Баррес уходит все дальше (1923–1925)

1923. Баррес начинает потустороннюю жизнь

Как-то он рассказал мне: «Когда мы расходились после похорон Альфонса Додэ, главный редактор одного журнала, некто Ф., хлопнул меня по плечу и заявил: «Ну что ж, месье Баррес, вам это на руку!» Этой любезностью он хотел сказать: «Из тех, кто стоит у вас на пути, стало одним меньше». Слова эти беспрестанно вертятся у нас в голове, когда мы, глубоко потрясенные, идем в Нейи{10}. У заставы Майо один и тот же продавец предлагает две газеты «противоположной направленности», которые сумели выжать еще один, уже третий выпуск, из гибели четырнадцатилетнего подростка{11}. Как подумаешь, что тебя могут принять за одного из тех, кто спекулирует на трупах или просто бежит на трупный запах, впору повернуть назад, не переступать этот печальный порог. Из роскошных автомобилей выходят пустышки в человеческом обличье и случайные обладатели бессмертия. Он жив, а они мертвы.

Думаешь: нет, не пойду, и все-таки идешь, потом возвращаешься домой. Думаешь: «Не буду писать об этом. Если бы я написал, то лишь с целью тронуть людские сердца; тогда меня похвалили бы, и похвала эта была бы мне в тягость, словно я отобрал ее у другого». И все же вот они, эти страницы, написанные в спешке, за два оборота часовой стрелки, и, однако, с помарками, с попытками уловить и выразить что-то, — в общем, некий намек на ту бессмысленную работу, итог которой мы видели сегодня утром: смертное ложе, повязка на подбородке, молчание. Весь этот дождливый, душный день мы чувствовали, как уныние заливает нас, словно неудержимый поток. Ах! Не «песнь доверия» принес с собой вечер, а мужество, необходимое тому, кто видит ничто и держится с ним запросто, а потом закрывает глаза и притворяется, будто не замечает его, из страха перед вечным сном.

В литературных кругах люди глубоко, неподдельно скорбят. Молодежь, глядя на мертвого Барреса, думает: вот чем все кончится, даже если надежды сбудутся, — и, оплакивая его, оплакивает себя. Барресу была бы дороже всего именно такая, невысказанная дань его памяти. По ту сторону могилы герой еще успешнее выполняет миссию, которую избрал себе в земной жизни, властвовать над нашим воображением.

* * *

Ни ордена, ни академического мундира, ни флагов, ни почетного караула. Несомненно, так захотел он сам. Кто сознает собственную значительность, тому не нужен церемониал. Никак не насмотрюсь на это лицо. Смерть омолодила его, разгладила бесчисленные мелкие морщинки, от которых оно казалось словно бы обожженным, иссохшим, когда вы с ним сталкивались на улице при ярком свете. Эта улыбка, столь заметная сегодня, при жизни выражала бы насмешку. Но что за таинственная штука — наше дыхание, если грудь без него становится такой плоской?

Ладно, отдадим дань природе, она имеет на это право. Перестанем сдерживать подступающие к горлу рыдания, хоть они нас не украшают. Пусть все животное и все одухотворенное, что есть в нас, поднимется из глубины души в едином порыве ребяческого отчаяния. Все кончено. Тело, лежащее перед нами, неподвижно, но не как пограничный столб, а как межевой камень, замыкающий некое пространство, но и сулящий открыть новое. По другую его сторону нам предстает творческое наследие, внятное и завершенное, отныне получившее власть над умами, какой не дали бы никакие земные достоинства, отныне наделенное несказанной силой, полное тайн и пророчеств. Все останавливается? Да, но все продолжается. Второй Баррес, изумительное творение человеческой воли и мастерства, отделяется от своего создателя и начинает путь в бессмертие. Этот труп, что приводит нас в смятение, такой изящный и благородный в своем жестком фраке, теперь просто небольшой, незначительный, не задерживающий взгляда предмет по сравнению с Барресом, ставшим достоянием истории, который за миг перенесся на своих могучих крыльях через века и присоединился к равным ему, остановился в таком же отдалении, что и они, превратился в часть прошлого нашей страны, — он, который каких-нибудь десять часов назад еще страдал от болей в левой руке, сгибался в три погибели, просил дать мячик собаке, и собака была счастлива, но это его не спасло.

Теперь нам предстоит дать ему второе рождение. Из его заветов выделю два, исполнение коих представляется наиболее насущным и доступным для нас. Напишу об этом бегло и быстро. Быстро, потому что должен безотлагательно отдать написанное. А еще потому, что мы всё должны делать быстро, потому что и над поколением «нетерпеливых», с чьей стороны терпеливость была бы безумием, также нависли грозовые тучи. Быстро, потому что нестерпимая горечь, которую я на минуту было преодолел, вновь поднимается в душе, туманит разум, и эти строки, что я пишу своей рукой, кажутся совершенно бесполезными, и меня обуревает желание вскочить из-за этого стола, окруженного губительными призраками, и устремиться в погоню за иной, пусть ничтожной, но верной добычей: быть может, совершить скорую расправу над собственным телом, тленной частицей в бессмертном эфире, а быть может, целиком предаться во власть плоти — она исцеляет от могилы, хоть сама и есть могила. Оба эти завета оставлены нам гением Барреса, ибо он был гением, примирявшим противоположности. Исповедуя деизм, он стремился остаться скептиком, будучи привержен дисциплине, старался не утратить порывистость романтика; в нем уживались лирическая взволнованность и трезвая проницательность, он был натянутой струной, на которой играет невидимое, но никогда не позволял себя использовать и терпеть не мог тех, кто это позволял (даже сказать не могу, насколько эта последняя особенность возвышает его в моих глазах). Стремясь примирить противоположности в себе самом, он затем пожелал добиться согласия между абсолютным нравственным началом и собственным «я». Это его первый завет — «пресловутый индивидуализм», испытывающий необходимость ухватиться за что-то более высокое и долговечное: служить значит найти прибежище в том, чему служишь. Ради этого стоит пожертвовать какими-то крупицами себя, выиграть в глубине за счет ширины, раз за разом без боя отдавать второстепенное, чтобы сохранить силу в главном: так, отдельные личности ставят себя в зависимость от группы, которую они составляют все вместе; люди, по отдельности достойные вашего пренебрежения или даже презрения, в совокупности составляют Францию, а ей вы принадлежите без остатка. Таким образом удовлетворяются две на первый взгляд противоречащие друг другу потребности, присущие любому великому уму: смотреть на все с пренебрежением (это и понятно, ведь он велик) и жертвовать собой (то есть вырываться из собственных границ: а какое величие не создает чувства избыточности?).

