Часть четвертая СТРАМБСКАЯ ИНТРИГА

BAGATELLA [118]

Солнце уже садилось за Монте Марио, когда Петр с капитаном д'Оберэ и двумя солдатами добрались до Рима; в густеющих сумерках бесчисленные дворцы и соборы, развалины, дома и лачуги, заполнявшие долину между семью древними холмами, постепенно уже начали сливаться в нечто единое, подобное огромному черному кристаллу, пронизанному крошечными сияющими точками — огоньками уличных фонарей и факелов, лучин, восковых свечей и лампад, проникавших через незавешенные окна; в то же самое время на юге еще вырисовывался розовый, словно пастелью написанный пейзаж, контур Альбанских гор, а на севере в лиловом зареве заката виднелся изгиб Сабинских гор. Над этим великолепным зрелищем римских сумерек гудели, шумели и звенели голоса трех сотен римских колоколов; возможно, это был благовест, хотя для благовеста было уже слишком поздно и звонили, очевидно, в честь чего-то необыкновенно радостного и славы Божьей достойного — может, новой победы войск Его Святейшества над непокорной Венецией или временного перемирия, заключенного с ней, а может, какого иного, для христианского мира благоприятного события.

— Une belle ville Rome![119] — заметил капитан д'Оберэ, когда они проехали громады древнеримского Колизея, напоминающего скалистый утес.

— Да, прекрасный город, — сказал Петр, — только чувствуешь себя здесь провинциалом.

И действительно, гигантские размеры расточительно-пышного Города городов, огромнее которого Петру до сих пор видеть не доводилось, — крикливая шумная жизнь его обитателей, монахов, и нищих, и роскошно одетых испанцев, которые встречались на каждом шагу, и солдат, и паломников, и блудниц, — в каретах, на носилках или пеших, — и длинноволосых бандитов, и мавров, и лакеев, которые, невзирая на приближение ночи, откуда-то и куда-то двигались либо стояли на перекрестках, а то сидели на обломках и плитах, выпавших из древних руин, оживленно и громко болтали, стараясь перекричать несмолкающий колокольный перезвон, — все это рождало у Петра ощущение страшного одиночества. Ничего не скажешь кузнецам, хмуро думал он, когда они терзают наш слух буханьем своих кувалд, потому что их шум неизбежен при такого рода полезной деятельности, но нельзя смириться с существованием колоколов, изготовленных только и только для того, чтобы гудеть и беспокоить человека, держать его в покорности и страхе. Поэтому, как только я доберусь до власти, первой моей задачей будет снять колокола и запретить пользоваться ими.

Петр не успел додумать свои планы до конца, вдруг осознав всю беспредметность и бессмысленность рассуждений, ибо, судя по тому, как дела обстоят на сегодняшний день, он, Петр Кукань из Кукани, — полный банкрот, никто, пропащий человек, не имеющий крыши над головой, блуждающий без цели в муравейнике необъятного, и равнодушного города: Изотта потеряна, ее где-то спрятали от него, кто-то ее охраняет, и при своей знатности она недосягаема и неприкосновенна; дорога в Страмбу ему заказана, там окончательно победил Джованни Гамбарини, да будет проклято имя его, и приходится принимать всерьез жестокие и вежливые слова кардинала Тиначчо, которыми он поблагодарил Петра за службу и, благословив крестом, фактически послал ко всем чертям, так что он, Петр, просто смешон со своим тигельком подкрашенного свинца и оставшимися еще девятью крупинками Философского камня, которые дадут ему возможность окрасить еще девять таких тиглей, и римским аккредитивом Джованни — его Петр был намерен предъявить к оплате фирме Лодовико Пакионе на Банковской улице, где тот был выдан, а это дело чрезвычайно опасное, поскольку не исключено, и даже вполне вероятно, что Джованни уже послал в Рим гонца, чтобы выплату задержать, а предъявителя аккредитива заключить под стражу.

Петр поделился своими опасениями с капитаном, но тот лишь иронически улыбнулся.

— Я удивляюсь и не понимаю вас, mon fils[120], — сказал капитан, — в серьезных делах ваша храбрость граничит чуть ли не с безумием, а когда речь заходит о таком bagatelle[121], как инкассация дурацкого аккредитива, вы вдруг пугаетесь, будто темная баба-свечница из костела. Не бойтесь ничего, mon fils, мы двигались так быстро, что никакой гонец из Страмбы нас не мог опередить.

— Даже несмотря на те остановки, которые мы себе позволили? — спросил Петр.

— Пфуй, — сказал капитан по-гасконски, — это глупости, которые ничего не значат по сравнению с долгом чести, потому что такого гнусного изменника, как Джованни Гамбарини, нужно наказывать любыми средствами.

— Я уже дал вам понять, что так называемый кодекс рыцарской чести считаю чудовищным предрассудком, выдуманным для оправдания разных глупостей и подлостей, царящих в мире, — сказал Петр. — Вот и в данном случае: стоит лишь перестать бравировать долгом чести, как, к великому огорчению, тотчас обнаружится, что мы совершаем всего-навсего обычное воровство, ведь что бы там ни сотворил Джованни Гамбарини, аккредитив принадлежит ему, и не наше дело таким образом наказывать этого изменника.

— Не понимаю, — сказал капитан, — почему столь достойная похвалы scrupules[122] проявилась у вас только теперь, в Риме, а не тогда, в Страмбе, когда вы украли у Гамбарини лошадь, и не в Перудже, где мы получили причитавшиеся ему двести скудо? Нет, сегодня вы явно не в духе, mon cher[123].

Петр был взбешен, но вместо того, чтобы ответить капитану, обратился к первому встречному, которым оказался обрюзгший любезный брат-служитель из монастыря капуцинов, ехавший на ослице, и спросил у него, как пройти на via di Banchi, на Банковскую улицу. Ответ монаха был утешителен, мол, виа ди Банки недалеко, и это обстоятельство и любопытно, и удивительно, потому что Рим — город огромных расстояний, дальних и изнурительных дорог: вот, например, он, кому доверено доставить служебную бумагу из Ватиканской главной канцелярии Его Святейшества во дворец Латерано, в другую папскую резиденцию Его Святейшества, — уже час в пути, а дворец Латерано до сих пор еще не видать. Вот если бы синьор спросил, как пройти, к примеру, на piazza del Popolo, что вполне могло быть, так как многие сейчас идут именно на пьяцца дель Пополо, это оказалось бы затруднительно, потому что пьяцца дель Пополо находится так далеко, что он, монах-капуцин, толком даже не мог бы объяснить, как туда пройти; или если бы господин спросил, как найти дорогу к porta Latina[124], это было бы еще хуже, потому что порта Латина расположены на противоположном от пьяцца дель Пополо конце города, а Рим — город большой-пребольшой. Но вы, словно нарочно, спрашиваете о виа ди Банки, и, по счастью, это совсем легкое дело, так что вы, синьор, в положении, можно сказать, завидном.

При этих словах монах вынул из-под рясы деревянную миску и протянул ее Петру.

— Ну, так где же эта виа ди Банки? — спросил Петр, опуская в миску медяк.

— Да отсюда рукой подать, идти надо по направлению к Тибру, она как раз там и будет, сперва идите прямо вперед, а потом сверните в первую улицу направо.

Когда монах закончил свое объяснение, капитан д'Оберэ опустил в его миску еще одну монетку и спросил: нет ли где-нибудь поблизости приличного и чистого трактира с хорошим погребом и кухней, — и на сей раз ответ капуцина был исчерпывающим и ободряющим: он может горячо порекомендовать господам трактир под названием «Коммерчо», — вон его окна светятся на противоположном углу, — заведение весьма солидное, место встреч, о чем гласит и его вывеска, уважаемых коммерсантов, дельцов и торговцев, которые поддерживают связь с финансовыми конторами, сосредоточенными на виа ди Банки, улице, как уже сказано, расположенной совсем близко. А что до кухни, то он может доверительно сообщить господам, что главный повар трактира «Коммерчо» прежде служил у знаменитой куртизанки, известной любительницы хорошо пожить, поэтессы и возлюбленной знатных господ и кардиналов, которая после вступления на папский престол нового Pater Beatissimus, то есть папы, да благословит его Господь Бог, изгнана из Города городов. А теперь уже пусть синьоры его извинят, он, капуцин, должен продолжать путь, дабы достичь — увы! — далеко лежащей цели.

Монах тряхнул миской в надежде, что господа добавят еще что-нибудь, но, поскольку этого не последовало, вздохнул, заставил ослицу сдвинуться с места и, сетуя, удалился.

— Пусть каждый поступит по своему усмотрению, — предложил капитан д'Оберэ. — Если вам угодно проявить свое геройство, отправляйтесь на виа ди Банки, хотя вам известно, что там сейчас ничего не добьешься, потому что в это позднее время банки, sans doute[125], уже закрыты, так что завтра утром вам снова придется прогуляться туда. Что до меня, то я не понимаю, к чему мне напрасно утруждать себя? Я подожду вас в трактире «Коммерчо» и закажу для вас, если угодно, двойную порцию paupiettes a la belle courtisane[126].

Этого болтуна я когда-нибудь пристукну, подумал Петр, как только они разъехались в разные стороны: капитан — к трактиру «Коммерчо», а Петр — на виа ди Банки. Подумал — и тут же осознал, что если он это сделает, то потеряет последнего друга, который у него еще остался.

В те времена города беднее, чем Рим, не было на целом свете, потому что нигде голодные и отчаявшиеся бедняки не влачили столь жалкого существования; но вместе с тем это был город и самый зажиточный, потому что нигде не было сосредоточено столько могущественных и во всех концах земного шара влиятельных финансовых учреждений, как на узкой, тесной и неприметной виа ди Банки. Господин Лодовико Пакионе, один из крупнейших финансовых магнатов Италии, владел тремя торговыми домами — одним в Риме, другим в Неаполе и третьим в Милане — и еще пятьюдесятью филиалами; его щупальца дотягивались чуть ли не до самой Малой Азии — при дворе султана его прозвали великим христианским купцом — magnus mercator christianus; сам султан преподнес ему в дар прелестную невольницу и двух породистых скакунов. На виа ди Банки он, как центр всей своей коммерческой деятельности, воздвиг дворец в модном причудливом стиле, который возвестил о наступлении новой эпохи и был назван «странным», «необычным», по-французски «baroque», по-итальянски «barocco», — с фасадом, полным ангелочков и драконов, с мускулистыми атлантами, держащими на плечах балкон над главным входом.

Когда Петр приблизился к нему, во дворце еще царило оживление, большинство окон было освещено, а в широкие ворота как раз въезжала повозка, нагруженная дублеными кожами, ибо в доме господина Лодовико Пакионе, кроме конторы, личных апартаментов и касс, о содержимом которых ходили фантастические слухи, размещались еще и обширные склады разнообразных товаров.

Как только Петр подъехал к банку, навстречу ему вышел служащий в строгом черном костюме, вежливо спросил, что господину угодно, и, мельком взглянув на аккредитив, который предъявил ему Петр, щелкнул пальцем и вызвал слугу, приказав позаботиться о лошади синьора, и по мраморному вестибюлю, освещенному позолоченными канделябрами, провел Петра в комнату, роскошнее и дороже которой трудно было себе что-либо представить: паркетный пол, выложенный, словно мозаика, из дерева ценнейших экзотических пород, покрывали редкостные восточные ковры, лепной потолок украшали золотые надписи, побуждающие к серьезным размышлениям: как-то: «Fugit irreparabile tempus», что означает: «Время уходит безвозвратно», или «Delenda Carthago» — то бишь «Карфаген должен быть разрушен», «Gratis pro Deo» — «Безвозмездно из любви к Богу»; в восьмигранных застекленных шкафах были выставлены алебастровые статуэтки: богиня Юнона в колеснице, запряженной павлинами, Ромул и Рем, которых кормит волчица, похищение сабинянок и тому подобное; в середине комнаты, под ярко горящей турецкой люстрой, стоял стол на тонких золоченых ножках, а вокруг него — удобные кресла, обитые позолоченной кожей. На столе лежали инкунабулы творений Боккаччо, Батисты и Банделло.

Уверенный, что господин Лодовико Пакионе поспешит и немедля лично займется делами клиента, Петр уселся в одно из кресел и стал ждать. Но поскольку способность ждать не принадлежала к числу замечательных его талантов, то несколько минут спустя он потерял терпение, встал и повернул ручку искусно вырезанных позолоченных дверей; но они выдержали его напор и даже не шелохнулись: очевидно, двери заперли на ключ или, вернее всего, — поскольку Петр не слышал ничего похожего на звяканье ключа в замке, — снаружи задвинули засов, а так как в этом доме ни на чем не экономили, то можно было себе представить, что засов этот был прочный, всем засовам засов.

Так вот и случилось, что когда капитан д'Оберэ в трактире «Коммерчо» доедал запеченный до золотистой корочки рулет, запивая его огненным тосканским кьянти, в зал вошел солидный, хорошо одетый мужчина и степенной походкой направился к столу, за которым ужинали его друзья, синьоры, все без исключения такие же почтенные, как и он сам, и, еще идя к стулу, который ему придвинул услужливый cameriere[127], произнес, явно взволнованно, несколько веселясь при этом, как это бывает с людьми, по характеру не склонными к авантюризму, но ставшими свидетелями волнующих событий, их лично, слава богу, не касающихся, — что в банке Пакионе, где он только что находился по торговым делам, произошло нечто совершенно невероятное, ужасное, ибо хоть такие вещи и случаются, но от этого не становятся менее потрясающи и ужасны. Будто бы час тому назад или около того к Пакионе на загнанной лошади прискакал служащий страмбского банка Тремадзи, чтобы задержать выплату аккредитива, который какой-то совершенно незнакомый лаццарони — в эти тяжкие времена они налетели на Италию, словно саранча, — украл у графа Гамбарини, лучшего клиента банка Тремадзи. Едва сообщив об этом, служащий потерял сознание от усталости, но, оказалось, спешил он не зря, потому что не прошло и пяти минут, — да, да, вы слышите, господа, — не прошло и пяти минут, как упомянутый похититель аккредитива въехал во двор банка как ни в чем не бывало и потребовал — подавай, мол, ему деньги. Это случилось так внезапно, что мажордом Пакионе не знал, как с ним поступить, и, прежде чем послать за стражей, запер вора в приемную для самых знатных клиентов; и это было ошибкой, потому что приемная — исключительной ценности, она так великолепно обставлена, что однажды, когда там оказался какой-то испанский гидальго, любитель жевательного табака, он просто не знал, куда ему табак сплюнуть, потому что все там было слишком изысканно, и тогда он плюнул слуге в лицо. «Извини, — сказал он ему, — но единственное безобразное место, которое я здесь вижу, это твоя рожа».

Но наш лаццарони, менее наблюдательный, чем тот испанский гидальго, увидев, что из комнаты ему не выйти, начал бушевать, ломать мебель и всякие старинные предметы и нанес такой ущерб, который во много раз превзошел стоимость аккредитива; когда же его пришли арестовать, он так яростно оборонялся, что ранил трех человек, и был обезоружен, только когда сбежался весь персонал банка: и писари, и кладовщики, и конюхи. Потом его отвели в тюрьму для узников, совершивших тяжкое преступление, на левый берег Тибра.

ПОБЕГ ИЗ КРЕПОСТИ

Петру не было известно, что, собственно, люди, ведомые Справедливостью, имеют против его скромной особы и за какие именно провинности за ним послали стражу, чтобы арестовать и бросить в тюрьму; может, только за то, что он отважился предъявить к оплате аккредитив, который, строго говоря, принадлежал не ему; а может, и потому, что он якобы — по бесстыдному навету Джованни — убил герцога Танкреда. Но даже в том случае, если преступное и лживое толкование смерти герцога Джованни оставил при себе или ограничил официальное действие этой версии лишь пределами Страмбы, у Петра и без того хватало прегрешений, чтобы опасаться крупных неприятностей — ведь за кражу аккредитива, усугубленную ранением, а может, и убийством нескольких стражников, уже могут приговорить к казни через повешение с предшествующим отсечением руки, если не колесованием, потому что он, чужестранец, не может предъявить свидетельств своего дворянского происхождения, что дало бы ему возможность претендовать на более мягкое наказание. Теперь нужно было бороться за свое спасение, не раздумывая и не теряя ни секунды, не давая себе ни малейшей передышки, потому что здесь не было ни Финетты, которая помогла бы ему выбраться на свободу, ни доброго пана Войти, который принял бы его как родного сына и испросил ему помилование; и так как спасение таким путем было немыслимо, потому что из тюрьмы, куда его бросили, собственными стараниями выбраться было нельзя, пришлось напрячь все силы и энергию, доведя их до такого сверхъестественного состояния, когда человек может творить чудеса и для него уже нет ничего невозможного.

Его камера, маленькая и зловонная, помещалась под самой крышей древней цитадели на левом берегу Тибра, напротив тяжелой усеченной громады замка Сант-Анджело; в давние времена она, несомненно, была одной из тех дерзких крепостей, которые дворяне, потомки древних итальянских родов, воздвигали прямо под носом у святого отца, противясь его власти. Так вот, когда Петра бросили в эту камеру, вернее, еще раньше, когда его вели вдоль стен, сложенных из крупного камня, всегда сырого и обжигающе холодного, по скользкой лестнице, по сводчатым переходам, коридорам и коридорчикам, его преследовало ощущение, что случившееся — не последняя неприятность в его жизни, и только эта мысль вселяла в него надежду. Он вспоминал одно недавнее сновидение, скорее, часть его, некий сон во сне, когда ему привиделось, что он спасался из тюрьмы при помощи пилки, спрятанной в каблуке левой туфли. — он перепилил ею тюремную решетку. Туфли, что сейчас были на Петре — когда-то он выбрал их среди готовой обуви на складе герцогского дворца, — имели одну модную и своеобразную особенность, над которой добродушно посмеивался мастер Шютце. До сих пор Петр разделял его насмешки, но сейчас, как только за ним захлопнулась дверь, прогремел ключ и отзвучали шаги стражи, он схватился за левую туфлю, как утопающий, которому на этом свете не остается ничего, кроме ничтожной соломинки, бросился на койку и, упершись левой туфлей в правую, — так, как мама строго-настрого запрещала ему делать, — снял ее и, зажав подошву меж колен, лихорадочно начал отвинчивать каблук, что потребовало немалых усилий, потому что нарезка винта заржавела и заклинилась.

Но коварная пилка, свернутая спиралью в полом каблуке, с металлическим звоном выскочила, подброшенная собственной упругостью, как только винт вырвался из нарезки. Добрых полчаса потратил Петр, ползая на четвереньках и вслепую шаря по мокрому каменному полу, пока наконец не нащупал пилку. Он был просто удручен ее игрушечными размерами: это была тоненькая стальная полосочка, едва ли в одну пядь длиной, и мысль, что ее маленькими зубчиками, нарезанными с обеих сторон, можно одолеть тюремную решетку, была просто смешна и отчаянно безнадежна. Если уж изготовлять обувь с полыми каблуками, подумал Петр, почему бы не положить в них что-нибудь более солидное? Каблук был чуть ли не в два пальца вышиной, и туда можно было поместить инструмент куда более пригодный для дела, чем эта хрупкая никчемная вещичка. Но на безрыбье и рак рыба, и потому Петр, не имея под рукой ничего лучшего, стиснув пилку зубами, чтобы не потерять еще раз, придвинул койку к тюремному окошечку и взобрался на нее.

Оконце камеры, такое узкое, что скорее заслуживало быть названным щелью или бойницею, было зарешечено четырьмя железными, прочными прутьями; два из них были укреплены горизонтально, а два вертикально.

Таким образом, нужно было сделать восемь поперечных разрезов: один слева внизу, другой справа внизу, третий слева наверху, четвертый справа наверху, пятый наверху с левой стороны, шестой внизу с левой стороны, и, наконец, седьмой наверху уже с правой стороны, и восьмой внизу с правой стороны, — итак, восемь, не больше и не меньше. И Петр, сжав свою миниатюрную пилку большим и указательным пальцами обеих рук, пустился в неравный бой с первым из вертикальных прутьев, внизу слева, отступив почти на три пальца от нижнего края окна, чтобы после удаления решетки остался кусок прута, куда можно было бы привязать веревку и по ней спуститься вниз.

Вопрос, откуда он эту весьма желательную веревку возьмет, его не занимал, поскольку, как уже было отмечено, то, что он намеревался осуществить, относилось к области чуда, а чудеса, как известно, не совершаются без маленькой хотя бы крупицы счастья; чудо, подобно Философскому хлысту, который способствует превращению обычного свинца в чистое золото, — может все неудачи вдруг превратить в успех, а страдающего от мороза вывести на солнцепек. Но даже величайшее счастье, которое привалило бы Петру, не избавило бы его от необходимости перепилить решетку, символ несвободы, плод человеческого разума, аналогии которому нет в природе: Петр пилил и пилил, не ломая себе голову над тем, что будет дальше.

Разнообразные звуки вокруг башни сливались в гул — шумела река, протекавшая внизу, хлопали крыльями ночные птицы или летучие мыши, которые любят кружить около подобных мрачных возвышений; вдали, под бренчание какого-то струнного инструмента, молодой мужской голос пел протяжную и трогательную серенаду. Месяц светил в полную силу, так что Петр без труда мог видеть, насколько продвинулась его работа, вернее, насколько она не продвинулась, потому что зубчики пилки своим упрямым царапаньем только скользили по поверхности железа: прошел уже час, а может, и больше, прежде чем на пруте появился надрез такой глубины, что эти крохотные зубцы погрузились в него; оба указательных пальца Петра были ободраны в кровь, а большие стерты, металлическая же полоска, вернее полосочка, стала горячей, раскалилась чуть не докрасна. Со лба Петра струился пот, застилая ему глаза. Когда же башенные часы с убийственным спокойствием неотвратимо пробили полночь, первый прорез, после которого надо было сделать еще семь таких же, был распилен на одну пятую, в лучшем случае на одну четвертую толщины прута. И на самом деле, как можно было говорить о чуде, если пока все происходило так обычно и естественно — ведь до сих пор Петр не совершил ничего, что выходило бы за рамки обычных человеческих возможностей, и результат его усилий не мог быть иным, как только никчемным, хуже, чем никчемным, потому что, когда рассвело и рогатая тень костела пролегла чуть ли не до самой реки, которая ожила от шума дневных забот, скрипа причальных воротов и протяжных голосов лодочников, Петр, окончательно обессилевший от непрерывного ночного напряжения и полной безнадежности, с ужасом заметил, что пилка скользит в надрезе все более гладко и безрезультатно, зубцы ее укорачиваются и пропадают, пока наконец они не сточились совсем: пилка, выражаясь словами древних схоластов, изменила свою сущность, ибо перестала быть пилкой, превратившись в нелепую бесполезную полоску металла, годную в лучшем случае для укрепления стоячего воротника.

Это был удар, который напрочь сокрушил решимость Петра сопротивляться. Отбросив то, что еще недавно было его орудием и единственной надеждой, и просто не зная уж, что предпринять, он поставил койку на прежнее место и сел на нее. Итак, теперь остается только смириться с тем, что его отведут на допрос и пытки. Не исключено, что он перенесет все страдания, выражаясь словами его отца, «терпеливо и с достоинством», но что в этом проку, если тягостные допросы классически начинаются с того, что узника вздергивают на дыбу, то есть выворачивают плечевые суставы, так что человеку уже никогда не стать тем, кем он был до этого, потому что руки уже до самой смерти не будут служить ему, как служили раньше. Ах, каррамба Страмба, merde и Donnerwetter; мастер Шютце рассказывал ему о побеге Бенвенуто Челлини из замка Сант-Анджело — вон он, напротив — как о чем-то необыкновенном и героическом; какое же тут геройство? Знаменитый Бенвенуто Челлини, — ему-то ничего не стоило бежать! Ведь у него под рукой было все, что необходимо для побега: инструменты, с помощью которых он вытаскивал из дверных косяков гвозди, воск для изготовления фальшивых гвоздей — ими он заменял вырванные, чтобы замаскировать образовавшиеся отверстия; у него были даже слуги, доставлявшие простыни, чтобы маэстро разрезал их на длинные полосы, — значит, у него были и ножницы, — и сплетал из них веревки; странно, зачем он утруждал себя уничтожением простыней, почему сразу не приказал принести ему удобную веревочную лесенку; напротив, у Петра, как это со всей очевидностью обнаружилось при дневном свете, в камере оказались только охапка слежавшейся соломы да грубая конская попона — и ни одной простыни.

Удрученный этими обстоятельствами, Петр растянулся на койке, чтобы за неимением лучшего — может быть, последний раз в жизни — поспать хоть немного; и с этой минуты все, как по волшебству, пошло по-другому.

Почувствовав под спиной что-то твердое, Петр тут же запустил руку в солому, чтобы убрать мешающий предмет, и вытащил туго смотанный клубок веревки толщиной в мизинец, с завязанными по всей длине узлами, чтобы по ним удобнее было спускаться. Сердце у Петра забилось быстро-быстро; блуждающим взором оглядев свою камеру, где уже стало совсем светло, в поисках чего-нибудь подходящего, что надлежащим образом позволило бы ему употребить веревку, посланную небесами, и использовать ее по назначению, к примеру, спуститься через выщербленное отверстие в стене, вентиляционную трубу или по чему-нибудь еще, куда мог бы протиснуться только худощавый молодой человек, он вдруг увидел на полу солидную, шириной чуть ли не в два пальца и в десять пальцев длиной, с изогнутыми, остро заточенными зубцами, пилку.

