто дожидаться, когда можно будет лечь спать. Была бы только ночь подлинней!

С необычайной ясностью я сознаю: если воля наша долго трудилась над тем, чтобы наполнить жизнь удовольствиями, наступает момент, когда ей следует дать обратный ход и отныне поставить себе цель разредить, ограничить эти удовольствия, дабы они сохранили для нас хоть какой-то вкус. Да, именно воля, сила духа — это не слишком высокие слова, ведь речь идет о том, чтобы, подобно святому, противиться все более могучим искушениям. И тут мы возвращаемся к жизненному закону чередования и к вековечной победе разумного размещения ценностей над беспорядочным накоплением. «Половина — это больше, чем всё».

В эпоху наивысшего расцвета античности уже было множество властителей, впавших в неврастению, а то и в полное безумие из-за легкости, с какой они достигли всего. В детстве я читал и перечитывал «Жизнь двенадцати цезарей» с таким увлечением, что не мог не ощутить внутреннего сродства, невидимых нитей, связывавших меня с этими людьми. Их странности казались мне объяснимыми, даже если вызывали у меня осуждение; я чувствовал в собственной душе почву, которая в сходных обстоятельствах могла породить нечто подобное. «В уме его роились тысячи противоречивых замыслов. Убить живущих в Риме галлов, опять поджечь город, выпустить на волю хищных зверей и перенести столицу в Александрию представлялось ему великим, достойным изумления и вовсе не трудным делом». Прошло двадцать лет, а слова историка все еще волнуют меня; и я готов занять мое место в этой веренице душ, испытавших растерянность при виде своих безграничных возможностей. Раз лучшие из ныне живущих ничего не могут нам дать, обратимся за поддержкой к царю Ксерксу и прочим героям, выдуманным библиотекарями: если в море, где мы гибнем, не взывая о помощи к Богу, станет виден еще один тонущий корабль, нам, по крайней мере, станет легче.

Для таких вот людей свобода оборачивается несчастьем; и, однако, они предпочли бы не жить вовсе, чем жить несвободными. Хотя свобода превращает их в рабов: они рабы своего собственного всемогущества, — точно так же, как служащие рабы своей конторы, — они в рабстве у силы, принуждающей их выполнять все их фантазии и, не зная покоя, устремляться в погоню за всей на свете добычей; разочарованные завоеватели, они побеждают, но не вкушают плодов победы, подобно хищникам, что лишь загоняют и убивают жертву, но не пожирают ее, — вплоть до того дня, когда смерть, которая гениально все упрощает, наконец, позволит им остановиться.

Они страшны и ненавистны самим себе, устали от самих себя, и поэтому, пока смерть еще далека, воображают, будто сдадутся ей без боя. Но нет, я слишком хорошо их знаю: покой, порядок во всех делах, легкое избавление от всех тревог (какие нежные слова приходят мне в голову!) — в последний момент, при всегдашней их непоследовательности, эта перспектива должна побудить их к жестокому, отчаянному сопротивлению.

Все, чем мы овладели, погибает для нас? «Кроме нас самих!» — телеграфирует мне из Америки Моран. «Увы!» — отвечаю я из Африки. Ах, дорогой Моран, мы сами себе могила. Пастеровский институт посрамлен. Мы не нуждаемся в антисептике.

* * *

Оказавшись в некоем городе (Кайруан), я понял, что мог бы сгореть тут сразу, а мог бы просто прожить сколь угодно долго. В итоге я выехал через двадцать четыре часа. Решил отложить посещение этого города на более позднее время, ибо мне показалось, что я полюблю его, и дабы он остался для меня не мертвой материей, а одушевленной, не воспоминанием, а желанием, — желанием, которое я убил бы, едва дав ему оформиться, убил, осуществив его, и которое, оставшись неосуществленным, долгие месяцы вливало в меня силы.

Только вот само оно угасло; с желаниями шутить нельзя. Город перестал привлекать меня. А то, что я говорю о городе, можно сказать и о многих людях, которых я внезапно покинул, руководствуясь тем же тонким расчетом, а потом уже не нашел, или нашел, но они стали другими, либо просто не захотел искать. Теперь я знаю, сколь хрупки мои надежды, и ничего не откладываю на потом. Лучше уж дать им сбыться сразу, пусть и не во всей полноте, чем доверить возможное счастье адской алхимии времени.

А сколько раз бывало иначе: приехав в какой-нибудь город и не найдя его интересным, я в первый день не выходил из гостиницы, чтобы доносящийся с улицы шум раздразнил во мне любопытство; в Марселе, на улице Доминиканок, торговка зеленью кричала: «Белена! Черная белена!» В Тунисе я слышал протяжные мусульманские молитвы, когда мимо несли покойника. В Милане — вопли разъяренных мамаш и писк малышей: «Мама, не убивай меня!» (Есть города, о которых мечтаешь долгие годы, а приедешь — и в восемь вечера засыпаешь в гостинице. Ну и пусть: лишь бы отвлечься от себя самого). Сколько часов просидел я в кабачке на набережной в Алжире, или в Валенсии, или в Генуе, безвольно склонившись над пустым стаканом, подперев рукой щеку и надвинув шляпу на глаза, дав полную волю тоске, близкой к отчаянию и не имеющей никакого достойного объяснения (ибо все это, согласитесь, заслуживает в лучшем случае пинка под зад); ибо я был на пороге головокружительных приключений, презирал тех, кто не решается осуществить свою мечту — и в то же время не видел смысла в ее осуществлении, не чувствовал такого желания! Сколько часов просидел я затворником в гостиничном номере, в самое прекрасное время дня, — в такое время особенно тяжело, — только потому, что в этих краях, не будивших отклика в моем сердце, все ранило мой взор!