Пренебрежение, самопожертвование… если чуть-чуть сдвинуть смысл одного из этих слов, вы получите формулу, к которой, на мой взгляд, сводится вся философия необъятного творческого наследия Барреса, и в которой — его второй завет нам: «Всего желать, все презирать». Говоря о Сенеке, Баррес замечает: «Он был несметно богат, но при этом ему нравилось презирать богатство…» То, что люди ограниченные называли у Барреса «позой», на самом деле — возвышенное лицедейство: человек, выбравший для себя жизнь без цели и тяготящийся этой бесцельностью, решает начать действовать, то есть, в конечном итоге, суетиться, как, если бы все окружающее имело какое-то значение. Так мудрость находит modus vivendi с внешним миром. В «Беседе», когда речь заходит о христианских убеждениях Паскаля, автор говорит: «Господин Арно мог бы потягаться с ним в научных знаниях, а господин де Саси[11] научил бы его презирать их». (Поистине великолепная фраза). Баррес решает принимать все всерьез — это свидетельствует о его великодушии, желании участвовать в происходящем, стремлении открыть для себя новые горизонты, но есть еще и другая причина: без этого было бы тоскливо жить. И еще один раз — причем на сей раз даже мотив его решения не вполне ясен ему самому — этот гений сочетает то, что вначале кажется несочетаемым: приятие тех истин, какие у слепцов зовутся «очевидными», — это дает ему формальные основания, чтобы жить дальше, — и отрешенность человека, который смотрит на собственные усилия с мрачной прозорливостью Екклезиаста. Я не ставлю себе задачу на этих торопливо набросанных страницах доискиваться, каким образом такие вот «очевидные истины», если принять их однажды, в конце концов завлекают вас в ловушку страстей, — или размышлять, сколько горького мужества требуется тому, кто строит замок из песка, ни на минуту не забывая, что сделают с его постройкой набегающие волны… Пример Барреса всегда будет перед глазами у молодых людей, раздираемых двумя силами: горячей кровью, которая побуждает к действию, и разумом, который хочет сохранить свободу.

И еще один, последний завет Барреса (я успею рассказать о нем за десять минут). Величие. В сентябре 1917 года я, солдат, не зная Барреса лично, написал ему письмо, где говорилось о человеке, «у которого слезы выступили на глазах, когда он лишь представил себе Вашу смерть», — смерть Барреса. Он не ответил на этот безрассудный порыв, и ничто не может извинить его, даже то, что я почти не обратил внимания на его неучтивость: меня переполняла потребность отдавать, а не получать. Теперь его смерть стала реальностью, и предсказание сбылось, слезы текут неудержимо, я пытаюсь совладать с ними, они то высыхают, то льются снова и снова, я не стесняюсь их, не боюсь показаться смешным. Что же исторгает эти слезы? Величие. Так я плакал в десять лет, когда читал о смерти Дон Кихота. Так плакал в пятнадцать, когда думал о пленнике острова Святой Елены. А в двадцать, уже побывав на фронте, научившись убивать, — в кино, когда увидел на экране гроб Цезаря, плывущий над толпой. Ах! Все же это достойная награда, слезы незнакомца, ведь они — сестры, да, в самом деле сестры тех слез, что мужчины проливают на войне, оплакивая павших, такие чистые, свободные от эгоистических сожалений о себе, до ужаса суровые по сравнению с нытьем любовников, таинственные слезы, — трудно определить, откуда они берутся, но, без сомнения, их порождает самое возвышенное, что только есть в человеке, в его душе и его разуме. Ведь я не был другом Барреса, помнится, у нас с ним за всю мою жизнь серьезный разговор случался раз десять, но мне от этого не легче. Женщины, понятно ли вам, что источником слез может быть не сердце, а душа? Такие слезы, подобно крови, соединяют людей родственными узами. И возникает духовное отцовство, скрепленное слезами, которые я пролил над чужим человеком, словно над собственным отцом, ибо это был великий человек. Все великое вызывает во мне сыновнюю привязанность. Но что толку?

6 декабря 1923

1925. О крови, о сладострастии, о смерти (в шутку)

Предположим, что-то произвело на вас сильное впечатление, и вы с помощью метафоры или ассоциации идей нагружаете это «нечто» выводами, какие диктует ваше настроение на данный момент, — и вот вы преподносите нам урок Толедо, послание флорентийских картин и признания Сионского холма в Лотарингии: Баррес как непревзойденный художник использовал эти игры ума, безобидные, когда дело касается только литературы, и опасные, когда речь заходит о действии, когда на том, что «колокольный звон возвещает мне…», основывается теория, которая может привести к смертоубийству.

От нескольких посещений Толедо у меня остались лишь несвязные ощущения, каковые я не сумел бы поставить на службу той или иной системе идей, а стало быть, просто опишу их. Вот разве только, когда мы переправимся на левый берег Тахо, мы сможем, подражая приему непревзойденного мастера, сказать о Толедо то, что правильнее было бы сказать обо всей Испании: «Толедо подсказывает мне, что Баррес уходит все дальше».

* * *

В Толедском соборе я осыпал поцелуями некое прекрасное лицо, и то была не статуя. Я вовсе не желал совершить кощунство. Знаю, это запрещено, так же как и попрошайничество, о чем предупреждают надписи на дверях собора. Попрошайничать в храме запрещено, разумеется, только нищим. Однако выпрашивать себе крест командора никому не возбраняется.

Я вовсе не желал совершить кощунство — я просто воспользовался удобным случаем. Если вы познакомились с кем-то, гуляя по городу, а пойти вдвоем в гостиницу было бы предосудительно и вдобавок означало бы, что вы придаете мимолетной прихоти слишком большую важность, — церковь, где почти всегда безлюдно, готова распахнуть перед вами двери, — там, в церкви, головки гвоздей, крупные, словно колокольчики, выстроившиеся в ряд, точно медицинские банки, и с крохотными выступами посредине, напоминают о многогрудой Кибеле, а подобная ассоциация таит в себе соблазны. (Такое же наваждение нашло на меня в церкви Санта Мария ла Бланка, бывшей синагоге: украшения в форме сосновых шишек я принял за фаллосы). На улице стужа? В церкви вам будет уютно и тепло. На улице жара? После палящего солнца, пыли, городской толчеи, шума и пошлости вы попадаете в тихий, прохладный сумрак, где вас окружают произведения искусства, где вам кажется, что для вас нет ничего невозможного, где от присутствия божества ваши грубоватые ласки обретают нечто возвышенное. С каким воодушевлением после этого молитва возносится из переполненного сердца! И монеты сами собой выскакивают из кармана и сыплются в кружку пожертвований для бедных — ведь тому, кто счастлив, хочется сорить деньгами. Это похоже на чувство, которое охватывает вас в Испании, в Африке, когда вы попадаете в сад или в оазис. Какому путешественнику, стосковавшемуся по человеческому лицу, не казалось, будто на границе пальмовой рощи в Нефта или в Эльче он читает невидимую надпись: «Входящие, да оживут в вас упованья!»