Объяснение тут было только одно, простое и легкое. Не могло быть сомнения, что неизвестный Петру предшественник тоже готовился к побегу и для этой цели раздобыл, несомненно, прочную веревку, но пилка оказалась такой скверной, что из-за явной непригодности он зашвырнул ее, а Петр поднял вместо своего собственного первоклассного инструмента, отыскивая его в темноте. Теперь нужно, чтобы меня некоторое время не трогали, тогда я практически спасен и свободен, — подумал Петр и снова принялся за работу.

Счастье, которое столь неожиданно свалилось на него, сопутствовало ему и тут. Пилка страмбского изготовления оказалась высокого качества, правда, и решетка была не менее добротной, так что три дня и три ночи Петр усердно трудился, оставляя работу только на время короткого сна, пока не перепилил целиком прутья решетки в шести местах — две внизу, две слева и две справа; и в течение этих трех суток никто к нему не проявил ни малейшего интереса; ровно в девять утра тюремщик приносил кувшин воды, миску овощной похлебки да кусок хлеба и уходил, чтобы появиться только на следующее утро. У господ от юстиции, по всей вероятности, были дела поважнее, их не слишком заботил безвестный похититель аккредитива, а Петр использовал их забывчивость с благодарностью, насколько хватало сил и самым лучшим образом.

Утром третьего дня, когда он возился с пятым и шестым прорезом, зазвонили все римские колокола и трезвонили до самой поздней ночи; в похлебке, принесенной тюремщиком, плавал кусок вареной говядины; на вопрос Петра, по какому случаю такое угощение, тот ответил, что сегодня день рождения Его Святейшества. Вечером из бастиона замка Сант-Анджело раздались выстрелы из мушкетов и аркебуз, что Петр различил своим чутким ухом, и этот грохот, время от времени усиленный однообразным буханием тяжелых ядер, был столь мощным, что стены башни, где Петр был заключен, ощутимо дрожали; мало того, где-то у ворот св. Петра начали пускать ракеты, и это так воодушевило римлян, что сверкающие каскады искр и золотого дождя они всякий раз сопровождали громкими возгласами «слава!».

А Петр все пилил и пилил.

Утром четвертого дня, когда снова воцарилась тишина, он закончил седьмой прорез, на этот раз левого прута сверху, так что оставалось перепилить только в одном месте, наверху справа второй вертикальный прут, который до сих пор был соединен с кладкой окна. Эту работу он мог безо всякой спешки проделать до наступления темноты и тогда, как говорит поэт, под покровом ночи обратиться в бегство.

Но тут неожиданно случилось несчастье и полностью разрушило его до мелочей продуманный план: когда седьмой прорез был готов и знаменитая страмбская пилка прошла его насквозь, вся решетка ни с того ни с сего поползла вниз и исчезла из виду, и вскоре Петр услышал, как она с металлическим грохотом упала на мостовую около самой башни. Петр переоценил прочность ее опоры — последний прут, над распилкой которого он предполагал провести весь следующий день, помимо его желания и без его помощи, выпал из кладки стены, в которую, как оказалось, был вогнан недостаточно глубоко, вывалился из своего гнезда, и в окошечке сразу стало просторно-препросторно. Неизвестный мастер, по-видимому, облегчил себе задачу и не озаботился прочнее замуровать решетку.

Итак, теперь уже ничего другого не оставалось: нужно было поскорее уносить ноги, короче говоря, давать стрекача, ни секунды не медля, исчезнуть из камеры раньше, чем заглянет сюда тюремщик, он ведь не слепой и с первого взгляда, конечно, заметит, что окошечко в камере явно не тюремного вида, и по долгу службы поднимет шум. Петр в мгновение ока привязал конец веревки к обломку левого вертикального прута, который, как упоминалось выше, оставил специально в оконном проеме, выбросил из окошка клубок веревки, затем просунул голову и, не уделив ни малейшего внимания трагическому великолепию предрассветного Рима, раскинувшегося под ним, начал спускаться, на руках соскальзывая все ниже и ниже, притормаживая при этом на узлах ногами. Мельком бросив взгляд вниз, Петр успел убедиться, что побег, как только он коснется земной тверди, вполне может удаться, потому что башня находилась в середине небольшого бастиона, окруженного оборонительной зубчатой стеной, но стена была невысока и наверху снабжена еще галереей, к которой для надобности защитников бастиона вели многочисленные ступени и приставные лестницы.

Летописцы тех времен рассказывают, что такие и подобные им побеги происходили несчетное множество раз, но, как правило, заканчивались разрывом веревки и переломом костей у беглецов; так, например, известный английский алхимик, состоявший на службе у нашего императора, дважды был заключен в крепость и дважды спускался по веревке из окна, но в обоих случаях веревка у него обрывалась и алхимик ломал себе ноги, сперва левую, потом правую — а может, и наоборот; как известно, Бенвенуто Челлини тоже сломал себе ногу во время упомянутого уже побега из замка Сант-Анджело. Ну, а веревка, с помощью которой бежал из заточения Петр Кукань из Кукани, не оборвалась, она была хоть и тонкая, но сплетена из прочного конского волоса, а кроме того, довольно длинная, так что у Петра были все шансы достичь земли благополучно.

Тем не менее, уже добравшись до середины страшной стены, по которой спускался, он скорее инстинктом, чем разумом почуял неладное — веревка словно ожила, как-то ослабела под его тяжестью, и Петра охватило чувство неуверенности и смертельного страха, и не без оснований, потому что остаток прута, к которому он привязал веревку, был вмурован в стену так же небрежно и неглубоко, как и прочие концы решетки, поэтому прут дрогнул и накренился, словно больной зуб, который фельдшер щипцами выдергивает из десны. То, что последовало потом, уже не было скольжением, осторожным спуском сверху вниз, а стало головокружительным полетом, неистовым, дьявольским скольжением; Петр держался за канат уже не кистями рук и не ногами, он лишь слегка зажимал его мускулами рук, икрами ног и мчался чуть ли не со скоростью свободного падения, натыкаясь на узлы веревки; когда же основание прута вывалилось из своего ложа напрочь, его замедленное свободное падение перешло в свободное падение, уже не замедленное.

Петр скорчился и развел руки в стороны, чтобы по возможности не потерять равновесия и во что бы то ни стало упасть на согнутые ноги, — так некогда учил его приятель Франта, сын побродяжки Ажзавтрадомой; они вместе с ним воровали груши, и им случалось прыгать с дерева и спасаться бегством. Но то, что ему шутя удавалось совершить мальчиком, на сей раз удалось лишь наполовину, ибо высота, с которой он падал теперь, во много раз превосходила высоту грушевого дерева, а ноги хотя и ослабили удар, но не смогли сгладить его совсем, так что Петр сначала резко присел, а потом упал — на каменную мостовую, неподалеку от рухнувшей решетки; тут же рядом, образуя на земле изящную змееподобную спираль, улеглись высвободившаяся веревка и кусок железного прута, пролетевший чуть ли не над его головой. Человек менее выносливый вряд ли выдержал бы подобное испытание, но Петр не обессилел настолько, чтобы отказаться от мысли о побеге: в эту минуту он думал только о том, какое же это счастье, что веревка тоже оказалась здесь, рядом, потому что теперь с ее помощью он выберется из бастиона; схватив кусок прута, к которому до сих пор была привязана веревка, он поспешно поднялся, чтобы продолжать свой побег, и тут перед глазами у него поплыли круги, он упал и потерял сознание.

Придя в себя, Петр испытал вполне приятное чувство от медленного движения и покачивания и вскоре понял, что это медленное движение и покачивание ощущается потому, что лежит он на грубо сбитых полевых носилках, которые спереди, у него в ногах, несет мужчина в темно-серой форме, с остроконечным шлемом на голове и в кольчуге без рукавов — точно так же были одеты стражники, арестовавшие его во дворце господина Лодовико Пакионе и бесцеремонно переправившие в тюрьму. Начальник этих грубиянов, верзила с подковообразными усами, обрамлявшими огромный рот, шел по правую сторону от носилок. Увидев, что Петр открыл глаза, он произнес следующее:

— Никаких волнений, господин да Кукан, лежите спокойно и не двигайтесь, я послал за доктором, это личный лекарь господина начальника крепости, у него золотые руки, он вас осмотрит и сделает все необходимое.

Это же юмор палачей, ирония невежд, подумал Петр. Он знал понаслышке, что, когда несчастного приговоренного волокут к месту пыток, палачи имеют обыкновение отвратительно шутить. «Ну, ребята, постарайтесь, чтобы господин в нашей славной компании не соскучился», — говорили они, привязывая осужденного к лестнице, или: «Согреем его, беднягу, а то он дрожит от холода», — приговаривали мучители, собираясь подпалить своей жертве бок горящим факелом. Нечто в том же духе происходит теперь и с Петром: «врачом с золотыми руками», который сделает для меня все необходимое, начальник стражи, безусловно, назвал главного палача, особенно жестокого и гораздого на выдумки изверга. Положение Петра действительно представлялось ужасным; то обстоятельство, что им было известно его имя, очевидно, могло свидетельствовать о том, что обвиняют его не только в краже безыменного аккредитива, но также — чего он больше всего опасался — и в убийстве герцога Танкреда, и в этом случае у него уже никогда не будет возможности оправдаться и свернуть шею Джованни Гамбарини, а также отомстить ему за подлую, злодейскую измену. Его вдруг охватила такая ярость, что он почувствовал себя сильным и совсем здоровым. Будь что будет, а мне ничто не помешает умереть, как подобает мужчине, сказал он себе, и сел на носилках.

— Остановитесь, — сказал он стражникам, которые несли его. — Видно, вы не знаете Петра Куканя из Кукани, если думаете, что прыжок с вашей дурацкой башенки повредил его здоровью.

Начальник снисходительным жестом дал понять стражникам, чтобы они, не обращая внимания на бред больного, осторожно несли его дальше, но тут сзади послышался знакомый голос:

— Eh bien[128], вы разве не слышали, что вам приказал monsieur de Cucan?[129]

Петр выскочил из носилок, обнаружив при этом, что, если не считать отшибленной задницы, других серьезных повреждений у него нет, и увидел капитана д'Оберэ, который, дружески улыбаясь, стоял на своих аистиных ногах в обществе маленького худощавого патера с желтоватыми мешками под глазами, затененными остроугольной шляпой, какие носят иезуиты. Петр на радостях крепко, по-мужски обнял капитана.

— Действительно, как я уже однажды сказал, общение с вами никогда не утомляет однообразием, mon fils, — заметил капитан. — Просто глазам не верится, что я вижу вас живым и невредимым.

— Господь в своей беспредельной доброте и справедливости пожелал, чтобы господин де Кукан остался невредим, совершив свой отважный прыжок, — произнес патер ясно и отчетливо, но с сильным испанским акцентом. — Благодарим вас, господин из Кукани, за то великолепное зрелище, которое вы явили нам своим побегом из тюрьмы, это было вдохновляющее подтверждение вашей невиновности, вы избежали дьявольских сетей. Я видел ангелов, которые поддержали вас во время падения и уберегли от неправедной смерти, как Даниила, брошенного в ров к львам, о чем в Писании сказано — «и никакого повреждения не оказалось на нем, потому что он веровал в Бога своего». Вы убежали из башни, благородный юноша, так пусть же эта башня станет символом вашей будущей жизни, и постигнете вы смысл слов Священного писания: «Башнею поставил Я тебя среди народа Моего, столпом, чтобы ты знал и следил путь их». Чему вы улыбаетесь, молодой человек?

— Тому лишь, — сказал Петр, — что башня из Книги Пророка Иеремии, которую вы только что цитировали, имеется и в другом варианте стиха из того же пророчества, и звучит он примерно» так: «Я поставил тебя ныне укрепленным городом и железным столбом… против царей… против князей… против священников… земли сей».

Иезуит помрачнел.

— Ну, — сказал он немного погодя, — если вы чувствуете себя здоровым, господин из Кукани, — очевидно, это так и есть, — тогда нет смысла здесь задерживаться, а лучше отправиться дальше.

Петр опять заподозрил неладное.

— Куда именно? — спросил он.

— К папе, parbleui — ответил капитан.

— Да, именно так, — подтвердил иезуит. — Его Святейшество пожелали лицезреть вас и благословить как весьма заслуженного и действующего в высших интересах святой церкви человека.

РАССКАЗЫВАЕТ КАПИТАН Д'ОБЕРЭ

Хозяин трех крепостей, как называл себя начальник тюрьмы, куда был заключен Петр, испанский дворянин Бласко Аббондио де Асеведо, предоставил в распоряжение бывшего узника свою ванную комнату в первом этаже крепости, чтобы он привел себя в порядок и приготовился к предстоящей аудиенции у папы; а пока Петр мылся у каменной кадки, в которую вода стекала по трубочке, торчащей из стены, капитан д'Оберэ, усевшись на голую лавку, где обычно дону Бласко Аббондио делали массаж, со всеми подробностями рассказывал о том, что произошло за три дня, прошедшие после ареста Петра, вернее, что он, капитан д'Оберэ, за это время предпринял для спасения своего молодого друга и в чем преуспел, стараясь, — конечно, часто безуспешно, потому что из предосторожности вынужден был говорить обиняками, — объяснить, почему Его Святейшество ни с того ни с сего милостиво обратили свой взор на потерпевшего крушение бедного неудачника, каким был Петр, да к тому же еще похитителя аккредитива.

Оказалось, что первым демаршем капитана был визит к банкиру Лодовико Пакионе, которого он намеревался уговорить, предложив ему взятку — оставшийся у него тигелек с окрашенным свинцом — за то, что тот объявит, что произошло недоразумение, ошибка, и признает, что Петр невинен и чист, как цветок лилии. Однако великий mercator christianus, que sa face se couvre de pustules, чтоб его лицо покрыли чирьи, когда капитан прибыл в его комфортабельно-хвастливый дом, вел долгие переговоры с разными заморскими купцами, потом отправился на какой-то совет, а после него сразу же уехал и вернулся только через два часа, так что капитан д'Оберэ был вынужден ждать его почти до самого вечера; когда же наконец банкир его принял, он вовсе не прельстился блестящим предложением капитана и вместо ответа позвал слуг и приказал вывести его из дома.

Так капитан потерял первый драгоценный день; второй день оказался не более успешным: рано утром он также посетил «Хозяина трех крепостей», то есть начальника трех обветшалых тюремных крепостей, дона Бласко де Асеведо, в чьей ванной комнате теперь как раз брился Петр. И этот спесивый синьор Ничтожество, que sa descendance soit pourrie jusqu a la derniere generation, чтоб выродилось его потомство до последнего колена, этот третьеразрядный чинуша был как-никак тюремщик Петра и в то время человек очень нужный, но он обошелся с капитаном д'Оберэ точно так же, как накануне банкир Лодовико Пакионе, потому что и он устоял перед соблазном получить тигелек с желтоватым блестящим металлом, который капитан предложил ему с условием, что тот незаметно отпустит на свободу его невинного друга; комедиант тоже приказал капитана выставить — только уже не слугам, а страже. Ну, а третий день был день рождения папы.

— Знаю, — сказал Петр. — Трезвонили так, что у меня чуть башка не лопнула.

Но этот трезвон, так раздражавший Петра на третий день его пребывания в тюрьме, был лишь скромным украшением того великолепного зрелища, которое состоялось на улицах Рима; по безыскусному, но обстоятельному описанию капитана выходило, что празднование дня рождения наивысшего пастыря христиан было совершенно необычайным и своей пышностью превзошло даже свадьбу французского короля, взявшего в жены итальянскую герцогиню, желая, наверное, выведать у нее рецепт изготовления paupiettes. Как видно, Его Святейшество — муж весьма тщеславный, склонный к внешней помпезности, и по этой причине из года в год его день рождения празднуется все пышнее и торжественнее. На сей раз через весь Рим, от Латерано до самого замка Сант-Анджело, двигалась великолепная процессия, которой не было конца. Возглавляли шествие пятнадцать кардиналов — капитан успел их сосчитать — во главе с весьма достойными и величественными старцами, так называемыми papabili, то есть, как объяснили капитану, кардиналами, у которых есть шансы стать преемниками папы. За кардиналами ехали, наверное, тридцать, а может, и больше патриархов и архиепископов, а за ними — около сотни простых епископов, аббатов и приоров в понтификальных[130] облачениях, кто на лошадях, кто на мулах; за ними следовали музыканты, наигрывающие сиенские песенки, поскольку Его Святейшество родом из Сиены; их сопровождали шуты и маски с носами фаллической формы — сколько бы капитан д'Оберэ ни напрягал свой немудреный солдатский ум, он никак не мог понять, почему именно этот символ производительной силы природы был сочтен уместным для празднования юбилея папы. Дальше следовали отряды легких кавалеристов в цветных формах дворянских родов Орсини, Колонна, Савелли, Конти и бог весть какого еще, потом сенаторы с герольдом, крепко сжимавшим ярко-красную хоругвь с золотыми буквами S.P.Q.R., что означает Senatus Populusque Romanus[131]; не обошлось и без наивысшего представителя справедливости, monsignore della giustizia[132], в золотом шлеме с опущенным забралом — этим он, быть может, намекал на свою слепоту, — и с обнаженным мечом шагавшего во главе группы заплечных дел мастеров и их подручных, несущих виселицы и разные мелкие приспособления для пыток, вроде щипцов, клещей и тому подобного, что на собравшуюся публику произвело громадное впечатление. Апофеозом шествия явились аллегорические колесницы, и ради этих повозок, особенно из-за одной из них, капитан д'Оберэ и рассказывал о славной процессии в честь дня рождения папы столь подробно. Так вот, на первой колеснице, впереди всех, ехал Орфей, сопровождавший игрой то ли на лире, то ли на лютне — в этих тонкостях капитан не разбирался — пение мальчиков в белых рубашечках с золотыми ангельскими крылышками на спинках, а на другой, — ну, что было на другой повозке? Этого Петру не отгадать никогда, гадай он хоть тысячу лет подряд.

Петр, решивший, что на этом страшном свете его ничто уже удивить не может, спокойно заправил в брюки шелковую, кружевом отделанную рубашку, которую ему одолжил дон Бласко Аббондио де Асеведо, и только после этого спросил как можно более равнодушно:

— Так что же было на второй колеснице?

Капитан сначала сам не понял, что представляет собой картина, изображенная на второй повозке. Это было неясное очертание какого-то дворца или замка, а перед бумажными воротами этого дворца или замка застыли две фигуры, одна — белая, стоящая, другая — черная, лежащая. Белая сжимала в руках меч, черная руками задерживала кровь, якобы струившуюся из сердца. Так вот, капитан д'Оберэ смотрел на них, смотрел и поначалу ни о чем таком не думал, но вдруг ему пришло в голову, что этот бумажный дворец или замок ему чем-то напоминает, конечно, весьма отдаленно, герцогский дворец в Страмбе — такие же окна, башня, фасад.

— Герцогский дворец в Ферраре, говорят, очень похож на дворец в Страмбе, — заметил Петр.

— Да, похож, — согласился капитан д'Оберэ, подкручивая усы. — Только на том бумажном дворце, как я сразу увидел, внизу, где на самом деле находятся тюремные окна, а под ними ров, большими красными буквами было написано: СТРАМБА.

— Смотри-ка! — сказал Петр.

— Вот-вот, я на это и вправду смотрел, словно с луны свалился, — сказал капитан д'Оберэ, рассерженный равнодушием Петра, подозревая, что тот притворяется. — Но потом я вдруг взглянул на помост, где лежала черная фигура актера, которому черной краской вымазали лицо и красной намалевали сердце, а волосы покрыли сеткой с дьявольскими рожками. На помосте было кое-что написано, и от того, что я там прочел, у меня перехватило дыхание.

Довольный произведенным эффектом, капитан д'Оберэ вытянул свои длинные ноги, поднял брови и принялся разглядывать носки туфель.

Петр был слишком молод, страстно любил жизнь и не смог долго разыгрывать роль разочарованного искателя приключений, которого ничто уже не интересует и удивить не может.

— Так что же было написано на помосте, каррамба?! — воскликнул он.

Капитан д'Оберэ откашлялся, прежде чем ответил:

— Там было написано: «Герцог Танкред д'Альбула из Страмбы».

— Да ну! — воскликнул Петр.

— Mais si, mon petit[133], — сказал капитан. — Но это пустяки по сравнению с тем, что было написано на пьедестале, где стоял белый актер с мечом.

Капитан снова уставился на носки своих туфель.

— А что там было написано, pour l'amour de Dieu![134] — вскричал Петр.

— За то, что вы так прекрасно выражаетесь по-французски, скажу вам без дальнейших проволочек, — ответил капитан д'Оберэ. — Там было написано: «Пьетро Кукан да Кукан».

— Да ну! — во второй раз воскликнул Петр.

— Mais si, mon petit, — сказал капитан второй раз.

— Не может быть!

— En effet[135] не может быть, но это факт, и я это видел собственными глазами.

— Честное слово?

— Сколько я помню, вы не очень-то верите честному слову, — сказал капитан, — но так как я, наоборот, очень высоко его ценю, даю вам честное слово, что в моем рассказе нет ничего сочиненного, выдуманного и все это одна чистая правда.

Петр, уже вымытый и одетый, уселся рядом с капитаном на свою отшибленную задницу, испытав при этом адскую боль, но и виду не показал.

— Это значит, что я снова пропал. Я погиб! — помолчав, проговорил Петр. Капитан удивился.

— Как это, почему, каким образом? — спросил он.

— Мне все ясно, — сказал Петр. — Папа приглашает меня на аудиенцию и хочет дать мне свое благословение в награду за то, что я убил герцога Танкреда, который у Его Святейшества был на плохом счету.

— Так точно, — сказал капитан, — именно это я и узнал, когда после окончания процессии порасспросил кое-кого. В Риме только и разговоров, что о герое Страмбы, на всех углах только об этом и говорят; сам я ничего не слышал, потому что сперва с утра до вечера сидел у банкира Пакионе, потом у дона Бласко, а после этого так устал и настроение у меня было так испорчено, что мне уже ни с кем не хотелось разговаривать и я охотнее всего прямо завалился спать. Если бы банкиру или начальнику крепости я сразу выложил, за кого я прошу и что молодой человек, который сидит в крепости, не кто иной, как знаменитый Петр Кукань из Кукани, я сократил бы ваши страдания в тюрьме на день или, может быть, даже на два. Но и так я, par excellence[136], все устроил.

Капитан д'Оберэ рассказал еще, что, как только окончилось шествие, он во второй раз побежал к банкиру Лодовико Пакионе, но на этот раз применил иную тактику — вместо того, чтобы замалчивать имя Петра и говорить просто о своем бедном, молодом и невинном друге, теперь он хвастался Петром Куканем из Кукани с той самой минуты, как только переступил порог дома Пакионе, он совал это имя в нос кому ни попадя, таким образом прорвался к самому Пакионе и, не обращая внимания на то, что Пакионе, как обычно, председательствовал на каком-то совещании, грубо прикрикнул на него:

— Да знаете ли вы, miserable[137], кого арестовали, знаете ли вы, espece d'imbecile[138], на кого вы напустили стражников, знаете ли вы, malheureux[139], кто по вашей милости сидит в тюрьме на хлебе и воде? Пьетро Кукан да Кукан, освободитель Страмбы, посланец небес…

— Выходит, я в который раз стал снова посланцем небес? — заметил Петр. — На сей раз я ради этого и пальцем не пошевельнул. Ко всем чертям небеса, которые шлют нам таких посланников!

Капитан оставил без внимания это замечание Петра.

— Посланец небес, — повторил он, — носитель высшей справедливости, любимец Его Святейшества, проводник его политики, намерений и желаний, герой дня, свет, озаряющий темноту ночи, обладатель имени, олицетворяющего прочность камня…

— Остановитесь! — взмолился Петр.

— Я только повторяю то, что слышал, — сказал капитан д'Оберэ, — не понимаю вас, mon fils. Вы в положении человека, заблудившегося в пустыне и умирающего от жажды, перед которым вдруг забил чистый родник, и ничего не желаете делать, все только ворчите да жалуетесь. Это же неблагородно прежде всего по отношению ко мне, кто столько для вас сделал. Ну, так хоть послушайте, что было дальше. Банкир не желал мне верить и заявил, что уже видел выдававших себя за легендарного Пьетро Кукан да Кукана, по всей вероятности, не существующего вообще, потому что такого бессмысленного имени нет и быть не может. Но к счастью, оказалось, что тот банковский служащий, которого прислали из Страмбы, до сих пор в Риме, потому что в дороге он измучился, а может, простудился или еще что, — словом, заболел и лежит в жару в доме Пакионе. И этот больной посыльный, к которому до сих пор никто не обращался, поскольку подробности биографии безвестного вора никого не занимали, будучи наконец спрошен об имени и фамилии похитителя аккредитива, ради которого он загнал трех лошадей и себя самого, ответил ясно и определенно: бесспорно, это и есть известный Пьетро Кукан да Кукан.