(В такие часы заметки вроде этих спасали меня, помогали убить время: эти слова звучат жутковато, но они понятны каждому, кто скитался по свету. И потом, когда говоришь о своей болезни, это немного отвлекает: все равно как надавливать на кожу вокруг раны. Я постоянно жертвовал стремлением к регулярной писательской работе, чтобы просто жить, и писательству доставалось то, что не было востребовано жизнью: я творил из отбросов себя самого; но сегодня я меньше, чем когда-либо, чувствую в себе способность отстраниться от собственной жизни, чтобы придумывать каких-то героев, прорабатывать сюжет, короче, добавлять что-то продуманное к почти безотчетной фиксации моих ощущений и настроений. Впрочем, это не сулит мне ничего хорошего в будущем).

После долгих мучений в душе возникает нелепая вера, будто избавление ждет в Париже, — мрачном, душном, грохочущем Париже, у которого гнилые зубы, землистый цвет лица, а в жилах вместо крови — кухонные помои, выливаемые на улицу парижскими хозяйками, Париже, который опротивел мне до такой степени, что я решился на долгую разлуку с дорогими мне людьми, не желая приглашать их сюда, где рассудочность неизбежно разъедает всякое непосредственное впечатление, где любовь неминуемо вырождается в извращение, где недоступна радость жизни. Я не мог забыть (ведь я отмечал это всякий раз, как оказывался к северу от Прованса), чем именно мне противны жители моего родного города: их кожа, смех, их манера разговаривать внушают мне физическое отвращение, — но какой-нибудь ничтожный эпизод, когда я был счастлив там, вдруг непомерно разрастается в моем воображении, и я начинаю верить: да, именно в Париже сбудутся мои заветные желания. И вот я укладываю чемоданы, покупаю билет, заказываю каюту на пароходе…

Утро перед отъездом, когда мы еще не тронулись в путь, когда еще можно передумать, остаться и всего добиться здесь, но мы уже глядим на это утро словно из какого-то далека, словно нам никогда и ни за что до него не дотянуться, оно принадлежит нам, но мы ощущаем его, как потерю. Взгляни на этих прохожих, взгляни! Тебе уже не пережить галантных приключений с ними. Взгляни, как они красивы, гораздо красивее тех, что проходили здесь вчера, — потому что для тебя они потеряны навеки. И внезапно, когда все готово к отъезду, и опоздание неминуемо обернется дополнительными сложностями, дурацкой, раздражающей суетой, когда я стал чужим для этих мест, освободился от их колдовских чар (моя жизнь, опередив меня, продолжается в Париже, в сущности, я уже уехал), внезапно мужество возвращается ко мне. Препятствие, перед которым я долгие недели топтался и недовольно фыркал, словно оробевший конь, — предположим, мне надо было отыскать, вернуть кого-то, кто скрылся от меня, — это препятствие кажется мне преодолимым. Сразу оживившись, с непринужденностью человека, впервые надевшего новый, с иголочки костюм, я решаю остаться и победить.

(Выразительный символ того, как изнашивается наша жизнь — это измятая, обтрепанная одежда к концу слишком долгого путешествия. В самом деле, не могу же я заказывать костюм портному из Бир-там-тама).

И, конечно же, я побеждаю. Надо было только чуть-чуть набраться храбрости. Каким же я был малодушным! И вот с трудом добытое счастье почти что меркнет перед радостью победы над самим собой. По правде говоря, только себя и надо было победить.

Ощущение спокойствия. Спокойствие человека, который добился своего. Благородство, присущее тем, кто добился своего. Занятно будет вспомнить об этом завтра, когда позавчерашний, преходящий приступ безумия превратится в обыденную реальность. Сейчас то, чего мне так мучительно не хватало в течение трех недель, стало моим, принадлежит мне, принадлежит безраздельно — но я еще чего-то жду! С некоторой грустью я замечаю: разница между прежним состоянием томления по недоступному и теперешним состоянием полной удовлетворенности не так уж и велика. Я собираюсь с мыслями — и мне становится ясно: да, я получил все, чего желал, я безусловно счастлив. Но разве вот это и есть счастье? У меня от него только материальное, плотское ощущение, как от света, от воздуха, от звуков музыки, от выпитого вина; посмотрев в зеркало, я не вижу там счастливого лица. И вновь чувствую пагубное воздействие чужой земли. Словно она отдает мне назад все то счастье, которым я ее отравил, словно блаженные минуты с любимым человеком разбавлены пустотой и скукой других, одиноких минут, когда я даже не страдал от ожидания. Все в моих руках, все ускользает от меня, и это страшное тождество заложено не в окружающем мире, а во мне самом, и нет никакой надежды, что я смогу измениться, стать кем-то другим, целиком переродиться. Но если наполненность и вакуум равнозначны, если иметь и не иметь — одно и то же, значит, мое желание, тихая одержимость, с которой я скитаюсь по миру, и которая увлекает меня в скитания, усталая, сломленная воля, преследующая ничтожные цели, — это лучшее, что есть во мне, и мое желание — это мой покой. Однако этот покой мне наскучил. Ах! Пусть время, которое я «убил», в свою очередь убьет меня, но пусть это будет не такая смерть, после коей возможна новая жизнь или воскрешение, после коей, при всех метаморфозах, обещанных различными религиями, может уцелеть хоть частица меня прежнего, — нет, это должна быть самая убийственная из смертей, растворение в небытии без воспоминаний и без сновидений, где я смогу окончательно избавиться от себя самого.

