ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Среди бумаг, доставленных отцу Наташей, в особой тетрадке хранилась запись, сделанная Пересветовым от руки в феврале 1928 года. Он и раньше, дома, иногда перечитывал ее. Теперь она заставила его еще раз оглянуться на предвоенные тринадцать лет.

Правильно ли он их прожил? Вплоть до войны его не раз терзали сомнения. Теперь жизнь ставила его на рубеж, как и тогда, в двадцать восьмом, поэтому он прочел свою старую запись снова от строки до строки.

Вот ее полный текст.

«Не помню, чтобы когда-нибудь я чувствовал потребность вести дневник, да и времени на него не остается. Но происшествия минувшей недели могут обозначить перелом если не в моей судьбе, то в моей работе, и нужно отдать себе в них отчет. Лучше всего сделать это на бумаге, пользуясь несколькими свободными днями.

Конечно, что сделано — то сделано. И все-таки, правильно ли я поступил? Что из этого может получиться?

Итак…

Неделю тому назад, в субботу вечером, приоткрыв дверь в кабинет, слабо освещенный настольной лампой с зеленым абажуром, я спросил:

— Можно к вам, Мария Ильинична?

— Входите, Костя, — сказала она, узнав меня по голосу.

Я вошел. Не отрываясь от лежавших перед ней на письменном столе типографских корректур, она жестом указала мне на кресло для посетителей.

— Вы меня извините, я только просмотрю статью и буду в вашем распоряжении.

Я опустился, а точнее, плюхнулся в мягкое, обшитое черной кожей раскидистое кресло, и мой подбородок разом очутился вровень с краем стола. Каждый раз я забываю о предательском свойстве этого пружинного сиденья сжиматься под тобой больше, чем ожидаешь.

Сама Мария Ильинична сидела в обыкновенном рабочем кресле с гнутыми деревянными подлокотниками. В ожидании я грустно поглядывал на нее. Работая литературным сотрудником в секретариате газеты, четвертый год я знаю эту седеющую женщину, сестру Ленина, и привязался к ней всей душой. Ни у кого другого не встречал я такой обаятельной мягкости в обращении при неуклонной требовательности в работе. Ее можно было иногда переубедить, но никогда она не поступала против своего убеждения. Удивительное сочетание в человеке женского и мужского начал.

В 1924 году, вскоре после кончины Владимира Ильича, ЦК партии направил меня и еще несколько слушателей Института красной профессуры, не снимая с учебы, на работу в редакцию «Правды». А вот сейчас, в эту самую минуту…

Подписав корректуры к печати, Мария Ильинична нажала кнопку настольного звонка и, вручив их вошедшей сотруднице, обратилась ко мне:

— Ну что у вас?

— Пришел с просьбой отпустить меня из «Правды».

— Как так?.. Что случилось?

— Ничего особенного не случилось, но… есть причины. Иван Иванович Скворцов-Степанов еще до Пятнадцатого съезда партии уговаривал меня перейти к нему в «Известия». Помнит нашу дружную с ним работу в «Ленинградской правде» в двадцать шестом году. Он сильно болен, вы это знаете…

— Вам надоело у нас работать?

— Как вы можете так говорить! — воскликнул я.

— Так в чем же дело?

— Посудите сами: в двадцать шестом я формально окончил институт по историческому отделению, на деле же ни одна из моих работ по истории не дописана и не издана, кроме вступительной, о зарождении меньшевизма в России. А ведь я поступал учиться, мечтал книги по истории писать. С конца двадцать третьего года меня то и дело отрывают от наук внутрипартийные дискуссии, газеты. Теперь наконец троцкизм разгромлен, самое время взять передышку. К тому же в институте меня с минувшей осени загрузили педагогической работой на подготовительном отделении.

— Так вы же хотите уйти тоже в газету?

— В «Известиях» положение иное. Иван Иванович готов удовлетвориться моим литературным сотрудничеством без редакционной нагрузки.

— От ежедневного хождения в секретариат мы и здесь вас могли бы освободить.

— Это, конечно, соблазнительно… Но тут вступает в силу третье обстоятельство.

— Да? Стало быть, главное сберегли напоследок?

— Мария Ильинична, вы были в курсе моей политической размолвки с Бухариным, Шандаловым и Хлыновым, — сказал я, имея в виду свой почти годичный разрыв личных отношений с ними из-за расхождений в оценке роли Троцкого в партии.

— То было три года тому назад. После того вы давно уже с ними вместе работаете.

— Где же давно? Всего полгода с небольшим: сейчас февраль, а вернулись мы с Флёнушкиным из заграничной командировки прошлым летом. До того девять месяцев был Берлин. А еще раньше одиннадцать месяцев Ленинград, меня туда ЦК посылал, там шла ликвидация последствий хозяйничания зиновьевцев…

— Ну и что? У вас с ними опять какие-нибудь трения?

— И да, и нет… Меня почему-то перестали приглашать на некоторые редакционные совещания. Я понимаю, я не член редколлегии. Чувствую, чем-то я стал им мешать. Прежней дружной работы не получается.

Мария Ильинична молчала, впившись в меня глазами. Они мне напоминают ягоды черной смородины, хотя я затруднился бы сказать, какого они цвета на самом деле. Растягивая слова, она тихо произнесла:

— Все-таки… с главного вы мне не сказали.