Накануне дня, когда Юлий Цезарь перешел Рубикон, его посетило сновидение, исполненное сыновней любви: ему приснилось, что он овладел своей матерью. Смело утверждаю: такое может привидеться не одним лишь императорам. Вот еще одно из моих дивных сновидений. Передо мной лежала мертвая женщина. Вдруг она заморгала, затем встала, дала обнять себя, и мы с ней закружились в очень медленном вальсе. Я не был испуган, я даже не удивился. Еще и сейчас меня покоряет, зачаровывает благородная простота, с какой это свершилось. Ах! Если наши сны — крохотные, проделанные иглой отверстия, сквозь которые просвечивает истина, то истина эта, без сомнения, гласит: «Всё — естественно»! Однако это наставление действительность получает не только от сна, но также и от поэзии; и поэзия тем самым творит великое дело и на веки вечные оправдывает свое существование. Нигде не бывает так хорошо, как в оазисе. Всякий, кто попал туда, становится господином собственной жизни, она улыбается ему, кротко позволяет сорвать свой спелый плод. И наконец-то понимаешь: ласково коснуться шеи, впиться поцелуем в губы, — это то же самое, что вдохнуть аромат розы, отпить глоток воды. Изначальная невинность и открытость на мгновение возрождаются в людях, которые, находясь вдали отсюда, вероятно, живут, как большинство им подобных, то есть постоянно насилуют себя и во многом себе отказывают, толком не зная зачем. Парадиз по-гречески означает рай, но первое значение этого слова — сад. Мне хочется думать, что и слово «церковь» как-то связано с образом сада. А церкви в Испании более чем где-либо, напоминают сад: в их патио есть и цветы, и пальмы, есть кошки, медлительные, как дромадеры, утки, по-собачьи виляющие хвостами, и мандарины, такие холодные по утрам, будто ночь вся целиком забралась и затаилась в них…

Случалось ли Барресу целоваться в церкви? Он мог бы сделать это ради того, чтобы ощутить чувство вины, — чрезвычайно типично для литератора. Но я не могу даже вообразить его за этим занятием. Он запутался бы в своих длинных ногах, ему помешали бы боли в желудке и статья, которую надо написать для парижской «Эко». Я представляю, как он мечтает об этом поцелуе, любуется своей мечтой, а затем чеканит из нее фразу, и фраза доставит ему гораздо больше удовольствия, чем объятия.

Больше всего Баррес любил церкви за то, что они служили ему убежищем от обыденных встреч и разговоров, давали возможность побыть в одиночестве. Там он оставался наедине с собой, лучшим из собеседников. Когда путешествуешь, нельзя обойтись без чичероне. Но самый умудренный, самый блестящий из них, отвлекая вас от ваших грез и причуд, отнимает у вас столько же, сколько дает. Целыми часами я не мог вволю предаться моим размышлениям, потому что чересчур любезный спутник буквально подрезал им крылья! О, трагедия услужливости! Музей, который вы осматриваете в сопровождении хранителя, — это музей, которого вы не видели.

Я прямо вижу его здесь, в соборе, нашего великого человека, он повесил зонт на спинку церковной скамьи (ну, конечно же, он приехал в Толедо со своим зонтом), и разглядывает все крутом, даже чересчур откровенно давая понять, что месса его нисколько не интересует. Священники возносят к небу нескончаемые молитвы, вокруг пахнет ладаном и немытыми ногами. Мальчики, столь же говорливые, как священники, вдвоем несут на плечах блюдо, на котором горит огонь. Алтари помещены в клетки для львов, такая предосторожность необходима, когда речь идет о богах Инквизиции, и кажется, будто ризничий в алом облачении пробрался за решетку, чтобы покормить небесных хищников (а вдруг и в самом деле у этого темпераментного народа принято кормить святых, — ведь приносили же покойникам поесть древние греки, да и современные мусульмане поступают так же?) Барресу приходит на ум, что священники, если, конечно, они одеты, как сейчас, в разноцветные облачения, яркие, словно оперение попугаев, в наше время — единственные, помимо молодых женщин, кто еще умеет радовать глаз. Он вытаскивает записную книжку: этот человек привык записывать свои мысли. Прижимистому уроженцу Лотарингии не нравилось, чтобы «добро пропадало», в том числе и в литературе.

В capilla mayor[12] висит транспарант, прозрачное живописное полотно, в нижней части которого творится какая-то ангельская неразбериха. Эта прозрачность напоминает об открытках с просвечивающими легкомысленными картинками: и в самом деле, здесь мы видим задранные юбки, голые икры и ляжки. Я бы и не заметил этих обольстительных созданий, если бы в свое время они не привели в возбуждение Барреса. «Да, но что я им скажу?» — со вздохом произнес он однажды, наблюдая, как дамы выходят от знаменитых портних. Действительно, это ведь ангелы.

(В кафедральном соборе Севильи любителя прекрасного пола ждет такое же разочарование. На какие мысли вас может навести алтарь, называемый «Алтарем Колена»? А это, оказывается, колено Адама).

Но главное, что мне хотелось увидеть снова, на что мне никогда не надоест смотреть, — это хоры, резные скамьи работы Берругете с изумительными фигурами апостолов, бытовыми сценками из времен Ренессанса, инкрустированные сиденья и подлокотники, алебастровые статуи, воинственные барельефы Родриго Алемана. Будь я каноником, я бы разрыдался, если бы мне не предоставили скамью со святым Себастьяном.

В соборе есть двери, называемые дверьми Пропащего Парня. Рядом с ними — фреска, на которой изображен нагой распятый юноша. Католики не смогли объяснить мне, какому событию посвящена эта фреска.