Капитан д'Оберэ победоносно взглянул на Петра, но молодой человек, засунув руки глубоко в карманы, сидел, опустив голову, и угрюмо молчал.

— Такой красавец и такой imbecile! — сказал капитан. — Вы, что же, меня не поняли, до вас не доходит смысл того, что я вам рассказываю, вы не видите взаимосвязи?

— Я слишком хорошо понимаю эту взаимосвязь, — ответил Петр. — Это все весьма сложно и началось довольно давно, по крайней мере, уже со времени моего появления в Страмбе и с неожиданного поворота в политике герцога, как мы привыкли говорить, а вообще-то все это — одна-единственная великая подлость и надувательство.

— Не понимаю, при чем тут сальто герцога? — спросил капитан д'Оберэ.

— Это сальто, — ответил Петр, — то есть этот поворот в его политике, наступивший после смерти capitano di giustizia, в которой я виноват и за что на самом деле несу полную ответственность, папе, несомненно, не понравился. Capitano был ставленник папы, настоятель картезианского монастыря в Страмбе тоже его ставленник, он подает рапорты о том, что там творится. Воображаю, как и в каком духе представил ему настоятель смерть capitano. Голову даю на отсечение, о подлинных событиях он умолчал, скрыв от него, что capitano убил неизвестный пришелец, чужеземец, который и в Страмбе-то объявился впервые вечером, перед самой смертью capitano, а в рапорте Его Святейшеству написали, что capitano был убит по воле и желанию самого герцога, после долгой и тщательной подготовки, на глазах у собравшегося люда, дабы ни у кого не оставалось сомнений, что герцог намеревается повернуть руль на сто восемьдесят градусов. Еще бы мне этого не знать! Или я вырос не при дворе императора?

— Будьте довольны, что вы избавились, от обвинения еще в одном убийстве, — сказал капитан д'Оберэ, — но сейчас разговор идет не об околевшем, паршивом capitano di giustizia, о нем уже давно никто не вспоминает, сейчас идет речь о смерти герцога Танкреда.

— Одно с другим связано, — сказал Петр. — Изменение политики герцога привело к тому, что приток денег, которые текли из Страмбы в папские кладовые, сильно уменьшился, потому что меньше стало штрафов, с помощью которых capitano выжимал деньги из страмбского люда, а это, по-видимому, Его Святейшеству совсем не нравилось. Но так как руки у него были связаны конфликтом с Венецией, он не мог выступить открыто против герцога и наказать его, а герцог все это понимал и поэтому не беспокоился, считая папу величиной, утратившей свою силу, и не без некоторых оснований, — поскольку времена великих папских династий Юлиев и Львов уже миновали.

— Может быть, и миновали, — возразил капитан, — но у папы все еще достаточно влияния, чтобы вас или озолотить, или повесить.

— Конечно, ведь в данный момент я — ничто, — сказал Петр. — Папа, сознавая свое бессилие, с благодарностью принял известие об убийстве герцога, а мнимого убийцу, то есть меня, провозгласил посланцем небес. А это означает: messieurs les assassins, господа убийцы, действуйте! Messieurs les assassins, вам дорога свободна, разрешаю вам убивать или травить ядом тех вельмож, кто мне не угоден и кого, иным способом я не имею возможности привести к послушанию. Уничтожайте их без сожаления, а я гарантирую вам безнаказанность и свое благословение и гласность, чтобы о вашем поступке было известно и чтобы иные господа, проявляющие излишнюю прыть, были поосторожнее. Так, милый капитан, я представляю себе дело и уверен, что не ошибаюсь.

— Да, кажется, вы правы, — отозвался капитан. — Но я не пойму, чем вы недовольны. Папа ведь не ограничится одним благословением и, конечно, одарит вас чем-нибудь еще, какой-нибудь должностью, или синекурой, или каким-нибудь воинским чином. Не отказывайтесь, не отказывайтесь, mon fils, пока не оскудела рука дающего, и не забудьте при этом о своем старшем друге, который вас выручил из тюрьмы.

— Не могу я от него ничего принять, — сказал Петр.

— Почему? — воскликнул изумленный капитан.

— Потому, что я не совершал того, что мне приписывают, — сказал Петр. — Я был далек от намерения убивать герцога, я был его другом.

— Gre bon sang[140], — вспылил капитан и ударил себя кулаком по колену, — какое это имеет значение, совершали вы убийство или нет? Кого это интересует? Кто спрашивает вас об этом? Кто печется о вашей совести, crebleu? Разве кто-нибудь доискивается, было это или не было? Правда ли, что царица Клеопатра добровольно лишила себя жизни? Правда ли, что Трою победили с помощью деревянного коня? Правда ли, что Нерон поджег Рим? Да, правда, потому что так записано, и этому верят. А правда ли, что герцога Страмбы в наказание за его прегрешение перед Его Святейшеством спровадил на тот свет небесами ниспосланный герой Петр Кукань из Кукани?

— Нет, не правда, — ответил Петр, — потому что Петр Кукань из Кукани — это я. А я герцога не убивал.

Капитан д'Оберэ вскипел гневом, но Петр продолжал:

— Я не принял бы благословения папы за поступок, которого я не совершал, даже если бы речь шла о поступке достойном. А я должен признаться в преднамеренном убийстве, которое совершил кто-то другой, более того, я должен признать, что убил человека, который всегда относился ко мне дружески и был со мной ласков. Нет, капитан, не будет этого. Не хочу, чтобы мой отец перевернулся в гробу.

Капитан д'Оберэ перестал сердиться и грустно и внимательно посмотрел Петру в лицо.

— Тогда, mon petit ami[141], вам грозит смерть, — произнес он со вздохом. — И мне тоже.

В этот момент открылась дверь, и в ней появился знакомый уже Петру патер-иезуит.

— Если приготовления завершены, господин Кукань, мы можем отправиться в путь, к Его Святейшеству, — проговорил он. — Почетный эскорт уже ждет.

ТРУДНОСТИ С УСТАНОВЛЕНИЕМ ЛИЧНОСТИ

Они шли пешком, — иезуит слева от Петра, между двумя рядами швейцарцев папы, облаченных в черные мундиры и желтые штаны; швейцарцы выглядели опрятно, пряжки ремней были начищены до блеска, алебарды, которые они несли, плотно прижимая к плечу и правому боку, сверкали на солнце, и эта опрятность, чистота и блеск алебард были тем единственным, что отличало почетный эскорт Петра от обычного конвоя, сопровождающего заключенных.

На краю моста Сант-Анджело, по которому они проходили, у каменных перил стояла просторная рама виселицы, где легко и свободно можно было поместить трех человек, но на ней качался один-единственный мертвец. Это был молодой черноволосый мужчина, на груди которого виднелась табличка с надписью, висевшая на шпагате, перекинутом через шею казненного:

«Я не Пьетро Кукан да Кукан».

Петр, молчавший всю дорогу, при виде этого зрелища не выдержал и сказал патеру:

— Я не знал, что не быть Петром из Кукани — это преступление, которое карается позорной смертью. Патер ответил:

— Не быть Петром Куканем из Кукани, разумеется, — не преступление, поскольку, если бы это являлось преступлением, вы остались бы единственным праведным человеком на земле. Но преступление — выдавать себя за Петра Куканя из Кукани и мошенническим путем пытаться приписать себе его заслуги и обманывать Его Святейшество. За такие поступки Его Святейшество карают без всякой пощады и сожаления.

Петр молчал.

— Этот человек не заслуживал лучшей участи, потому что он был не только обманщик, но еще и глупец, — немного погодя произнес иезуит, высокомерно указав на виселицу пальцем, — к тому же он не знал латыни, чего Его Святейшество, великий знаток по части латыни старой доброй школы, не выносят. А вы говорите на латыни?

— Бывают минуты, когда мои школьные знания этого языка представляются мне довольно глубокими, — ответил Петр.

— Тем лучше, — сказал патер. — А этот мошенник даже не имел понятия, в какой стране и где вообще находится эта самая Кукань, откуда якобы ведет начало его род. И, хотя его предупредили, что Его Святейшество, человек весьма самолюбивый, с благоговением относятся к своему званию наместника Бога на земле, он, стоя перед ним, не выказал достаточного подобострастия.

— Спасибо, это важно знать, — сказал Петр.

— Благодарить меня не за что, вам ведь не грозит никакая опасность, — сказал патер, пристально взглянув в лицо Петру, — потому что вы действительно Петр Кукань из Кукани, и этого достаточно.

— Да, я на самом деле Петр Кукань из Кукани, — подтвердил Петр.

— Тем лучше, — еще раз повторил патер. — Теперь остается запомнить лишь некоторые подробности из правил этикета. При малой аудиенции, которую вы получите, не нужно папе целовать туфлю, как это предписано во время аудиенции большой, когда присутствует высшее духовенство; достаточно поцеловать его перстень, разумеется, опустившись на колено; тем не менее Его Святейшество при его самолюбии остались бы довольны, если бы вы все же поцеловали туфлю. Титуловать его вы должны Pater Beatissimus, но будет лучше, если вы обратитесь к нему «Ваше Святейшество». Если папа пожелает выпить вина, что он во время частных бесед охотно делает, неплохо, если вы будете опускаться на колено всякий раз, когда он станет подносить бокал к устам, как это принято во время больших банкетов.

Папа, о котором шла речь, известен в истории христианства только тем, что погубил композицию базилики св. Петра, приказав переделать фундамент, который изначально имел очертанье греческого креста, заменив его латинским, чем нарушил гармонию пропорций, и утяжелил его гигантским фасадом, на котором красовались три имени: два, написанные маленькими буквами, — святого Петра и Христа, и одно — громадными — его, папы. Это был широкоплечий, высокого роста мужчина, который, по единодушному утверждению летописцев, особенно импозантно выглядел в свободно ниспадающем праздничном церковном облачении; лицо у него было полное, гладкое, спокойное, с едва заметными седыми усиками над ярко-красными чувственными губами и редкой, несколько сужающейся внизу бородкой; лоб высокий, а маленькие глазки все время щурились и слезились, словно их беспрестанно раздражал едкий дым. Одет он был в белую сутану и длинный кружевной стихарь.

Папа принял Петра в малом зале для аудиенции во дворце святого Петра, сидя на позолоченном троне, несомненно, специально для него изготовленном, потому что наверху этот трон был украшен гербом его рода — распростершей крылья орлицей, парящей над головой забавного дракончика с остроконечными крылышками, приседавшего на лягушечьих ножках с орлиными когтями; а из улыбающейся разинутой пасти дракон высовывал длинный язык. Над щитом, там, где обычно сверкают драгоценности, были изображены два скрещенных ключа святого Петра и папская тиара. По правую руку от папы свисала зеленая, вышитая золотом лента, прикрепленная к звоночку над его головой; на левом подлокотнике трона, где покоилась небольшая, пухлая рука папы, на грубом шпагате, просунутом через две дырки, была подвешена табличка с надписью:

Я НЕ ПЬЕТРО КУКАН ДА КУКАН.

Как только за Петром затворились двери, в которые его ввел, нижайше кланяясь, так называемый clericus Aquilanus — клирик Римского орла, выражаясь иными словами, личный слуга папы, camerier segreto, человек спесивый и пользующийся большим влиянием, поскольку без его посредничества никто не получал аудиенции у Его Святейшества, — Петр приблизился к трону приличествующими случаю pas du courtisan и, опустившись на левое колено, поцеловал annulus piscatorius — перстень папы с печаткой, где был изображен святой Петр с неводом. После этого он поднялся, отступил на шаг и вопрошающе посмотрел на папу с чистой улыбкой неискушенной молодости, что, как он знал из опыта своей недолгой, но богатой приключениями жизни, всегда располагало к нему людей и вызывало симпатию.

— Ты Петр Кукань из Кукани, — молвил папа, как бы подтверждая то, о чем ему только что сообщил клирик Римского орла.

Сейчас, Петр, снова наступает момент, когда тебе нужно parlare benissimo[142], как говаривала прелестная Финетта, мелькнуло в голове у Петра.

Возникло странное, но вовсе не неприятное чувство, что откуда-то сверху на него с улыбкой глядят очаровательные черные глаза прелестной хозяйки страмбского трактира «У павлиньего хвоста», и он на самой изысканной своей латыни выразился следующим образом.

— Я не вполне уловил, Ваше Святейшество, как мне толковать только что изреченные Вами слова: как безусловное и бесспорное установление моей личности или как вопрос, на который приличествует по чести и по совести вымолвить непоколебимое «да» или «нет». Судя по тому, что предстало моим взорам на мосту Сант-Анджело, и по тому, что я вижу на подлокотнике трона. Ваше Святейшество не считают вопрос об установлении моей личности неопровержимо и бесспорно решенным, а посему я воспринимаю слова Вашего Святейшества как вопрос. И подтверждаю: да, я Петр Кукань из Кукани.

Папа, несколько ошеломленный водопадом приятных латинских модуляций, вольно излившихся из уст Петра буквально на одном дыхании, произнес с оттенком довольной усмешки на лице:

— Вот это и хорошо, вот это я и хотел слышать. Но к чему столько слов?

— Поскольку я сознаю, Ваше Святейшество, что Вы — не только смертный, но и наместник Бога на этой земле, и Ваше Святейшество желают слышать больше, чем безыскусную и неприкрытую человеческую правду. Разумеется, для общения людей вполне достаточно говорить друг другу правду, которую doctor angelicus Фома Аквинский называет правдой изреченной, или правдой слова, но, как известно, кроме изреченной правды, или правды слова, существует еще одна правда, более тонкая и глубокая. Божья правда, то есть такая правда, которую сам Бог видит и назирает в сердце каждого из нас; именно эту и никакую иную правду подобает представлять на суд Вашего Святейшества. И в смысле этой другой, высшей, правды следует ответить: «Да, я Петр Кукань из Кукани, но не без некоторой оговорки и крупицы сомнения».

Наморщив высокое белое чело, папа заговорил:

— Речь твоя, мнимый Петр Кукань из Кукани, свидетельствует о сметливости, которой ты одарен, но вместе с тем и о непомерном безрассудстве, ибо, как ты сам хорошо понимаешь, от установления твоей личности зависит твоя жизнь, и выходит, что ты здесь заигрываешь с чем-то, что для твоего бытия или небытия чрезвычайно существенно. Ну, так как же? В смысле правды изреченной ты Петр из Кукани, а в смысле правды высшей — нет. Как это совместить?

— Существо дела заключается в том, Pater Beatissimus, что Петр из Кукани — имя дворянское, которое, безусловно, предполагает существование имения под названием Кукань, откуда происходит мой род. Тем не менее на всем белом свете наверняка не существует деревни, крепости, града или замка, обозначенного таким именем. На языке моей родины Богемии, столица которой — Прага — была императорской резиденцией, слово «Кукань» означает «гнездо наседки».

История дворца святого Петра не запомнила такого случая, чтобы кто-нибудь в одном из его покоев заговорил, nota bene, по-латыни о чем-либо столь же ничтожно-обыденном, как «гнездо наседки», и поэтому папа, услышав это, сначала широко открыл свои прищуренные глаза, потом откашлялся, сдерживая смех, и воскликнул:

— Неужели?!

Петр, прямо глядя в покрасневшее лицо Его Святейшества, снова улыбнулся своей чистой улыбкой неискушенной юности.

— Гнездо наседки. Pater Beatissimus, на моем родном языке — это и есть «кукань»; но поскольку я не происхожу из куриного гнезда, в смысле Божьей правды — я не из Кукани. На самом деле отец мой был не дворянин, а всего лишь бедный алхимик и звездочет, а также знахарь и парфюмер, искусный в изготовлении бальзамов и лекарств, а Его Милость император за некоторые приватные услуги пожаловал ему дворянский титул с прибавлением «из Кукани», нимало не задумываясь над тем, что предлог «из» употребляется в сочетании с местом, откуда кто-то или что-то прибывает или происходит. Не требует доказательств, однако, тот факт, что невозможно быть родом из места, которое не существует.

Папа молчал, улыбаясь, а когда заговорил, то было видно, с каким упоением наслаждается он каждым звуком своей великолепной латыни.

— Не требуется особой проницательности, чтобы понять, Петр из Кукани, что твоя чрезмерная добросовестность в вопросах правды вызвана прежде всего стремлением блеснуть перед Моим Святейшеством эффектным ораторским искусством: эффектным, говорю я, и не больше того, потому что твоя речь была плавной и приятной на слух, но ей недоставало научной глубины. Ну, так и быть, я люблю людей красноречивых, а ты, Петр, тут показал себя eminenter[143], что я ценю особенно высоко, зная, что совсем недавно ты упал с башни, и любого другого это могло лишить дара речи на долгое время, если не навсегда; но если я, как уже сказал, люблю людей красноречивых и смышленых, то не менее того мне приятны люди выносливые и упорные, и тем прекраснее, если всеми этими свойствами наделен один человек. Сверх того, Петр Кукань из Кукани, я могу обрадовать тебя сообщением, что наболевший вопрос об установлении твоей личности, по-моему, выяснен, потому что я не такой простачок, чтобы призвать к своему трону лохматого парня, который только что свалился с башни, и спрашивать его, тот ли он, за кого себя выдает, и все дальнейшие решения основывать лишь на его уверениях. О нет, никоим образом, это совсем не так; у меня в канцелярии записывается и регулярно отмечается все, что творится на сем свете, который подвластен мне, как наместнику Бога на земле, равно как и все, что происходило во времена моих предшественников, — между прочим, даже посвящения в дворянское сословие, которые производились по воле и указу императора; поэтому еще раньше, чем ты ступил в этот зал, мне было хорошо известно, что на самом деле существовал пражский алхимик по имени… Подскажи мне…

— Иоаннес или Иоганнес, — ответил Петр, — на языке моей родной Богемии Ян или Янек, муж весьма ученый и благородный.

— Верно, mi fili, — сказал папа, — о его учености и благородстве я ничего не знаю, но мне известно, что человека, которого двадцать один год тому назад император в благодарность за его службу одарил прибавлением к имени слов «из Кукани», звали Янеком, что, без сомнения, значит Иоганнес; а этого, не имея в распоряжении моей канцелярии, не может знать человек, не состоящий с ним в родстве. Итак, пока все совпадает.

Зато дальше порядок нарушится, подумал Петр, и при этой мысли по спине у него побежал холодок.

— Расскажи-ка мне теперь, меня это очень интересует… — сказал папа.

Вот оно! — мелькнуло в голове у Петра. Папа продолжал:

— Как это ты, сын земли, отсюда весьма удаленной и мало чем известной, разве лишь своей отъявленной ересью, очутился здесь, и каким образом ты, чужестранец, так живо вмешался в политическую жизнь страмбского государства?

Папа уселся поудобнее и, подперев щеку тремя поднятыми пальцами правой руки, как это делают в театре или в концерте, приготовился слушать.

Петр поколебался, не зная, с чего начать, а затем заговорил:

— Моя история настолько запутана, невероятна, исполнена отчаяния и горечи, Pater Beatissimus, что я осмеливаюсь изложить ее Вашему Святейшеству только после того, как Вы сами пожелали этого. По словам святого Августина, ничто на свете не происходит само собой и безо всякого умысла, и за всем, что случается даже с самой ничтожнейшей тварью в человеческом муравейнике, следует предполагать высшие намерения Провидения. Но до сих пор — увы! — слабым своим разумом я не могу постичь смысл ударов и роковых превратностей, которые преследовали меня всю мою жизнь, и, главное, я не в состоянии понять, отчего я, стараясь поступать хорошо и правильно, всегда вступал в конфликт с правителями, которые вершат судьбами народа.

— С герцогом Танкредом, например, — произнес папа благосклонно, — но ты не придавай этому значения, mi fili, герцог Танкред был плохим повелителем и свой бесславный конец заслужил вполне.

— Я не имею в виду покойного герцога Танкреда, — сказал Петр, — ведь этот вельможа так мало значил среди властителей; я говорю о величайших из великих мира сего, перед тронами которых мне суждено было предстать, о Его Величестве императоре, недавно почившем, и теперь — о Вашем Святейшестве, Pater Beatissimus.

— Если бы я не был убежден, что ты человек разумный, mi fili, — заметил папа, — то счел бы твои слова бессмысленной болтовней. И ты смеешь утверждать, что ты, юнец, едва достигший двадцатилетнего возраста, вступил в конфликт с покойным императором и что тебе довелось стоять перед его троном так же, как ты сейчас стоишь перед троном Моего Святейшества?

— Так это и было на самом деле. Pater Beatissimus, — ответил Петр, — за исключением того, что Его Величество император, когда я стоял перед ним, по чистой случайности сидел не на троне, а на самом обыкновенном кресле.

— Как это случилось? — спросил папа все еще недоверчиво.

— Началось все с того, — ответил Петр, — что мой отец, как уже сказано, алхимик, изготовил так называемый Философский камень, вещество, с помощью которого можно обычный свинец превратить в металл, ни весом, ни твердостью, ни температурой плавления, ни блеском, ни цветом, — словом, ничем не отличающийся от чистого золота.

Папа, развеселясь, щелкнул пальцами и произнес по-итальянски:

— Ах, хотелось бы мне иметь такой Камень, потому что помни, mi fili, беспорядочность и неустроенность человеческих отношений возникает из-за того, что правителям, стремящимся воплотить свои мудрые и справедливые замыслы, — как, например, мое намерение покорить мятежную Венецию, — для этого обычно не хватает денег.

Петр изящно поклонился и тоже перешел на итальянский.

— Я хорошо помню изречение маршала Тривульцио, что для ведения войны необходимы три вещи: во-первых, деньги, во-вторых, деньги и, в-третьих, опять-таки деньги. Это знал и мой отец, и потому его мнение было совершенно противоположным убеждению Вашего Святейшества. Он как раз считал, что, если Философский камень попадет в руки правителей, он принесет людям не благословение и изобилие, а несчастье и нищету. Покойный император страстно желал получить этот Камень, потому что ему не хватало денег для покорения мятежного брата и мятежных сословий, так же, как Вам, Pater Beatissimus, не хватает денег для покорения мятежной Венеции.

— Твое сравнение не слишком удачно, mi fili, мои намерения покорить Венецию справедливы, политика же императора была несправедливой и даже преступной.

Петр наклонил голову.

— Прошу, Ваше Святейшество, простить меня за неуместное сравнение, виной тому мой недостаточный кругозор и отсутствие опыта.

— Так и быть, — сказал папа, — но продолжай дальше.

Итак, Петр подробно и в соответствии с правдой рассказал о страшной аудиенции в императорской астрологической обсерватории и о том, что с ним случилось после смерти отца до самого момента освобождения из Српновской крепости.

— Ваше Святейшество, — сказал он под конец, — упомянули о моем вмешательстве в политическую жизнь Страмбы, так я позволю себе заметить, что до этого мне предопределено было вмешаться в политическую жизнь чуть ли не во всемирном масштабе. Мне представляется бесспорным, что помешательство, из-за которого Его Величество император лишился трона, было вызвано его отчаянием от сознания невозможности получить Философский камень, ибо он был убежден, и не без основания, что Камень где-то спрятан. Поэтому я без преувеличения могу сказать, что перемену на императорском троне вызвали мы, мой отец и я, точнее говоря, я один, потому что, не будь моего несчастного поединка, император ничего бы не узнал об изобретении отца.

Папа развлекался уже совершенно откровенно.

— Ах, какая ужасная история, — сказал он, — ее нельзя слушать без волнения, потому что нет ничего более скорбного для сердца христианина, чем известие о несчастии, которое подействовало на кого-либо с такой силой, что он не увидел для себя иного выхода, кроме как покончить жизнь самоубийством, и тем сам себя осудил на вечные муки. Однако случилось это уже так давно, что мы волей-неволей воспринимаем все, словно трагедию, разыгрываемую на театральных подмостках, и, хотя она печалит нас, вывод, который ты делаешь из этого, mi fili, будто бы именно из-за тебя произошли изменения на императорском троне, вызывает у нас непреодолимое желание смеяться.

Папа закрыл свои прищуренные глазки и, сложив руки на животе, некоторое время от души смеялся.

— Ну, твоя аудиенция у одного из величайших представителей светской власти была довольно страшной. Зато я надеюсь и убежден в том, что аудиенция, которую ты получил ныне у наместника Бога на земле, вознаградит тебя за все тяжелые испытания, о которых ты мне поведал.

— Никоим образом, — сказал Петр, — и на сей раз, Pater Beatissimus, когда я смотрю в лицо Вашего Святейшества, я содрогаюсь от ужаса и предчувствия беды.

Удивленный папа приподнял брови.

— Почему же? — спросил он. — Или тебе не было сообщено, что я призываю тебя к своему трону для того, чтобы высказать свое одобрение и благодарность? И не взираю ли я на тебя, юный сумасброд, с улыбкою?

— Его Величество император тоже улыбался, когда мы, я и мой отец, предстали перед ним, — возразил Петр. — Но потом, когда он натолкнулся на сопротивление отца, его улыбка погасла; я знаю, что улыбка исчезнет и с лица Вашего Святейшества, как только я облегчу свою душу и признаюсь, что всегда, с самой своей юности, поступал вразрез с интересами и намерениями Высочайшего Апостольского престола.

