ВМЕСТО ПРОЛОГА

Во второй половине апреля 1945 года к западу от Зееловских высот на поле боя, сыром от недавнего дождя, наша санитарная служба подобрала майора Пересветова, в прошлом известного советского журналиста, тяжело раненного. Крупный осколок проник глубоко в мякоть бедра; правая нога выше колена была в крови, перемешанной с грязью, налипшей на плащ-палатку. Когда его укладывали на носилки, не терявший сознания раненый скорее зарычал, чем застонал от боли.

При осмотре в медсанбате выяснилось, что бедренная кость, по счастью, не задета, но лихорадка, озноб, потливость раненого и заметная отечность ноги заставляли опасаться газовой гангрены. Скрежеща зубами, чтобы не стонать, он жаловался на нарастающую в ноге тяжесть.

Запоздание с хирургическим вмешательством на час, иногда на минуты в подобных случаях грозит ампутацией ноги, если не смертельным исходом. Ведущий хирург приказал: тотчас на операционный стол. Извлекши осколок, он исполосовал под местным наркозом наружную и внутреннюю стороны поврежденного бедра широкими и глубокими надрезами хирургического ножа, открыв доступ к мышечным тканям кислороду, губительному для вредоносных микробов. На бедро наложили повязку, и майора перенесли из операционной в отдельную палатку.

Утром следующего дня Константина Андреевича Пересветова эвакуировали на самолете в глубокий тыл, в один из областных городов средней России, для стационарного лечения, предупредив, что оно будет очень затяжным.

Так закончилась для него Великая Отечественная война. Накрыла-таки его на 47-м году жизни своим черным крылом последняя туча рассеянной бури! В молодости ему везло: на колчаковском и деникинском фронтах, будучи комиссаром батальона, он, хотя и бился плечом к плечу с рядовыми бойцами, отделался лишь контузией. А тут в начале войны его назначили в только что формировавшиеся ополченские части, и потом он все четыре фронтовых года оставался на политико-просветительной работе: агитатор полка, редактор дивизионной газеты, лектор политотдела армии. Не раз бывал под огнем противника и все же, казалось, больше шансов имел уцелеть, чем в строю, когда б не этот злосчастный случай с осколком фашистского снаряда почти под самым Берлином.


В тыловом госпитале Пересветова поместили в одиночной палате с окном, в которое он, лежа на койке, мог видеть кроны еще не зазеленевших яблонь. Первые ночи боль и ощущения неловкости в ноге не давали ему как следует заснуть. На третьи сутки пребывания здесь он попросил у молоденькой медсестры, менявшей ему перевязку, ручное зеркальце и, увидев в нем свое осунувшееся и побледневшее лицо, обросшее коричневатой щетиной, подумал, что не худо было бы побриться…

Его родным послали телеграмму, и он стал ждать приезда жены. Ольга в эвакуации, с заводом, на котором работала парторгом, перенесла воспаление легких, а по возвращении в Москву снова заболела; но месяц тому назад ему написали, что она поправляется.

Прошло около недели. Его стало постоянно клонить ко сну. Врач считал это хорошим знаком. Но однажды пришлось среди дня разбудить раненого: к нему приехали. Он не должен волноваться, разговаривать должен, не поднимая голову с подушки.

Все еще полусонный, в нетерпеливом ожидании скосив глаза на дверь, Константин Андреевич в первый момент удивился молодому румяному лицу вошедшей, но тут же понял, что перед ним его дочь, Наташа; у них в семье сын наследовал наружность отца, а дочь — матери. Порывисто подойдя, Наташа нагнулась его поцеловать, уселась на табурет и, держа его руку в своей, стала расспрашивать: как все это с ним произошло, как он сейчас?.. Потом посвятила его в домашние дела.

— Мама рвалась к тебе ехать, но, знаешь, я ее не пустила: зачем рисковать? Она еще не совсем здорова…

Старший сын Пересветова Владимир и Наташин муж Борис еще на фронте. О своем ребенке, родившемся у нее в эвакуации на Урале, сказала:

— Сашенька мой окреп, поздоровел, складывает из кубиков дома и башни! Ждет домой дедушку… А мама меня беспокоит! — призналась она. — Ты знаешь, человек она твердый, но иногда в ее глазах ловишь такое, что пугаешься… Очень за тебя беспокоится, наказала мне добиться у врачей, чтобы всю правду сказали.