Когда король Альфонс VI взял Толедо, он обещал, что мечеть останется за маврами. Фердинанд Святой приказал разрушить ее и заложил первый камень теперешнего собора. Барресу, надо полагать, доставила наслаждение мысль, что вся эта красота появилась здесь благодаря клятвопреступлению святого.

Еще я видел церковь, увешанную цепями: как мне объяснили, это цепи христиан, побывавших в плену у «нехристей». Цепи в храме! Здесь им самое место.

Ворота Пуэрта дель Соль охраняет кот. Он живет под крышей, в бывшей надвратной часовне, где два алтаря, красный и золотой, похожие на обломки портшеза, стали ему дворцом, будто нарочно сделанным по его мерке, а по дворцу гуляет высокородная клопиная знать. Однажды я увидел, как он сидит в дарохранительнице; но я и без этого готов был поклоняться ему, словно божеству. Затем я любил посидеть в одной часовне поблизости, она называлась Санто Кристо де ла Лус — «Лус» значит свет, и света в ней действительно больше, чем в любой другой, ибо с обеих сторон здесь только половина стен. Это небольшое здание длиной метров двенадцать, как античная cella[13]. Апсида более или менее закрывает вас от улицы, но вы видите солнце и слышите голос маленькой девочки, — хоть ее и не видно, вы знаете, что ее зовут Пакита.

Эта церковь, как и кафедральный собор, как и церковь Санто Томе — бывшая мечеть, а Санта Мария ла Бланка и Трансито — бывшие синагоги. Эти камни, с такой любовью украшенные затейливой резьбой во имя веры, а затем принужденные прославлять веру врагов, камни, против воли ставшие вероотступниками, причиняют мне боль; они, должно быть, льют слезы, ведь вещи умеют плакать, о чем не сказано у Вергилия, — а зря, получился бы замечательный образ. Впрочем, мавры и христиане в этом смысле точно стремились перещеголять друг друга, наглядно доказывая: большинство людей абсолютно не чувствуют, даже не представляют себе, что иные ситуации могут быть для кого-то оскорбительными, и если бы какой-нибудь новый Юлиан Отступник вздумал сегодня восстановить культ Афины Паллады, он устроил бы ей храм в соборе Парижской Богоматери. Огорчительная легкость, с которой храмы меняют свое назначение, бесцеремонность, с которой священнослужители присваивают чужую собственность, — все это не просто цинично, в этом еще присутствует ощутимый оттенок черного юмора. Глядя на какофонию стилей, — явный признак какофонии духа, — среди коей соглашается обитать божество, одни размышляют об относительности различий между культами, другим кажется, что именно такая обитель подобает высшему существу, примиряющему в себе все. А для иных это лишь свидетельствует о превосходстве новейшего бога: раз он вытеснил своих собратьев, значит, он выше их. Я же вслушиваюсь в приближающийся голос Пакиты. Вот, наконец, и она сама. Пришла вместе с отцом, который роется в отбросах. Она идет, окруженная свитой мух, покрытая божественной грязью…

Вы не найдете в испанской живописи этих милых, прекрасных лиц, которые сплошь и рядом встречаются мне на улице и исторгают у меня крик, да-да, радостный приветственный крик. Испания питает слабость к своим чудовищам, как Восток — к своим слабоумным. Художники этой страны, живя среди изысканно красивых лиц, писали портреты шутов и инфантов. В ее сточных канавах сияют земные звезды. Но она дарует бессмертие лишь выродкам.

* * *

Я знаю одного человека, который оказался в Толедо в то же самое время, что и Баррес. «Он всегда был один», — сказал этот человек. Ах! Я прямо вижу его. И могу себе представить, какая бесконечная, хоть и благородная усталость породила строки, прославляющие «самые упоительные города мира». Пьер Лоти, страстный путешественник, придумал для всех наших путевых впечатлений обобщающее название: «Цветы скуки». С городами бывает, как с женщинами. Мы сетуем: «Увы! Разве хватит мне одной ночи?» Но вскоре оказывается, что нам хватило и пяти минут.

Вовсе не собираясь идти по стопам Барреса, я тем не менее быстро очутился вдали от людных мест, в горах близ Толедо. Право же, я могу хорошо себя чувствовать только в двух состояниях: либо в полном одиночестве, либо в обществе кого-то, кого я люблю (пусть это будет даже домашнее животное). Причем эти состояния непременно должны чередоваться.

Оливковые деревья, иссохшая трава, из которой они поднимаются, мшистые скалы, над которыми они нависают, — все это почти одинакового цвета, цвета хлора; несколько веретенообразных деревьев внизу — тоже тускло-зеленые, словно весь окружающий пейзаж вымок в зеленоватой воде. Такие блеклые тона обычны для южных стран; кажется, будто листва вылиняла на солнце, равно как и черепица крыш — вторая главная краска на толедской палитре. Иногда голая земля, оливковые деревья, скалистый склон горы охвачены невысокой глинобитной оградой: это так называемый cigarral[14]. Трудно найти что-либо менее совместимое с мыслью о наслаждениях, чем эти иссохшие, убогие клочки земли, возделываемые лишь литераторами. Мюссе воспел Триану как земной рай, — но побывал ли он там на самом деле? С тем же успехом можно было бы воспеть райские прелести парижского района Кремль-Бисетр. Однако Триана понадобилась ему для рифмы. Рифмоплетство требует жертв.

«Бойня и тюрьма — вот вам и весь испанский город». Испанцы простили Барресу эту абсурдную фразу: Провидение вообще благосклонно к коротким эффектным определениям. Именем Барреса назвали узкую улочку, ведущую к паромной переправе. Я тоже прошел по этой улочке и переправился через Тахо на пароме, похожем на крышку от громадной коробки. Скалы отбрасывают на желтую воду черную и густую, как чернила, тень. Загадочность воды и загадочность тени сливаются воедино, и эта двойная загадка неожиданно охватывает таким холодом, что невольно вздрагиваешь.

Но в удаленную обитель Нуэстра Сеньора дель Валье я предпочитаю добираться посуху. С дороги видно, как панорама города медленно разворачивается перед тобой, и те здания, что раньше были наиболее значительными, уступают место другим, прежде второстепенным или просто невидимым: так, изучая творчество писателя, замечаешь, как мало-помалу меняются его духовные интересы.