— Чего именно?

— Какие у вас с ними разногласия?

— Толком и сам не знаю. Чувствую только, что отношение ко мне изменилось. Особенно у Виктора Шандалова.

— В чем же все-таки дело? Припомните, не было ли расхождений во мнениях? Если, конечно, вы не ошибаетесь насчет перемены к вам.

— С Виктором после съезда было, пожалуй, одно расхождение, но я политического значения ему не придал, сочтя за чисто деловое. Секретарь одного из московских райкомов партии прислал статью, в ней высказывался за перераспределение капитальных вложений в пользу легкой промышленности. Мне это показалось отступлением от партийного курса на индустриализацию. Шандалов заметил, что в статье речь идет только о Москве. Оговорку эту он вставил, но я сказал, что и для Москвы это вряд ли правильно; не век же ей оставаться «ситцевой», как по старинке ее величали.

— Статья лежит у меня с пометкой ответственного редактора «печатать», — заметила Мария Ильинична. — Видела и ваше замечание на полях, и поправку рукой Шандалова. — Помолчав, она спросила: — Вы хорошо обдумали свой переход в «Известия»? Не будете перерешать?

— Не буду.

— Моя бы воля, не отпустила бы вас.

— Обращаться к самому Бухарину, как ответственному редактору, я не хочу, он все равно к вам направит.

— Хорошо, я поговорю с ним и с Виктором.

— Думаю, они возражать не станут. Признаюсь вам, Мария Ильинична, есть у нас с женой еще одна затея, так сказать, для души: хотим написать про наши подпольные ученические кружки. Хочется и на это выкроить время.

— Да, вы мне говорили об этом, — отозвалась она, улыбнувшись.

Таков был наш с ней разговор. Прощаясь, Мария Ильинична спросила: как моя жена, дети? Я отвечал, что дома у нас все в порядке».


В ближайшие дни вопрос был решен. Как и предполагал Пересветов, редакция «Правды» не стала его удерживать.

Зная, что он со дня возвращения из Берлина не пользовался отпуском, Мария Ильинична предложила ему путевку от редакции на юг, в дом отдыха:

— По крайней мере, после сумасшедшей зимы силы восстановите.

Костя поблагодарил. На курорты он не ездит, во время отпусков предпочитает поохотиться, а сейчас ему приятней дома побездельничать, повозиться с детьми. Семинары в институте отнимают у него не больше двух рабочих дней в неделю.

Оля Лесникова прошлой осенью из агитпропа Краснопресненского райкома партии перешла на другую работу — ее выбрали секретарем ячейки одного из московских заводов. Ей двадцать девятый год (Косте через полгода тридцать), но выглядит она моложе; за спиной у нее темно-каштановая коса, на веснушчатых щеках прежняя «кровь с молоком». По характеру они оба, что называется, жизнелюбивы, им нравится все, чем они живут, и живут они тем, что им нравится: интересная работа, дружная семья, хорошие дети, музыка, домашнее пение, а у Кости еще пристрастие — охота. С футболом, перебравшись из Еланска в Москву, пришлось распрощаться, то же и с баскетболом, покинув институтское общежитие.

Дети — девятилетний Володя и Наташа, которая двумя годами его моложе, — растут в основном на попечении Олиной мамы, Марии Николаевны. Она до прошлой осени жила с ними в Еланске, Оля наезжала туда каждое лето, иногда на денек-два и зимой; Костя навещал малышей и того реже. Осенью получили квартиру в новом доме на Ленинградском шоссе, с окнами на клодтовских чугунных коней при въезде на Скаковую аллею, и смогли наконец обосноваться вместе, всей семьей.

На их счастье, Мария Николаевна, человек сугубо культурный, внуков любит без памяти, растит их добрыми, отзывчивыми, рано обучила их грамоте, даже начаткам немецкого и французского языков. Глядя на детей, Константин добром поминает своего отца, научившего сына читать по складам уже в трехлетнем возрасте.

Володю бабушка в Еланске в школу не отдавала, зато в Москве его приняли сразу во второй класс, чем он как бы повторил своего отца, принятого в 1922 году сразу на второй курс Института красной профессуры по специальности «История России».

Новоиспеченный школьник сначала перед младшей сестренкой важничал, перестал играть с ней в куклы и на расспросы о школе отвечал не очень охотно. Видимо, нужен был срок освоиться с новым общественным положением. Углубившись в себя, даже со взрослыми был неразговорчив. Вскоре, однако, стал прежним резвым и общительным мальчиком, делился впечатлениями от школы, играл с Наташей в прятки, в пинг-понг на столе в зале, а когда выпал снег, выбегал во двор лепить снежную бабу, играть в снежки.

Дети приучены были к порядку, по утрам убирали свои постели; по выходным дням Володя водил Наташу за руку гулять; взрослые доверяли ему опускать в почтовый ящик письма. Сестренка привыкла подхватывать любую его затею и всюду бегала следом за ним. По вечерам играли с бабушкой в лото или же читали что-нибудь вслух, она рассказывала внучатам сказки и всякие истории.


Проснувшись утром и вспомнив, что сегодня уже не идти в редакцию, Константин ощутил себя расслабленным и опустошенным. Чем бы ему заняться?