— Успокой ты, пожалуйста, ее! У меня и боли в ноге уже проходят, только вот с койки подниматься не велят. Жизни моей абсолютно ничего не грозит. Гангрену успели в самом начале пресечь. Ни я, ни врачи не сомневаются, что все заживет, нужно только время. Ну и терпение, конечно.

— О Дине тебе Володя писал?

— Нет. А что?

— Мы тебе не писали. Сначала они переписывались, даже свиделись во время его заезда в Москву по дороге на артиллерийские курсы, — ты это знаешь. Потом письма перестали приходить. От студентов я слышала, будто она не вернулась из эвакуации.

Константин Андреевич качал головой.

— А мне Владимир ничего этого не писал. Да он и о своем ранении написал, уже выйдя из госпиталя.


«Когда-то я в Москву отсюда вырвусь!» — печалился Пересветов после отъезда дочери. Врачи не обещают выпустить раньше, чем через полгода. Уверяют, будто со временем встанет на обе ноги, будет ходить без палочки, даже бегать, во что ему трудно поверить, глядя на вытянутую вдоль койки забинтованную ногу.

По ночам ему снились артобстрелы, висячие ракеты, заливающие мертвенным светом снег. Одно сновидение было необычным: будто едет он жарким летним днем с группой бойцов на грузовике по прифронтовому большаку, над которым висит пелена густой пыли, и вдруг видит: поперек дороги лежит на боку другой грузовик, а вокруг валяются на земле какие-то тетрадки, связки писем. Спрыгнув с машины, Константин поднимает одну из связок и убеждается, что в ней его собственная переписка с будущей женой Олей и лучшим другом их юности Сережей Обозерским. Его охватывает необычайный испуг: значит, Оля попала под бомбежку и эти письма — это всё, что ему от нее осталось?! С лихорадочной быстротой подбирает он их с земли и засовывает в свой вещевой мешок, вытряхнув из него сухари бойцам… Бойцы исчезают, он остается один на большаке и с тягостным, тоскливым чувством пробуждается.

Пережитый испуг не проходит, хотя ему уже ясно, что то был сон, что письма лежат у Оли в Москве, в шкафу, аккуратно рассортированные… Ведь письма эти — часть их прожитой жизни, ее самая счастливая, светлая пора! «Они должны уцелеть, даже когда нас с Олей не будет», — решает он.

Странная штука жизнь: нынешнее в ней путается с прошлым и с будущим, живешь точно сразу в трех измерениях, и хочется, чтобы от тебя непременно что-нибудь да осталось. А война уносит столько человеческих жизней, столько вырвано из нашей памяти, стерто с лица земли!..

Наутро Константин Андреевич, примостив себе на грудь в виде пюпитра книгу и положив на нее листок бумаги, писал дочери, чтобы она в следующий раз привезла ему папки с перепиской, с «Дневником Фаланстера», который в начале 1915 года вели поочередно трое обитателей полулегального ученического общежития перед их арестом, с черновиками будущей «Хроники», задуманной им совместно с Олей. Вот на чем он отдохнет душой, погружаясь в далекое милое прошлое! Подпольный кружок, романтическое знакомство с Олей на елке, исключение из училища и арест жандармами, месяц одиночки… Сигнальная перекличка из окна в окно через тюремный двор с Сережей…

Не успел он закончить письмо, как в раскрытую дверь донеслось радостное «ура!». Кричали раненые, узнав, что война кончилась, что фашистская Германия подписала под Берлином полную капитуляцию!

Это было девятое мая.

День Победы!


…Сидеть ему не разрешали, но лежа можно было читать. В красном уголке госпиталя нашлись разрозненные тома русских писателей, и он перечитывал рассказы Чехова, а пушкинского «Евгения Онегина» тут выпал досуг заучить наизусть, о чем он давно мечтал.