Обычно в минуты гордыни нас поддерживает мысль, что небеса над нами необитаемы; как видно, та же мысль поддерживает нас и в минуты крайнего упадка духа.

Италия — Прованс — Марокко, 1926

IV. Дворец Бен Айеда (1927)

Нижеследующие заметки настолько схожи с предыдущими, что можно было бы включить их в «Затравленных скитальцев». Но я подумал: отдельно взятые, при характерной для них непоследовательности, эти повторы, возвращения к уже сказанному, все это унылое и мучительное топтание на месте, за которое меня неизбежно заподозрят в неискренности и осмеют, станет лучшим оправданием моих жалоб: «Играть в однообразную игру со своим неисправимым «я»! Снова и снова повторять себя с самого начала!» Точно осел, вертящий «норию» в арабском оазисе, я вслепую описываю круг за кругом, опять и опять иду по собственным следам. Только движение мое не помогает доставать из глубины чистую воду.

У меня был мальчик-слуга, который, нанимаясь на работу, не совсем понимал, в чем будут состоять его обязанности. Когда он уразумел, что каждое утро ему придется вытирать пыль с мебели и разных вещиц, уже вытертых накануне, он встал посреди гостиной и в отчаянии залился слезами: «Выходит, каждый день будет одно и то же!» Бедный ребенок ужаснулся той жизни, которая его ожидала, а ведь мы даже не сможем ему объяснить, в чем эта жизнь сходна с нашей.

В прошлом веке один англичанин, как рассказывают, повесился оттого, что ему приходилось каждый день одеваться и раздеваться. Если жизнь приносит нам одни лишь неудовольствия, даже привычные наши поступки, необходимые для ее поддержания, способны нагонять на нас тоску. Именно когда нам надо одеваться, ехать к портному, получать деньги по чеку и тому подобное, мы с особой остротой ощущаем, что жизнь, которую эти поступки (докучные уже сами по себе) помогают нам поддерживать, по сути не стоит этого.

* * *

Я видел, как побуждения к действию в моей душе исчезали одно за другим, размываемые приливом безразличия. Сначала религия, затем духовная близость, затем братское единение (которое я ощущал лишь на войне), затем жажда славы, затем любопытство и, наконец, интерес к самому себе. Осталась только неистребимая, но чаще всего безответная любовь к удовольствиям; а еще я хотел состояться как писатель. И я был уверен: что бы ни случилось, но это желание у меня не иссякнет.

Однако с приближением смерти, — а временами мне казалось, что конец мой не за горами, — для меня становилась все очевиднее не ценность тех творений, что увековечивают наше имя, но, напротив, их ничтожность. Ах! Если бы мне сказали: «Вам осталось прожить не больше года», то я уж точно не схватился бы за перо! Сегодня мне кажется, что создать произведение искусства — значит впустую потратить время, совершить ошибку. Когда в огромном мире вокруг нас живут обольстительные существа, только и ждущие, чтобы кто-то преследовал и настиг их, корпеть за письменным столом равносильно смерти, и даже самая прекрасная страница оборачивается смертью для того, кто ее написал, становится криком отчаяния на смертном ложе. Бальзак, Флобер, величавые истуканы, слившиеся воедино со своими письменными столами, вы так и не узнали, что значит жить. Быть может, последняя фраза несовершенна, но мне потребовалось бы не более трех минут, чтобы сделать ее благозвучнее. Нет, хватит, больше я не поймаюсь на эту удочку.

Надеюсь, придет время, когда разные страсти и причуды высосут мои силы, мне станет тошно без конца повторяться, и в итоге я брошу писать: так будет разорвана последняя нить, связывающая меня с жизнью общества. До чего же приятно сознавать, что бессмертие ваших творений волнует вас не больше, чем бессмертие души. Тем не менее, признаюсь откровенно: если я отказываюсь, к примеру, заниматься политикой, то потому, что согласен иметь дело только с чем-то долговечным. Ибо все вокруг нас — воплощенная непоследовательность, ибо все, что мы видим вокруг — сплошные уловки и увертки, непрерывное стремление уклониться от исполнения своего долга, обойти даже малейшее препятствие.

Бывает, в некоторых местах, где печатная продукция служит средством гигиены (тем самым случайно обретая связь с реальностью), я заглядываю в какую-нибудь литературную публикацию. И узнаю из нее, что молодые люди, мои собратья по перу, охотно променяли бы надежное на сиюминутное, что их снедает беспокойство, и т. д. Возможно ли, чтобы я в своем неведении, в своем далеке и сам того не подозревая, двигался в одном направлении с этими господами? Какая же сила вызывает у людей одного возраста сходные движения души, даже когда иные из этих людей вовсе не стремятся к сходству с кем бы то ни было?