На этом берегу и земля, и река, и дома одного цвета, розовато-оранжевого, кое-где больше желтизны, в других местах преобладает розовый оттенок. Сказать ли то, о чем не сказал Баррес? Вся панорама немилосердно раздавлена огромным квадратным зданием семинарии, где по двору носится орда семинаристов, играющих в футбол. По мере того, как продвигаешься по дороге, семинария уступает господствующую позицию Алькасару, что лишь немногим лучше, и эти два бесцеремонных строения так и останутся самыми заметными составляющими пейзажа. Баррес не мог позволить себе критиковать ни офицерское училище, ни духовное, а потому умолчал об этих двух изъянах, как живописец на портрете стирает морщины своей модели.

А вот и место, откуда Баррес любовался лучшим, по его мнению, видом Толедо: церковь Пресвятой Девы дель Валье. Любовался именно в это время дня. В данном случае полезно учитывать время и место — становится ясно, что именно привнесено поэтом.

Город, раскинувшийся в двухстах метрах от меня, поддается разгадке лишь наполовину. Стало быть, здесь началось арабское нашествие, это нескончаемое бедствие, виновницей которого, как и Троянской войны, была женщина. То поднимаясь, то опускаясь, с уступа на уступ, то справа налево, то слева направо, ибо дорога идет вверх, петляя, вереницей движется пехота и кавалерия, под яростную дробь небольшого барабана: кажется, что это пыхтит маленький локомотив, взбирающийся в гору. Над ними — развалины крепости, и все в целом напоминает ожившее полотно XVI века. Издалека я различаю двух дерущихся мальчишек: это футбольная баталия. Один плюхается на землю: это вратарь бросился за мячом (здесь наблюдается повальное увлечение спортом); вон там паромщик гребет кормовым веслом; а там подпрыгивает на месте стреноженный осел; в узкой полосе тени, отбрасываемой стеной, спят козы. Правый берег, на котором стоит город, образует крутой, почти отвесный обрыв длиной сто семьдесят пять метров, и по этой голой крутизне взбираются крохотные, словно насекомые, человеческие фигурки; это дети, раз за разом они падают на острые камни, медлят минутку, переводя дух, а затем вновь ползут вверх, и это зрелище наполняет меня тревогой и в то же время гордостью: такие же чувства испытывал Роберт Брюс, следя за тем, как неутомимый паук плетет свою паутину, падает, но потом снова карабкается вверх. И во всем этом суровом городе слышны лишь крики детей, они разносятся далеко, словно на просторном выгоне.

У меня за спиной садится солнце. Будто зачарованные жаждой гармонии, предзакатные облака бросают фантастический лиловый отсвет на розово-желтый, вернее, теперь уже сиреневый город. Но едва я успел определить их краски и очертания, как они стали иными; переменчивая душа находит покой в созерцании неба. Там и тут слышится звон бубенчиков. Вспугнутая мной борзая осторожно взбирается, потом прыжком уносится вверх по крутому склону, из-под ее лап сыплются камни. Земля заволакивается тьмой, прячется, перестает говорить с нами; тогда как небо ошеломляет нас многоголосием фиолетово-карминных тонов. Тахо теперь сделался серо-стального цвета, такими становятся все реки перед тем, как затеряться в горных теснинах или в ночи.

Ах! Я чувствую, что именно здесь должна произойти «самая главная сцена», финал, завершающий антологию. Но в этот час во мне взыграло человеческое, и ничто более не имеет для меня значения. Надо, чтобы душа была неспособна увлечься чем бы то ни было, только тогда можно проявлять любознательность и склонность к критическим суждениям. Или даже просто видеть все, что тебя окружает. Пейзажи, среди которых мне довелось жить полной жизнью, остались для меня невидимыми, я не сумел бы их описать: страсть словно бельмами закрывает глаза. Если я проморгал Толедо, то повинны в этом шаги, чей приближающийся звук я слышу сейчас на дороге. Если однажды сердце у меня заледенеет, чувства сделаются вялыми, я вернусь сюда и займусь разглядыванием картин Эль Греко.

* * *

Не надо обходить Толедо кругом. Впрочем, попробуйте. Когда выйдете из часовни Пресвятой Девы, перейдите через мост Алькантара; и тут от изумления вы остановитесь как вкопанный, и вам захочется рассмеяться. Ни скал, ни реки, ни обрывистого берега: дальше город располагается на плоскости, на безмятежной равнине. Спереди он казался неприступным орлиным гнездом. А с тыла в него можно въехать легко, как на мельницу. Невольно вспоминаются статуи в нишах, тщательно отделанные спереди, а сзади едва тронутые резцом. Толедо — это крик в пустыне, сказал Баррес. Да, но крик этот слабеет, постепенно стихая до уровня обычного разговора, и мы приходим в замешательство. Так значит, все было не всерьез? Кого здесь хотят провести?

И вдруг задумываешься о самом Барресе.

Баррес признается, что в цирке Севильи, на корриде, его «сковала судорога ужаса». На мой взгляд, «ужас» — это немного чересчур: Баррес на таком зрелище должен был чувствовать себя прекрасно. Приятель, сопровождавший его в тот день, сказал мне, чем кончилась эта судорога: после первого быка наш поэт, воспевающий жизненную силу, побледнел как полотно и попросил разрешения удалиться.

Вы скажете: это мелкая подробность, значение которой я из предубеждения склонен преувеличивать. Пусть так, будем считать, что тут расшалились не слишком здоровые нервы, только и всего. Но тогда не надо было мастерить из слов игрушку, напитанную кровью. Нельзя писать: «Как прекрасна была сестра, когда горячка бросала ее то в жар, то в холод, когда простыни обрисовывали ее юное тело, бунтующее против смерти!», если не можешь видеть, как в пятнадцати метрах от тебя умирает животное. Нельзя беззаботно писать: «Блистательная семья Чинаркези, не имевшая себе равных по жизненной силе, гордыне и свирепости, залила остров потоками крови», если не можешь видеть, как льется кровь. Это самое отъявленное фанфаронство. Глянешь спереди — неприступная крепость, надменная осанка. А с тыла — открытый город и беспорядочное бегство.