— Ну, ну, — сказал папа, покачивая головой справа налево и слева направо, — а мы и не ведали, ни я, ни мои святые предшественники, что имеем в твоем лице, красивый юноша, непримиримого врага, противодействующего нашей воле.

— Да я и сам того не ведал, Pater Beatissimus, — сказал Петр с сокрушенной и печальной улыбкой, — когда двенадцатилетним мальчиком по желанию своей матери поступил на службу к графу Одорико Гамбарини, который тогда поселился в моем родном городе Праге, в качестве пажа и компаньона его сына; я и понятия не имел, что это человек, чье имя по велению Высочайшего Престола предано анафеме.

— Откуда было знать тебе — граф Гамбарини вряд ли этим похвалялся, — сказал папа, — Кроме того, подробности, о которых ты только что упомянул, — то, что ты поступил к нему на службу, — еще раз подтверждают правдивость твоих предыдущих показаний, поскольку мне известно, что граф Гамбарини действительно жил в Праге и занимал видное положение при императорском дворе. Так продолжай, mi fili; эту аудиенцию ты можешь считать наивысшей и очищающей от грехов исповедью, которая только может быть предоставлена смертному.

— Вот теперь мне уже дышится свободнее и легче, Pater Beatissimus, и ушибы, которые я получил при падении с башни, будто бы болят меньше, — сказал Петр. Ему и впрямь дышалось свободней и легче, поскольку появилась надежда, что из этой истории он выпутается с честью и в полном здравии.

— Если хочешь мне угодить, продолжай, ибо твое повествование не только веселит меня так, что один или два раза я посмеялся от всего сердца, — а это, при моем положении наместника Бога на земле, редко случается со мной, — но оно также умиляет и трогает меня.

— Ведь Господу Богу тоже доводилось смеяться, — сказал Петр. — В Псалтири мы читаем: «Живущий на небесах посмеется…» А в другом месте: «Господь же посмеивается над ним». А в Книге Пророка Аввакума…

— Прекрати, — сказал папа, — и не отвлекайся. Рассказывай дальше о своих приключениях…

— Ваше Святейшество верно подметили, — сказал Петр, — я действительно отвлекаюсь и, вместо того, чтобы рассказывать о пережитом, хвастаюсь знанием Священного писания, цитаты из которого, будучи вырваны из контекста, теряют свою научную значимость, а все потому, что если до сих пор мне удавалось кое-как развлечь и рассмешить Ваше Святейшество, то впредь мне этого уже не достигнуть.

Так и вышло: когда Петр описал свои приключения с момента его освобождения из Српновской крепости вплоть до его вступления в ворота Страмбы, приветливое лицо папы омрачилось.

— Да, привести или, как следует из твоего рассказа, притащить молодого Гамбарини в город, куда входить ему было запрещено, — преступное легкомыслие, извинительное лишь твоим незнанием итальянских привычек. Нет сомнений, молодой Гамбарини твердо знал, что герцог Танкред из духа противоречия моим наивысшим указаниям примет его с распростертыми объятиями.

— Гамбарини был в этом убежден, — сказал Петр, — и герцог Танкред, хотя вначале обошелся с Джованни сурово и немилосердно, в конце концов уступил пожеланию страмбского народа…

— Уступил пожеланию страмбского народа? — переспросил папа насмешливо. — Воле Божьей должен был он уступить, но не пожеланию народа.

— Видел я этот народ, — сказал Петр, — ох, какой он «жестоковыйный», как написано во Второй Книге Моисеевой. Так вот, герцог Танкред подчинился своему жестоковыйному народу, сменил гнев на милость и вернул Джованни Гамбарини владения его предков.

— … Тогда как ты, mi fili, — снова ласково прервал его папа, — понял гнусность его начинаний и, послушный наставлениям приора Интрансидженте, моего верного слуги, затаившись, поджидал удобного случая, чтобы сорвать гнусные, враждебные моему престолу планы герцога. Ты был прав, mi fili, конец твоего повествования и впрямь неинтересен, точнее выражаясь, неинтересен для меня, поскольку я его уже знаю.

— Боюсь, что донесения о страмбских событиях, полученные Вашим Святейшеством, не были достаточно точны и дошли до Вас в искаженном виде, — сказал Петр. — По чистой совести говоря, приора картезианского монастыря в Страмбе, по прозвищу Интрансидженте, я никогда в глаза не видел и уж тем более не мог быть послушен его наставлениям. Я был далек от того, чтобы строить козни против герцога, который был ко мне ласков и добр, а я питал к нему сыновьи чувства и воспылал страстью к его дочери.

Петр заметил, что губы папы снова дрогнули от сдерживаемого смеха.

— Он, Петр из корзинки с гнездом наседки, воспылал страстью к принцессе Изотте! А почему бы и нет?! В Италии все можно. Разумеется, донесения, которые я получал, хотя и не содержали этой обычной человеческой сути, которая не лишня даже в самых тонких дипломатических и политических взаимоотношениях, но в основном они были достоверными. Ты, Петр из гнезда, стало быть, воспылал страстью к герцогской дочери, а отец отослал ее прочь из Страмбы, поэтому ты и затаил к нему злобу и в раздражении, когда вы из-за этого поссорились, вонзил ему в сердце меч, но, ужаснувшись своего поступка, задал стрекача и незаметно улизнул из города. Но ты, безумный юноша, ошибся, утверждая, что под конец в твоем повествовании не будет ничего, что развеселит Мое Святейшество. Напротив, такая подробность, что в страмбских событиях замешана и прелестная Изотта, моя милая девочка, головка, начиненная познаниями, и сердечко, исполненное целомудрия, — нет, это вызывает у меня непреодолимое желание посмеяться.

И, снова положив обе руки на живот, папа рассмеялся, и смеялся до тех пор, пока не заметил, что Петр не разделяет его веселья и смотрит на него серьезно и обеспокоенно.

— Ну, — сказал папа, — что еще тебя мучит? Право, не могу даже себе представить, чтобы я, наместник Бога на земле, воспринял твою достойную порицания историю спокойно.

— Обстоятельства, которые так развеселили Ваше Святейшество, меня не касались, покойный герцог Танкред своей дочери у меня не отнимал, как раз напротив: перед самой своей смертью он призвал меня к себе и пытался убедить, что я единственный, кто способен уберечь корабль Страмбы от бури, которая швыряет его в различные стороны, посулил мне руку своей дочери и назначил меня главным командующим страмбского войска.

Папа задумался.

— Странно, на самом деле странно, — подивился он, — герцог Танкред был изменником и предателем, но не глупцом, и разбирался в людях; и если в том, что ты рассказываешь, есть хоть доля правды, значит, то необычайно приятное впечатление, которое ты произвел на Мое Святейшество, прелестный юноша, разделяют и иные люди. Он посулил тебе, бродяге, пришедшему невесть откуда, руку дочери и назначил тебя командующим своим войском? — Папа резко ударил рукой по подлокотнику кресла. — Тогда почему же ты убил его?

Петр, нарушив неловкое молчание, воцарившееся в зале, тихо ответил:

— Я не убивал его, Ваше Святейшество. Герцог скончался от яда коварного отравителя, которого подослал Джованни Гамбарини; свое злодеяние он свалил на меня, чтобы подорвать мою популярность у страмбского народа, а самому остаться чистым. Такова правда, Ваше Святейшество. Я знаю, что эта правда неблагоприятна для меня, но лучше умереть, чем покрывать чью бы то ни было ложь. Иначе я не умею.

Сытое, добродушное лицо папы побагровело, он дважды поднимал руку к ленте, привязанной к колокольчику, чтобы позвать кого-то, но не сделал этого; он молчал и заговорил, только когда сердце у него забилось ровнее, а лицо приобрело прежний цвет.

— Что же, что теперь делать, подскажи, Боже, наместнику своему на земле, — проговорил он вполголоса, словно размышляя вслух. — Я желал хоть один-единственный раз в жизни увидеть в этом мире лицемерия и лжи человека, кто настаивал бы на правде, держался бы этой правды даже ценой своей собственной гибели; и вот я встретил его, вот он стоит передо мной, и от этого я несчастен и в полном смятении, потому что правда, которую он отстаивает и сторонником которой является, для меня политически неприемлема. Да правда ли это? Ведь ты, юноша, выдающий себя здесь, перед моим троном, за фанатика правды, на самом деле искатель приключений, несмотря на свою молодость достаточно уже побродивший по свету и недавно пойманный во время отчаянной попытки бегства из тюрьмы, куда ты был брошен за воровство. Тут кроется противоречие, а Мое Святейшество ненавидит противоречия. Говори и попытайся это несогласие объяснить так, чтобы в моей душе опять воцарился мир и покой и чтобы я опять рассмеялся. А если тебе это не удастся, я не признаю твою личность удостоверенной, и ты будешь повешен на мосту Сант-Анджело, рядом с тем, кто так же, как и ты, выдавал себя за Петра из Кукани.

И папа снял табличку, что висела на подлокотнике его трона, положил ее себе на колени и начал барабанить по ней тремя пальцами правой руки.

— Задача, поставленная передо мной Вашим Святейшеством, — начал Петр, — необычайно трудна, потому что я не могу объяснить те противоречия, которых сам не вижу и не чувствую. Ваше Святейшество называют меня искателем приключений; и если моя жизнь авантюриста ничтожна, то ничтожна и моя несговорчивость в вопросе правды, потому что, как меня однажды упрекнул граф Гамбарини, дело не в моей добродетели, а в проявлении себялюбия и самонадеянности. Если бы я мог признать свою малость и несостоятельность, то говорил бы, как большинство людей, — то есть так, как это в данном случае угодно, невзирая на правду; но я, ведомый неуместной гордыней, возвышаюсь над многими из них, по крайней мере, тем, что говорю правду, именно эта склонность привела меня на достойную презрения дорогу искателя приключений; она сделала меня, лишенного семьи, отечества, похожим на древних скифов, кочевавших с места на место, не имея пристанища, постоянного крова над головой. Когда-то — еще семнадцатилетним юношей, после упомянутого мною опрометчивого поединка — я был брошен в тюрьму, и граф Гамбарини, мой тогдашний хозяин, изъявил желание протянуть мне руку помощи и вызволить из беды, правда, при условии, что я признаю и во всеуслышание объявлю о том, что у королев не бывает ног.

— Что? — воскликнул папа. — Что у королев не бывает ног?

— Совершенно верно, — сказал Петр, снова улыбаясь. — Из-за этой формулы этикета и произошел мой злополучный поединок. Мой противник признавал это правило буквально и дословно, я же объявил его чистой бессмыслицей, и потому мы дрались; взбешенный граф Гамбарини пришел ко мне в тюрьму и сказал: «Я замолвлю за тебя словцо перед императором, негодяй, похлопочу, чтобы тебя освободили, но сперва ты должен ясно и недвусмысленно объявить — признаю, мол, что у королев не бывает ног».

Положив руки на живот, папа рассмеялся.

— Правильно поступил граф Гамбарини; я, ей-богу, вел бы себя точно так же. Но ты, mi fili, насколько я понимаю, конечно, отказался.

Петр сокрушенно кивнул.

— Да, я отказался, и граф покинул меня, оставив сидеть в тюрьме. Наверное, не требует дальнейших доказательств, что жизненная дорога битого судьбою искателя приключений, употребляя выражение Вашего Святейшества, началась именно с истории о том, как я отстаивал разум и правду, и ничего больше. Из этого следует, что между моей преданностью правде и неровностью моей жизни нет противоречия, а, наоборот, существует причинная связь.

— Будь по-твоему, — сказал папа. — Хорошо, допустим вероятность твоего толкования — разумеется, с той оговоркой, что главное в истории, которую ты мне сейчас рассказал, главное — не принципиальные вопросы правды и чести, а глупость, извинительная твоими тогдашними семнадцатью годами. Однако причиной последнего твоего заключения в тюрьму послужила уже не правда и не глупость, а кража. Ты позабавил меня своими рассказами и опять, как я того желал, рассмешил, но сейчас, когда я вдоволь насмеялся, я осознал, что от существа моего вопроса ты уклоняешься, ходишь вокруг да около, как кот вокруг горячей каши.

Тут папа резко дернул за ленту звоночка; двери немедленно отворились, и, к радости Петра, вошел слуга, явно ждавший сигнала, и принес бокал вина. Он поставил его на столик из амарантового дерева так близко от папы, что тот мог взять бокал правой рукой, и снова бесшумно удалился. Папа поспешно схватил бокал и, с видимым удовольствием сделав большой глоток, произнес:

— Ну, так как же?

— Конечно, с точки зрения правосудия, это была несомненная кража, — сказал Петр, — и я это признаю, но без всякого чувства вины и стыда. Потому что кого я тут обокрал? Своего бывшего друга, который должен быть мне признателен за все, чем он владеет, начиная собственной жизнью. Пока мы добирались из Чехии до Италии, я непрестанно удерживал над водой его недоразвитый слабовольный подбородок, что, разумеется, надо понимать иносказательно, потому что единственно, от чего судьба нас уберегла, так это только от того, что мы не выкупались в водах Инна или Дуная; за исключением этого, мы испытали все, что только можно себе представить, вплоть до землетрясения, удара ножа в спину и нападения разбойников. И всякий раз я охранял и спасал его, так что, не будь меня, Джованни уже наверняка распрощался бы с этим светом, а он, негодяй, отблагодарил меня тем, что обвинил в убийстве, которое сам и совершил. Нет, я не святой, Pater Beatissimus, и был бы полным дураком и ротозеем, если бы не попытался использовать, по крайней мере, аккредитив, который нашел в седле лошади Гамбарини. Нет, я не сожалею о своем поступке, не бью себя в грудь, не посыпаю главу пеплом, а, наоборот, твердо обещаю, что не будет мне в жизни покоя, пока я не оберу до нитки Джованни Гамбарини.

— Ничего подобного ты не сделаешь, молодой capitano, — сказал папа.

— Покорно склоняю голову перед словами Вашего Святейшества, потому что, ежели бы я ее не склонил, мне на самом деле не представилась бы возможность поступить с Джованни Гамбарини так, как этого жаждет мое сердце.

Папа засмеялся.

— Остроумно сказано, но свой запрет я наложил всерьез, capitano. Потому что, да будет тебе известно, capitano, молодой граф Гамбарини полностью покорился моей власти и моей воле, письменно подтвердил, что, если я признаю его правителем Страмбы, он отречется от пути сопротивления и подлости, на который вступил герцог Танкред, и этим торжественным провозглашением покорности и смирения получил мое высочайшее прощение. Ибо в конце концов род Гамбарини — старинный род, представители которого славно прошли через всю историю Италии.

— Джованни Гамбарини предаст вас, — сказал Петр и стиснул зубы, чтобы побороть ярость и горькое чувство обиды.

— Не предаст, capitano, ибо твоей задачей будет помешать ему в этом. — Папа отпил еще глоток и продолжал: — Ты даже не удивляешься, к чему и зачем я уже четыре раза, обращаясь к тебе, величаю тебя титулом capitano?

— Не удивляюсь, потому что привык к этому, — хмуро сказал Петр. — Покойный герцог Танкред тоже ни с того ни с сего одарил меня титулом, которого я не носил, называя маркграфом.

— Этот титул действительно не мог быть твоим, ибо герцог не имел права тебе его присваивать, — сказал папа. — Зато я имею право тебя называть как только мне заблагорассудится, пригожий юноша. Я предоставлю тебе должность capitano di giustizia, которую герцог Танкред незаконно упразднил, должность моего доверенного лица и уполномоченного, посредника между троном герцога и троном Моего Святейшества, а это значит, что действительным владыкой Страмбы будешь ты, разумеется, до тех пор, пока не воспротивишься моей воле. Ты ненавидишь молодого графа Гамбарини, и это меня вполне устраивает, потому что чем больше ты его ненавидишь, тем сильнее будешь прижимать его к стенке. То, что вовсе не ты покарал герцога Танкреда смертью, столь для меня желанной, не имеет значения, ибо я, как твой высочайший повелитель, приказываю тебе об этом не распространяться и охранять то, во что мой народ верит и что ему было показано в виде живой картины на моей аллегорической колеснице. Вот так я решил и так обошел затруднения, возникшие из-за твоей правдивости. Каковы же были твои планы, capitano, ради чего ты приехал в Рим? Что тебе здесь, кроме инкассации аккредитива, было нужно?

— Я хотел похитить принцессу Изотту и сделать ее своей женой, — сказал Петр, — а потом, соединившись брачными узами с последней представительницей рода д'Альбула, намеревался захватить Страмбу и наказать Джованни Гамбарини.

— Захватить Страмбу? — удивился папа. — Откуда же ты собирался взять войско?

— У меня есть три человека из страмбского гарнизона, один капитан и два солдата, — ответил Петр. — Это не безумие, Ваше Святейшество. Я убежден, что для смелых и решительных не существует никаких преград, никаких ворот. Трою захватили несколько отважных мужей. Хананейский город Сихем захватили двое сыновей Иакова: Симеон и Левий. Вся моя жизнь, Ваше Святейшество, связана со Страмбой. Я не отрекусь ни от Страмбы, ни от принцессы Изотты.

— Страмбу тебе не нужно завоевывать, capitano, — сказал папа. — Страмба сама, по высочайшему повелению Моего Святейшества, под звуки фанфар и возгласы приветствий распахнет перед тобой ворота, а Джованни Гамбарини, пусть даже скрепя сердце, но покорится мощи твоего нового титула; а что касается маленькой Изотты…

Папа, улыбаясь, дернул два раза звоночек. Двери немедленно отворились, и клирик Римского орла, строгий, сдержанный, еле приметно наклонив голову, чем он удостаивал людей более низкого, чем он сам, положения, ввел принцессу Изотту. Она была в сером монашеском облачении, ее руки были скрещены на груди, а гордая головка опущена.

— Ну, Изотта, — весело произнес папа, — молодого человека, который ныне раскачивается на мосту Сант-Анджело, ты не знала, но этого счастливого стройного юношу, который мне очень понравился, я надеюсь, ты знаешь?

Изотта, стоявшая в профиль к Петру, не спеша повернулась и посмотрела на него пустыми, словно незрячими глазами.

— Нет, этого молодого человека я тоже не знаю, — сказала она, — и не встречала его раньше.

Она пожала плечами и вскинула голову, словно желая сказать: «Я понимаю, вам хочется, чтобы я его узнала, но я его не знаю, назло вот, назло, назло не знаю».

Некоторое время папа удивленно молчал, а потом спросил:

— Ты не ошибаешься ли, дочь моя? Хорошо ли ты видишь?

— Я вижу настолько хорошо, — ответила Изотта, — что могу с уверенностью повторить: этого молодого человека я не знаю совсем.

— Но этот юноша, — возразил папа, — за время краткой аудиенции, полученной у Моего Святейшества, привел множество убедительных подробностей из своей жизни, и это абсолютно исключает всякую возможность сомневаться: он тот, за кого себя выдает, то есть Петр Кукань из Кукани, или он сам дьявол.

— Он и на самом деле дьявол, Ваше Святейшество, — сказала Изотта.

— Откуда это тебе известно, если ты его никогда не видела?

— Я говорю о настоящем Петре из Кукани, который при нашем дворе получил смешную должность — arbiter linguae latinae и rhetoricae. Его я знала хорошо, но этого молодого синьора, повторяю последний раз, сегодня вижу впервые.

Изотта даже топнула ножкой, невидимой под ее длинной ниспадающей власяницей.

Папа начал медленно краснеть и пришел в ярость.

— А что же ты, — обрушился он на Петра, который до сих пор тихо стоял и улыбался, — почему не защищаешься? Может, ты не понимаешь, что для тебя значит ответ Изотты?

— Смерть, Ваше Святейшество, — ответил Петр. — Но ничего не поделаешь! Я употребил столько усилий, доказывая, кто я, что меня это уже утомило. Раз она меня не знает, ничего не поделаешь. Не знает так не знает.

— Не знаю, — подтвердила Изотта, безучастно уставившись в потолок.

Папа хитро прищурил заспанные глазки.

— А ты с ней знаком, mi fill?

— Конечно, — сказал Петр. — Это Изотта, дочь покойного герцога Танкреда д'Альбула из Страмбы.

— Уверен ли ты в этом?

— Абсолютно!

— Не пришло ли тебе в голову, что я мог пригласить сюда девушку совсем чужую, назвав ее Изоттой, и подвергнуть тебя последнему испытанию?

— Пришло, я даже ждал чего-либо подобного, — сказал Петр, — но Ваше Святейшество этого не сделали. Эта девушка на самом деле Изотта, та Изотта, с которой я на придворном балу в страмбском дворце танцевал сальтареллу и сразу же после первых фигур танца признался ей в любви, и продолжал твердить об этом в Зале тысячи шумов, куда я, с позволения ее родителей, Изотту сопровождал.

Изотта покраснела.

— Прошу вас, Святой отец, оградить меня от таких бесстыдных, моему положению и одеянию не приличествующих, да к тому же и лживых уверений.

Папа схватил табличку с надписью, которую до этих пор держал на коленях, и швырнул на пол.

— Я сойду с ума! — воскликнул папа и указал Петру на табличку. — Подними ее!

Петр приблизился к трону двумя парадными pas du courtisan, поднял табличку и с поклоном подал ее папе.

— Подставь голову! — приказал папа. Петр опустил голову, папа накинул ему на шею веревку, и табличка оказалась у Петра на груди.

— А теперь я позову палачей и прикажу тебя повесить, — сказал папа.

— Если такова воля Вашего Святейшества, пусть так и будет, — сказал Петр. — Но прежде прошу Ваше Святейшество рассудить, правдиво ли заверение принцессы Изотты в том, что она меня не знает, и может ли оно явиться доказательством того, что надпись на табличке соответствует правде. Изотта знала: от ее ответа зависит моя жизнь, и вполне понятно, что она использовала эту великолепную возможность, чтобы отомстить мне, потому что до сих пор она считает меня, так же как недавно считали вы, Pater Beatissimus, убийцей герцога Танкреда. «Нет, я не знаю его», — произнесла она, потому что это ее долг, долг верной, скорбящей по своему отцу дочери и наследницы трона, который, по ее ошибочному убеждению, хотел захватить я, безвестный авантюрист, явившийся бог весть откуда. Ее сердце до сих пор обливается кровью, ее гордость до сих пор оскорблена сменой одежды — несомненно, она не по собственной воле сменила шелковое платье принцессы на грубую власяницу монастырской послушницы, и это одеяние — наглядный знак политического падения ее рода, о чем дал понять своим небрежным поклоном клирик Римского орла, подлый и хорошо информированный, как все личные слуги. Разве Изотта, спрошенная тут, знает ли она меня, желала своим ревностным подтверждением дать мне возможность остаться живым и невредимым и с нетерпением ожидающим плодов своего злодеяния?! Тысячу раз нет и нет. Ваше Святейшество, я предполагал ее отрицательный ответ, меня, напротив, удивило бы, если бы она призналась, что знакома со мной. Я не корю тебя за это, бедная Изотта, наоборот: как видишь, я одобряю твои поступки и абсолютно принимаю их, с той только маленькой оговоркой, что, по моему мнению, ты слишком легко, слишком быстро поверила в мою виновность. Разве ты не читала письма, которое твой несчастный отец послал со срочным курьером твоей матери?

— Нет, не читала, — едва слышно выдохнула Изотта.

— Но о существовании этого письма ты знаешь?

— Знаю, — сказала Изотта, — но мама говорила, что в нем не было ничего особенного.

— Там на самом деле не было ничего особенного, — согласился Петр, — ибо что же особенного, когда отец — герцог или простой человек — обещает руку своей дочери юноше, который ее любит и которому он доверяет? Как бы выстоял род Адама и Евы, если бы такие вещи не происходили сплошь да рядом? Любовь — это, может быть, чудо, потому что люди, кажется, по своей природе устроены так, чтобы ненавидеть друг друга, но они склонны и к тому, чтобы это чудо, которое видят на каждом шагу, считать обыденным явлением. И еще: что же особенного, если властитель ставит во главе своего войска того, кто обнаружил умение в военном искусстве? Права, следовательно, твоя мать, Изотта, сообщив, что письмо не содержало ничего особенного; но, невзирая на то, что речь шла о чем-то совсем обыденном, повседневном, она тут же отправилась из Рима в Страмбу, чтобы выбить из головы твоего отца совсем обычные помыслы, потому что этим юношей, о котором шла речь, был я, Петр Кукань из Кукани.

Изотта посмотрела на Петра.

— Откуда ты знаешь, что мама уехала из Рима?

— Я имел честь встретить ее по дороге, в городе Орте, с Бьянкой и с кардиналом Тиначчо, твоим дядей, и она коротко, но сердечно со мной поговорила, после чего, поблагодарив за верную службу, милостиво отпустила меня.

— Ты говоришь, милостиво тебя отпустила? — переспросила Изотта. — Это потому, что в тот момент она знала только о твоей дерзости, с которой ты добивался моего расположения, и о твоей бестактности, когда ты старался понравиться моему несчастному отцу, но не о твоем злодеянии.