Все погружается на дно, все уходит под воду… И среди необозримого, недвижного пространства одиноко высится остров наслаждений, ужасающий нас своей убогостью, когда мы высаживаемся на берег, но издали сулящий невиданные чудеса. Этого нам достаточно, чтобы продолжить плавание. Хотя все мы знаем: детям человеческим не найти покоя. Начиная писать письмо, я еще люблю, а когда подписываюсь, чувствую, что уже разлюбил. Я отдаю, но ничего не получаю взамен. Я принимаю дар, но ничем на него не отвечаю. А нужна ли тут взаимность, ведь дар — это часть некоего уговора, который случайно возникает и случайно же расторгается; лучше уж сразу избавить друг друга от ненужного притворства. К тому же счастье нередко бывает таким тщедушным, таким слабеньким, что задаешься вопросом, вправду ли это счастье, и чтобы чуть-чуть продлить его, приходится делать ему искусственное дыхание. С пресыщением надо бороться, и я прибегаю к воздержанию. Если отношения изжили себя, надо первым пойти на разрыв и сделать это вовремя, подобно тому как игрок выходит из игры, сорвав крупный куш. И пусть эта любовь много дала мне, но еще больше я упустил из-за нее. Это если я люблю, или думаю, что люблю. Если я просто охочусь за удовольствиями, то сгораю от страсти до тех пор, пока не смогу насытиться; а потом все, кого я вижу, кажутся привлекательнее тех, кто меня насытил, и я опять страдаю, ибо в своей сытости не могу их желать. И однако большинство людей представляют себе счастье только как производное от этого несчастья (а если мы всю жизнь проводим в поисках блага, которое в глубине души и благом-то не считаем, значит, можно всю жизнь искать Бога, зная, что никакой он не Бог). Напрасно мы твердим себе, что никто из тех, кому мы отдаем всю душу, не откроет нам врата рая: надежда сильнее нас. Не замечающая очевидного, тупая, словно животное, слепая и глухая ко всему, что не есть ее цель, закрыв глаза, она снова и снова взывает в пустоту грядущего, взывает к существу без тела и без лица: «Дай мне вкусить покой на твоей груди, в твоих объятиях…»

А покой окажется вот каким: ночью вы проснетесь у этой груди, в этих объятиях, и поймете (во сне вы успели все забыть), с пронзительной отчетливостью поймете, что это существо достойно дать вам наслаждение, но недостойно вашей нежности, — и со стоном страстно прижметесь к нему.

«Надежда без упования». Это не словесная игра, а реальная действительность. Но где мне попадалось это выражение? Ах да, это я сам написал (в «Утренней смене»): «безнадежная надежда». С тех пор прошло двенадцать лет.

* * *

Я пишу все это в Тунисе, в одном из дворцов Бен Айеда, где сейчас живу. Подходящее место, чтобы устраивать праздники. Но праздники плохи тем, что на них приходится приглашать гостей. Вечно одно и то же. Можно без особого труда найти и чудесные виды, и величественные здания, которые стали бы достойным обрамлением для человека. Но найти самого человека, найти таких людей, чтобы вам приятно было видеть их в этом обрамлении, — задача непосильная. Ты мог бы видеться там только с самим собой, но ведь самого себя ты не выносишь.

Бен Айед — личность знаменитая: он был министром тунисского бея и намеревался свергнуть властителя. Говорят, он просто помешался на излишествах и роскоши и прямо-таки раздувался от высокомерия. (Именно так: «помешался на излишествах». Забавно). Он был министром финансов, но не устоял перед искушением и сбежал в Англию, прихватив с собой финансы. Счастливец Бен Айед! Он любил деньги.

В какие-то моменты, благодаря волшебству электричества, мне удается увидеть высокий потолок над патио, щедро расписанный золотом, украшенный затейливым итало-тунисским орнаментом. Я могу разглядеть львов, хищных птиц, в общем, эмблемы власти. Счастливец Бен Айед! Он любил власть.

А там, снаружи, отряды сицилийских пастухов готовятся к маршу на Рим. И рокот их барабанов заставляет меня вспомнить обо всех бесполезных завоеваниях. Королевство? Если бы оно у меня было, как страстно я хотел бы его лишиться!

Слышится крик муэдзина. Верует ли он? Как бы мне хотелось, чтобы он был неверующим! Но он верует. Мусульмане, протестанты и пр. — они все верующие. Одни лишь католики не веруют в Бога.

От высоких, сплошь покрытых изразцами стен, от мраморных плит пола тянет прохладой. Какая-то птица, крохотный светлый шарик, проскользнула в комнату сквозь оконную решетку: кажется, что она угодила в западню, но это не так, она сможет выбраться, когда захочет. А вот я не могу выбраться из западни, в которую превратился для себя самого.

Разбираю почту. Какой-то незнакомый швейцарец пишет: «Вы могли бы быть и другом, и начальником…» Я отвечаю ему: «Другом быть не могу, начальником быть не хочу».

Я вспоминаю о единственной и краткой встрече, которую из учтивости вынужден был назначить на сегодня, и которой оказалось достаточно, чтобы испортить мне весь день. Вот и еще один день потерян для счастья.

Ты убрал из своей жизни все, что могло бы ее осложнить. Ты сказал себе: «Я хочу жить без забот и заплачу за это любую цену», — и расплачиваешься самым дорогим. Ты признал для себя только один закон: если нельзя жить, забыв о тяготах и трудностях, то не стоит жить вообще, — и, тем не менее, каждый день, каждый час твоей жизни требует от тебя мужества.