Взгляд его скользнул по стене, где висели карточки друзей юности, товарищей по отсидке в царской тюрьме за два года до революции. Двое из них, оба блондины, братья Лохматовы, живы и по сей день. Старший, Коля, Костин сосед по парте в еланском реальном училище, сейчас далеко, в Китае, военным советником; а младший, Федя, чекист, работает в органах ОГПУ. На соседней карточке худое длинное лицо с пушистыми бровями и высоким лбом — это Сережа Обозерский; узнав о его гибели в 1916 году на русско-австрийском фронте, Костя дал себе обет всю жизнь работать за двоих, не сходя с избранного ими пути.

После завтрака его развлекли дети. «Какими-то они вырастут? — думал отец, любуясь, как они забавляются с желтенькой домашней собачкой Джинкой. Когда-то, перебирая имена еланских кружковцев, он обнаружил, что из учащейся молодежи «в революцию» шли главным образом те, у кого в семье были какие-нибудь нелады. Семейное неблагополучие, должно быть, предрасполагало к критике общественного устройства в целом. Теперь у Пересветовых семья вполне благополучная. Но ведь и вся жизнь повернулась на 180 градусов: новому строю нужна крепкая семья как его низовая ячейка. — Отпадет ли вековечная проблема «отцов и детей»? — думалось ему. — Начисто вряд ли, во всяком случае, не скоро. Примет иные формы. Какие?..»

Он подошел к шкафу и вынул из него несколько папок, набитых выписками из книг, газет и архивных документов. У Кости дрогнуло сердце: давненько к ним не прикасался! Они напомнили ему тесную комнатушку институтского общежития, где так хорошо работалось и жилось вдвоем с Олей. С какой неуемной жаждой знаний приехал он тогда в Москву из Еланска, с какой дотошностью, по крупицам, выискивал их, готовясь к занятиям в семинаре Покровского!

Костя развязал шнурки одной из папок. Выписки из архивного дела совета министров времени Столыпина, из стенографических отчетов государственных дум. В другой папке — из большевистского «Пролетария». А вот из «Нашей зари», меньшевистского ликвидаторского журнала тех же лет; из ежегодников кадетской «Речи», из эсеровской «Революционной мысли»… Со дня падения царизма прошло всего одиннадцать лет, а какой глубокой стариной пахнуло на Пересветова! Как быстро прошумели богатые событиями годы!..

Эту недавнюю — и в то же время давнюю — историю пока никто не написал, а ведь она нужна. Надо, надо знать, на какой исторической почве, в итоге какой и с кем титанической борьбы возник и растет в нашей стране новый социалистический мир. Не столько с просветительной целью знать, но для потребностей борьбы за будущее.

Поступая в институт со жгучим интересом к истории большевистской партии, Константин скоро осознал, что ее невозможно оторвать от истории страны в целом, и своей отдаленной целью поставил написать когда-нибудь историю царской России начала XX века. Написать не в виде социологизированной схемы и не в виде учебника «от сих до сих», а полносочно, в живом красочном изложении событий, с характеристиками исторических лиц.

Между книгами на полке стояли перевязанные тесемками темно-зеленые папочки с вытисненным профилем Гоголя на обложках. «Развяжу потом, когда время будет», — подумал он. В них хранилась переписка с Сережей и Олей, черновые наброски к будущей «Хронике»…


…Вечером отец повез детей на каток. Еще к Новому году он купил им по паре ботинок с коньками-снегурочками, и дети тогда вместе с папой и мамой ездили на популярный у москвичей уютный каток на Петровке. Были катки и поближе, но на них не было буфета с такими вкусными пирожками и пирожными.

У Оли сегодня вечер был занят, дети покатались с отцом, а когда вернулись, мама была уже дома. Она сообщила новость, которую муж воспринял как удар обухом по голове: руководство МК сегодня информировало работников партийного аппарата о новых разногласиях, возникших в Политбюро ЦК партии!..

Поводом, по словам Ольги, послужили выступления секретаря МК Угланова, утверждавшего, будто мы «заиндустриализировались», вкладывая крупные средства в тяжелую промышленность, и недооцениваем легкую. Угланова поддерживают Бухарин, Рыков, Томский; Сталин и большинство членов Политбюро отстаивают принятый XIV и XV съездами партии курс на социалистическую индустриализацию, с упором прежде всего на развитие в стране производства средств производства как первоосновы экономической самостоятельности страны, ее обороноспособности и дальнейшего роста всех остальных отраслей хозяйства.

Так вот в чем причина внезапного отчуждения Шандалова и других, заставившего недоумевать Костю! За статьей секретаря райкома он не разглядел нечто более серьезное. Куда же девалась его политическая бдительность? Ведь после конфликта трехлетней давности и лозунга «обогащайтесь» Пересветову приходило в голову, что когда-нибудь, это не исключено, может быть, придется иметь дело с оппозицией правых. Но мог ли он подумать, что это произойдет так скоропалительно, сразу после разгрома троцкизма, тою же зимой? Мария Ильинична недаром назвала эту зиму сумасшедшей…

Все свои самокритичные мысли Константин в беспорядочной и бурной тираде высказал Оле.

— Зачем только поторопился я с уходом из «Правды»? — горестно восклицал он. — Получилось что-то вроде дезертирства накануне сражения. Никогда себе этого не прощу! Нельзя было свои личные мотивы ставить на первое место!