Единственным его собеседником, не считая навещавших его врачей и сестер, был санитар Шошин, хромой старик из Сибири. Когда он нагибался подмести пол, белый халат на его спине потрескивал по шву. К ночи, справив дежурство, Шошин присаживался у раскрытой в коридоре двери на табурет и что-то про себя нашептывал, позевывая и ощупывая пальцами седую щетину на подбородке, остаток сбритой по приказу главного врача бороды.

Пересветов, когда не спалось, гадал: что такое бормочет этот старикан? Однажды спросил, кого тот оставил дома.

— А никого, — отвечал Шошин. — Был один кореш, племянник, да и того война сгубила. Царство ему небесное…

— В бога верите?

— А как же! Истинной веры держусь, евангелической.

«Так это он молитвы шепчет», — догадался Пересветов.

— Прошлый год пришла мне телеграмма, что племяш мой лежит вот в этом самом госпитале раненый. Приехал я сюда, он рассказывает, как из плена бежал да после того два года провоевал, пока его автоматом не прошило. Про немецкие концлагеря — сказывал, как эти фашисты наших пленных истязали до смерти, голодом морили… С неделю я тут у него заместо санитара пожил. А когда схоронил его, доктора мне и говорят: оставайся у нас, один ты, дескать, на свете, чего тебе в тайге торчать? Поможешь нам с ранеными управляться, — санитаров-то не хватало у них. Ну и уговорили, остался. Военную форму выдали, честь по чести…

В минуты досуга Шошин не уклонялся от беззлобных споров с майором на темы религии. Старик евангелист самым серьезным образом верил, что скоро наступит «кончина мира» и над человечеством свершится божий «страшный суд». Для загробного блаженства в раю спасутся лишь души «истинно верующих», а что до католиков и православных христиан, магометан и прочих «еретиков и язычников», то всех их, вкупе с неверующими безбожниками, ожидают вечные мучения в аду.

Убеждения Шошина были непоколебимы, и, когда Пересветов спрашивал, почему он так думает, он отвечал: «Так написано». Где написано, когда, кем — в это он не вдавался. «В священных книгах», — и все тут…

— Позвольте, дорогой Клементий Нилыч, — улыбаясь, допытывался Пересветов, впервые столкнувшийся с таким фанатиком-сектантом, — как же это так? Ну, положим, нам, безбожникам, атеистам, сам бог велел идти к чертям и усаживаться на раскаленные сковороды. Допустим, что так нам и надо за наше упорное неверие в господа бога. Да и в божье положение тоже нужно войти: раз бог при всем своем могуществе не в силах нас убедить в его существовании, так ему ничего не остается, как наказать нас за ослушание. Но чем провинились перед ним те, кто в него верит не по-вашему, по-евангелически, а как научили его верить отцы и деды? Откуда, скажем, японцу или малайцу знать, в чем состоит ваша истинная вера, если он про нее и слыхом не слыхал? Как можно от него этой веры требовать? Где же тут божественная справедливость?

— Всем неверным быть в аду! — неумолимо изрекал старик. — Всяк получит, что заслужил в своей земной юдоли.

— А сколько вас-то, истинно верующих, которые одни спасутся? Меньше, чем капля в море. Стоило ли богу для вашей крохотной секты целый рай учреждать?

— Сколько нас нонче на земле, этого я вам, товарищ майор, сказать не могу, — отвечал Шошин со всей серьезностью, хотя и чувствовалось, что он слегка сбит с толку. — В прежнее время много было, все христиане истинной веры держались. А нонче вера стала иссякать, за что господь и приближает людей к кончине мира…

Пересветов полагал, что, раз Шошин евангелист, он, может быть, противник военной службы, но оказалось, что фашистов тот ненавидит и защиту Родины от них считает священным долгом. Была ли тут принадлежность старика к какой-то «секте внутри секты» или чувство Родины перевесило все остальное, майор выяснять не стал.

Из Олиного письма Косте в госпиталь

«Дорогой мой Костик!

Так хочется тебя видеть! И так тяжело быть скованной по рукам и ногам болезнью. Во всех наших горестях виновата навязанная нам война. Какое счастье, что ее нет больше, мы победили и ты остался жив!