Сегодня вечером, у двери, забранной сине-зеленой кружевной деревянной решеткой, той особе, которую я утром распорядился прислать для удовольствий, будет сказано, что меня нет дома, что она перепутала день, и ей заплатят. Заплатить, чтобы она явилась! Заплатить, чтобы она ушла! Желание, которое я испытывал утром, угасло к вечеру.

Но едва она уходит, как желание вспыхивает вновь, все мое тело испускает вопль ужаса: «Что я сделал!», сейчас я выйду за дверь, спущусь по широкой пустой лестнице, вглядываясь в листву деревьев и в улицу, голубую в лунном свете: вдруг она не успела уйти далеко, вдруг она услышит, если я позову ее? И я остановлюсь, задыхаясь от бешенства и от нестерпимого одиночества, когда увижу следы ее босых ног на моем пороге.

* * *

Я достиг пламенеющих стен мира. Пение соловья не дает уснуть. Природа сказала мне, как некогда Лукрецию: «Я не могу придумать что-то небывалое, дабы понравиться тебе. Все вещи останутся такими, какими были всегда». Неужели это все?

Напрасно, напрасно я гляжу в окно на солнце, венчающее вершину холма, над морем. Достаточно я настрадался здесь, под этим самым солнцем. Солнце уже ничего не может обещать мне. Ничему, никому уже не прельстить меня. Слишком много раз довелось мне обладать всем, и слишком много раз этого оказывалось недостаточно.

(Все эти создания, эта плоть, эта юность, которой я насладился с такой жадностью… Мои желания, искавшие себе цели тут и там… Бедная плоть! Она дала мне все, что только могла!).

В этот час тунисская бухта просто божественна. Яркие, насыщенные краски, как положено в августе, а воздух — в самый полдень — полон свежести, точно в апреле… И всей этой красоты для меня будто не существует, и среди такого великолепия на душе у меня такой мрак! Едва взглянув на это божественное зрелище, я опускаю голову, чтобы не видеть его, и иду своей дорогой. Всякий раз, как я встречаю красоту и признаю ее таковой, я сразу же осознаю, что не радуюсь ей, и тогда она начинает причинять мне боль. Кто даст моей душе довольно покоя, чтобы радоваться красоте, а не страдать от нее? Кто отдаст мне человеческие существа в «неотчуждаемую собственность», которая по гражданскому кодексу распространяется на материальные ценности?

Я изнемог от пресыщения, но с мольбой взываю: кто ублаготворит меня?

Я говорю, что счастье — это желание, поиски, обещание, ожидание, первая встреча: и тут можно остановиться. Но вытерпеть ожидание я не в силах.

С нетерпением предвкушаю я время, когда, покинув Тунис, смогу мечтать о возвращении сюда{17}. Все мои надежды я возлагаю на разлуку с Тунисом и на мое очередное паническое бегство. Если бык не захотел «выйти» на пикадора, занявшего определенную позицию на арене, его стараются выманить немного дальше. Всего на несколько метров, но этого достаточно: он яростно кидается вперед.

Как это мне близко! Ведь и со мной бывает так же: стоит чуть-чуть переместиться — и все сразу становится легко и просто, не правда ли? Порой душа моя рвется даже в места, связанные в моей памяти с тяжелейшими испытаниями. Город, где вы были несчастны когда-то, кажется раем в сравнении с городом, где вы несчастны сегодня. Идеализация прошлого — одна из многих иллюзий (среди них можно назвать, к примеру, религию), которым трудно дать оценку: то ли их следует считать спасительными, то ли достойными сожаления. Одному богу известно, как действует колдовская сила нашей памяти! Из пепла рождается пламя.

Мне не терпится уехать, и мне жаль уезжать… Только соберусь уехать — и что-то удерживает меня. Только приеду — и сразу что-то меня разочаровывает. Предположим, я на день отложу отъезд, но разве может вечность зависеть от событий одного дня!

Шум волн, разбивающихся о берег, вторит ропоту сожалений в моей душе.

Море, чью недвижную гладь прорезают морщины, хмурое море, одинокое и бунтующее, как я, море, подобно мне, вечно стремящееся вперед и вечно остающееся на месте.

* * *

«Возможно ли, чтобы среди такой красоты какие-то существа противились вашим желаниям? Возможно ли, чтобы добыча не покорилась такому буйству желания?» Так я сетовал когда-то. Но неутоленные желания — это все-таки лучше, чем полное их отсутствие.

Целый день ушел у меня на поиски Л.; весь день, с десяти утра до семи вечера, таскался я по Тунису. Вечером я заметил ее на улице. Заметил — и прошел мимо, не заговорив с ней. И ни разу в моих мыслях не назвал я мучением этот праздник чувств, затянувшийся на целый день.

Сегодня же, глядя на тех, кто волнует мои желания, я вижу их в ореоле скуки, которую они со временем будут у меня вызывать, они словно раздваиваются, их теперешний облик меркнет перед будущим: вот такими они станут, когда я их отвергну, когда моя дверь закроется для них. «Сколь высоко я вознесу тебя, — говорит наслаждение, — столь низко ты упадешь». Пусть уж они покинут меня первыми! Пусть возьмут на себя тяготы разрыва! Пусть избавят меня от необходимости причинить им боль!

Мысль о том, что не вызывает у тебя желания, превращается в одержимость. Я растрачиваю все мои силы на вещи, которых не желаю, но от которых не могу отказаться. Как было бы хорошо, если бы я смог отказаться от всего! Ведь все то, чем мне удается завладеть, так недостойно меня!