— Успокойся, что такое ты говоришь, какое дезертирство? — старалась его охладить Оля. — Во-первых, ты не мог знать…

— Должен был предвидеть! — перебивал он.

— Во-вторых, никуда ты не сбежал. Кто тебе мешает выступать на собраниях, в печати, если дискуссия развернется? Да еще неизвестно, может быть, разногласия удастся изжить в ЦК без вынесения вовне. В-третьих, побереги свои нервы, видишь сам, как ты их расшатал, — а что было бы, останься ты и дальше с глазу на глаз с Виктором в редакции?

— Кой черт думать о нервах! Надо мне было, по крайней мере, в ЦК говорить о своем уходе, ведь меня ЦК направлял в «Правду».

— Направлял в распоряжение редакции, теперь редакция и отпустила. Не драматизируй ты, пожалуйста, положение! Поговори с Иваном Ивановичем. Теперь он будет твоим хозяином в «Известиях», сходи к нему, посоветуйся.

— Мария Ильинична ни словом не обмолвилась о разногласиях в Политбюро. Не знала, может быть.

— Может, и знала, да не имела права сказать. Может быть, тебя отпустили по согласованию с ЦК, почем ты знаешь?

— К Ивану Ивановичу завтра же схожу, — решил, понемногу успокаиваясь, Костя.

Со вздохом взглянул он на выложенные утром на стол папки с выписками, собрал их и положил обратно в шкаф.


Как бы то ни было, повседневная жизнь Пересветова потекла по новому руслу. На первых порах, впрочем, в «Известиях» совсем устраниться от редакционной работы не удавалось: по просьбе Скворцова-Степанова, которому болезнь не позволяла работать в полную силу, Константин согласился помогать в редактировании статей на партийные темы.

Но Пересветову неожиданно позвонили из ЦК партии: нет ли у него желания пойти на партийную работу в Москве?

Подобное предложение ему делалось однажды, два года тому назад; тогда речь шла о Ленинграде. Теперь он так же, как и тогда, ответил, что, к сожалению, не чувствует за собой достаточных организаторских навыков и способностей, обязательных для работника партийного аппарата, и опасается, что может не оправдать доверия ЦК. Все же его попросили подумать и зайти к ним для переговоров.

Как обычно в важных делах, решали вместе с Олей. Она сказала:

— Они там, в учраспреде, не знают тебя как следует. Сейчас им нужно укреплять надежными кадрами партаппарат в Москве, а ты из «Правды» ушел, вот они и решили тебя прощупать, пока ты нигде не закрепился. Человека с литературным именем оставлять в положении внештатного сотрудника газеты — это, они считают, не по-хозяйски, слишком большая роскошь.

— Хм… Ты думаешь, я с именем?

— Не скромничай. «Правду» всюду читают, не в одной Москве. Интересно, что тебе предложат? Конечно, по нашей, агитпропской линии. Но я и тогда, в двадцать шестом, говорила, что тянуть нашу партаппаратскую лямку ты не приспособлен. Да и с точки зрения интересов партии это была бы ненужная трата сил. Как-никак, ты пером владеешь, не то что мы, грешные, да еще историк с профессорским образованием.

Они переворошили в памяти прошлое. Организаторского опыта подпольщика Костя не имел, в партию вступил на девятнадцатом году от роду в марте 1917-го. В Еланске, правда, в 1921 году работал несколько месяцев секретарем райкома партии, но это вызывалось обстоятельствами дискуссии о профсоюзах, когда нужно было отстоять ленинскую «платформу 10-ти» от наскоков оппозиции. Завершилась дискуссия, — после X съезда его вернули на пост редактора еланских «Известий». А потом, в Москве, в силу обстоятельств сложилось наиболее для него естественное сочетание труда газетного с научным и педагогическим.

Со стороны могло казаться, что Константин разбрасывается по трем различным направлениям, но это было не так. В его занятиях чувствовался единый стержень. С момента пробуждения политического сознания захватил его интерес к истории русской революции и большевистской партии. Для вступительной работы в Институт красной профессуры им была избрана историко-партийная тема. Его первая статья в «Правде», в 1922 году, написанная во время подготовки к экзаменам в ИКП, ставила вопрос о необходимости создания учебника и монографий по истории партии. После кончины В. И. Ленина им была составлена «Ленинская хрестоматия», по которой занимались рабочие кружки по изучению ленинизма. Основательное знание ленинских трудов дало ему возможность доказательно опровергать ревизионистские теории оппозиционеров, на протяжении ряда лет выступая в центральной печати. Наконец, и в институте он преподает историю партии и ленинизм.

Вот только научные работы по истории России, начатые в институте, лежат незаконченные.

— Кто же я все-таки? — смеясь, спрашивал жену Костя. — Литератор, историк или педагог? Или партийный работник?

— Партийным работником ты остаешься во всех своих ипостасях, — отвечала она, — для этого не нужно назначать тебя в партаппарат. А профессионально ты, я считаю, в основном литератор. Природный, так сказать. Еще в подполье, в 1915 году, начинал с ученической журналистики.