О крови, о сладострастии, о смерти… Это название вызывает у меня неловкость. Что из этого он видел своими глазами, наш Баррес? Кровь? Смерть? Где? Когда? Не будем доискиваться. Сладострастие? Тайный голос подсказывает мне, что с этим он был плохо знаком. Его «любовный роман» (так пылкие поклонники «Сада на берегу Оронта» окрестили эту слишком элегантную повесть из турецкой жизни) — единственное из его произведений, близкое к посредственности. А его путешествие на Восток, жуткое путешествие в край цветистой поэзии, путешествие, во время которого беспрестанно звучали речи, гремела «Марсельеза», наносились официальные визиты, эта командировка истого парламентария! Ах! Я согласен признать за Барресом ту разновидность сладострастия, какую он описал в книге «О крови…»: видеть пароход, собирающийся отплыть на Изола Белла, думать, что и ты мог бы сесть на этот пароход, — и остаться на берегу. Остаться на берегу: так он и поступал всю свою жизнь, этот человек, у которого дальше размышлений дело не шло. И на войне, и в религии, и в любви он стремился вперед лишь в воображении, а по сути не трогался с места. «Если бы мне это действительно нравилось, — думал он, убегая с корриды, — я захотел бы стать матадором и смотреть в лицо смерти. Но наблюдать за этим со стороны и получать удовольствие? Не понимаю, как так можно!» Ну нет, Баррес, уж вы-то прекрасно понимали, как можно получать удовольствие от наблюдения со стороны. Вы ведь занимались этим всю свою жизнь.

Неудивительно, что Баррес, «скованный судорогой ужаса» при виде гибнущей лошади, предполагает «способность испытывать страх» у тех, кто живет в полную силу. «Они не могут не испытывать потрясений и страха, те, для кого искусство не является самодостаточным миром, чьи потребности стремятся к удовлетворению за пределами этого мира: когда они попытаются хотя бы отчасти перенести свои грезы в обычную людскую жизнь, это может кончиться только несчастьем. У молодых людей на картинах Содомы, при физической мощи мускулистых тел, лица выражают напряженную, почти страдальческую работу мысли: это зрелище невероятно утомляет». А старик Тэн[15], над которым Баррес потешается, совсем иначе отзывался о созданиях живописцев Ренессанса: выраженная в них полнота жизни не утомляла его, а, напротив, пробуждала в нем силы. Приведенные строки роднят Барреса с теми, кто любит порассуждать об инфантах и семействе Борджа, коротая свой век в провонявших мочой зданиях разных там министерств. Ах! Вот уж для кого искусство — поистине «самодостаточный мир»; никогда они не «попытаются хотя бы отчасти перенести свои грезы» в собственную никчемную жизнь! Они будут все глубже врастать в конторские стулья, а Баррес — в почву родной Лотарингии. Ибо за всеми разговорами о «приятии», за всеми ограничениями сегодня ясно просматривается автор, для которого вид человека, желающего состояться, — не более чем утомительное зрелище.

А под конец я не могу не вспомнить о другом писателе, который нынче у нас не в моде, которого осмеивает, вернее, замалчивает банда писак, недостойных чистить ему ботинки. Он-то, слава богу, вкусил сполна все радости плоти. На войне он становится командиром, Баррес до этого не дослужился; он бороздит вражеские воды на торпедном катере, тайно заходит в них на подводной лодке; он ранен; он проникает вглубь вражеской территории, при свете дня преодолевает на самолете пятьсот километров, чтобы во время бомбежки пролететь над вражеской столицей; он захватывает город и дарит его своей стране; он становится кумиром молодежи, — а Баррес в день «парада Победы» проходит по проезжей части проспекта Великой Армии, и в толпе, собравшейся на тротуарах, узнают его, произносят его имя, но из этой толпы не доносится ни единого приветственного возгласа. Он совершает все это, будучи ровесником Барреса, или почти ровесником: он всего на год моложе, и его не назовешь молодым. Но он не из породы тех, «чьи потребности находят удовлетворение» лишь в искусстве. После рассказа о человеке, который лишь принюхивался к тому, что взяли от жизни другие, я просто должен был рассказать о человеке, который сам взял от жизни все, что мог.

1925

1925. Баррес уходит все дальше

«Мне хотелось бы, чтобы сейчас, два года спустя, вы уточнили вашу позицию по отношению к нему как писателю и как человеку».

В таких словах «Нувель Литтерер» попросила меня написать несколько строк о Барресе. Правильно. Наши «позиции» по отношению к людям, к идеям, к проблемам меняются год от года. И дело не в том, что в природе, согласно древнему изречению, все течет, — а в том, что всякий раз некая позиция меняется на прямо противоположную. И нам еще приходится оправдываться за то, что мы следуем этому неодолимому течению: такова одна из нелепых повинностей, налагаемых на нас общественным мнением. Это все равно как, если бы ребенка упрекали в том, что он унаследовал фигуру матери. Но человеку незачем оправдываться, если он меняется, ведь перемена — это чаще всего результат житейского опыта, возмужания, всего того, что приходит к нам с годами, пусть даже речь идет о перемене политических взглядов, которая обычно подвергается суровому осуждению. Меняться не грешно, ибо это свойственно человеку. Но в том, что ты не изменился, также не нужно оправдываться.

Ну, так вот: если спустя два года я все еще полагаю, что Баррес — наш самый значительный писатель первой четверти XX века, то как общественный деятель он теперь нравится мне куда меньше. Придавать чрезмерную важность людям и предметам, вовсе этого не заслуживающим, кидать свой ограниченный и недолговечный запас сил в бочку Данаид, чтобы потом снова и снова начинать все сначала, расточать лучшее в самом себе на потребу дуракам и мерзавцам, отдавая им положенную дань пустой болтовни, суеты и того, что я, увы, должен назвать ребячеством в серьезных делах: выполняя эти непременные условия общественной деятельности, он зачастую забывал, что первейший долг выдающегося человека — это его долг перед самим собой (люди заурядные об этом долге не имеют понятия).

Во все, чем он занимался, он привносил страстность, присущую ему одному; перенять ее нельзя, даже старательно подражая.

Я не раз видел Барреса на парламентских заседаниях, когда депутаты обсуждали преступный мирный договор. «Я бы этого не вынес, — размышлял я тогда. — Как ему удается держать себя в руках? Присутствовать на сборищах, где решаются такие важные вопросы, причем решения принимаются без любви к истине, без любви к родине, присутствовать и не принимать самого активного участия в происходящем, — я не вынес бы этого физически. Либо надо целиком посвятить себя парламентской деятельности — и тогда прощай, литература, — либо попросту не обращать на нее внимания, даже перестать читать газеты. Но сидеть там, ни во что не вмешиваясь, делать заметки в блокноте и наслаждаться мерзостью происходящего, ибо «без этого было бы тоскливо жить»{12}, — нет, для меня такое немыслимо. Отвращение, раздражение, негодование, желание крикнуть: «Да ничего подобного!» душили бы, распирали бы меня и заставили бы уйти отсюда, как я ухожу сейчас». В самом деле, побывав как зритель на трех заседаниях, я больше не возвращался в Палату, где мой разум, мое сердце, остатки моего здравого смысла, в общем, все мои чувства подверглись пытке, потрясение от которой повлияло на всю мою жизнь.