К сожалению, о моей поездке к тебе врач и слышать не хочет. В груди болей у меня уже почти не бывает, но слабость большая, и температура не каждый день нормальная. Надо же было так случиться, что мы оба выбыли из строя как раз в радостные дни Победы! Так обидно!

Наташа к тебе опять выберется уже на следующей неделе, и вместе с этим письмом ты получишь черновики и переписку. А пока я взялась ее читать и отрываюсь только, чтобы написать тебе. Какой сон тебе приснился, надоумил взяться за нашу «Хронику»! Все, что напишешь, сейчас же высылай, мы здесь перепечатаем на машинке.

Ты просишь, чтобы и я писала для «Хроники», — нет, Костечка, не обещаю. О тех временах писать — значит их снова пережить, а на это у меня сил не станет, читаю и над каждым письмом плачу. Какие мы были счастливые и какие хорошие молодыми! Ведь не стыдно рассказать об этом, правда? Ведь мы хоть и те же самые остались, а все-таки уже не те, на тех смотрим издалека и можем судить как о других людях, пусть для нас не посторонних. Ты сумеешь все написать как надо, как я сама написала бы, если б смогла.

Не хочу от тебя таиться, в последнее время что-то все меньше надеюсь поправиться. Не прими это за пессимизм, ты знаешь, он мне несвойствен, а только я временами впадаю в странное состояние, будто перестаю жить и начинаю испаряться куда-то в пространство. Врач говорит, что это «шалости сердца», при легочных и сердечных заболеваниях так иногда бывает, чтобы я не пугалась. Может быть, и так. Вспомню, что ведь ты жив, и Наташа, Володя, Сашок — все живы, — тогда прихожу в себя, значит, и мне надо жить. Спасибо заводчанам, и в Москве меня навещают…»


…В привезенных отцу Наташей бумагах были номера рукописных «Зорь», подпольного журнальчика пензенских реалистов (после исключения из выпускного класса реального училища и кратковременного ареста в Еланске Косте Пересветову удалось окончить училище в Пензе). С пожелтевших тетрадных страниц юность овеяла его своим свежим крылом. Светлые годы, когда мечталось и жилось, как мечталось!..

В одном из номеров он перечитал написанное им в 1915 году стихотворение в прозе «Женщина, Крест и Книга». Наивное и подражательное, оно тем не менее выражало его тогдашнее внутреннее состояние. Начиналось стихотворение так:

«К вечному мерно текущему Времени пришел Юноша. Он был бледен и чахл, глаза его смотрели тускло и безнадежно. Он вымолвил:

— Как медленно идешь ты, Дедушка Время! Лети! Мчи мой челнок к последнему порогу. Скучно, скучно мне жить! Дай мне цель жизни, дай ее смысл, или пусть я умру».

Время показало ему на свой алтарь, где он увидел Женщину, Крест и Книгу, и предложило выбрать любое.

«— Если ты выберешь Женщину, в ее объятиях ты познаешь неизъяснимое блаженство и счастье жить настоящим, в полном неведении обо всем остальном на свете, — ты перестанешь мыслить и стремиться к чему-либо другому…»

Дивная обнаженная красота ослепила Юношу. Страшным усилием воли он отвел от нее глаза. Время продолжало:

«— Если ты возьмешь Крест, вера в чистое и святое окрылит тебя, надежда на лучшую, вечную жизнь отвратит тебя от мирской суеты и придаст силы на громадный нравственный подвиг: ты уйдешь от людей, затворишься в темной пещере, убьешь в себе грешную плоть, но сохранишь спокойствие и ясность духа. Люди сочтут тебя мучеником, а ты в своем уединении — о, как ты будешь счастлив!..»