Пересветов пошел в ЦК. Там ему предложили заведование агитационно-пропагандистским отделом одного из райкомов партии в Москве. Константин изложил товарищам все, о чем было говорено с Ольгой, а когда зашла речь о выборе для него основной штатной должности, просил направить его на научную работу с заданием написать книгу по политической истории царской России начала XX века.

— Я готов идти на любую работу, куда меня пошлет ЦК, — говорил он. — Партия меня вырастила, воспитала, вложила мне в руку перо, дала образование. Прошу только об одном: дать мне возможность полноценно возвратить ей все, что потрачено было на меня за одиннадцать лет моего пребывания в ее рядах.

Учитывая не меньшую в те годы потребность в коммунистических научных кадрах, чем в работниках партийного аппарата, в ЦК пошли навстречу Пересветову. Решено было направить его на научно-исследовательскую работу в институт истории. Кроме того, он согласился одновременно работать редактором в издательстве, выпускавшем историческую литературу и учебники по истории.


…Близилась весна и с ней пора глухариных токов. Мечислав, лесничий, большой друг и одноклассник по пензенскому реальному училищу, которое Костя окончил в 1916 году после ареста в Еланске, этой зимой слал ему письмо за письмом, зазывая к себе в северные леса, где они однажды вместе охотились. В Москве Пересветов, как ни хотелось ему поскорее «зарыться» в библиотеках и архивах, все еще продолжал «жить газетой» и не мог до конца разобраться: следовало ли ему уходить из «Правды»? Это выбивало из колеи. Не вредно бы дать отдых нервам, сменить хотя бы на время обстановку. И он телеграфировал Мечику, что выезжает.

За день до отъезда ему позвонил Сандрик Флёнушкин, единственный Костин друг из бывших икапистов, работавший экономистом в Госплане СССР. В институте они были партнерами по баскетбольной команде, а потом вместе ездили в научную командировку в Берлин. Узнав, куда Костя собирается, Флёнушкин загорелся желанием сопутствовать ему в глухариной охоте, о которой слышал столько любопытного.

— Ружья у меня нет и не надо, мне лишь бы по лесу пошататься, — говорил он. — На охоте никогда не бывал, а городская суетня осточертела… В Госплане договорюсь, на несколько дней отпустят.

— Ружье-то мы тебе достанем, не у Мечислава, так у кого-нибудь из его лесников, — отвечал Костя, обрадованный этим звонком. — И сапоги тоже. Только вот осилишь ли ты ночное шлянье по топкому весеннему лесу?

— Клянусь! Ни одной жалобы от меня не услышишь. Заранее готов на любые испытания.

Словом, поехали вместе, Костя в охотничьем снаряжении, а Флёнушкин в городском костюме и штиблетах. Днем не отходили от вагонного окна, любуясь беспредельными лесами, которые, точно волны морского прибоя, то подступали к железнодорожному полотну, то открывали взору поля, наполовину еще заснеженные.

Ехали весело, — смуглый долговязый Сандрик, никогда не унывающий острослов, в роли дорожного спутника был незаменим.

Мечислав принял гостей в своем сосновом доме посреди лесной поляны такой же крепкий, веселый, краснощекий и рыжебородый, как три года тому назад. Не менее радушно, чем Костю, встретил он его спутника. Гости явились как раз к обеду, и на стол им по тарелке жирных горячих щей подала молодая женщина в деревенском сарафане. Краснея до ушей, Мечислав представил ее как свою жену. Эта неожиданность порадовала Костю; он знал, что его старый друг столько лет мучился неразделенной любовью к их общей знакомой певице, бывшей пензенской гимназистке. Когда Татьяна Ивановна вышла за вторым блюдом, Мечик сказал:

— Извини, Костя, я тебе про нее не написал. Дочь лесника. Не ахти как образованна, четыре класса только и закончила. Но славная, заботливая, мы с ней недавно слюбились… Ей-богу, чувствую себя счастливым, даже не ожидал этого! Про Соню и вспоминать перестал, да, собственно, и вспоминать-то было нечего…

Вечером того же дня втроем шагали по лесной дороге. Ружье, сапоги и стеганая куртка для Сандрика у Мечислава нашлись. По его словам, на днях ему рассказали что-то фантастическое про большой ток в непроходимом болоте верстах в семнадцати отсюда. Там никто не охотится, глухари размножились, их там токует до сотни. Пятеро охотников из Архангельска пожадничали, решили забраться в самую сердцевину тока. Лезли долго, проваливаясь в воду, под вечер выбрали себе по сухой кочке, переночевать. Костра не разводили, глухари уже стали слетаться, — так и промерзли всю ночь на кочках. Зато выслушали настоящий глухариный концерт! Подходить к певцам по воде было неудобно, палили много по случайно подсевшим поближе птицам и, как видно, расстоянием не стеснялись. Стреляли все пятеро, а только двое подобрали добычу, причем самый неопытный, впервые охотившийся на току, взял двух, другой одного. Вину свалили на ружья: «Плохо бьют!»

Обсуждая похождения архангельцев, друзья заочно «костерили» их на чем свет стоит. Можно себе представить, скольких великолепных птиц покалечила за ночь своей пальбой эта пятерка варваров, чтобы утром унести с собой тройку глухарей!..

Проезжие дороги твердо держали ходоков, но стоило свернуть с просеки, и ноги тут же проваливались в хрустящий рыхлый снег. Таяние только что начиналось, крупные реки еще не вскрылись.