— Да, тогда она еще не знала о злодеянии, которое мне приписали, — сказал Петр.

Папа, попивая из бокала вино, с интересом слушал этот разговор и отменно развлекался.

— Я говорил, mi fili, что твой рассказ вызвал у меня такое чувство, словно я смотрел трагедию, разыгрываемую на сцене; это чувство укрепилось теперь, когда я слышу не только рассказ, но диалог. В высшей степени странный диалог, если принять во внимание, что двое людей, как утверждает малютка Изотта, не знают друг друга.

— Я беру назад свое ложное показание, — сказала Изотта. — Да, это на самом деле Петр Кукань. Ах, что же такое с нами случилось, что происходит? — Изотта, молитвенно сложив руки, утопавшие в широких рукавах, глотала слезы.

— Не бойся, Изотта, все уладится и снова будет хорошо, — сказал Петр.

— Не будет! — крикнула Изотта. — Никогда уже не будет хорошо. Сказала же я, что ты дьявол, и впрямь, если бы в Страмбу вместо тебя явился сам дьявол, он не смог бы сотворить ничего более страшного, чем натворил ты…

— В Священном писании сказано: «Много скорбей у праведного, и от всех их избавит его Господь», — промолвил папа.

Кивнув головой Петру, чтобы тот наклонился, папа снял с его шеи табличку и попытался ее разорвать.

— Руки Моего Святейшества привыкли благословлять, а вовсе не рвать и сокрушать, — сказал он и отдал табличку Петру. — Сделай это сам, неугомонный юноша!

И неугомонный юноша, взяв табличку, разорвал ее пополам, потом на четыре части, потом на восемь. Если мне удастся разорвать еще раз, подумал Петр, это будет знамением, что я все преодолею и выпутаюсь из этой истории.

И ему удалось, но Искуситель тут же подтолкнул Петра разорвать еще раз. Петр собрался с силами, так, как он это сделал только однажды в своей жизни, продемонстрировав в страмбских казармах стрельбу из мушкета правой рукой без опоры; и шестнадцать частей записки хрустнули в его цепких пальцах, и частей стало тридцать две. После этого он с улыбкой взглянул на папу, но не увидел его, потому что от нечеловеческого напряжения перед его глазами поплыли огненные мушки и круги.

Изотта следила за проявлением богатырской силы Петра с холодным высокомерием, но папа только качал головой.

— Accidenti! Accident!![144] — сказал он. — Тебя, юноша, вскормила не женщина, а тигрица.

— Об этом мне ничего не известно, — сказал Петр с чистой улыбкой неискушенной молодости, — но мысль, что я уничтожаю не только табличку, но и подлую клевету, которая запятнала мое имя, удесятерила мои силы.

Петр швырнул обрывки бумаги в камин, где тлело дубовое полено, после чего повернулся к Изотте и проговорил медленно, подчеркивая каждое слово:

— Прими к сведению, Изотта, что твоего отца убил не я, а Джованни Гамбарини!

Изотта вскрикнула.

— Он, кажется, говорит правду, но это государственная тайна, — заметил папа.

Изотта, побледнев, медленно опустилась на колени, словно земля уходила у нее из-под ног, и, стоя на коленях, опираясь обеими руками об пол, низко склонила голову, так что казалось, будто она превратилась в маленький несчастный серый комочек.

— Что с тобой, Изотта? — воскликнул Петр. — Какое тебе дело до этого глупого трусливого негодяя, которому мы при первом удобном случае свернем его слабенькую цыплячью шею!

— Джованни — мой супруг, — вымолвила Изотта.

ЧТО МОЖЕТ СЛУЧИТЬСЯ, ЕСЛИ ПАПА РАЗГНЕВАЕТСЯ

Кажется и, более того, даже очевидно, что после убийства герцога Танкреда между Страмбой и Римом началось оживленное движение. Мы уже прекрасно знаем, что как только в герцогском дворце отзвучали выстрелы, направленные против преданных герцогу людей, в путь к Вечному городу отправилиcь Петр из Кукани и капитан д'Оберэ с двумя солдатами. Нам также известно, что несколько часов спустя, быть может, под утро или несколько позднее, в том же направлении поскакал и посыльный банковского заведения Тремадзи, и хотя Петр и капитан имели перед ним преимущество во времени, он опередил их на пять минут. Из слов папы явствовало, что новоиспеченный правитель Страмбы, едва лишь он воцарился на троне и поогляделся, — отрядил в Ватикан гонца, вручившего Его Святейшеству искусно составленное послание, полное смирения и благочестивых намерений. Поскольку молодой граф Джованни Гамбарини был, мягко говоря, юношей нерассудительным и в политических делах несведущим, мы полагаем, что это послание, весьма укрепившее его положение и принесшее ему громадную пользу, было написано под диктовку мудрых наставников, вернее, одного из них, кого именно, мы тоже хорошо знаем; увы! — Джованни Гамбарини, безумец и сумасброд, вскоре после того, на сей раз действуя по собственному усмотрению, отправил в Рим еще одного гонца с другим письмом, которым и испортил все дело.

О втором послании, сыгравшем столь роковую роль, папа узнал от принцессы Изотты, которая, то стоя на коленях, то смиренно сидя на полу, скорбным голосом рассказывала Его Святейшеству и Петру свою историю. Вот что она поведала.

Как только известие о смерти герцога Танкреда настигло мать Изотты, герцогиню Диану, и ее дядюшку-кардинала, — первым, кто сообщил им об этом, был, по всей вероятности, сам Петр, если он говорил правду, — путешественники прервали путь и вернулись в Рим, в резиденцию кардинала на виа Альдобрандини, где Изотта была оставлена на попечение Мадонны Чинти, вдовы бывшего страмбского посла в Париже, и кардинальского евнуха мавра Броньоло, немого великана, который мог переломить подкову не только рукой, но и перекусить ее зубами — этот гигант разорвал бы табличку, над которой потрудился Петр, не на тридцать две, а на шестьдесят четыре части, и притом четырьмя пальцами.

Ну так вот, дядюшка кардинал и герцогиня Диана вернулись из прерванной поездки вечером того же дня; кардинал был мрачен и встревожен, а герцогиня — неприветлива и раздражена, ибо, как только стало известно, что молодой граф Гамбарини неповинен в смерти герцога Танкреда, убитого предательской рукой Петра Куканя из Кукани, они преисполнились вполне обоснованных опасений, гадая, смирится ли Святой отец с этой новой ситуацией и признает ли Джованни Гамбарини в роли нового правителя Страмбы.

Никогда еще Изотта не видела свою мать-герцогиню в столь мрачном настроении. Она то погружалась в апатию, плакала, молилась и клялась, если все обойдется благополучно, пожертвовать свои лучшие платья деве Марии де Монти, то ее вдруг снова охватывала дикая ярость, она рвала носовые платки и ожесточенно повторяла одну и ту же ненавистную Изотте фразу: «Я говорила, все время говорила, но никто меня не слушал».

— Что же говорила твоя матушка? — спросил папа Изотту.

— Да ничего, собственно, она же была в Риме, а отец в Страмбе, зато она слала ему письмо за письмом, — ответила Изотта. — И в письмах этих не переставала убеждать его испросить прощения у Вашего Святейшества, недовольного переменами в Страмбе, и вымолить у Вашего Святейшества нового capitano di giustizia, no возможности еще более сурового, нежели был тот, прежний, горбатый. И чтобы отец усмирил оппозицию, которая в Страмбе против него нарастала и которую возглавлял Гамбарини, пообещав ему мою руку. Ничего из этого не вышло, а когда все случилось так, как это известно, мама впала в исступление, а дядя хмурился, опасаясь, что наступают времена политических сумерек для нашего рода, а вместе с тем и конец его карьере.

— Прозорливый муж твой дядя, да и твоя матушка, Изотта, тоже мудрая женщина, — сказал папа. — Но теперь я хочу знать, что было дальше, после смерти герцога Танкреда.

Тогда Изотта рассказала следующее.

Прошло немного времени, и самые скверные опасения дяди Изотты подтвердились. Святой отец заявил ему прямо и без околичностей, что Изотту — последний отпрыск страмбской ветви д'Альбула — он намерен послать в монастырь ди Торре де Спеккьо; хотя согласие между Ватиканом и Страмбой было полным, но Святой отец не хотел, чтобы Джованни Гамбарини укрепил свое новое положение браком с единственной дочерью последнего законного властителя, так, по крайней мере, Изоттин дядюшка-кардинал растолковал причину этого папского решения.

— Он правильно его истолковал, — сказал папа, — но ты утверждаешь, дочь моя, что брак тем не менее был заключен. Это же не рассудительно и не умно, ведь ничего подобного не могло произойти.

Однако Изотта настаивала на своем: Его Святейшество, может быть, вспомнит известный случай бракосочетания молодого герцога Феррарского с французской принцессой, которое состоялось в отсутствие жениха: это, по словам дядюшки-кардинала, будто бы произошло чуть ли не сорок лет назад и стало прецедентом целого ряда подобных браков.

— Прецедент! — вскричал папа. — Как же я люблю эти прецеденты! Как только совершается новенькая подлость, эту подлость тут же нарекают прецедентом для совершения таких же подлостей. Ах, Боже милосердный, отчего у меня нет денег, ах, Боже праведный, чьим наместником я являюсь, отчего у меня нет Философского камня, о котором вспоминал этот молодой бездельник! О, продолжай, Изотта, рассказывай, что было дальше, пока у меня еще есть силы и пока меня не хватил удар.

Изотта послушно рассказывала дальше.

Кардинал Тиначчо воротился в свой дворец с потрясающей новостью о решении Его Святейшества как раз в ту минуту, когда туда добрался покрытый пылью гонец — еще один посыльный, который в последние дни преодолел расстояние от Страмбы до Рима верхом на беспрестанно погоняемом коне. Он доставил письмо, собственноручно написанное Джованни Гамбарини и адресованное матушке Изотты; молодой граф выражал герцогине Диане свое глубокое соболезнование по поводу тяжелой утраты, постигшей ее, и заверял в своей безграничной преданности и решимости вести политику страмбского государства в духе благородных традиций справедливости, мудрости и свободолюбия, чем доныне существовавшие правители Страмбы, в большинстве своем — сыны рода д'Альбула, навсегда запечатлены в благодарной памяти верного страмбского народа. Свое положение Джованни Гамбарини хочет еще более укрепить, почему и просит у герцогини руки ее дочери Изотты, которую он страстно полюбил с того самого момента, как только ему дано было ее лицезреть; горячая просьба, конечно, продиктована прежде всего любовью, но в данном случае речь идет не только о пламенном желании сердца, но и о значительной политической акции, потому что эта родственная связь с правящим в прошлом герцогским родом исключительно важна для того, чтобы убедить страмбский народ, что граф Гамбарини законно получил власть, без чего, то есть без распоряжения и поддержки своих подданных, он стал бы беспомощной игрушкой в руках папы, и потому он позволяет себе предложить, невзирая на соблюдение всех формальностей траура, совершить бракосочетание незамедлительно.

Пока папа молчал, переводя дух, Петр использовал паузу в Изоттином повествовании и заметил:

— Как видно, с этим письмом, в отличие от послания твоего отца, мамочка ознакомила тебя весьма подробно.

— Да, подробно, потому что в нем, в отличие от последнего послания отца, речь шла о деле очень важном и существенном, — сказала Изотта своим противным развязным тоном избалованного ребенка. — Представлялись две возможности, — продолжала Изотта, — и обе весьма заманчивые. Первая — повести себя лояльно по отношению к Его Святейшеству и показать ему письмо молодого графа в качестве доказательства вероломства Гамбарини и испортить недавно приобретенную им репутацию, но эту возможность кардинал отверг, опасаясь, что Гамбарини, преданный таким образом, будет отрицать подлинность письма и объявит его подделкой.

Поэтому дядюшка Изотты избрал вторую возможность, решив, как говорится, взять быка за рога, что означало без промедления вместе с Изоттой и герцогиней отправиться в Страмбу и как можно благосклоннее и любезнее исполнить желание молодого графа, поэтому он распорядился немедленно укладывать вещи и собираться в дорогу, пока еще не поздно.

Но было уже поздно. Сборы шли полным ходом, и тут около кардинальского дворца собрались сестры из монастыря, где Изотта должна была стать послушницей, чтобы взять ее под свою охрану и отвести в монастырь. Однако кардинал упросил аббатису немного подождать, пока принцесса подготовится и простится с матерью, и за это самое время в присутствии четырех свидетелей обвенчал Изотту с отсутствующим Гамбарини, причем жениха, по соображениям такта, заменял немой великан — черный евнух Броньоло. Кардинал убедительно просил Изотту никому ни слова не говорить об этом бракосочетании до тех пор, пока она не будет уведена из монастыря, чего недолго ждать, потому что Его Святейшество долго не протянут.

Словно в подтверждение этого, лицо папы налилось кровью, став почти фиолетовым, и он захрипел.

Но и если даже, продолжала Изотта, папа умрет не так скоро, то кардинал, как только все успокоится, поможет Изотте выбраться из монастыря; главное, что она уже выдана замуж за правителя Страмбы и для рода д'Альбула скипетр Страмбы не потерян. Потом кардинал отвел Изотту к аббатисе, чтобы она ее приняла и препроводила в монастырь, вполне возможно, что сразу же после этого дядюшка с герцогиней отправились в путь, потому что, когда Изотта с сестрами-монахинями покидала дворец, солдаты кардинала выводили из конюшни лошадей.

Договорив до конца, Изотта, словно избавившись от бремени, которое сокрушало и пригнетало ее к земле, поднялась, скрестила на груди руки и склонила перед папой голову.

— Я вполне сознаю, — проговорила она, — что моя история, которую я, по велению Вашего Святейшества, рассказала со всей достоверностью, огорчительна и что Ваше Святейшество не могут воспринять ее иначе как с неудовольствием. Но я прошу Ваше Святейшество учесть, что за всю мою жизнь я никогда не могла поступать по собственному усмотрению, авторитет моего дяди очень велик, и для меня была совершенно исключена возможность воспротивиться его решениям; кроме того, позвольте вам напомнить, что он, поступая так, как я рассказала, не знал, что выдает меня замуж за убийцу моего собственного отца.

— Хорошо, дочь моя, я не вижу тут твоей вины, — проговорил папа хриплым голосом и еще некоторое время сидел тихо, прикрыв глаза. Потом вдруг поднялся во весь свой гигантский рост и яростно задергал звонок; он не переставал его трясти, звонил и звонил, даже когда клирик Римского орла уже распахнул обе створки двери и в зал с поразительной быстротой, откуда ни возьмись, полился поток придворных: лица духовные и светские, церковные иерархи и простые монахи, сутаны красные и фиолетовые, синие и черные, коричневые капуцинов и белые доминиканцев, нарядные светские дамы и господа в испанских костюмах, — все исполненные рвения, любопытные, деловые, потому что бешеный трезвон папы, несомненно, не мог подняться ни с того ни с сего. Когда же клирик Римского орла закрыл дверь, папа еще некоторое время стоял молча, затем, глубоко вздохнув, заговорил:

— Слушайте, слушайте все слова мои, порожденные не моим гневом, но гневом самого Господа, чьим наместником на земле я являюсь: а ты, канцлер, — он указал пальцем на красивого молодого кардинала в красном облачении, опоясанном золотой цепью, — составь из моих слов буллу, которая да будет вывешена на дверях собора. Ибо снова настала одна из тех зловещих минут, когда мера людских грехов так переполнила чашу терпения, что Господь Бог в своем ожесточении ниспошлет страшную кару всему роду людскому, если я, его наместник на земле, своевременным возмездием не поспешу наказать того, кто это негодование вызвал. Этим преступным извергом является граф Джованни Гамбарини, трусливый и убогий потомок мужей, имена которых золотыми буквами записаны как в истории нашей Святой церкви, так и в истории этой прекрасной и богоугодной земли, и вот ныне мужи эти стоят оробелые перед престолом Господа нашего и закрывают лицо свое в ужасе перед тем, что совершил этот последний и единственный их потомок, живущий на земле, унаследовавший их имя, ибо оказалось, без всяких сомнений, что он был тем, кто преднамеренно убил правившего до сих пор властителя земель и города Страмбы, герцога Танкреда д'Альбула, мужа знатного и верного слуги престола нашего, правителя справедливого и мудрого, усердного в исполнении своих повинностей вассала, милосердного к бедным и беспощадного к грешным и преступным. Граф Джованни Гамбарини, руки которого обагрены кровью этого славного мужа, сел на его трон и захватил бразды правления, дабы несчастную землю, потерявшую своего господина, привести к гибели. Перед Богом и перед людьми я провозглашаю, что граф Джованни Гамбарини — подлый узурпатор, и поэтому предаю его проклятию, самому тяжкому, чтобы он пожалел о дне, в который родился, и о ночи, о которой сказано: «Зачат есть младенец». Item[145], данной мне властью, выше которой нет ничего на свете, объявляю расторгнутым мошеннический, слава богу, только формальный брак, который он заключил тайно, даже не присутствуя на церемонии, и при котором, на осмеяние святого таинства обряда, жениха представлял немой евнух, с единственной дочерью покойного герцога, присутствующей здесь принцессой Изоттой, и обещаю ее руку молодому герою по имени Пьетро Кукан да Кукан, также присутствующему здесь, полюбившемуся моему сердцу, потому что он — юноша храбрый и честный, правдивый и набожный, не корыстолюбивый и самоотверженный во всем, что касается справедливости и добра, образованный и умный, говорящий на такой латыни, лучше которой я до сих пор еще ничего не слышал. Ему я поручаю встать во главе войска, которое предоставлю в его распоряжение, дабы он форсированным маршем немедля отправился в Страмбу и преступного Гамбарини сбросил с трона, который ему, Пьетро Кукан да Кукану, по праву принадлежит, потому что я торжественно нарекаю его Пьетро Кукан да Кукана, герцогом и владыкой Страмбы, а вас всех призываю быть свидетелями и очевидцами этого посвящения. Такова воля Моего Святейшества, наместника Бога на земле, всемогущего и справедливейшего.

Договорив, папа сел, и казалось, что придворные, уставившиеся в его сытое, гладкое лицо, — не живые люди, а восковые манекены, потому что все оцепенели от изумления, но самым изумленным и оцепеневшим среди них был тот, о ком шла речь во второй части выступления папы, — новый владыка Страмбы, герцог Петр Кукань из Кукани.

КАК ПЕТР ДОБИРАЛСЯ ДО СТРАМБЫ

Так все случилось, когда папа был вне себя от гнева и погорячился, потом гнев его простыл, а душа успокоилась, и тогда все снова пошло по-другому — может, не совсем по-другому, потому что слова, которые Святой отец произнес перед лицом своих придворных, нельзя уже было взять обратно, и содержание речи прелестный молодой кардинал в красном облачении, опоясанном золотой цепью, изложил в изящно составленной булле, и она, припечатанная красной папской печатью, была прибита к воротам собора святого Петра; тем не менее все очень изменилось, и — к худшему.

Прежде всего Изотта и слышать не хотела о немедленном заключении брака, как того желал Петр.

— Да, тебе обещана моя рука, — заявила она ему, — но после того, как ты исполнишь, что доверил тебе Святой отец, пойдешь и вернешь мне мою Страмбу и станешь ее подлинным, а не только провозглашенным владыкой. Я свое совершила: не будь меня и моей исповеди, бог весть, что бы сейчас с тобой было, может, ты давно бы уже болтался на виселице у моста Сант-Анджело. Теперь твоя очередь показать себя настоящим мужчиной.

Такой точки зрения придерживалась Изотта, возвратившись из монастыря в резиденцию ее дяди на виа Альдобрандини, и папа с ней согласился. На самом деле, мол, будет лучше, если свадьба и весь ритуал, с ней связанный, произойдет на глазах страмбского народа со всей привычной и надлежащей пышностью, при участии герцогини-вдовы, когда сам кардинал Тиначчо обвенчает молодых людей: он, Его Святейшество, простит ему вероломство, вызванное обстоятельствами весьма деликатными, при условии, конечно, если кардинал признает свою ошибку и приспособится к изменившимся условиям.

Короче говоря, свадьба Петра и Изотты зависела теперь от того, как скоро Петру удастся вышибить городские ворота Страмбы; к сожалению, только о предоставлении войска, с помощью которого он должен был этот подвиг осуществить, папа начисто запамятовал, изменив своему благородному решению и той широте планов, которая так украшала его, пока он был в гневе.

— Ты упоминал прежде, герцог, что намерен захватить Страмбу с помощью трех своих людей, — сказал папа Петру, когда, на следующий день после бурного выступления Святого отца в малом зале дворца святого Петра, ему была предоставлена новая аудиенция. — Это, конечно, было безрассудством, ибо такие и подобные сумасбродства не совершают, действуя на свой страх и риск, без опоры на высшие авторитеты. Сейчас ситуация изменилась, потому что за тобой стою я, наместник Бога на этой земле, и я благословляю твои деяния, так что трое твоих людей с легкостью помогут тебе добиться успеха, если ты будешь поступать с надлежащей хитростью и предосторожностью. Известие о том, что Джованни Гамбарини был официально объявлен мною убийцей герцога Танкреда, а захват им власти провозглашен Моим Святейшеством узурпацией, несомненно, дойдет до Страмбы очень быстро, после чего положение Гамбарини сильно пошатнется; ай-яй-яй, предчувствую я, что возвращаются те геройские времена, когда один из моих предшественников, Юлий, например, сам лично покорил город Мирандолу, просто перебравшись через городскую стену по приставной лестнице. Так, значит, тебе, по-моему, трех твоих людей будет достаточно; однако я никогда не нарушаю слова, данного однажды, и если я заявил, что поставлю тебя во главе войска, то и поставлю тебя во главе хоть небольшого, но все-таки войска. Если бы я дал в твое распоряжение только трех солдат, то уже исполнил бы свое обещание, ибо с прибавлением еще трех человек твоя собственная армия удвоилась бы. Но у меня нет привычки выполнять свои обещания формально, я выполняю их всегда и только в полную меру. Я предоставлю в твое распоряжение не трех мужей, потому что ты мог бы принять это за насмешку, а во сто крат больше, следовательно, триста солдат, из них сто пятьдесят копьеносцев и сто пятьдесят мушкетеров, всех без исключения — лучшей швейцарской выучки. Финансировать эту кампанию, разумеется, должен ты сам, потому что моя казна, к сожалению, пуста. У меня рядовой солдат получает полцехина в день, и ты обязан им регулярно выплачивать это жалованье из собственного кармана, если хочешь удержать в них надлежащее бодрое настроение и боевой дух. Это будет нетрудно, потому что теперь, после официального присвоения тебе титула, бесспорно, найдется какой-нибудь банк, который почтет за честь помочь тебе и с радостью возьмется финансировать твой поход. Итак, все в наилучшем порядке, и я тебя, mi fili, не только благословляю, но и поздравляю. Ты доволен?

Переводя на язык менее обтекаемый, папа, успокоившись, опамятовался и утратил к Петру всякий интерес: само предположение, что Петр должен тащиться из Рима до Страмбы через всю Италию с отрядом осмотрительных швейцарцев, привыкших к спокойной караульной службе, выплачивая им из собственного кармана ежедневно сто пятьдесят цехинов, мелких монет венецианского происхождения, употребление которых распространилось теперь по всей Италии, было смешно и глупо. Тем не менее тот факт, что Святой отец вообще соблаговолил разговаривать с ним и продолжал величать его герцогом, могло означать, что если папа и устранился от радикального решения страмбской интриги, то он целиком еще не зачеркивает свои вчерашние обещания. Джованни Гамбарини, следовательно, по-прежнему предан проклятью, и Святой отец ничего не имеет против того, чтобы Петр собственными силами и на свой страх и риск свергнул его с трона, благодаря чему вчерашнее пылкое выступление папы обрело бы значительность и авторитет папы легко и дешево укрепился бы.

Поэтому Петр подавил в себе горькое разочарование и, поклонившись, ответил с чистой улыбкой неискушенной молодости:

— Я доволен, Pater Beatissimus, и приношу вам, Святой отец, свою самую горячую благодарность; милости, которыми Ваше Святейшество изволили меня одарить, так велики, что я могу их принять только отчасти. Папа удивленно приподнял брови.

— Только отчасти? Мне не кажется, что войско из трехсот человек слишком велико, когда речь идет о завоевании города.

— Ваше Святейшество недооценивают силу и влияние своего благословения, которое вы мне, кроме всего прочего, еще уделили, — сказал Петр. — Это благословение — такая великая поддержка, что с ее помощью я добьюсь своей цели играючи, одним мановением руки и без этих трехсот солдат, которых Ваше Святейшество мне предоставляют. Заявление, сделанное мною раньше перед Вашим Святейшеством, о решении завоевать Страмбу с помощью трех солдат было, разумеется, — и это я признаю, — преувеличением, да еще и шутливым, но я попытаюсь достать соответствующее воинское подкрепление собственными силами, легче и дешевле. От швейцарцев, которых Ваше Святейшество великодушно предоставляют в мое распоряжение, я, следовательно, с искренней и покорной благодарностью отказываюсь; зато, в связи с тем, что люди недоверчивы и злы, а в Страмбе много богатых и уважаемых граждан, симпатизирующих Гамбарини, прошу Ваше Святейшество дать мне письменное подтверждение того, что Ваше Святейшество, как высочайший ленный владетель Страмбы, действительно назначают меня преемником убитого герцога Танкреда.