Если вас очень сильно тошнит, уже не до честолюбия: властвовать над людьми значит тесно соприкасаться с ними, а именно это стало для вас совершенно нестерпимым. И лучше уж удалиться в свою палатку, чем сохранять среди себе подобных такую позицию, когда все мысли сосредоточены только на том, чтобы истребить их всех до единого.

Вдобавок из-за своей общественной деятельности Баррес не был «свободным человеком».

Наверное, как однажды сказал он сам, поток увлекал его за собой, не загрязняя, и этим нельзя не восхищаться, особенно когда видишь, сколько блестящих людей замарываются с ног до головы, участвуя в этой отвратительной и бессмысленной возне. И все же меня коробит, что ему приходилось не раз и не два отступаться от взглядов, прежде признаваемых им за истину, ради соблюдения верности позиции и роли, которую он для себя избрал. Дурак словно нарочно создан для того, чтобы отстаивать интересы политической партии: он твердо знает, что на свете есть только одна правда, его собственная, и ему не приходится опровергать доводы в пользу какой-либо иной. Но Баррес, светлая голова! К исходу очередного заседания, когда он из партийных соображений голосовал «за», хотя в душе был против, когда он без конца пережевывал прописные истины, нес всякий вздор, чтобы угодить разношерстной толпе избирателей, заискивал перед чистильщиками выгребных ям в своем округе, обходил молчанием добрые дела, совершенные его политическими противниками, поддерживал идиотов, потому что это были благонамеренные идиоты, приложил руку к бесчисленному множеству лицемерных и лживых резолюций по социальным вопросам, в общем, сплошь и рядом действовал наперекор самому себе, наперекор истине, — после всего этого как чувствовала себя его совесть?

Знаю, можно оправдать что угодно, сославшись на политическую доктрину, на дисциплину, на чувство долга — говорят же, что общественное спасение и интересы государства оправдывают любые жертвы. Знаю, что умный человек, а речь идет о человеке выдающегося ума (умнее я никого не встречал), всегда сумеет снова встать на ноги, то есть с честью выйти из положения и при этом еще остаться довольным собой; особенно если тут достаточно применить средство, которое доступно всем и каждому, которое он сам рекомендовал юным французам в одной из своих книг: «Облачимся в наши предрассудки; они не дадут нам замерзнуть». Полагаю, многим юным французам, пошедшим по стопам Барреса, хотелось бы, чтобы однажды он поступил, как некий римский полководец. Этот римлянин одержал победу над врагом; но затем, то ли усомнившись в правоте своего дела, то ли возмутившись грубостью своих воинов, призвал наемников и приказал им вырезать все войско. (Сознаюсь сразу: этот исторический случай я попросту выдумал). Другими словами, хотелось бы, чтобы в конце концов он решил сознаться и, забыв о партийных интересах, разгласил страшную тайну: наряду с правдой, которую он все это время отстаивал, существовала совсем другая, почти прямо противоположная первой, но тоже правда, и только определенное стечение обстоятельств, законы, управляющие нашим миром, и его собственное минутное расположение духа заставили его когда-то предпочесть одну другой. Но, как мы знаем, он решил иначе; и неопровержимое свидетельство тому — упорство, с каким он утверждал вопреки очевидности, будто самыми значительными среди его произведений являются книги о войне. Он выстоял до конца. Его тайну мы смогли разгадать лишь после смерти; она сквозила в улыбке мертвеца, говорившей тем, кто его хорошо знал: «А может быть, и нет…», — улыбке, намекавшей на двойную жизнь. Предрассудки, которые он осознавал как таковые и с которыми сжился, согревали его до последней минуты, до ледяных врат вечности. Так вот, раз меня спрашивают, как я сейчас отношусь к этому человеку, скажу прямо: в данный момент я предпочел бы померзнуть.

Без сомнений, общество нуждается в таких, как Баррес; они послушно занимают свое место в команде, тем самым давая возможность разыграть различные комбинации. Однако мне не хотелось бы, или, точнее, не по силам было бы стать одним из них. Арена общественной деятельности от этого не пострадает. Пока люди будут нуждаться в суете, чтобы забыть о собственной ничтожности, арена эта всегда будет привлекать игроков. Сейчас, когда я пишу эти строки, я чувствую; есть некая ценность, которая для меня важнее всех остальных и, не рискуя предсказывать будущее, я все же уверен, что в ближайшее время она останется для меня самой важной, — я говорю о независимости духа, о независимости в жизни. В нашей стране вряд ли окажешься у кого-либо на пути. Здесь есть несколько человек, всеми порицаемых и, тем не менее, счастливых, иногда они встречаются друг с другом, но это происходит крайне редко. Они не общаются друг с другом, они движутся в разных направлениях; и однако, встречаясь, они приветствуют друг друга легким кивком, но каждый идет на свою гору, чтобы там в одиночестве свободно возжечь свое пламя.

Сколько бы нам ни твердили: для писателя, которому есть что сказать, самое важное высказаться, в какой-то момент мы об этом забываем. Наступает день, когда писателю надоедает вести обстрел с дальней дистанции (то есть создавать в тиши кабинета книги, расходящиеся потом по свету), он рвется в рукопашный бой: только там он может понять, что делает. Однако, если возникает желание встряхнуться, нельзя ли удовлетворить его каким-нибудь более скромным способом, не отягощающим совесть? Я слишком часто говорил о настоящей, физически активной жизни, а потому не боюсь, что меня сейчас неправильно поймут. Когда тело успокаивается, растратив силы в утомительных, не затрагивающих душу приключениях, душа может возводить здание на прочном фундаменте и, в свою очередь, обрести покой, надеясь, что со временем достигнет желанной цели. Судьба Морраса[16], например, не может не вызывать уважение; но ничтожность его свершений удручает и пугает. Тот, кто принес свою жизнь в жертву на алтарях из глины, которые сразу после его смерти, да нет, прямо у него на глазах, начали рассыпаться в пыль… возможно, сам он пребывал в таком ослеплении, что не стал из-за этого отчаиваться, но зато я впадаю в отчаяние при одной мысли о нем.

Такова моя позиция сейчас, когда я пишу эти строки. Она важна только для меня одного. Она важна только на этот момент, когда я пишу. Если, по мнению читателей, я чего-то не договариваю, пусть сами домыслят остальное. Я хочу, чтобы сквозь эти утверждения просвечивало некое совершенно противоположное по смыслу утверждение, озаренное надеждой. Так недвижный песок на дне ручья готов выступить на поверхность завтра или сию минуту, стоит только воде по какой-то причине иссякнуть.