* * *

Если пес наелся до отвала, а ему предлагают лакомый кусок, он отворачивается чуть ли не со слезами, печаль его безмерна; если молодой бычок пребывает в величавом спокойствии, мысль его парит в неведомых высотах, а ему предлагают покрыть корову, и все семейство, включая даже юную девицу, бесстыжую и бездушную, колотит его палкой, дабы привести в любовное неистовство, он глядит на хозяев с упреком. Вот и я, подобно им, готов умолять: да будет мне дозволено более не испытывать желания, свернуться клубком и впасть в долгую зимнюю спячку, пока аромат жасмина не вернет меня к жизни.

Ведь это пытка — испытывать желание ко всем, кто проходит мимо, но никогда не испытывать удовлетворения, разве что животную сытость, и то ненадолго, на какой-нибудь час. Видеть любой, даже крохотный огонек, — и неудержимо тянуться к нему, чтобы вспыхнуть от него и тут же погаснуть: нет, уж лучше полная темнота.

И, однако, в это же самое время я говорю себе, что больше не чувствую желания. Как сгладить это кажущееся разительным противоречие?

Уточним: это пытка — испытывать желание ко всем, кто проходит мимо, когда ты знаешь, что утоление желания принесет одну только горечь, и тебе не хватает духу его утолить, и ты целыми днями слоняешься по улицам, боишься поддаться соблазну и боишься не поддаться ему.

С приближением вечера становится легче: скоро это кончится. И ты возвращаешься домой, неудачник среди неудачников, одиночка среди одиночек.

* * *

Если ты ищешь какого-то особенного удовольствия, тебе придется потратить дни, недели, месяцы, чтобы добиться одной минуты наслаждения. Девять десятых времени займут у тебя неудачные попытки, омерзительные переговоры с посредниками, приступы тоски и усталости, а также редкие упоительные мгновения, которые, однако, не оправдают твоих ожиданий, которые с легкостью могут быть испорчены примесью вульгарности, и цена которых покажется тебе столь непомерно высокой, что в дальнейшем ты будешь отказываться от них, ибо мысль о предстоящих хлопотах и трудностях заранее отравит всю радость. Ни свобода, ни власть, ни деньги, — кто бы мог подумать! — ни готовность прибегнуть к недозволенному не помогут тебе с легкостью и с достоинством установить на время сладостную гармонию между людьми, вещами и тобой самим, когда действительность будет соперничать с мечтой. И я уверен: если самые могущественные люди в мире добиваются большего, чем я, то они обязаны этим только случаю.

Поэт подыскивает себе материал в реальной жизни и претворяет его в поэзию. Но когда он хочет претворить поэзию в реальность, поэзия сопротивляется и, едва коснувшись земли, превращается в ничто: «После того как я жила в твоих мечтах, я не могу вернуться на землю. Пусть мечты помогут тебе утолить желания». Поэт говорит: «Я попытаюсь перенести мою поэзию в действительность, даже если действительность пострадает от этого. Я мужчина, привычки, порожденные одиночеством, претят мне: мечты не помогут мне утолить желания». Так поэзия становится причиной драматической коллизии.

Да, драматической. По видимости (которую я отчасти создал сам) я уже долгие годы не верю ни во что, кроме счастья. Однако я заявил во всеуслышание: «Мне наплевать на счастье. Мне нужно только величие». Что ж! Разве одно противоречит другому? Но вот что важно. Я пытался наделить мою поэзию земной жизнью; наделить ее способностью существовать в моем мозгу и одновременно присутствовать в моих поступках. Вот и все. О счастье речь не идет. Если бы я рассуждал не о самом себе, а о ком-то другом, то сказал бы, что в этом, пожалуй, есть нечто героическое. Что в этом — прошу прощенья! — пожалуй, есть некое величие. Наверно, я прав: и доказательством тому моя безмерная печаль.

По представлениям людей, сверхчеловеческое — это что-то абсолютно оторванное от земли. Но сверхчеловеческое можно уподобить пальме, которая расцветает в недостижимой высоте, после долгого, изнурительного, одинокого роста; однако всеми своими корнями она уходит глубоко в землю.

Вот так же сверхчеловеческое уходит всеми своими корнями в человеческое и даже подпитывается наслаждениями. В Альгамбре пальма высится на пригорке, где необычайно густо, прямо-таки пугающе разрослась герань, и вдобавок протекает ручеек голубоватой воды.

Три года назад, словно матадор, приближающийся к быку, я сказал: «А ну-ка, разойдитесь!», и, оставшись в одиночестве, стал бороться с ангелом поэзии. Только что приведенное сравнение можно немного изменить: стремление поэта перенести свою поэзию в действительность — это борьба с ангелом. Цель поэта — заставить ангела поэзии коснуться земли. Иногда после мучительных усилий ему удается повалить ангела наземь, но на земле ангельские крылья мнутся и теряют перья: потрепанный, запыленный, измазанный грязью, униженный поражением, ангел уже ничем не отличается от обычного человека и ничем не напоминает небожителя. И поэт, отвернувшись от него, сокрушается: «Что я сделал! Он был так прекрасен, когда парил в небе!»

И заметьте: поэт победил ангела на самом деле. Не надо говорить: «Черт возьми, он осуществил лишь бледный набросок своей мечты!» Нет, он на самом деле осуществил все свои замыслы. Он одержал самую настоящую победу. Но она стала его поражением.

