87. Нашей легенде не хватает несбыточности…

Я был прав. Меня стошнило.

Стоило мне вернуться в кабинет — весь мой желудок взметнуло вдруг к горлу. Я прикрыл рот и бросился к веранде. Ключ торчал теперь в замочной щели.

Рвало меня, правда, недолго. Но я ничего и не ел. Тархуном отравиться нельзя. Тархун — не лаврентиева мамалыга. Или лазарева сельдь.

Отдышавшись, я задрал голову вверх. Небо по-прежнему кружилось в плотном снегу.

Шагнув к яблоне в глиняном горшке, я дотронулся до заголившейся ветки. Потом прикрыл её отставшей холстиной, но мысль о детстве погнал теперь прочь.

Погнал и белок, встревожившихся за вождя.

Что же произошло? — спросил я себя. Этот привычный вопрос не имел сейчас смысла. Ничего не произошло. Просто впервые в жизни меня вытошнило ни от чего. И тревожиться незачем, поскольку просто впервые же в жизни я постарел.

Догадку о подкравшемся конце тоже, впрочем, погнал. Старость ни при чём. Хотя беспричинная тошнота находила на меня и раньше. На Надиных похоронах, например.

Но до рвоты тогда не дошло. Я защитился злостью.

Тащился в толпе за гробом и думал, что теперь — и навсегда — остаюсь один. И некому меня любить. И теперь никому уже нет дела до моей души. И что это очень несправедливо. Даже если она, эта душа, пустая. Как почти у всех людей.

И всё равно это несправедливо, что никому теперь нет дела до моей души. Я нормальный человек. Настоящий. Я не могу жить, если никому не нужен…

Шёл я ровно, но Ворошилов, вышагивавший рядом, то и дело сжимал мне локоть и выговаривал два слова: «Сосо! Крепись!» Каждый раз, правда, менял порядок. Я молчал, и ему казалось, будто я в нём нуждался. Будто от его прикосновений мне становилось легче. Или от слов.

С каждым шагом становилось, наоборот, хуже. Потому что я в Ворошилове не нуждался. Ни в ком кроме Нади. А её уводили…

И поднялась тошнота. Её беспричинность испугала. И не так, как пугает помышление о цианистом калии в пище. Иначе испугала.

Я понял, что моя тошнота не беспричинна. И что тошнит меня по ужаснейшей из причин. По причине бессилия перед одиночеством. От этого ощущения бессилия во мне и всколыхнулась тогда злость на Надю. За то, что её уводили от меня потому, что она ушла сама.

Когда Ворошилов в очередной раз сжал мне локоть, я не дал ему открыть рта. Рванулся из толпы прочь и поехал домой.

Сейчас, однако, злиться было не на кого. Ёсик ни при чём. Я и сам уже догадывался, что когда-нибудь Учитель перестанет быть не только им, но и богом, — станет человеком. Настоящим. Но настоящий человек мне давно был не нужен.

К Иисусу я возвращался — после Нади — мучительно. Пытаясь забыть её, задавался простым вопросом: кем она была?

Отделаться от неё надеялся лёгким ответом: она была никем. Обыкновенным, увы, настоящим человеком. Из тех, без которых любой настоящий же человек легко обходится. Из тех, которых он не запоминает.

Но от этой правды мне тогда легче не стало. Напротив, с каждым днём после похорон боль крепчала. Ибо каждый день пытала новыми вопросами. Один мучительней другого…

С каждым же днём, однако, мне становилось ясно, что на эти вопросы не найти ответа, пока не найду его на простейший: отчего мне без Нади так больно? Без этого настоящего человека.

Ответ я нашёл. Оттого просто, что она была со мной и меня любила, а это — тоже просто — связывало меня, оказывается, со всем миром. Настоящим миром. Или скрывало мою несвязанность с ним.

Надина ко мне любовь приобщала меня ко вселенскому сознанию. К тому, что единственно и защищает от страха перед нашей обречённостью…

И вот её уход эту связь оборвал…

Действительно, догадался я тогда, любовь к тебе нужнее всего остального. И если догадаются об этом и все вокруг… Если, стало быть, все вокруг станут кого-то любить, то мир — пока все будут кого-то любить — не распадётся. Как распался он внутри меня с Надиной смертью.

Это понимание и возвратило меня к Иисусу. Который тому и учил. И который поэтому и был Учитель.

И который ещё — а это главное — поэтому и сам ведь любит всех и каждого. В том числе меня. Любит беспредельно. Больше, чем себя. Такою любовью, о какой мечтает каждый, но на какую никто не способен. Любит до отрешения от собственной жизни ради меня.

Не ради себя, как Надя. Думай она обо мне — не ушла бы.

Возвращение к Иисусу вернуло мне и чувство, что я не покинут. Не одинок. Что со мною теперь он. Что меня по-прежнему кто-то любит. И что от любви ко мне уже никогда не убудет. Ибо Иисус вечен.

Эта вера была сильнее любого сомнения во всём, чему ещё Учитель учил. Будто смирение хорошо. Будто распадение мира плохо. И будто спасёт его от краха одна лишь любовь.

Хотя люди не стали любить больше, а спасение в мир не пришло, — я понимал, что в человеке Учитель неодолим. Ибо человек не желает, чтобы его, человека, одолели.

Поэтому Иисус и стал настоящим богом.

Но когда — хотя иначе — стал богом и я, настоящий человек, душу мою начали терзать подозрения, что таким же был и он. И что неодолимость его — в непреодолимости легенды.

В которой самое правдивое — это мечта человека о том, чтобы его любили больше всего остального.

И вот теперь уводили от меня и Учителя. Он тоже уходил сам. Теперь — уже окончательно — я оставался один…

Но стошнило меня от другого. От понимания, что Берия прав. Оттого, что Лаврентиева правда — правда и моя.

Хотя уход Учителя меня самого обрекал на отчаянье, Ёсик и вправду, как вначале докладывал Берия, привёз из Кумрана бомбу, которую мне придётся взрывать. Иначе грядущий скоро крах этот мир не спасёт.

Если в нём жива легенда об Учителе, нашей легенде мир этот потом — после его краха — не собрать и не возродить.

Ей не хватает несбыточности. Поэзии. Надин Учитель, Ильич, после смерти — пусть и пробился в боги, — сошёл, как все, вниз. А настоящий Учитель вознёсся в небеса. Где и сейчас болеет душою за каждую душу. Тогда как Надин — если всё ещё чем-нибудь и болеет — то тем же сифилисом. Правда, наследственным.

Ухмыльнулся я, однако, в собственный адрес. Одна из вернувшихся ко мне белок то ли хихикнула, услышав о сифилисе, то ли чихнула на морозе. Верно, кивнул я: о том же самом я могу думать и в тепле! Иначе заболею и сам. Ученик…

Загрузка...