Пришли на место незадолго до полуночи. С полчасика отдохнули, присев на поваленное дерево и наслаждаясь созерцанием полумрака белой ночи. Потом Мечислав указал каждому, куда идти, и они разошлись по разным направлениям. Флёнушкин получил подробные наставления, как себя вести на току.

Костя довольно долго шел по вязкому снегу, прежде чем дойти до оврага, о котором предупредил его Мечик. Поперек оврага лежала старая засохшая сосна; по ее толстому стволу он перебрался на ту сторону. Поднявшись на бугорок, прислушался. Где-то здесь, по словам Мечислава, из года в год токуют глухари.

Чуть слышно что-то хрустнуло; Костина голова мигом повернулась, ружье прилегло к плечу, и он увидел на фоне снега черную не то кошку, не то собаку; выгнув спину и вильнув хвостом, она тотчас скрылась в овраге. Он успел бы, пожалуй, выстрелить, но что это было?.. К тому же выстрел мог повредить току.

Константин продолжал стоять на месте. Сквозь черные узоры недвижных ветвей просвечивало розоватое утреннее небо. Минут через десять до его слуха долетело приглушенное расстоянием слабое прерывистое шуршанье. Стихло, повторилось еще раз — и этого было достаточно, чтобы распознать заключительное колено глухариной песни, точенье, давшее название красивейшему свадебному обряду весенних лесов.

Сделав несколько глубоких вздохов, чтобы одолеть невольный приступ волнения, Костя пошел сначала обыкновенным шагом, пока ухо не различило и начальное колено песни: словно капли воды, учащаясь, падали на дно дубового бочонка. Тогда он перешел на подпрыжки по всем правилам подхода к токовику, с остановками за мгновение до конца песни.

На фоне разгоравшейся зари он издали различил силуэт птицы. Глухарь сидел боком к нему, с вытянутой шеей, слегка раскачиваясь в такт песни. Он казался не больше голубя и неестественно тонким из-за сливавшихся со светлым небом отблесков на его оперении…

Продолжая подход под деревьями, Костя скоро почувствовал по звуку, что птица близко. Сосны здесь росли вперемежку с темными елями так тесно, что небо скрыто было за сплошной чернотой ветвей. Между тем ночь подходила к концу, вокруг слегка забрезжило. Косте почудилось, что вверху колеблются ветки; казалось, звуки токованья идут как раз оттуда. Под одну из песен он выстрелил…

Эхо успело затихнуть в лесу, а вверху ничто не шевелилось. И вдруг зашумели крылья, токовик сорвался с дерева и полетел. Константин бросился за ним и, выскочив в прогал между деревьями, в бледном свете зари успел увидеть, как глухарь складывает крылья, усаживаясь на одно из них. Промахнуться на расстоянии двадцати шагов в такую крупную цель было просто невозможно, и минуту спустя он укладывал добычу в сетку.

Присев на пень, прислушался, не поют ли где поблизости глухари. Кругом стояла тишина. Мысли понемногу возвращались к его жизненному перепутью. Честно говоря, его всегда тянуло к усидчивой работе. То ли дело было в Берлине, где он писал об австро-марксистах, а Сандрик о германских социал-демократах…

Размышления прервал дальний выстрел. Словно какой-то великан кашлянул, и его вздох, шурша по вершинам деревьев, донесся со стороны, куда ночью ушел Мечислав. Костя встал с пенька и двинулся было в том направлении, как вдруг услышал позади себя скирканье — звук, каким глухари подают друг другу знак об опасности, — и обернулся. «Дозорный» глухарь сидел, по-видимому, на ближайшей густой сосне, ветви которой сплелись с ветвями ели. Обошел эту пару деревьев с ружьем наготове; скирканье повторилось почти над его головой. Должно быть, это молодой петушок был, «старик» не позволил бы себе такой неосторожности. Тревога еще раз прозвучала; можно было постучать по стволу, спугнуть и ударить птицу влет, но Костя вспомнил вчерашний Мечиков рассказ об охотниках-варварах и, улыбнувшись, решил оставить хитрющую птицу в покое. Одного добытого глухаря достаточно.

Солнце всходило, ток кончался, и он побрел к условленному месту на перекрестке просеков, где Мечик, сняв пиджак и набрав чистого снега в котелок, кипятил воду для заварки чая. На снегу лежал убитый им глухарь; рядом с ним Костя положил и свою сетку.

Выслушав его рассказ про «черную кошку», Мечислав сказал:

— Надо было стрелять. Это росомаха, она в этих краях живет. Вреднейший зверек, на глухарей охотится, не щадит ни птенцов, ни самок. И мех у нее с зимы еще добротный.

Покликали Сандрика и немного погодя заметили его длинную фигуру с ружьем за плечами. Он издали шел к ним прямиком по снежной целине вместо того, чтобы выйти на протоптанную дорогу, по просеку. Увидя их, сдернул с головы ушанку и замахал ею, другой рукой откидывая со лба волосы.

— Ну как? — закричал ему Мечик и, подмигнув Косте, прикрыл глухарей своим пиджаком.

— Прекрасно! — бодро отвечал Флёнушкин. — Глухаря видел собственными глазами.

— Что же не убил?

— Пускай себе живет и размножается!..