Петр с нетерпением ждал ответа, потому что если бы Святой отец отказался выдать такое подтверждение, это означало бы, что оптимистический анализ ситуации, произведенный Петром, ошибочен и что папа целиком переменил вчерашнюю точку зрения. Складывалось такое впечатление, будто просьба Петра застала папу врасплох и ему неприятна, потому что он долго молчал и щурил свои слезящиеся глазки, но наконец все же призвал секретаря, красивого молодого кардинала в красном облачении, опоясанном золотой цепью, и приказал ему приготовить надлежащую грамоту.

— Tout ca vaut mieux que la merde — это лучше, чем ничего, — немного позже высказался насчет сложившегося положения капитан д'Оберэ, когда они шагали по улицам Рима, пробуя для почину перед вновь предстоящими приключениями продать тигелек золота, изготовленного в кузнице в Монтератоне.

— Советую вам самым решительным образом, mon ami, как можно скорее исчезнуть из Рима, потому что, бесспорно, вы для папы теперь неудобны, а привычка казнить нежелательных людей с помощью яда или кинжала, в чем Борджа достигли высокого мастерства и даже в некотором смысле — поразительных успехов, пока еще не забыта. Главным образом остерегайтесь яичных омлетов, я слышал, что омлеты идеальны для того, чтобы подмешивать в них новый сорт яда, под названием лиса — voipe, он действует медленно, но надежно и так, что отравленный умирает своей смертью, оставляя окружающих в уверенности, что она — результат болотной лихорадки. А когда вы сворачиваете в ближайшую улицу, всегда идите по середине дороги, потому что неизвестно, не подстерегает ли вас кто-нибудь за углом.

— Этими правилами руководствовался Бенвенуто Челлини, не знаю сколько уже десятилетий тому назад, — сказал Петр. — Древние римляне когда-то утверждали, что времена меняются и мы меняемся вместе с ними, но это неправда. Люди всегда были, есть и будут хищниками, и я в свои двадцать лет уже начинаю уставать от всего этого.

Разговор был грустный, но настроение обоих приятелей вскоре улучшилось, потому что ювелир, которого они посетили, не проявил и тени сомнения в том, что предлагаемое ему золото — настоящее, и был готов его купить за тысячу цехинов. Петр считал своей обязанностью поторговаться и указать на исключительную и необычную чистоту товара и просил полторы тысячи; наконец они сговорились на тысяче двухстах, после чего капитан с Петром покинули лавочку обманутые, но довольные.

— Теперь вы убедились, капитан, что мой бедный отец не был ни сумасшедшим, ни фанатиком, — заметил Петр. — А так как у нас осталось еще девять частиц этого вещества, то есть надежда получить в общем сто двадцать тысяч, что даст возможность платить жалованье шести сотням солдат в течение сорока дней. А я убежден, что мы добудем Страмбу гораздо быстрее, чем за сорок дней, да и шестьсот солдат, по-моему, слишком много.

— Это полезные арифметические упражнения, достойные глубоких размышлений, — сказал капитан д'Оберэ. — Будь это кто другой, а не вы, за такие разговоры я бы послал его ко всем чертям. Но вам, Петр, фортуна улыбается.

— Да, фортуна мне улыбается, — сказал Петр, — хотя неудачи преследуют меня одна за другой. Недавно я едва не угодил на виселицу, а незадолго до этого чуть не сломал себе шею, и все-таки, как вы уверяете, фортуна мне улыбается.

— Именно потому, что виселицы вы избежали, а шею все-таки уберегли, — возразил капитан д'Оберэ. — Вас стерегут десять ангелов-хранителей, поэтому не исключено, что вам повезет и тут.

Несколько позже, когда Петр и капитан приступили к подготовке своего военного похода, оказалось, что их страмбские солдаты Гино и Пуччо исчезли. То ли затерялись в римском муравейнике, то ли отправились искать счастья в другом месте, потому как служба у этих любителей приключений и командиров им надоела, — неизвестно, их попросту не было, и Петру с капитаном не оставалось ничего иного, как отправиться из Рима вдвоем, без войска, пусть даже состоящего только из двух солдат.

Они пустились в обратный путь той же дорогой, по которой ехали несколько дней тому назад, то есть через местечко Орте, где плотники до сих пор не починили разрушенную крышу дома епископа, на Нарни и Тоди, а оттуда прямо на север, к Перудже, по пути съели гору попьетт и опустошили множество бутылок кьянти, потому что, как известно, перед великими деяниями нужно особенно добросовестно заботиться о хорошей еде. Погода разгулялась, земля благоухала приближающейся весной, и казалось: мир — в блаженном и мудром покое и порядке.

— Почему мы, vieux idiots[146], — воскликнул капитан д'Оберэ, когда они сидели за бутылкой вина в маленькой деревенской остерии, где пахло лимонным деревом, — преследуем цель более чем сомнительную, что скорее всего будет стоить нам головы, а не предпочтем этому добропорядочную спокойную жизнь где-нибудь у большого военачальника и не завербуемся хотя бы для участия в походе против турок, или шведов, или кого еще?

— Не знаю, — отозвался Петр, — скажу вам полную и чистую правду, капитан, я на самом деле не знаю, просто не знаю — и все тут. Знаю твердо только одно, что я скорее умру, чем сдамся и не доведу до конца начатое дело.

— Eh bien tant pis[147], тогда я тоже иду с вами, — сказал капитан, — пока ведь мы путешествуем и спокойно, и счастливо.

Однако уже некоторое время спустя они увидели на горизонте зубчатый контур воинственного города Перуджи и услышали отдаленные звуки выстрелов, а подъехав ближе, различили также крики и рев возбужденной толпы; к южным воротам города, как было видно издали, валом валили крохотные человеческие фигурки, пешком и верхами, и это волнение, и поспешность, вместе с треском взрывов и ревом за городскими стенами, были на редкость не созвучны с благословенным великолепием высокого голубого небосвода и влажной гладью недалекого озера.

— В Перудже что-то происходит! — сказал Петр.

— Восхищаюсь вашей проницательностью и сообразительностью, mon ami, — сказал капитан д'Оберэ.

Начальник стражи самых больших ворот Перуджи, называемых Арко ди Аугусто, в которые они въехали, был человек жизнерадостный и веселый; он, радостно смеясь, встречал валившие в город толпы людей, приветствовал и подбадривал всех входящих.

— Добро пожаловать! Приветствую всех тысячу крат и даже больше, много больше, пусть у нас будет весело, все уже вас ждут, засучите-ка получше рукава и — за дело! Входите, милости просим, и не церемоньтесь, такой пляски у нас давно уже не бывало, хотя мы все истосковались по доброй шутке и мечтаем позабавиться.

На вопрос Петра, что же делается, вояка ответил весело:

— Да вот молодой Сципионе, Орацио Сципионе, будто бы ни с того ни с сего, начал ругать Маттео Реккио, того, который живет за костелом, за то, что, мол, сын Маттео, Джироламо, совращает дочь Сципионе, а Маттео это не понравилось, и он стал говорить, что Джироламо — порядочный raspante и что к дочери жалкого beccecherino он даже не прикоснется, ну, слово за слово, а там раздалась первая пощечина, за ней другая, к Реккио присоединился Марио Бандини, к Сципионе — Винченцо Роветто, тут-то все и завертелось.

Начальник стражи хохотал безудержно и уже схватился от смеха за живот.

— Что значит распанте и беккекерино? — спросил Петр.

Веселый страж удивился.

— Распанте? Распанте это распанте, а беккекерино это беккекерино. Две наши партии, которые дерутся между собой бог знает уже которую сотню лет. И это милое дело, потому что драться у нас запрещено, и когда распанти с беккекерини вцепятся друг другу в волосы, посыплются штрафы, а после штрафов солдатам выплатят жалованье, и все, что не удавалось сдвинуть с места, сразу пойдет как по маслу. Деньги — это отличная штука, господа. Хотите принять участие? К какой партии вы присоединитесь? Я советую пойти к распанти, потому что беккекерини — это жалкая голытьба, одни воры да лгуны, и к тому же так спесивы, что всем чертям становится тошно. Да проходите, пожалуйста; распанти, говорят, уже собрались около дворца приора за большим фонтаном. Но если вы, кстати сказать, не желаете драться, советую вам остановиться на площади в гостинице «Беневенто», там хозяин мой брат Маркантонио, у него вы получите наилучшие в целой Перудже trecciole[148] и budellucci a sangue[149], и оттуда отменно видно все поле битвы.

— В гостинице «Беневенто» мы ночевали по дороге в Рим, но trecciole и budellucci, насколько мне помнится, мы там не попробовали, — сказал капитан д'Оберэ, когда они, миновав ворота, въехали в первую улочку, как всегда в Италии, очень узкую и крутую. — Ничего, все, что мы тогда упустили, наверстаем теперь, насколько мне помнится, это что-то очень пряное, приготовленное из молодой баранины. А что касается здешней драки, должен заметить, cher Pierre[150], что вам, как обычно, привалило счастье.

— Хотел бы я знать, что за счастье мне привалило, если в Перудже дерутся распанти с беккекерини, — подивился Петр.

— Вот увидите, тут уж положитесь на меня, я в таких вещах знаю толк, — сказал капитан д'Оберэ. — Не забывайте, мы уже приближаемся к Страмбе, и, будь мы даже сверхгероями, нам в конце концов как-никак понадобятся солдаты…

Из оскорблений и пощечин, которыми потчевали друг друга упомянутые Маттео Реккио, распанте, и Орацио Сципионе, беккекерино, явно разрастался грандиозный скандал, так как на главной площади полыхала настоящая битва, неукротимо-беспорядочная, свистели пули, а на земле в крови валялись мертвые и раненые. Средоточием схватки был дворец приора, краса и гордость Перуджи, который теперь атаковала банда распанти, стараясь бревном, словно тараном, проломить ворота под охраной своих друзей, вооруженных всем, что только можно было использовать в качестве смертоносного оружия, включая вилы и кочергу, против яростно сопротивляющихся беккекерини, которые наступали на них слева и справа; обитатели дворца стреляли в эту суматошную толпу из окон и обливали нападающих кипятком; около центра военных действий, на всем пространстве площади происходило бесчисленное множество мелких схваток и поединков, столь же упорных и кровавых, да и с прилегающих к площади улиц слышались стрельба и ржание перепуганных лошадей. Очевидно, страсть к убийству и уничтожению охватила все слои населения Перуджи, от мальчишек до почтенных старцев, от крестьян и прислуги в деревянных башмаках и солидных, хорошо откормленных мещан до элегантных господ в кружевных воротниках и широких шляпах, из-под которых виднелись локоны, — все эти господа размахивали рапирами, а женщины, поскольку они тоже присутствовали здесь, увеличивая шум своей бранью и гвалтом, дрались между собой, царапая друг другу ногтями щеки и таская за волосы. В окне одной из сторожевых башен, обращенном на северную часть города, маячили фигурки двух драчунов, усиленно старавшихся побороть друг друга и сбросить вниз; крестьянин в холщовой куртке сунул голову своего противника в бассейн фонтана перед дворцом, намереваясь его утопить; по мостовой полз раненый, хрипя и бормоча сдавленным голосом, изо рта у него хлестала кровь, и хотя жить ему оставалось явно недолго, он все еще наносил удары кинжалом по ногам и ягодицам находившихся поблизости и сражающихся противников; где-то на окраине Перуджи вспыхнули пожары.

Петр и капитан д'Оберэ проехали по этому ристалищу безумия, спокойно и равнодушно направляясь к гостинице «Беневенто», где несколько дней назад Петр лечил свой поврежденный глаз. Хозяин узнал их, радостно приветствовал и предложил комнату, где они ночевали в прошлый раз, но капитан д'Оберэ от нее отказался.

— Нет, сейчас нам нужна комната с верандой на первом этаже, — сказал он, — а также приличный звонок.

Хозяин подумал, что капитан, иностранец, оговорился.

— Звонок? — переспросил он. — Синьору действительно угодно получить звонок, una campanella? Может, вы имели в виду что-нибудь съестное, una cpstoletta, отбивную?

— Нет, я сказал звонок, так как мне нужен звонок, — ответил капитан д'Оберэ с неудовольствием, потому что не любил, когда недооценивали его знание итальянского языка. — И звонок нужен тяжелый, солидный, чтоб звонил как следует, а не звякал и бренчал. А что до еды, то постарайтесь доказать, что ваш брат у ворот города не обманул нас, когда утверждал, что вы умеете готовить непревзойденные trecciole и budellucci a sangue. Бутылку кьянти принесите немедля. Кроме того, мне надобны письменный прибор и бумага.

— Капитан, вы ведете себя так, словно не я — ваш повелитель и господин, — сказал Петр, когда они уселись в комнате первого этажа и открыли дверь на веранду, чтобы оттуда, как из ложи театра, можно было наблюдать за кровавой сценой на площади. — Вы бы хоть объяснили, зачем вам понадобилась веранда, звонок и письменный прибор?

— Pardonnez-moi[151], — сдержанно извинился капитан д'Оберэ, — но я уверен, что в таких делах у меня больше опыта, чем у вас. Если мы хотим заполучить солдат, их нужно навербовать, c'est clair[152], а для вербовки требуются возвышение, помост, звонок и прибор для записи солдат, c'est classique[153]. Я ведь уже сказал, этот город правильно называем Перуз — воюют, потому что там, где собирается много диких и вооруженных людей и они дерутся между собой, вербовка идет как по маслу, не то что когда одни обедают, другие ловят рыбу, а третьи отсыпаются после пьянки, это уже проверено, c'est prouve[154].

Тем временем хозяин трактира Маркантонио принес вино и колокольчик, какие вешают на шею коровам.

— Кушанье подать сейчас? — спросил он.

— Нет, только к вечеру, — отозвался капитан д'Оберэ и тряхнул колокольчиком, пробуя его. — Са va[155], — заметил он снисходительно, налил себе вина, основательно выпил, а потом подошел к перилам веранды и начал звонить изо всех сил.

— Граждане, друзья, перуджанцы! — воскликнул он зычным голосом, но пуля — явно шальная, потому что капитан не был ни распанте, ни беккекерино и незачем было в него стрелять, — пробила тулью его шляпы и врезалась сзади в дверной косяк.

— Merde, — выругался капитан и вернулся к своему бокалу. — Перуз — город слишком уж дикий даже на мой вкус, здесь можно запросто остаться без головы. Опля!

Это восклицание, произнесенное капитаном, относилось к упомянутому уже поединку в окне сторожевой башни, где один из участников драки только что потерпел поражение и, сброшенный своим противником, беспомощно падал вниз, пока не исчез за крышами.

— За что же он все-таки заплатил своей жизнью, за то, что был распанте, или за то, что был беккекерино? — спросил огорченный Петр.

— Я объясню вам это, mon ami, — сказал капитан, — он поплатился жизнью за то, что не умел драться, или попросту потому, что его противник был лучший драчун, чем он. C'est la vie![156] Но, сдается мне, все уже успокаивается.

Он встал, основательно тряхнул колокольчиком и еще раз воскликнул:

— Граждане, друзья, перуджанцы…

Его наблюдение, что все уже успокаивается, было верным, потому что главное поле битвы перед дворцом приора опустело; нападающие, пытавшиеся выломать ворота, бросили бревно, обратились в бегство и исчезли в боковой улице; победившие беккекерини, напыжившись от гордости, демонстративно вытирали пот и кровь, уже не зная, как им вести себя дальше; деревенский парень в холщовой куртке, который недавно пытался утопить своего противника в бассейне, отказался от этой затеи, распрямился и стоял неподвижно, по колено в воде, растопырив руки, как это делают силачи после тяжелой работы. Его противник, отфыркиваясь, вынырнул из воды и встал с ним рядом, удивленный, явно не понимающий, что с ним происходит, господа же в кружевных воротниках, изящно фехтовавшие на ступеньках храма, теперь спокойно отдыхали. А капитан д'Оберэ то тряс колокольчиком, то говорил:

— Прекратите братоубийственный бой и присоединитесь к нам! Вас ждут деньги, слава и благодарность за доброе дело! Святой отец вознаградит каждого участника нашего похода отпущением трех смертных грехов! Мы направляемся в Страмбу, да, да, да, вы хорошо расслышали, в Страмбу, которая отсюда совсем недалеко, так что этот поход даже не поход, а приятная увеселительная прогулка, и наша цель — дело святое и благородное, а именно: изгнать и поразить мерзкого узурпатора, захватившего Страмбу, Джованни Гамбарини, которого Святой отец проклял, ибо в своей подлости он дошел до того, что выдает себя то за распанте, то снова за беккекерино! Кто же поведет вас к легкой и бесспорной победе? Я, всемирно известный полководец и кондотьер, капитан д'Оберэ, вместе со своим господином и высочайшим повелителем…

Капитан д'Оберэ широким жестом указал на Петра, который тоже включился в игру и, опершись о перила веранды, как это делал покойный герцог Танкред, гордый и надменный, стоял рядом, словно позировал портретисту, выразительно сжимая в правой руке папскую грамоту.

— … единственным законным, истинным, владетелем и правителем Страмбы, герцогом Пьетро Кукан да Куканом…

И капитан д'Оберэ, сияя от восторга, размахивал и громыхал колокольцем, понимая, что речь его имеет успех, — перед гостиницей уже собралась толпа зевак.

— Единственное условие для вступления в нашу армию, — продолжал капитан, — храброе сердце, здоровые руки и ноги и доброе оружие. Используйте эту возможность, которая предоставляется раз в столетие, благословите минуты, когда мы посетили ваш город, издревле прославленную Перуджу! Докажите, что ваша поговорка, гласящая: «Perusini superbi, boni soldati», — справедлива!

— А сколько заплатите? — спросил миловидный черноволосый подросток, что стоял в первых рядах, опираясь о копье, которое, по-видимому, он носил не зря, потому что оно было испачкано кровью.

— Пешим копьеносцам десять цехинов наличными, конным — двадцать наличными, пешим мушкетерам — двадцать наличными, конным — тридцать, а тому, у кого есть меч и кто умеет с ним обращаться, три цехина в придачу, за каждый годный к употреблению пистолет два цехина в придачу, жалованье всем без исключения полцехина в день плюс еда и фураж, — объявил капитал д'Оберэ.

— Капитан, вы сошли с ума! — прошептал ему испуганный Петр.

— Дешевле не пойдет, — ответил капитан.

— А кого вы предпочтете, распанти или беккекерини? — продолжал миловидный юноша с окровавленным копьем.

Это был щекотливый вопрос, но капитан д'Оберэ умело вышел из положения.

— Я приглашаю распанти для того, чтобы они наказали графа Гамбарини за то, что он мошенническим образом выдает себя за одного из них, но беккекерини также поступят славно, если оттаскают его за уши за то, что он столь же незаконным образом примазывается к их лагерю.

— Согласен! — сказал юноша.

— Имя? — спросил капитан.

— Алессандро Барберини. С конем.

— Алессандро Барберини, — повторил капитан, положил на перила веранды бумагу и подал юноше гусиное перо, обмакнув его в чернила. — Здесь подпишись.

— Писать не умею, — сказал юноша, обнажив великолепные зубы.

— Не важно, я подпишу за вас, а вы поставите три крестика, — сказал капитан.

— А деньги? — спросил юноша, поставил около своего имени кляксу и старательно вывел три неуклюжие перекрещенные черточки.

— Каждому будут выплачены завтра на рассвете, перед началом похода, — ответил капитан. — Потому что если я вам, мерзавцы, выплачу их сейчас, вы скроетесь и завтра у меня не будет ни души.

Капитан знал, что выиграл, и поэтому позволил себе говорить просто, по-военному.

— Следующий! — сказал он.

— Базио Бероальдо.

— Следующий!

— Джордже Перуцци. У меня меч и мушкет.

— Следующий!

— Джованни Панини.

Имен прибавлялось, их было уже двадцать, потом стало тридцать, сорок, пятьдесят, семьдесят, и Петр с беспокойством подсчитывал, сколько это будет стоить, когда заметил, что к веранде приближается прихрамывающий, очевидно, больной подагрой, пожилой господин, аккуратно одетый, с очками на носу, с какой-то бумагой в руках; его сопровождали пятеро вооруженных людей в форме, на груди у них был герб города Перуджи — мифическая птица грифон, окруженная гирляндой цветов. На площади к тому времени все уже успокоилось, из окон дворца приора, откуда еще недавно стреляли, выглядывали, удобно облокотясь на подоконники, спокойные люди, о которых и не подумаешь, что они умеют держать оружие в руках; деревенский парень в холщовой куртке наконец решил покинуть фонтан и переступил через его ограду неуклюжими мокрыми ногами, обмотанными тряпьем, а двое из элегантных господ перед собором закурили трубки; воцарилась полная тишина, нарушаемая лишь шагами хромого господина и его телохранителей. Толпа, вдруг сникнув, стала безучастной и, расступившись перед ними, образовала широкий проход; при этом те, что стояли с края прохода, поворачивались боком, и Петр явственно увидел на их лицах общее выражение бессильной злобы и ненависти к пришедшему.

Хромоногий медленно приблизился к веранде и шепелявя обратился к Петру и капитану д'Оберэ:

— Господа, кем бы вы ни были и откуда бы вы ни пришли, властью, данной мне должностью подесты издревле славного города Перуджи, призываю вас прекратить незаконную, добрым нравам противную деятельность. — Произнося эту тираду, он непрестанно заглядывал в свою бумагу, словно хотел быть уверенным, что говорит правильно, придерживаясь буквы закона. — Во-первых, в республике и в городе Перудже строго запрещено заниматься вербовкой солдат и уводить таким образом наших граждан за пределы государства, nota bene — для достижения авантюрных, подозрительных, даже сомнительных целей.

Позади него заворчали, а у фонтана кто-то даже свистнул, но все разом стихло, едва подеста повернулся, отыскивая того, кто свистел.

— Тихо! Вам, разбойники, меньше всего надо бы свистеть и ворчать, у меня ведь точно записано, кто из вас дрался и кто что натворил, но об этом мы еще поговорим в надлежащее время. — Он снова повернулся к веранде и продолжал бубнить, не переставая заглядывать в свою бумагу. — Это во-первых, господа. Ваш вербовочный список по праву, данному мне должностью, я конфискую, и те, кто завербовался, за это ответят. Ну, а теперь — во-вторых. Один из вас будто бы выдает себя за герцога Страмбы. Верно ли это?

— Нет, — сказал Петр. — Я не выдаю себя за герцога Страмбы, я и есть сам герцог.

Подеста мрачно взглянул на него поверх своих очков.

— Так, так, вы изволите быть герцогом Страмбы, это на самом деле интересно. Когда же вы стали им?

— Неделю назад, — сказал Петр. Толпа разразилась хохотом, но подеста, не обладавший чувством юмора, даже не улыбнулся.

— Тихо, а вы, господа, будете привлечены к ответственности за пренебрежительное отношение к официальным постановлениям, — сказал он.

— Ох, сколько ответственности! — удивился Петр. — Тем не менее это делает мне честь, коль скоро я могу быть первым среди всех, кто должен нести ответственность перед Вашим Подестовством. Прошу вас заглянуть в этот документ.

И он с поклоном подал подесте папскую буллу. Старый господин осторожно и с недоверием взял бумагу в руки и обстоятельно осмотрел круглую печать, подвешенную к грамоте, прежде чем развернул ее и принялся читать. При этом его лицо оставалось неподвижным, и все же он весь как-то съежился.

— Ну, если эта булла подлинная, — заметил подеста, дочитав до конца, — так это еще один из тех случаев, когда Святому отцу изменило перо.

— Как бы папа не потребовал привлечь вас к ответственности за такие высказывания, — Петр со своей чистой улыбкой неискушенной молодости, радостно отмечая про себя, как в толпе, только что погруженной в молчание, начала пробуждаться жизнь: шепот, посвистывание, покашливание сливались в единый многоголосый, похожий на жужжание насекомых гул, и было очевидно, что немного нужно для того, чтобы снова разразилась гроза, ведь для возбужденных людей, слившихся в толпу, все нипочем.

— Отвечу с охотою, — отозвался подеста, — потому что знаю Святого отца и уверен, что эта грамота, коль скоро она вышла из его канцелярии, уже ему неприятна. — Он вернул буллу Петру и продолжал: — Сохраните ее на память, молодой человек, и поместите в рамку; и думаю, что более достойного применения, чем быть украшением вашей комнаты, ей не найти. Но речь о другом. Папа вправе титуловать кого хочет и как хочет, но и я имею право настаивать на своем, и, кроме того, мой долг — заботиться об исполнении имеющих силу законов. Ваше присутствие в этом городе нежелательно, и я призываю вас немедленно покинуть его пределы и передать мне свой вербовочный список, который я уже раньше объявил конфискованным.

Петр свернул в трубочку список завербованных солдат и ответил ясно и отчетливо, так, чтобы все слышали и все его поняли.