Юноша упал на колени и воздел к Кресту руки. Но тень набежала на его лицо, и он поднялся. Тогда опять заговорило Время:

«— Слушай, Юноша: в этой Книге написано обо всем на свете, но ты никогда не дочитаешь ее до конца. Первый же лист распалит тебя неистовым огнем любознательности, с ненасытной жаждой будешь ты глотать страницу за страницей, каждая родит в тебе множество проклятых вопросов, они измучают тебя, изведут, лишат навсегда покоя. Если бы ты дочитал до конца, ты познал бы все и овладел бы миром, — но ты никогда не дочитаешь до конца. Выбирай! Много веков тому назад ко мне приходил такой же Юноша и взял Крест. Еще раньше приходил другой и выбрал Женщину. Но ты взволнован, ты потрясен, ты пылаешь?.. Что возьмешь ты?»

Юноша протянул руку и взял Книгу».

Для семнадцатилетнего Кости то был час выбора жизненного пути. У него и его близких друзей разразившаяся война с кайзеровской Германией разбудила неуемную жажду знаний. «Войну надо разгадать, войну надо объяснить», — говорил им основатель их кружка Сережа Обозерский. Они жили ожиданием революции, каждому надо было решать: кто ты, против кого и с кем пойдешь?..

С волнением перечитывал Константин Андреевич строки своего письма Сереже на фронт из Пензы:

«Ты, конечно, знаешь, какое духовное (и, если хочешь, эстетическое) наслаждение способна давать «сухая», по общепринятому мнению, теоретическая мысль. Не меньшее наслаждение нахожу я в другом, что затрудняюсь обозначить одним словом: разве что назвать это выспренно творчеством? Прошлой зимой оно мне в голову не приходило. И знаешь — часто мне трудно взяться за перо, а тянет, как пьяницу к рюмке, дыхание захватывает, точно перед прыжком в холодную воду, а бухнешься — неохота вылезать, и просидишь за столом до утра. Ведь вот несчастье!..»

Костя тогда писал повесть об их кружке и аресте жандармами. А вот слова из посмертного письма Сережи, написанного накануне наступления русских войск, в котором он погиб: «Не бросай писать». Вглядываясь в неуклюжий крупный, с наклоном влево, почерк своего друга, Костя думал: «Может быть, теперь мне суждено еще и еще раз пережить то счастье, которое тогда я звал несчастьем?»

Нет худа без добра: ранение давало ему возможность обратиться к делу, полюбившемуся с юности.

Из Костиного письма Оле

«…Читаю переписку, и приходит в голову шальная мысль, что нам троим тогда, за два года до революции, «повезло разлучиться», без чего не осталось бы столь редкостной документации. Вспоминаешь многое, о чем и помнить позабыл. Картина за картиной встают в памяти, только бери карандаш и пиши (чуть не написал «садись и пиши»! Увы, сидеть пока не разрешают).

Из написанного многое придется переделать. Это не будут обычные воспоминания, факты останутся лишь в основе, имена, кроме Сережиного, переменю, многое перетасую. Главное, на что решаюсь, — передам Сергею многое из пережитого мной самим, в дополнение к его образу. Писать его буду не фотографично, а таким, каким ему самому хотелось стать, заострю лучшие черты, но и не затеню некоторых интеллигентских слабостей. На нем можно показать, как должен был тогда человек себя перевоспитывать, чтобы стать настоящим большевиком. Себя либо совсем исключу, либо сохраню на вторых ролях.

Из сказанного вытекает, Олечка, что я решаюсь ему передать и нашу встречу с тобой, и нашу любовь, — конечно, только с твоего согласия, ты мне напиши откровенно. Пусть это будет некая наша жертва в память Сережи, ставшего близким нам обоим на всю жизнь. Ладно?

Ты пишешь, не стыдно ли нам рассказывать о себе. Писать обо всем на свете всякий имеет право, в том числе и о себе. Но о б я з а н н о с т ь писать о себе нужно заслужить. Своей честной юностью мы заслужили обязанность написать о ней, и мы напишем. Мы не можем не написать о ней, это наш долг перед детьми, перед нашим и будущим поколениями. Редко кто отдает себе отчет, что политика пропитывает решительно все стороны существования людей, особенно теперь. Если наша «Хроника» заслужит опубликования, то молодой читатель, будь то юноша или девушка, на нашем примере убедится, что большевистская борьба за лучшее будущее человечества не только важна для всех, но и увлекательно интересна для того, кто сумел ей отдаться, найдя в ней свое счастье.