Глухарь, по его словам, только что, на его глазах, протянул над лесом, когда ружье у него было за плечами. Подойдя к костру, он снял теплую куртку и уселся на нее, спиной к жаркому весеннему солнцу.

— Пошел я давеча, куда вы мне указали. Сотни шагов не прошел, вижу — на сосне глухарка. На светлом небе выделяется, шею кверху держит. Стой, думаю, значит, и глухарь где-то поблизости. Сел под дерево, жду. Гляжу — а в другой стороне глухарь на суку крылья растопырил, ну точно как у тебя в кабинете, Костя, чучело. Сейчас, думаю, запоет. Сидел, сидел, а тут вдруг ветерок подул, смотрю — у моей глухарки голова отдельно болтается, хвост отдельно…

Его слушатели захохотали.

— И глухаря не найду: не могу понять, какие ветки я за него принял?.. Постойте, вы во что-то стреляли, где же ваша добыча?

— Промазали, — отвечал Мечислав и открыл спрятанных под пиджаком глухарей.


…На обратном пути Мечик рассказал Косте, что недавно получил печальное известие из Польши: его родители, уехавшие туда в 1921 году, скончались. Сперва отец, а за ним и мать.

— Иной раз упрекаю себя, зачем отказался тогда с ними поехать? Но посуди сам, они возвращались на свою родину, по окончании войны с белополяками, а ведь я родился и вырос здесь. А тут революция, лесной институт окончил и в конце концов прижился на советском Севере… Боюсь, доконали их там пилсудчики. Отец мне писал, что встретили его с недоверием, приставали: почему к большевикам пошел работать? А он лесничим служил в России с царского времени. Требовали от него рекламаций против большевиков; на это он, как я понимаю, не пошел…

Просек вывел их на край высокого обрыва. Над вершинами стоявших под обрывом деревьев взорам охотников открылась залитая косыми лучами утреннего солнца безлесная долина, вся в проталинах; в отдалении опять начинался лес.

С неба неожиданно повалил мокрый снег. За разговорами они не заметили подкравшуюся сзади тучу. Заслонить солнце она не успела, и в его лучах пелена падавшего снега заискрилась, переливаясь и блестя, точно россыпь алмазной пыли.

— Снег сквозь солнце! — восторженно вскричал Сандрик. — Видал ли ты это когда-нибудь, Костя?!

— Зима на весну сердится, — пробурчал Мечислав. — Не сегодня завтра реки вскроются, снег в лесу сойдет. Хорошо, что он не с ночи повалил, а то бы глухари не запели.

— А вот вам и солнце сквозь снег, — заметил Константин, любуясь, как в быстротечном снегопаде, убегавшем в сторону долины, сквозь снежную пелену просияло разноцветье радуги.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Пересветов активно участвовал в борьбе против правых, выступая за ленинскую линию партии в печати и на партийных собраниях. В «Известиях» он продолжал сотрудничать и после того, как И. И. Скворцов-Степанов в октябре 1928 года скончался.

По мере того как в борьбе с оппозициями конкретизировалась и закреплялась генеральная линия партии, на страницах печати ведущее место стали занимать статьи, корреспонденции и заметки, освещавшие практическое проведение в жизнь принятого в 1928 году плана первой пятилетки. Пересветов на себе чувствовал, как меняются требования к журналисту-газетчику. Осенью 1928 года он еще справился с задачей специального корреспондента «Известий», съездив на Урал в станицу, где рыли котлован под фундамент будущего металлургического завода. Но когда согласился побывать на одной из крупных новостроек в пусковой период ряда цехов, толку не вышло. Хотя он перед поездкой и прочел кое-что по технике и экономике отрасли, на месте о многом пришлось писать с чужих слов. Его теоретические познания оказались почти ни к чему, самостоятельного мнения по спорным вопросам руководства предприятием составить себе за короткий срок он не смог и зарекся от подобных заданий. Писать он привык лишь о том, что знал досконально.

— Что мне делать, Олечка? — вздыхая, спрашивал Константин у жены. В критические минуты он привык смотреться в нее, как в зеркало. — Время требует журналиста нового типа, скорее очеркиста, чем идеолога. Михаил Ефимович Кольцов еще в двадцать пятом году советовал мне, как он выразился, «переменить жанр» и переключиться на тематику хозяйственного и культурного строительства. Но я, должно быть, так закоснел в теоретизировании, что превозмочь себя не могу. Для меня это почти непосильно, я это чувствую. И вот выходит, что я столько лет отдал на борьбу за ленинскую линию партии, а когда она окончательно восторжествовала, я могу остаться на отшибе. Ведь это же форменная трагедия!

— Постой, постой! — прерывала его Ольга. — Какая трагедия? Ты что, думаешь, без тебя мало очеркистов найдется? Не беспокойся! Лучше тебя напишут обо всех новостройках и передовиках производства. Для писания очерков совершенно не обязательно кончать институт профессуры, перейди ты на минуту на мою точку зрения партработника. Разве это экономно — заниматься сейчас переподготовкой таких, как ты?..

Словом, Константин решил, что переучиваться ему уже поздно. В вопросах крестьянской жизни он, как уроженец деревни, разбирался все же лучше, чем в практике промышленного производства. Весной он побывал с корреспондентским заданием на посевной кампании, а годом позже поехал в одну из областей Нечерноземной зоны, где проводилось, по решениям общих собраний колхозников, выселение кулаков.