Ну и вот: устав до такой степени, что день, когда не приходилось рассчитывать на удовольствие, день «передышки», сделался для меня единственно приятным днем — клянусь, я не преувеличиваю! — я решил сделать крутой поворот и сказал себе: «Баррес и люди его склада были правы, а я ошибался. Те, у кого нет мечты, могут и должны осуществить свои замыслы в реальной жизни. Но для творца такое осуществление невозможно».

Однако в то мгновение, когда я произносил эти слова, что-то все же не давало мне покоя. Теория, которую я сформулировал, была чересчур удобна для слабых людей, для тех, кто за недостатком характера, здоровья или материальных средств лишь воображал себе то, чего не мог испытать в действительности; она служила слишком убедительным оправданием для жалкого разврата, которому предавалось в прошлом веке столько поэтов, стремившихся скрасить свое убогое существование.

Решение этой задачи пришло ко мне внезапно, в одном мусульманском городе. Я закончил приготовления к изумительной феерии; и каких усилий это стоило! Все идеально совпало, и окружающая обстановка, и люди: скажи я лишь слово — и все это стало бы моим. Но я не сказал этого слова. Наслаждение, которое я уже испытал, тысячекратно превосходило то, что я испытал бы, если бы довел дело до конца. И какое удовлетворение я почувствовал, отказавшись довести его до конца, сознавая, что я мог, но не захотел! Думаю, этот цветок может расти даже в самой безжизненной пустыне. Мне тогда показалось, и до сих пор кажется, что мгновение, когда я решил воздержаться, стало одним из самых важных в моей жизни, что я поистине совершил переворот в искусстве брать от жизни все. Ибо я сумел соединить вместе отказ от жизни, столь благотворный для души, и (преодолев множество трудностей при подготовке феерии) солидную порцию настоящей жизни, позволившую мне отдалиться от тех, кому достаточно грезить, от онанистов в поэзии.

С другой стороны, честь и хвала тем, кому мало одних лишь грез, кто воплощает задуманное в жизнь, хоть и догадывается, что воплощение разочарует его. Только эта мысль может сейчас взволновать меня: уголки земли, вещи и люди, разочаровавшие тех, кто страстно мечтал о них. «Они обошлись мне в три миллиона, а забавляли меня три минуты».

Я видел в Тунисе развалины города Мухаммедия, который можно сравнить с фонтанами Ла Гранхи. Его построил в прошлом веке бей Ахмед: чтобы собрать миллионы, необходимые для строительства, он ввел незаконные поборы, в результате произошло восстание, и в Тунисе высадились французские войска. Отстроенный дворец вскоре нагнал на бея такую скуку, что он стал наезжать туда лишь раз в неделю, затем перестал ездить совсем, придворные и слуги постепенно покинули дворец, и Мухаммедия пришла в запустение.

Страсть к разрушению, присущая арабам и усугубленная на сей раз жаждой мести, превратила город в развалины. Монументальные лестницы, величественные колонны, бесчисленные окна (бей когда-то посетил Версаль и был в полном восторге), здания, в которых ощущается взлет вдохновения, напоминающий архитектуру Марокко, — от всего этого сохранились только руины. Вид города, уничтоженного за шесть десятилетий, потрясает больше, чем разрушения, произошедшие за долгие века. Мне предложили купить эти развалины — думаю, в шутку. Но я воспринял это всерьез. Этот город, убитый скукой — символ меня самого. А мысли, записанные мной здесь, унылые, скрюченные и неотличимые друг от друга, — это бедуины, которые на остове разрушенного ими дворца, на руинах не сбереженного ими великолепия устроили себе грязные норы, чтобы сидеть там на корточках, точно грустные обезьяны.

* * *

Самое ужасное — это разрушения, которые производит желание, когда оно покидает нас. Люди, страны, искусства и цивилизации уходят в тень, словно пейзаж, когда солнце прячется в облака. Рубенс и его время, Феокрит и его время — что осталось от их былой власти над нашим воображением, если нам уже не хочется населить нашу жизнь пышнотелыми нимфами одного или пастушками другого? Как нам любить божественный лик греческой статуи, если теперь мы с большой долей определенности знаем, что человек, послуживший ей моделью, вызвал бы у нас лишь разочарование? Отправимся ли мы в Персию, если нам точно известно, что счастье не обитает там? Чем нас может взволновать Средневековье, если страсть к завоеваниям оставляет нас равнодушными? Предположим, Юлий II[23] вызывал у меня зависть. Но что произошло в день, когда я перестал желать того же, к чему стремились его желания? Теперь этот старикашка, снедаемый вожделением, кажется мне каким-то диковинным, экзотическим животным, и в моей зависти к нему есть оттенок сочувствия: так завидуют ребенку, чья душа поражает свежестью восприятия. Да, конечно, у него была мертвая хватка. Но если его трофеи вызывают у меня лишь снисходительную улыбку?

Но прошлое, по крайней мере, ушло в небытие, и это его большое преимущество. Теперь мы можем лишь догадываться, что в нем было несовершенного. Например:

в Карфагене недавно открыли для обозрения древние пунические дворцы; но мне не нужны раскопки, я и так знаю, что здесь происходило: здесь любили и были несчастливы;

в Бардо[24] есть примечательная коллекция античных медалей; глядя на них, я вдруг понимаю: а ведь все эти цари так и не смогли толком насладиться своим могуществом;

в Дугге[25], созерцая римские развалины, я в мечтах представляю себе общество, которому неведома такая вещь, как, например, целомудрие; разумеется, подобное возможно лишь в мечтах.