— Я владыка Страмбы, а не Перуджи; я здесь чужеземец и, горше того, чужеземец нежелательный, как Ваше Подестовство изволили выразиться, поэтому мне ничего другого не остается, как подчиниться вашему решению и без промедления вместе со своим другом уехать из этого города, не дождавшись своих trecciolli и budellucci a sangue, которые мы недавно заказали у этого гостеприимного хозяина. — Петр повернулся к трактирщику, который за его спиной уже разводил огонь в очаге. — Распорядитесь приготовить наших лошадей, вот вам вознаграждение за бутылку вина, которую нам не было дозволено выпить. — Петр бросил трактирщику золотой и продолжал: — Но что касается просьбы Вашего Подестовства…

— Запрещаю вам впредь так нелепо меня величать, — вспылил подеста.

— Извиняюсь за это новшество, я ошибочно полагал, что оно польстит вашему слуху, — парировал Петр. — Ну, а что до вашего желания получить вербовочный список, то напоминаю вам, что я, как герцог Страмбы, имею свои обязанности по отношению к людям, проявившим желание пролить за меня кровь и приложить старания к тому, дабы храбрыми военными действиями исполнить волю Его Святейшества наместника Бога на земле. Нет, такого, бог даст не будет, герцог Страмбы не предаст свое войско.

Быстро войдя в комнату, Петр зажег свернутый трубочкой список в очаге и, подняв ярко горящую бумагу над головой, принялся размахивать ею, приветствуя людей, которые разразились криком, рукоплесканиями и возгласами «слава!». Пока подеста, сдавленный волнами людей, хлынувших к веранде, старческим голосом бессильно бормотал что-то, Петр и капитан д'Оберэ спокойно вышли из дома, сели на лошадей и без всяких препятствий проехали через северные ворота Перуджи.

Капитан д'Оберэ был расстроен и зло упрекал Петра за то, что он не сумел должным образом использовать ситуацию, которая, мол, складывалась так, что лучшие люди Перуджи были готовы наплевать на подесту и пуститься вслед за Петром и за ним, капитаном; осознал ли хоть Петр, что подеста в Перудже пользуется такой же любовью, какой в свое время в Страмбе пользовался покойный capitano di giustizia? И если Петр в тот раз сумел прихлопнуть capitano, почему теперь он не разделался с подестой, а главное, почему в самый подходящий для вербовки момент решил удрать и выйти из игры?

— Не знаю, — со вздохом проговорил Петр, — нынче я уже никого не вызвал бы на дуэль за утверждение, что у королев не бывает ног, и, вероятно, capitano тоже не застрелил бы. От всего этого муторно на душе.

— Если человек затеял военную кампанию, на подобные чувства он уже не имеет права, — сказал капитан.

— Почему же вы не захватили инициативу в свои руки?

— Я не баловень фортуны, как некоторые, mon chou[157], и к тому же, как вы любите мне напоминать, я ваш подчиненный. Но теперь я уже не знаю, как быть дальше. Перуджа действительно превосходный и воинственно настроенный город, и если нам тут не повезло, откуда же теперь согнать солдат?

— Поедем в Римини, — сказал Петр, — говорят, в портовых городах шатается уйма ландскнехтов, желающих поступить на службу.

— Хорош, наверное, сброд, — сказал капитан. Двумя милями севернее Перуджи они повернули в сторону Тибра, прелестные воды которого до сих пор приятным плеском сопровождали их странствование, и по широкой дороге направились к отдаленному епископскому городку под названием Губбио, раскинувшемуся на южном склоне Апеннин.

Поскольку приходилось считаться с тем, что подеста, как только ему удастся усмирить толпу, вероятно, пошлет своих стражников, чтобы притащить их обратно, — уж если заварилась каша так, как это устроил Петр в Перудже, заявил капитан д'Оберэ, то надо готовиться к самому худшему, — они погнали лошадей галопом и остановились только вечером, когда жеребец капитана уже спотыкался от усталости, на полдороге к Губбио, в Скритте, небольшом селении, известном тем, что там выращивали некрупные, но особо приятные на вкус плоды фигового дерева. В трактире, где они решили переночевать, знали толк в приготовлении попьетт, и настроение капитана д'Оберэ снова улучшилось.

— Наконец-то мы опять в тишине и спокойствии, — сказал капитан. Вытянув свои длинные ноги, он раскуривал после еды трубку и маленькими глотками отпивал огненный напиток, пахнувший абрикосами. Он чувствовал себя в безопасности до такой степени, что даже не пошевелился, когда за окошком, застекленным шероховатыми выпуклыми стеклами, послышался приближающийся топот трех или четырех лошадей.

— Се n'est rien[158], только спокойствие, — сказал он Петру, когда тот нервно схватился за меч, лежавший на столе. — Они приехали с севера, из Губбио, а не из Перуджи.

Всадники остановились перед трактиром, и один из них позвал трактирщика, настойчиво требуя корма для лошадей. Капитан д'Оберэ опустил бокал, из которого только что потягивал вино, со звоном поставил его на стол.

— Mille tonnerresi[159]. Этот голос мне кажется знакомым.

— Мне тоже, — сказал Петр, вставая и обнажая меч.

— Такой цыплячий визгливый голос может быть только у Дзанкетти, — заметил капитан, — но это невозможно.

Дзанкетти, как мы помним, был тот несчастный молодой человек, которого во время своего первого посещения страмбских казарм Петр застиг в момент, когда он под команду капитана пытался выстрелить из мушкета, тот самый недоносок, протеже Джованни Гамбарини.

— Почему невозможно? — спросил Петр. — Вероятно, Джованни уже донесли о том, что мы ему готовим, и было бы совершенно естественно, если бы он послал мне навстречу своих людей, чтобы те где-нибудь по дороге втихомолку свернули мне шею.

— On verra, поживем — увидим, — сказал капитан д'Оберэ, протянув руку за своим ремнем, который висел на крюке у окна.

И они действительно увидели, так как буквально в ту же минуту в проеме дверей, словно картина в раме, появился коротышка Дзанкетти во всей своей красе. Обнаружив Петра и капитана д'Оберэ, он страшно испугался и тут же взвизгнул:

— Здесь они! — и немедленно исчез.

Петр подскочил к двери, которую Дзанкетти захлопнул за собой, рывком распахнул ее, и тогда из темного коридорчика, куда она вела, раздались два выстрела. Одно мгновение у Петра было чувство, словно его дубиной ударили по голове, потом все исчезло.

Через непродолжительное время, когда беспамятство, прерываемое беспорядочными снами или видениями, в которых важную и какую-то подозрительную роль играла мифическая птица грифон с герба города Перуджи в сочетании с веселым дракончиком из папского герба, Петр обнаружил, что он лежит в постели, а рядом с ним на узкой скамеечке сидит пожилой человек с обвислыми щеками, солидным брюшком и держит его, как это делают доктора, за правую руку, нащупывая пульс; левая рука Петра была замотана бинтом, голова его тоже была забинтована. В изножье его постели, опершись о стену, стоял миловидный юноша из Перуджи, который первым записался в солдаты под именем Алессандро Барберини.

— Барберини, что ты здесь делаешь? — спросил Петр голосом, до сих пор еще нетвердым и слабым. — Как ты сюда попал?

Юноша улыбнулся.

— Его Высочество запомнили мое имя, — ответил он, — я ведь сразу сказал, что Его Высочество парень хоть куда.

— Я тебя спрашиваю, что тебе здесь нужно?

— Что мне здесь нужно? — переспросил Барберини с удивлением. — Да разве я не завербовался в войска Вашего Высочества? Здесь почти все, кого капитан записал, около пятидесяти человек, и все готовы служить Вашему Высочеству.

— «Perusini superbi, boni soldati», — вздохнув, прошептал Петр, чувствуя слабость и облегчение. — Ты, Барберини, первым записался ко мне на службу и первый, кто меня назвал моим новым титулом. Этого я никогда не забуду.

— Спасибо, — сказал Барберини. — Я приложу все силы, чтобы оказаться достойным того доверия, которое Ваше Высочество проявляют ко мне.

Головорез, писать не умеет, а выражается, как заправский придворный, подумал Петр.

Потом Барберини рассказал, как после отъезда Петра и капитана из Перуджи друзья Барберини, без лишних слов и размышлений, решили улизнуть от подесты, потому что им уже опротивело жить под властью этого негодяя, и пустились в путь за Его Высочеством герцогом Страмбы: Его Высочество, мол, на всех нас произвел сильное впечатление, когда под самым носом у подесты спалил список с нашими именами, хоть мы и знали, что, есть список или нет, подеста без труда допытается, кто завербовался, и начнет за это карать, штрафовать и преследовать. Ну вот все незаметно и скрылись из города, как только это стало возможным, а его, Барберини, выслали вперед, чтобы он задержал Петра и капитана, потому что у большинства нет лошадей, а у него, Барберини, кобыла резвая, будто даже арабских кровей. Уже смеркалось, и Барберини предположил, что застанет Его Высочество и капитана в Скритте, где они, по всей вероятности, остановятся переночевать в тамошнем трактире, и действительно, он их там застал, но, maledetto[160], в каком положении! Капитан сражался с четырьмя солдатами, собственно, с двумя, потому что двух он уже уложил, но из левого плеча у него струилась кровь, и он выбивался из последних сил; Его Высочество лежал на земле, раненный в голову.

— Не раненый, — поправил фельдшер. — Пуля только царапнула его, но было довольно и этого.

— Словом, с окровавленной головой и оторванными пальцами, — сказал Барберини.

— Только с одним оторванным пальцем, — уточнил фельдшер, — другой мне удалось спасти. Может, палец не будет так подвижен, как раньше, но господин — не арфист и не играет на свирели.

— Ну, так я обнажил меч, — продолжал Барберини, — но прежде одного из солдат проколол сзади копьем, а потом…

— У меня оторван палец на левой руке? — прервал его Петр, у которого промелькнула в голове тревожная мысль, — какой это палец?

Перевязанная рука казалась Петру сгустком боли, так что он не мог бы сказать, что там осталось и чего уже нет.

— Вот этот, — сказал фельдшер, — безымянный.

— Целиком или только часть?

— К сожалению, целиком, — сказал фельдшер, — начисто, до самого основания. Петр выскочил из постели.

— Где этот палец, куда он делся?

— Лежите, вы еще слабы, как муха, — сказал фельдшер и уложил его обратно в постель. — С этим пальцем, если бы он и нашелся, ничего нельзя сделать, никакая сила на свете не сможет уже приживить его к руке.

— Почему, Ваше Высочество, для вас так важен этот палец, да еще на левой руке? — спросил Барберини, удивленный слабоволием Петра.

— Мне важен не палец, — воскликнул Петр, — а перстень, который на этом пальце был!

— Тут, к сожалению, я ничем не могу помочь, — сказал фельдшер сдержанно, — перстень драгоценный?

— Это память о моем отце, — взволнованно бормотал Петр. — Алессандро, прошу вас, ради бога, переверните здесь все вверх дном, только отыщите мне этот перстень. В нем волшебная сила, которой владею только я, а без нее мы все пропадем! Это обыкновенное кольцо, с изображением змеи. Пятьсот цехинов будет премия тому, кто найдет этот перстень!

— Попробую, — сказал Барберини и ушел, сильно сомневаясь в здравом рассудке Его Высочества.

После этого Петр, невзирая на протесты фельдшера, все время вылезал из постели, со стоном бродил по комнате, и проклинал, и молился на языке, фельдшеру незнакомом, потому что, находясь в таком горе, Петр перешел на свой родной язык, и вздыхал, и скрипел зубами в горячке от высокой температуры; на бинте, которым была обвязана его голова, проступили свежие пятна крови.

Фельдшер рассвирепел:

— Я ни за что не ручаюсь! Сколько живу, никогда не видел такого взбалмошного, упрямого и безмозглого пациента! Я сижу над ним два дня и две ночи и ухаживаю, как за малым ребенком, оказывается, все это пустяки, ему только вынь да положь перстенек! Память о папеньке! Ложитесь сейчас же, или я все брошу и уйду.

Но пациент не слушался, и дело еще ухудшилось, когда в халате, одолженном ему хозяином, пришел капитан д'Оберэ, до сих пор спавший в соседней комнате, где он приходил в себя после своего ранения, а узнав о случившемся, начал причитать вместе с Петром.

— Это значит, что мы foutus, completement foutus[161], вылетели в трубу и сидим голой задницей на раскаленной плите! — кричал он. — Ведь этим парням я уже выплатил больше чем шестьсот цехинов жалованья, а если еще прибавить к этому истраченное по дороге из Рима, станет ясно, что все кончено и мы сидим на мели!

— Вижу, — сказал Петр, — но посоветуйте лучше, что теперь делать.

— Молиться, — сказал капитан д'Оберэ. — Ничего другого нам не остается, только молиться. Но очень сомневаюсь, что Бог поможет таким chenapans[162], как мы с вами, таким выродкам без крыши над головой, без отчего дома, без денег, с расшатанным здоровьем, на хромой лошади, без службы, в тряпье вместо платья, да еще перед схваткой с богатым и могущественным противником, который подослал к нам убийц. На этом проклятом свете у нас остаются только две возможности.

— Что это за возможности? — спросил Петр.

— Тюрьма или виселица, — ответил капитан, — как ни крути, иного выхода я не вижу.

Фельдшер слушал их с нескрываемым интересом и наконец проговорил:

— Я полагал, что господа — люди влиятельные и богатые.

Вместо ответа оба приятеля разразились истеричным смехом, полным отчаяния. Кровавое пятно на повязке Петра все разрасталось.

Фельдшер, разобиженный и оскорбленный, начал собирать свои инструменты, разложенные на столе: тазик, ланцеты, клещи, щипчики и пинцеты, банки и бутылочки с лечебными экстрактами и эссенциями, растительным маслом, мази, бинты, порошки и пилюли — и укладывать их в сумку.

— С вас двадцать скудо за лечение, — заявил он холодно.

Петр и капитан дьявольски расхохотались.

— Двадцать скудо, а сколько это цехинов? — спросил Петр. — Потому что у нас скудо нет, зато цехинов полно.

Капитан, содрогаясь от смеха, смахивающего на стенания, потянулся к сморщенному мешочку, который еще несколько дней назад, когда они выезжали из Рима, был умилительно пухленький от наполнявших его двенадцати сотен цехинов, и вынул оттуда горсточку золотых монет. Фельдшер, приняв их без единого слова благодарности, тут же исчез. Вскоре к ним прибежал разъяренный трактирщик, он был встревожен известием о поведении господ, о чем ему рассказал фельдшер, и настойчиво требовал оплатить счет, который, мол, перерос все терпимые пределы, так как солдаты, размещенные в риге и на чердаке, жрут и хлещут вино так, словно они три месяца голодали. Он требовал сто восемьдесят цехинов, справедливо полагая, что господа станут торговаться, а те действительно так и поступили, бранясь при этом между собой; трактирщик становился все злее и злее и начал грозить, что пошлет за стражниками, чтобы всю их жалкую преступную шайку, а главное — этих продувных господ, арестовать, но в этот момент в комнату ворвался Барберини, веселый и улыбающийся, а за ним следом вошел миловидный опрятный юноша лет шестнадцати, один из храбрецов, завербованных в Перудже, в городе превосходных и храбрых солдат.

— Высочество, ваш перстенек нашелся, — заявил Барберини. — Он был у Акилле.

— Прошу Ваше Высочество принять самые искренние мои извинения, — произнес Акилле, — я нашел его в навозе вместе с пальцем, а так как не знал, что это может быть палец Вашего Высочества, то снял кольцо с того пальца и надел себе. Но теперь, услышав от Алессандро, что Ваше Высочество разыскивают этот перстенек, мигом примчался, чтобы с надлежащими извинениями вернуть его Вашему Высочеству.

Петр какое-то время стоял молча, с трудом переводя дыхание, пока не справился с тем безмерным облегчением, которое охватило его.

— Благодарю вас, ребята, теперь все в порядке, — сказал он, с помощью капитана надевая кольцо на безымянный палец правой руки. — А вы, хозяин, убирайтесь; завтра, рано поутру, когда мы двинемся в путь, вы получите свое, а теперь я не желаю вас видеть, проваливайте, я спать хочу.

Трактирщик, еще совсем недавно грубый и злой, склонил перед Его Высочеством голову и вышел без единого слова возражения. Многих знатных вельмож он повидал на своем веку и прекрасно знал, что их поведение и обращение с людьми часто зависит от странных, отдаленных, простому смертному непонятных влияний и обстоятельств, с этими господами всегда надо держать ухо востро. Перемена в поведении Его Высочества, наступившая после того, как мальчишки принесли ему перстень, который он разыскивал, убедила трактирщика в том, что Петр на самом деле большой вельможа, а он, трактирщик, очень ошибся, когда пришел к нему с напоминанием об оплате, будто к обычному бродяге… Бог знает, какой тайный и важный смысл зашифрован в этом перстне? Бог знает, какие ужасные государственные или церковные тайны, известные только нескольким влиятельным посвященным людям, в нем сокрыты;

Бог знает, какой особой властью одарен тот, кому дозволено его носить; поэтому прочь, прочь, подальше отсюда.

Как мы уже сказали, трактирщик ушел, удалился и капитан д'Оберэ, зевая и шлепая взятыми у хозяина домашними туфлями, только Алессандро и Акилле, стоя навытяжку перед Его Высочеством, не шевельнулись.

— Ну, — сказал Петр, — вы слышали? Я хочу спать!

— Ваше Высочество пообещали пятьсот золотых монет в награду тому, кто найдет этот перстень, — напомнил Алессандро. — Я договорился с Акилле, что мы разделим их пополам. Это справедливо, потому что, не будь Акилле, перстень Вашего Высочества сожрала бы свинья вместе с пальцем, а не будь меня. Ваше Высочество не могли бы узнать, кто этот перстень нашел.

— Вы получите свое вознаграждение, — сказал Петр, — но не раньше, чем мы доберемся до Губбио, а теперь уходите.

Юноши зло посмотрели друг на друга, но вслух не произнесли ничего, повернулись и ушли. Петр влез под одеяло и уснул как убитый.

Сразу же после восхода солнца капитан д'Оберэ, уже затянутый в мундир, разбудил Петра и осведомился, настолько ли он себя хорошо чувствует, чтобы они могли отправиться в путь. Петр, великолепно отдохнувший, ответил, что чувствует себя весьма и весьма хорошо и готов совершить не один, а десять таких переходов, какой им еще предстоит, и захватить десять таких осиных гнезд, как Страмба. Солдаты есть, денег будет достаточно, так о чем же беспокоиться?

— Солдат мало, а приспособлений для осады города никаких, — заметил капитан, ловко и с любовью перевязывая голову Петру.

— Зачем нам осадные приспособления? — сказал Петр. — Не зря же я обучал страмбских солдат закладывать взрывные заряды.

— Но вы обучали наш старый гарнизон, а не этих безбородых перуджанцев, — возразил капитан.

— Я сам готов засунуть петарды под ворота и взорвать их, — сказал Петр. — А там уж мы торжественным маршем войдем в город, как на праздничный парад.

В семь часов утра капитан приказал солдатам построиться перед трактиром, разбив их на три группы, в каждой из которых назначил командира — того, кто с первого взгляда показался ему самым старшим и самым опытным: первую, включая командира, составили девятнадцать пеших копьеносцев, вторую — двадцать три пеших мушкетера, и, наконец, смешанный отряд конных копьеносцев и мушкетеров из девятнадцати человек — итого шестьдесят один солдат, всего лишь на девять или десять человек меньше, чем удалось завербовать в Перудже. Во главе конного отряда в награду за заслуги, несмотря на его молодость, был поставлен Алессандро Барберини. Потом Петр оплатил счет в размере ста сорока семи цехинов, который на сей раз трактирщик подал ему в письменном виде, и как только все было готово, капитан д'Оберэ выпрямился на коне, выпятил грудь и обратился к своим людям с краткой, но содержательной речью:

— Солдаты, с этой минуты — конец развлечениям, мы отправляемся в поход навстречу верной победе, которая принесет нам огромную gloire[163], но без жестокой и строгой дисциплины мы ее не достигнем. До сих пор вы только обжирались, пьянствовали и дрыхли, теперь надо служить, и только служить. Столоваться будете все вместе, а там, где для этого не будет возможности, каждый из вас получит приплату — четверть цехина в день на провиант; вы должны жить из этого расчета, потому что никакие счета за ваше бражничество мы оплачивать больше не станем. Всякие грабежи и мелкое воровство строго запрещаются, а если будет замечено, что кто-то протянул руку за чужим добром, то он будет повешен без сожаления. Равным образом подлежит наказанию всякое неповиновение приказу. Пошли на военную службу, так воюйте. Есть вопросы?

Алессандро Барберини поднял руку.

— Eh bien?[164] Что надо? — спросил капитан д'Оберэ.

— Когда мы получим жалованье за те два дня, что простояли здесь? — спросил Алессандро.

Капитан д'Оберэ побагровел от ярости и, как и подобало солдату, разбушевался:

— Ты сказал: за те два дня, что мы простояли здесь, а должен был сказать: за те два дня, которые вы здесь лодырничали. Вы сами видели, сколько Его Высочество заплатили за вас трактирщику, жалованье свое вы прожрали, пропили, и ты хотел бы получить еще что-нибудь сверх этого? Еще одна такая дерзость, и я возьму тебя, милый, в оборот так, что забудешь, как тебя звать. Драться ты мастак, но о военном ремесле не имеешь никакого понятия. Военная служба — это не только умение колоть, рубить и стрелять, военная служба — это умение повиноваться и держать язык за зубами, а это самое главное, понял? Но я тебя этому обучу, я выбью из твоей башки наглость, лоботряс, лодырь, маменькин сынок, сопляк, грошовый красавчик, уж не думаешь ли ты, что если однажды проявил храбрость и исполнил долг, который обязан был исполнить, то тебе навсегда все будет прощено и все дозволено? Вопросы есть?

Алессандро Барберини крепко сжал губы и ничего не ответил, но было видно, что он задумал недоброе.

Тут капитан д'Оберэ вынул из ножен меч и, блеснув им под лучами раннего солнца, скомандовал:

— А теперь, солдаты, стройся, en marche[165]. Войско, состоящее из шестидесяти одного солдата, по большей части подростков, тронулось с места.

Двигались они быстрым шагом и через три с половиной часа, около полудня, остановились перед воротами Губбио, раскинувшегося у подножья горы Монте-Кальво на берегу реки Каминьяна. Пока они ждали разрешения на вход в город, которое им было наконец дано благодаря папской булле, Петр выдал солдатам деньги на питание и корм для лошадей и опустошил свой мешочек до самого дна, оставив только десять цехинов на закупку сырья для изготовления новой порции золота. А немного позже, как раз когда на башне губбийского собора начали вызванивать полдень, Петр и капитан д'Оберэ накрепко заперлись в кузнице, которую им охотно, за незначительную плату — всего за две монеты — уступил ее владелец, человек богобоязненный и честный, достали сырье, купленное по дороге, и принялись за работу.

— В прошлый раз я обещал, mon ami, не ассистировать вам при вашем дьявольском колдовстве, — сказал капитан д'Оберэ, когда они поставили тигель в горн, — но нельзя же оставить вас без помощи, когда у вас только одна рука disponible[166]. Но я бы соврал, утверждая, что не опасаюсь остаться без носа или без ушей.

— Если моя теория неверна, — сказал Петр, — и произойдет охлаждение, даже при условии, что мы нагреем свинец до кипения, нам придется тотчас выбегать вон из кузницы, прыгать и пританцовывать, чтобы согреться. Но я убежден, что это не понадобится.

Этого действительно не понадобилось, но совсем по иной причине, чем предполагал Петр.

Когда тигелек до самых краев наполнился кипящим свинцом и настал великий момент превращения простого металла в золото, Петр протянул капитану руку и тот осторожно, при помощи перочинного ножика, открыл крышечку перстня и, заглянув в углубление, слегка шевельнул бровями и ушами, выпялил глаза и замер, словно громом пораженный; ему казалось, что он сходит с ума; он взглянул на Петра и у того не увидел на лице сколько-нибудь осмысленного выражения, потому что в тайничке лежал кусочек веревочки, точнее, волокно от нее, старательно свернутое спиралькой, и больше ничего, ровно ничего: крупицы Философского камня, красные с перламутровым отливом, которые там были спрятаны, исчезли без следа.

— Hein![167] — воскликнул капитан д'Оберэ, поскольку ничего более подходящего не пришло ему в голову. Петр не произнес ни слова и только застонал, словно у него сильно разболелись зубы.

— Что это? — спросил капитан.

— Несомненно, кусок веревки, на которой был повешен кто-то, — сказал Петр. — Это принято носить в перстнях.

— Но где же Философский камень?

— Исчез, — прошептал Петр, потому что у него пересохло в горле. — Акилле опрятный молодой человек, и когда заметил, что перстень можно открыть, то как следует его отчистил, прежде чем положить туда веревочку.

— Значит… — воскликнул капитан.

— Да, — подтвердил Петр.

— Однако теперь у нас есть одно бесспорное преимущество, — сказал капитан д'Оберэ.

— Какое же?

— Вчера мы считали этот перстень пропавшим, — ответил капитан д'Оберэ, — поэтому заново переживать потерю не нужно, мы ее уже пережили.