1925

1927. Примечание

Два этих последних очерка, благосклонно принятые (я вправе это сказать) просвещенными, тонко чувствующими и уравновешенными читателями, встретили непонимание у некоторых людей из окружения Барреса.

Хотя уместно ли тут это слово, «окружение»? Ведь наибольшее «негодование», как ни странно, выражали люди, не питавшие большой симпатии к великому человеку. Впрочем, это несущественно, раз их главной целью было раскритиковать меня.

Недавно я обсуждал это с моим другом Альбаном.

— Мне кажется, — заметил он, — эти люди зря так обиделись, но они настолько искренни в своей обиде, что вам придется с ними считаться.

Я послушался его и вычеркнул несколько строк из статьи, написанной, по нашему с ним общему мнению, вполне уважительно по отношению к мастеру, без которого мы сейчас чувствовали и мыслили бы по-иному.

— Вы говорите о Барресе, не заботясь о том, чтобы угодить или не угодить кому-то, а просто как поклонник и знаток его творчества, — добавил Альбан. — На мой взгляд, вы не превысили полномочий литературного критика и юмориста. Такой тон задевает самолюбие живых? Но по отношению к мертвым он встречается сплошь и рядом.

* * *

Думаю, однако, было бы полезно привлечь внимание читателя к некоему, как мне кажется, мало изученному психологическому феномену.

У иных натур безмерное восхищение и чувство привязанности к мастеру, заслужившему их благодарность, вызывают желанию затеять с ним интеллектуальный спор, задевать и, как говорят в народе, допекать его.

Быть может, нашу любовь разжигают именно недостатки любимого человека, и для нас нет большего наслаждения, чем мысленно перебирать их? Так любовь становится еще сильней, и тот, кого мы любим, знает это.

На кого Баррес смотрел с большим благоговением, чем на Ренана и Тэна? И как раз поэтому он в любовном восторге подверг поношению первого из них. «Идеи Ренана вызывали у меня нечто вроде опьянения, и это необъяснимым образом побуждало меня в любовном восторге бичевать моего наставника». Одним из таких проявлений нежности по отношению к Ренану стал возглас, коим завершается барресовская «Неделя»: «Ах! Как же это будет интересно, когда месье Ренан умрет!» Это было сказано при жизни Ренана, когда тот уже был стар, и подобная шутка могла физически повредить ему. Разве я, высказываясь о мертвом Барресе, позволял себе заходить столь далеко?

Другой учитель Барреса, Ипполит Тэн, также служил оселком для его остроумия (а остроумие часто прокладывает путь к вершинам вдохновения). И хотя «Путешествие месье Тэна» не было опубликовано при жизни мэтра, после его смерти Баррес снова высказался о нем в книге «О крови, о сладострастии, о смерти», причем высказался в том же самом, как мы знаем, довольно-таки бесцеремонном тоне.

Любовники перемежают свои ласки укусами и ударами. Первобытные люди охотятся на животных, которым поклоняются, и убивают их. Я долго объяснял — и со мной согласились такие люди, как Баронселли и д'Арбо, — что истязание быков, принятое у испанцев и провансальцев — это проявление любви, ведь и Митра убивает быка потому, что бык — часть его культа. Бандерильи, которые я вонзал в Барреса, а Баррес — в Ренана и Тэна, имеют одинаково глубинное происхождение. Здесь речь идет не о сходстве, а о тождестве.

Кое-кого, понятное дело, это может сбить с толку, а в результате нас, по жестокой иронии судьбы, обвиняют в нелюбви к тому, что нам всего дороже! В подобном положении я оказался по отношению к… городу Алжиру!

Этот нежно любимый мной город вызвал у меня радость, я решил поделиться ею в газетном очерке, и тут к ней естественным образом присоединилась ее сестра — веселость. К моему безмерному изумлению, статья вызвала негодующие отклики! Алжирцы жалуются, что я очерняю их город. С какой стати, ведь я и жить-то могу только на побережье Средиземного моря, и нигде больше! С какой стати, ведь мне до того понравилось в городе Алжире, что я даже хотел купить там скромный домик! (вы помните, Франсуа Перэ?) С какой стати, ведь я обожаю Северную Африку, так же как и Барреса! А посему, любезный читатель, дабы избежать подобных недоразумений, дабы не навлечь на себя насмешки умных людей, послушай моего совета:

1) Не шути перед простофилями, ибо они не понимают шуток и, если подпустить чуть-чуть иронии, вообразят, будто их оскорбляют. Не позволяй им догадаться, что и ты немножечко тугодум.

2) Признай за писателями право слегка расслабиться, особенно если в остальное время они пишут всякие «Погребальные песни». Но чет, я неоправданно раздуваю вопрос. Позволь им быть простыми и естественными, быть самими собой, не взвешивать каждую фразу на весах общественного мнения: поверь, им приходится за это платить, и платить недешево. И мне кажется, что резкость суждений редко когда свидетельствует о подлом характере.

3) Остерегайся негодующих возгласов, если они звучат не слишком искренне, — а особенно неискренне они звучат, когда сливаются в единый негодующий хор. «Гробы повапленные» часто изображают благородный гнев. Всякий раз, когда Кайфа осуждает на казнь праведника, он раздирает на себе одежды.

4) Помни, — и проверь на собственных наблюдениях, — что мы дразним и задеваем только тех, кого любим.

* * *

И наконец, давайте скажем вот о чем. Католики, горячие поклонники Барреса, в общем, все те серьезные, с твердыми убеждениями люди, кого так расстроили мои «Фонтаны желания», — уясните себе, что чувства, нашедшие выражение в этой книге, мои чувства, так глубоко вас огорчившие, привели меня к позиции, откуда мне легко будет к вам вернуться, в таком же необоримом душевном порыве, какой прежде отдалил меня от вас; я обнаружу у вас множество неотразимых достоинств, просто потому что вы опять будете для меня в новинку; наскучив Оронтом, найду блаженство на берегах Тибра… Одним словом, можно будет подумать об обращении в истинную веру!

Воспользуюсь ли я этой возможностью? Придется ли мне ощутить благодатную радость примирения, горячие поцелуи, вдвойне сладостные после любовной размолвки?

Теперь моя очередь изображать благородный гнев.

1927

Загрузка...