Но наше настоящее! Я задуваю светочи вокруг себя. Задуваю Италию. Задуваю Северную Африку. Вчера это были надежды, сиявшие на моем пути. Сейчас это звездный дождь: они падают, гаснут и оставляют меня во мраке. Так-то, дорогой мой, будете знать, как воплощать грезы в действительность. Beati non possidentes[26].

Неаполь, Мосул, Багдад, Шираз — это мертвые сирены, источенные червями: море желания, в котором они плескались, отступило, оставив их на песчаном дне.

Эти мои чувства свидетельствуют о неких притязаниях на избранность, банальных, вероятно, даже вульгарных. Но нельзя же упустить такую приятную возможность — быть как все.

То, что я испытываю подобные чувства через сто лет после романтизма, убедительнее всех дежурных славословий доказывает, до какой степени романтизм не устарел. Все сказанное здесь могло быть написано сто, или пятьдесят, или двадцать пять лет назад, и в том же самом стиле. Ничего нового вокруг нас: все вытерлось до основы, точно старый ковер. А какие изменения внесла война? Никаких, отвечу я; после войны здесь, как и во всех остальных сферах жизни, не изменилось ничего. Что? В «Погребальной песни» я выразил иное мнение? Пусть так, но ведь тогда я, как и все мои товарищи, воображал, будто война вдохнула в меня новую душу, и считал, что это наделяет меня новыми правами.

* * *

По-моему, самое интересное в образе Сатаны у Виньи, — то, что он стал «печальней прежнего», когда желание его было утолено. Сатана совратил Элоа, «вовлек ее во грех». Она спрашивает: «Теперь ты хотя бы станешь счастливее? Ты доволен?» — «Я печальней прежнего». — «Так кто же ты?» — «Сатана».

С ужасом гляжу я на самого себя. На все, что я разрушил, дабы обрести счастье, — ибо это моя единственная забота, — и на мою неспособность быть счастливым. На все замыслы, которые я оставляю неосуществленными. На всех врагов, которых нажил. На время, которое упустил. На все неверные пути, которые выбираю в жизни.

Теперь я понимаю, почему солнце называют Владыкой Тления. Стоит ему пригреть сильнее, — и одолевает такая жажда небытия… Небытие — на него вся наша надежда. «Как? Опять надежда? Видно, это никогда не кончится!»

* * *

У Светония есть один эпизод, который я не могу читать без волнения. Когда Тиберий почувствовал, что близок его смертный час, он снял перстень, как будто желая передать его кому-то, а затем, помедлив, снова надел на палец.

Ни одному писателю не удалось с такой пронзительной силой описать безмерное духовное одиночество. Кому умирающий может передать свой перстень? Кто этого достоин? Найдется ли тут хотя бы человек, который обманывал его не так бессовестно, как остальные? Кому вручить перстень, не оказавшись совсем уж в дураках?

Мгновение он раздумывает, вспоминает то одного, то другого. Но ему не на ком остановить выбор. И он опять надевает перстень на палец. Он остается наедине с собой, до самого конца.

Духовное одиночество. Но и физическое тоже. Светоний говорит: «Он зовет рабов, но никто не откликается».

Я знаю, почему эти подробности так запали мне в душу. Чуть не сказал: «Мне это так знакомо…» Хотя, собственно, почему не сказать? Действительно, все это, вплоть до близости смерти, было мне знакомо, пережито на собственном опыте. И мне еще предстоит пережить это вновь.

Я чувствую узы братства, связывающие меня со всеми, кто это пережил.

* * *

У тебя были задор, энергия, смелость, но ты не смог поставить их на службу какому-либо делу, ибо не верил ни в одно из дел, которым посвящают себя люди.

А сегодня ты чувствуешь пресыщенность, безразличие, желание уйти от житейской суеты, — одним словом, у тебя есть все добродетели аскета, но ты не можешь служить ни одному богу, ибо не веришь ни в каких богов.

Усугубить бесполезность мира собственной бесполезностью. И жить так, сколько получится, наигрывая свою нехитрую песенку.

Одно только утешает. Не обстоятельства и не люди побеждают меня. Вселенная, общество тут ни при чем. Признавая свое поражение, я могу смотреть на них как равный. Мне было дано все. Мне все сходило с рук. Я мог все, я до сих пор еще все могу. Ибо я сам оказался чересчур разборчивым (а не зачтется ли мне однажды все то, что я отверг?), и побежден лишь самим собой. Nemo contra deum nisi deus ipse[27]. Во мне, и только во мне одном, как и вчера, как и всегда, кроется то, чего я боюсь, и то, что еще дает мне надежду. Поэтому не жалости я достоин, но зависти, ибо ничто, исходящее от меня, не может причинить мне зло, и собственный мой пепел питает меня.

Быть может, кто-то подумает, что я сочиняю высокопарные фразы. Но это вырвалось у меня, как крик.

* * *

— Прежде твоя песнь звала к жизни, а теперь мы слышим от тебя песнь смерти!

— «Есть время насаждать, и время вырывать посаженное», — говорит Екклизиаст.

Тунис, Фес, 1927

Загрузка...