Они поднесли перстень к свету, посмотрели, не застряла ли хоть крупица вещества в шарнире крышечки, но все было тщетно. Акилле, перуджанский юноша, сделал свое дело основательно.

— Сейчас лучше всего было бы foutre le camp, — сказал капитан.

— Пардон? — переспросил Петр.

— Исчезнуть, — подтвердил капитан, — удрать, потому что наши парни, если не получат своего, разорвут нас в клочья. И я не удивлюсь этому.

— Разумная мысль, и я вам советую, капитан, ее осуществить, — проговорил Петр. — Но я, герцог Страмбы, не могу себе этого позволить. Если я сбегу от войска, которое нанял, всему придет конец, полный к бесповоротный конец.

— А вы думаете, это еще не конец? — спросил капитан.

Петр не ответил.

По приказу капитана д'Оберэ перуджанцы в два часа дня построились на площадке перед старым домом. Петр и капитан д'Оберэ, бледные и мрачные, ждали их там, сидя верхом на лошадях. Завидев молоденького Акилле, Петр помахал ему, подзывая к себе, и юноша радостно подбежал, думая, что Его Высочество собирается выплатить обещанное вознаграждение.

— Акилле, — спросил Петр, — ты чистил мой перстень?

Акилле с улыбкой кивнул:

— Так точно. Высочество, чистил, пока не вычистил; главное, внутри, под крышечкой, перстень был измазан какой-то гадостью.

— Подумай, Акилле, прежде чем ответить на мой вопрос, это очень важно, — продолжал Петр. — Как ты чистил этот перстень и, главное, чем? Наверное, носовым платком? Или, может, какой-нибудь щеточкой? Покажи мне этот платок или ту щеточку.

— Какой там носовой платок, какая там щеточка, — сказал Акилле. — У меня не водится таких вещей. Я его промыл водичкой в ручейке, подержал под струёй, а когда все было отмыто, посушил на солнце. Ту веревочку, что я туда положил, можете, Высочество, оставить себе, она принесет вам счастье, на ней умер дядюшка Витторио, брат моей матушки, которого повесили за то, что в церкви святой Джулии он украл церковную кружку для пожертвований. У меня есть еще кусочек в кармане.

— Но, может, — настаивал Петр, — пока ты держал этот перстенек под водой, ты еще и тер его пальцем? Не чистил ли ты его пальцем?

— Да, чистил, — ответил Акилле.

— Покажи мне свой палец, — сказал Петр. Сбитый с толку чудачеством Его Высочества, Акилле протянул Петру поднятый указательный палец правой руки. Он был чист, под ногтем не было ни соринки.

— Хорошо, можешь идти, — сказал Петр.

Акилле еще колебался.

— Пожалуйста, скажите мне, когда я и Алессандро получим свои пятьсот цехинов?

— Стройся, — скомандовал капитан д'Оберэ. — Смирно!

Войско промаршировало через город и направилось по дороге, ведущей в горы, но уже десять минут спустя, когда еще были видны стены Губбио, Петр кивнул капитану, чтобы тот скомандовал остановиться.

— Ребята, — проговорил Петр, — я должен вам сказать несколько слов, не слишком приятных. Я действовал по плану, у меня было все верно и точно рассчитано, но кое-что, не стоит вам объяснять, что именно, дало осечку, источник поступления новых денег, на которые я твердо надеялся, предполагая получить их в Губбио, исчез, испарился, его больше нет. Это значит, что я, герцог Страмбы, стою здесь перед вами без единого медяка в кармане, без боеприпасов, не имея возможности завербовать новое подкрепление. Мне ничего другого не остается, как поблагодарить вас, извиниться и посоветовать вернуться в свой родной город; может, бог даст, подеста не окажется слишком строг и простит вам эту небольшую загородную прогулку, продлившуюся всего несколько дней. Возвращайтесь, ребята, я не могу вас больше задерживать, и не обижайтесь на меня; случилось несчастье, оно произошло неожиданно, и я не в силах был предотвратить его.

Петр помолчал, ожидая, пока пораженные перуджанцы, не решавшиеся произнести ни слова протеста, полностью осознают значение этого ошеломляющего сообщения, и потом продолжал:

— Ничего не поделаешь, таково состояние наших дел. Поэтому, повторяю, я ничего не имею против того, чтобы вы изменили свое решение и покинули меня и капитана д'Оберэ. Правда, есть еще одна возможность — возможность, связанная с риском и отчаянной храбростью, таковая мне представляется не впервые, и поскольку я стою здесь перед вами живой и невредимый, вы видите, что даже самые большие препятствия я всегда преодолевал с успехом. Откажитесь от жалованья, которое вам было обещано, и двигайтесь с нами дальше. Мало того: верните мне часть тех денег, которые я вам уже выплатил, чтоб я мог купить боеприпасы. Это — большая жертва, которой я от вас жду, но чем больше жертва, тем великолепнее вознаграждение. Это я вам, ребята, предлагаю решить. Посоветуйтесь и спросите самих себя, какая из двух дорог для вас лучше — дорога покаяния и возврата или дорога славы и героического самопожертвования. Я подожду вашего ответа.

Петр погнал лошадь и в сопровождении капитана д'Оберэ отъехал к роще, окаймлявшей лужайку влево от дороги. Раздался чей-то яростный крик: «Мерзавцы!» — и едва он смолк, как затараторили десятки раздраженных голосов, слившихся в дребезжащий гул разочарования и ярости. Петр и капитан спешились, когда уже не было слышно даже отдаленных слов, и улеглись рядом на ствол дерева, поваленного бурей.

— Этого они не стерпят, — сказал капитан д'Оберэ, раскуривая свою трубку, — без жалованья куда ни шло, они бы еще стерпели, но возвращать деньги — са jamais[168]. Вашей непоправимой ошибкой было уже то, что вы вообще заговорили о возврате. Это их разозлило вконец. Не говорил ли я вам раньше, что они разорвут нас в клочья; теперь я в этом твердо уверен.

— On verra[169], — сказал Петр в манере капитана, надеясь этим развеселить его, но капитан д'Оберэ лишь мрачно курил свою трубку.

Перуджанцы вели себя как помешанные, размахивали руками, перебивали друг друга и толкались; казалось даже, что они пританцовывали. Но вдруг успокоились и затихли, одни уселись на краю дороги, другие стояли, опираясь на мушкеты или копья, кое-кто из всадников слез с лошадей.

— Вот теперь только начинается настоящий совет, кто-то держит речь, — сказал капитан д'Оберэ и прищурился, чтобы лучше видеть. — Ну, конечно, это наш испытанный Алессандро Барберини. Ax! dire que[170], такие ничтожества, такие негодяи, бог весть откуда взялись, а сейчас решают нашу судьбу… Петр, время еще не упущено, они далеко, достаточно сесть на лошадей…

— Вам страшно? — спросил Петр.

— Ма foi[171], страшно, — ответил капитан.

— Мне тоже, — сказал Петр. — Они советуются, непонятно только, почему так долго, о чем им толкует этот мальчишка? Ведь положение настолько ясное, что не требуется никаких комментариев: либо идти с нами дальше, либо возвращаться в Перуджу.

Миловидный юноша Алессандро Барберини, сидя на своей кобыле, якобы арабских кровей, говорил и говорил, изредка взмахивая при этом копьем, острый конец которого иногда поблескивал на солнце, как золотая искра, а остальные, стоя будто вкопанные, слушали его, но вдруг от них отделилась одинокая фигура и нерешительно, походкой человека, который не знает, правильно ли он поступил, оторвавшись от своих, пустился в обратный путь в Губбио. Сделав несколько шагов, перуджанец остановился и оглянулся, и тогда вслед за ним двинулись еще двое, потом трое, четверо парней.

— Уходят, — произнес Петр с надеждой в голосе, — а с нами даже не попрощались.

— Пока еще их достаточно, чтобы с нами разделаться, — сказал капитан д'Оберэ.

Вскоре и остальные, конные и пешие, беспорядочно рассыпанными группами двинулись по дороге к воротам города, откуда совсем недавно вышли боевой колонной, которую Петр гордо именовал своим войском и которая, взяв Страмбу, должна была помочь ему покорить мир; от войска теперь осталось всего человек пятнадцать — двадцать и среди них — шесть всадников. Перуджанцы стояли без движения, будто бы о чем-то совещаясь, и вдруг неожиданно стремительным галопом направились в сторону рощи к Петру и капитану д'Оберэ.

— Сидите, не вставайте, пусть они не думают, что мы жаждем узнать, что они хотят нам сообщить, — сказал капитан д'Оберэ.

Алессандро Барберини ехал впереди, очевидно, он был признанным выразителем мнения оставшихся перуджанцев, опрятный мальчик Акилле тоже был среди них. Барберини притворился веселым и дружески кивнул Петру и капитану.

— Я делал все возможное и пробовал убедить ребят, что их долг остаться на службе у Вашего Высочества, но — увы! — сообщил он, подъезжая. — Однако я вместе с моими ближайшими друзьями остаемся верны своему обязательству и ожидаем дальнейших приказов Вашего Высочества.

— Немного же вас осталось, — сказал капитан д'Оберэ, медленно вставая на свои длинные ноги, — для чего вы теперь нам нужны?

— А вот для чего, — сказал Алессандро Барберини и, размахнувшись копьем, со всей силой вонзил его капитану д'Оберэ в грудь.

Петр взвыл, как будто копье пронзило его собственное тело; в тот же миг перуджанские дикари набросились на него и в мгновение ока связали руки за спиной, а капитан д'Оберэ, рухнувший на ствол вывороченного бурей дерева, медленно опускался на землю, пока не уткнулся в нее стальным острием копья, выходившего сзади между лопатками.

— J'ai bien dit ca, — простонал он, когда Алессандро Барберини, упершись ногой ему в грудь, вытаскивал копье из раны. Тут изо рта у него брызнула тоненькая струйка крови, он закатил глаза, голова упала на землю, и капитан скончался.

«J'ai bien dit ca», — таковы были последние слова капитана д'Оберэ. Это означало: «Я так и знал». Капитан д'Оберэ был человек простой и не имел склонности к эффектным предсмертным изречениям.

— Зачем ты это сделал, зачем ты это сделал, ты, изверг, ты, выродок? — кричал Петр, сопротивляясь и отталкивая солдат, которые держали его.

— Потому что он нам только бы мешал, — сказал Алессандро Барберини, улыбаясь. — И я хотел его отблагодарить за всех «лоботрясов», «лодырей» и «сопляков», которыми он меня угощал, зато вы можете принести нам большую прибыль, потому что, кроме вас, есть еще один герцог Страмбы, настоящий, и в отличие от вас он не сидит без гроша, он будет нам признателен за то, что мы приведем к нему Ваше Высочество живым, в надлежащем виде, как вола на веревочке, когда его ведут на убой.

Указав хлыстом на тело капитана, он сказал:

— Закопайте эту падаль.

— Будь проклято все на свете! — кричал Петр, задыхаясь от глубоких и страшных всхлипываний, которые не мог в себе подавить. — Будь проклят, проклят!

— Ahime! Ahime! Oh! Madonna Santissima aiuta-temi![172] — хныкал, насмешничая, Алессандро Барберини. — Хорошенького героя захватили мы в плен! Нечего сказать! Но на вашем месте, Высочество, я бы не проклинал этот свет, потому что в вашем положении долго им пользоваться не придется. — И он дважды ударил Петра хлыстом по лицу. — Это тебе, собака, за изверга и за выродка. Будь благодарен еще, что дешево отделался. А теперь наверх к Страмбе, avanti![173]

Так начались мучения Петра.

Он шел пешком между двумя всадниками, Алессандро и Акилле, который пересел на его лошадь; руки у него были связаны за спиной, горло сжимала веревка, оба конца которой перуджанцы прикрепили к своим седлам; но не этот позор и унижение, не этот постыдный карикатурный проигрыш причинял ему невыносимую боль и горе, он страдал только из-за смерти капитана д'Оберэ; от мысли, что уже никогда не увидит его, что никогда не услышит его французских ругательств и изречений, никогда не сядет с ним за стол поесть попьетт, потому что доброго капитана д'Оберэ уже нет в живых, его сердце сжималось так, что он едва дышал, и ему не хотелось уже ничего, кроме того, чтобы побыстрее умереть и ничего не чувствовать. Повязка на голове Петра опять пропиталась кровью, крепко связанные руки онемели, его била такая лихорадка, что он был вынужден сжать челюсти, чтобы не стучать зубами. А молодые люди двигались быстро, не разбирая дороги, были веселы, шутили и балагурили, не сомневаясь, что их ждет богатая награда, и подгоняли своего пленника древками копий.

После полудня они пересекли границу Страмбского государства, и Петру вдруг привиделась Изотта в одеянии послушницы — она стояла у дороги и показывала ему язык; потом крестьянин, сидящий на ослице, превратился в папу и протянул Петру ногу, чтобы тот ее поцеловал; потом он шел сквозь строй знакомых людей, которые сливались и исчезали, чтобы появиться в другом месте; они ухмылялись, гримасничали, показывали Петру задницы — среди них был и иезуит с желтыми мешками под глазами, а также очкастый подеста города Перуджи, Финетта с обнаженной грудью и маленьким кинжалом в руке, покойный император, герцог Танкред; герцог Танкред в великолепной одежде с пятном вина на груди внезапно исчез, а на его месте оказался мужчина с топором в руке и с корзиной за спиной, по виду горец, заросший щетиной; неприветливый, он окинул Петра и его конвой хмурым взглядом из-под нависших бровей. Когда Петр приблизился к нему, горец исчез, но грубых и суровых людей, подобных ему, вблизи дороги появлялось все больше и больше — одни стояли поодиночке, другие группами выходили из-за кустов, из-за деревьев, сбегали с косогоров, вылезали из оврагов, при этом по дикому предсумрачному краю послышался и зазвучал, распространяясь во все стороны и эхом отражаясь от холмов и горных вершин, протяжный непрерывный вопль, подобный крику сычей, сначала невнятный, но постепенно преобразующийся в более точную звуковую форму, так что уже можно было разобрать, что это одно-единственное короткое слово, состоящее из двух слогов, непрерывно повторяется невидимой толпой, рассеянной повсюду: «duca, duca», что значит: «герцог, герцог». На горизонте, на вершине горы, подобной сосновой шишке, вспыхнул костер, а в шуме людских голосов раздалось протяжное пение пастушьих рожков. И все это видел и слышал не только Петр, охваченный лихорадочными галлюцинациями, но и те, кто волочили его на веревке, — миловидный Алессандро Барберини и опрятный мальчик Акилле, поэтому они забеспокоились и умерили ход своих лошадей, а Петр, наоборот, выпрямился и пошел быстрее; он понял, что делается: это была Страмба, его Страмба, которая узнала его, приветствует и посылает навстречу голоса своего народа.

— Что это за люди, — спросил один из парней, шедших сзади Петра, — и почему они все на нас смотрят?

— Может, разбойники? — спросил весьма обеспокоенный Акилле.

— Что разбойникам может быть нужно от нас? — сказал Алессандро.

Но тут уже вся дорога заполнилась людьми, и они вынуждены были остановиться.

— Кого вы ведете? — спросил какой-то старик с белой бородой, которая, очевидно, никогда не знала ножниц, вооруженный более чем основательно, потому что в обеих руках он держал по пистолету, через плечо у него было переброшено ружье, а за поясом торчал нож.

— Какое тебе до этого дело, старик? — ответил Алессандро.

— Они только предполагают, что кого-то ведут, — сказал Петр, — в действительности это я веду их.

— Куда это ты нас, скотина, ведешь? — с притворным смехом переспросил Алессандро, явно испугавшись.

— Туда, куда следует вести изменников и убийц, — сказал Петр, — в застенки и на эшафот.

Алессандро поднял хлыст и хотел было ударить Петра, но кто-то спрыгнул сверху с дерева прямо ему на спину, свалил его с лошади, и в страшном шуме, поднявшемся в эти минуты, и в возгласе «duca, duca», что нарастал, как морская волна во время шквала, в треске ветвей и топоте приближающихся ног раздались выстрелы, со страшным свистящим звуком пролетели стрелы, а потом послышались крики отчаяния и боли. Горцы стекались из леса, словно вода из прорвавшейся запруды, — дикие, свирепые, — им не было числа, и все они бросились на перуджанских парней с такой яростью, что потасовка эта кончилась, не успев начаться. Опрятный мальчик Акилле, пронзенный стрелой, пущенной в спину, еще какое-то мгновение сидел на лошади, будто бы от удивления болезненно искривив рот, прежде чем полетел головой вниз. Пока Петру перерезали путы, старец с белой бородой опустился перед ним на колени и, обняв Петра, приветствовал его приход, называя сиятельством и спасителем; а тут уже на месте кровавых действий появились и женщины, и одна из них, схватив руку Петра, стала ее целовать, плача и причитая:

— Ах ты мое дитятко, ах ты мой красавчик, как они тебя отделали!

Петра на самом деле «отделали», но еще сильней пострадали семеро перуджанцев, переживших эту резню, — среди них оказался и Алессандро Барберини, — жалкая кучка измученных, истерзанных, до смерти перепуганных бедняг, несчастные жертвы — выразимся языком, безусловно, вполне современным, — недостаточной информации. Потому что, когда они были еще в Губбио, до их слуха дошло лишь известие о том, что за голову Пьетро Кукан де Кукана, нового претендента на герцогский трон в Страмбе, Джованни Гамбарини назначил большое вознаграждение; но о том, что в тот же день, на рассвете, Джованни Гамбарини сбежал из Страмбы, скрывшись в неизвестном направлении, в Губбио тогда не знали. Скверная информация подвела и его, Джованни. Молва, как мы уже однажды упоминали вслед за Вергилием, не только летит, но при этом еще и разрастается; подобно тому как известия о землетрясении в Вене — мы с вами были тому свидетелями, — распространяясь по свету, обрастали все новыми и новыми страшными подробностями, так же и весть о военных планах и действиях Петра Куканя из Кукани долетела до Страмбы фантастически преувеличенной. Джованни Гамбарини боялся Петра, как самого черта, потому что слишком хорошо его изучил, и поэтому с того момента, как только подтвердилось, что он из крепости сбежал, Джованни не имел ни минуты покоя и был не в силах забыться сном хотя бы на час. Когда же ему тайно сообщили, что Петру удалось снискать благосклонность Его Святейшества и что его, Джованни, папа проклял, а Петра поставил во главе своего войска, чтобы он завоевал Страмбу, беспокойство переросло в подлинный страх, и как только в Страмбе распространилась весть о том, что Петр уже добрался до Перуджи, где вербует солдат и пополняет свое войско, этот страх превратился в панику. Когда же убийцы, которых Джованни с отчаянья послал навстречу Петру, не вернулись, он, отдавая себе отчет в том, что его собственные солдаты, а также большинство жителей города Страмбы симпатизируют приближающемуся герою, и не имея представления о том, что Петр в действительности дышит на ладан и что убийцы, хотя им и не удалось лишить его жизни, все же кое в чем преуспели, потихоньку собрал свои пожитки и, вероятно, запасясь крупными аккредитивами, незаметно куда-то смылся — будто бы потайным подземным ходом, проведенным из герцогского дворца под стенами города, так что, в отличие от своего отца, ему не пришлось переодеваться в женское платье.

Всего этого, повторяем, Алессандро Барберини и его друзья не знали, за что и поплатились более чем жестоко.

А Петр, десятками сильных рук вознесенный в седло, начал свое триумфальное шествие к главному городу герцогства, к своей Страмбе, по скалистой тропинке, по обеим сторонам которой выстроились ликующие крестьяне.

Уже стемнело, но было полнолуние, и на горах, на холмах и на скалах полыхали большие костры, ярким пламенем освещая небо, усыпанное звездами; а когда перед Петром открылась долина и показалась, подобная огромному пню, гора Масса, на своем каменном хребте несущая Страмбу, ему почудилось, что город горит, поглощенный вулканическим огнем, а из ворот его течет раскаленная лава, но то был не пожар, то была праздничная иллюминация; и не раскаленная лава, а толпа людей, размахивая факелами, текла навстречу приближающемуся новому герцогу: герольды с трубами, девочки в белых платьях с полными корзиночками свежих весенних цветов, охраняемые лучниками в парадных одеждах, восседавшими на лошадях, барабанщики, шуты и дудочники, картезианцы в белоснежных облачениях, распевающие религиозные, но радостные песнопения, солдаты в голубом и желтая гвардия; за ними — сам кардинал Тиначчо в сопровождении восьми пажей, верхом на гнедой лошади, покрытой карминно-красной, золотом шитой попоной; за ним герцогиня-вдова, сидя в золотых открытых носилках, прижимала к себе блаженную Бьянку, в окружении всех своих придворных дам, которые шли пешком, кокетливо приподнимая юбки; за ними следовала вся страмбская знать и богатые горожане и, наконец, бесконечный людской поток, — бедняки, тоже в праздничной одежде, с факелами и фонарями в руках, и все до хрипоты возглашали свое «duca, duca, evviva duca, duca».

Петр жадно искал среди них лицо прелестной молодой особы с возбуждающе грешными тенями под неправдоподобно огромными глазами, ее головку, увенчанную тройной короной черных волос, отливающих темным огнем, но не находил ее нигде; прекрасная Финетта, которая по окончании спектакля, выражавшего — пользуясь собственными ее словами — гнев и досаду из-за бегства вероломного Петра Куканя, наверняка была повышена в должности и стала старшей управительницей, но уже не дворца Гамбарини, а герцогского, теперь, конечно, готовила великолепную встречу возвращающемуся победителю; думая о ней, Петр чувствовал такой прилив тепла на сердце, что печаль, вызванная смертью капитана д'Оберэ, мало-помалу отступала. Если у меня на целом свете нет ни одного друга, подумал он, зато есть подружка, которая не предаст меня никогда.

Толпа, сопровождающая Петра, направилась к Партенопейским воротам; вероятно, был в том определенный коварный замысел, потому что ворота находились несколько в стороне от их дороги, ими пользовались обычно лишь те, кто шел с севера, из Болоньи, но ни в коем случае не те, кто приближался к Страмбе с юга, из Умбрии. Как нам известно, перед этими воротами возвышался холм — место смертных казней, и, очевидно, нужно было, чтобы новый правитель сразу же убедился в жестокосердии своего незаконного предшественника, потому что виселицы на этом холме были увешаны мертвецами так же плотно, как в тот раз, когда Петр и Джованни впервые приехали в Страмбу, и во все пять колес, укрепленных на сваях, также были вплетены изуродованные тела; одно из этих тел, тонкое, стройное, было женским. Волосы замученной, грубо выстриженные ножницами палача, местами чуть ли не у самой кожи черепа, покрытые пылью, грязью и кровью, стали белыми; лицо было неузнаваемо, тронуто распадом и расклевано птицами, так что на нем можно было распознать только два провала — когда-то это было глазами — и черную дыру рта, до сих пор широко разверстого в последнем крике отчаяния. Все это напоминало тлеющую груду листьев, развороченный муравейник, кучу грязи, растоптанную копытами скота; Петра охватил ужас при виде этого зрелища и твердого сознания, что это не тлеющие листья, не разворошенный муравейник, не растоптанная грязь, а человеческое тело. Петр, и без того бледный, побледнел еще сильнее.

— Это… — сказал он, хотя уже хорошо знал, кто это.

— Это, Высочество, никто, — послышался услужливый голос одного из сопровождавших его придворных.

— Как это никто?

— Una niente, никто, — повторил голос придворного таким подобострастным шепотом, которым говорят с теми, кто поднялся на высшую ступень власти. — Бывшая трактирщица, а потом любовница Джованни Гамбарини, да будет проклято имя его.

Услужливый голос продолжал, доносясь словно сквозь сон:

— Узурпатор Джованни Гамбарини подозревал Финетту, так звали эту особу, в том, что она кому-то… мне точно не известно, кому… помогла бежать из заточения, и она в том под пытками созналась… Поэтому он приказал ее колесовать. Но, повторяю, это una niente, никто, особа, ничем не примечательная, в кровавой истории этих дней не представляющая никакого интереса… Разве только тем, что…

— Только тем, что? — переспросил Петр.

— Только тем, что отличалась совершенно исключительной силой и волею к жизни, — сказал придворный. — Испокон веков никогда не было слышно, чтобы колесовали женщин. Женщин вешали, сжигали, заживо закапывали в землю, но чтобы их разламывали в колесе — такого не было. Это первый известный в истории случай, и должен вам сказать, что для всех это было неожиданностью, потому что еще никто так долго не жил, когда умирал на колесе, как она. Все в Страмбе ходили на нее смотреть и даже заключали пари, долго ли она еще выдержит. А она жила и жила, пока ее наконец Господь Бог не призвал к себе.

— И мучилась? — спросил Петр со слабой надеждой на то, что услышит в ответ, будто Финетта сразу же лишилась сознания и, хотя продолжала жить, ничего уже не чувствовала. Но услужливый придворный взглянул на него с удивлением:

— Как же иначе, Высочество? Смерть на колесе несказанно тяжела.

Петр прижал к глазам оба кулака, здоровый и пораженный, и простонал:

— Будь проклята та минута, когда все это началось!

Загрузка...