Из написанных глав предстоит создать нечто цельное, и еще больше надо будет написать заново».


…У Константина Андреевича начались рабочие дни. Рука уставала от карандаша — он брался за книги. Старик Шошин оказал ему две большие услуги. Во-первых, сходил в местную библиотеку и выхлопотал раненому майору разрешение получать нужные книги, а во-вторых, сколотил из фанерок легкий нагрудный пюпитрик, чтобы на нем писать или ставить книгу для чтения лежа на спине.

Из принесенных Шошиным по заказу Пересветова книг особенно ценным оказался для него том гегелевских лекций об эстетике. В двадцатых годах, учась в Институте красной профессуры, Константин читал некоторые работы Гегеля, но тогда эстетика его не занимала, а сейчас была воистину ложкой к обеду. Он так увлекся чтением, что старику санитару приходилось тушить на ночь свет даже в коридоре, откуда он проникал в палату через открытую дверь.

Некоторые принципиальные формулировки философа Константин Андреевич заучил наизусть. Кардинальными по значению представлялись ему такие строки: «У человека душа просвечивает в глазах, а произведение искусства должно быть «тысячеглазым Аргусом»: его душа — содержание — должна просвечивать в каждой точке изображения». В произведении искусства «ничто не должно быть лишним», в нем «нет ничего другого, помимо того, что имеет существенное отношение к содержанию и выражает его».

Или еще — о манере художественного письма: «Не иметь никакой манеры — вот в чем состояла во все времена единственная великая манера, и лишь в этом смысле мы должны называть оригинальными Гомера, Софокла, Рафаэля, Шекспира…»

Все это как нельзя лучше отвечало Костиным литературным вкусам, его всегдашнему стремлению писать «без завитушек», без выкрутасов, как можно ближе к сути дела, будь то в школьном сочинении, газетной статье, стихотворении или повести.

Вторым автором, чьи книги, приносимые из библиотеки Шошиным, многое дали Пересветову, был великий французский писатель Стендаль. Перечитывать его романы и новеллы не было нужды, он их читал неоднократно, а вот дневники Стендаля, до которых раньше руки не доходили, его глубокие психологические исследования «О любви» и другие он проглатывал с жадностью, хотя и не смог бы объяснить, что именно из них черпал. Скорее всего, Стендаль учил его сердцеведению.

Заказывал и русских критиков — Белинского, Писарева, Чернышевского и других, не исключая мало ему знакомых Амфитеатрова, Мережковского, Аверкиева, Скабичевского… Чтением он перемежал свою «писанину», как называл ее Шошин.

— Пиши, пиши, товарищ майор, — приговаривал он, — авось когда-нибудь будешь к о р е́ ф и е м!


Радио в палате у Пересветова не было. Однажды в растворенную дверь донеслись возбужденные голоса: раненые обсуждали какую-то новость. Шошин объяснил, что американцы сбросили на Японию с самолета страшной силы бомбу, уничтожившую город Хиросиму. Три дня спустя такая же участь постигла город Нагасаки.

Количество жертв и масштаб разрушений поражали. Это был такой «информационный шок», что не сразу можно было взвесить значение и все последствия происшедшего. Многое казалось странным. Никто не сомневался, что разгром фашистской Германии обрекал Японию на неизбежное поражение. Квантунская армия японцев дралась на материке, в Маньчжурии, советские войска готовились к решающему броску — «волк» был уже обложен в его логове. Зачем же понадобился американскому командованию этот ошеломляющий удар по тыловым японским островным городам? Война в Маньчжурии не прекратилась, пока Квантунская армия не сложила оружия под натиском советских войск.

Невольно приходило в голову, что демонстрация нового оружия рассчитана была на запугивание всего мира, и прежде всего Советского Союза, ростом американской военной мощи.

Сектант Шошин стал уверять Пересветова, что теперь уже не за горами «страшный суд», на котором бог пошлет в преисподнюю следом за Гитлером также и президента США Трумэна.

Загрузка...