…Этой командировкой Пересветов мог быть доволен. В областном комитете его лично знали и предложили совместить при поездке в район корреспондентские функции с обязанностями уполномоченного обкома и облисполкома, на что он охотно согласился.

В обкоме уполномоченных инструктировал богатырского сложения человек в военной гимнастерке без знаков различия — член бюро обкома, он же начальник областного управления ОГПУ. На стуле рядом с Пересветовым сидел уполномоченный ОГПУ Курбатов, затянутый в перекрестные ремни энергичный человечек небольшого роста, моложавый и черноволосый. Им предстояло вместе выехать в район.

Требования к уполномоченным были жестки: ни малейшего произвола, ни малейшей обиды крестьянской массе, ни одного факта раскулачивания без постановления на то общего собрания колхоза; ни одной угрозы населению, — на провокации ни в коем случае не поддаваться. Уполномоченного, который при крестьянах выхватит револьвер, не говоря уже о выстреле, хотя бы вверх, — «будем судить».

— Может, и оправдаем, коли докажет, что действовал в порядке необходимой самообороны от бандитов или кулаков, но судить будем обязательно.

На памяти у всех была статья Сталина «Головокружение от успехов» о необходимости покончить с административными перегибами в ходе массовой коллективизации, с нарушениями принципа добровольности вступления в колхозы, ударявшими по середняку и наносившими вред сельскому хозяйству. Об истинных размерах этого вреда по всей стране личный опыт Пересветова не позволял ему судить, да и выяснились они лишь в последующие годы. Но уж и тогда поговаривали, что в перегибах повинны не одни «места», но и самый «центр»…

После совещания Пересветов с Курбатовым вышли в коридор.

— О билетах не беспокойтесь, заказаны, — сказал уполномоченный ОГПУ, облокачиваясь на подоконник и вынимая из красивой коробки «Казбека» тощую папироску «Бокс». Неожиданно он подмигнул Пересветову. — Ничего! Не так страшен черт, как его малюют, справимся. Данные по району у меня, вот они, — он ладонью хлопнул по висевшей у бедра полевой сумке, — а там наши люди уже подготавливают обстановку. Все будем решать совместно.

Здесь, в коридоре, с Курбатова слетела напускная маска энергичности и официальности. Усталое небольшое личико с мешочками под глазами, тщательно выбритое, выражало добродушие, наслаждение затяжкой и еще, пожалуй, лень.

— Вы наше дело знаете? Работу органов?

Константин отвечал, что с органами ОГПУ ему соприкасаться не приходилось. На фронтах гражданской войны функции особых отделов ему были известны.

— Ты воевал? — оживился Курбатов, переходя вдруг на «ты». — Где, в каких местах? — И только Пересветов начал перечислять «места», как он вскричал: — Так и я ж там был! Ты брал Малые Хутора?

— Наша дивизия брала.

— Так я ж вестовым служил у комиссара дивизии!..

— Ты? — Пересветов недоверчиво вгляделся. — Постой: вестовым у него был «Мир хижинам, война дворцам».

— Так это ж и был я самый! — он захохотал. — Теперь и я тебя узнал: ты был батальонный комиссар у комбата Лучкова!

Костя плохо помнил тогдашнего мальчонку в лицо, но широченную красную ленту через плечо по-генеральски забыть было невозможно из-за начертанных на ней лозунгов: на груди «Мир хижинам!», на спине — «Война дворцам!».

Курбатов заливался смехом. Спрашивал:

— А где теперь та санитарочка, к которой ты в обоз бегал, Олей звали?..


Несколько дней работа уполномоченных шла без особых инцидентов. Подлежащих выселению кулаков было не так много, не то что в хлебородных местностях, к тому же не всех удалось застать дома, некоторые, не дожидаясь решения колхоза о выселении, поспешили скрыться; принимались меры к их розыску. Колхозники помогали милиционерам поддерживать порядок при описи и погрузке имущества, при отправке на подводах кулацких семей к железнодорожным станциям.

В сущности, настоящее ЧП случилось только одно, в селе Ивановском. Волостной уполномоченный Архипов прислал оттуда накорябанную ковыляющим почерком записку. Вчера «возились без толку» с местным кулаком, мясоторговцем и церковным старостой Кротовым: «Бабы выселять его не дают». Сегодня Архипов решил «кончать дело во что бы то ни стало».

Курбатов, обеспокоенный, показал записку Пересветову, и они решили выехать на место, посмотреть, что там за «бабы», с которыми не справляется милиция.

Надвигались сумерки. Седлавший лошадей красноармеец-чекист Перфильев, высокий и плечистый, сказал, что Гнедой, ходивший под уполномоченным обкома, сбил копыто.

— Я вам, товарищ Пересветов, другого заседлал, Воронка.

Константин еле взобрался на широкую спину громадного вороного жеребца. Конь оказался ходким на рысь, но тряским.

Выехав втроем за ворота, быстро поскакали за город. Дорога шла открытыми холмами, иногда опускаясь в сыроватые низины, клубившиеся туманом. На горизонте всходила большая красная луна.

Перфильев, знакомый с местностью, скакал впереди. Про него Константин знал от Курбатова, что это бывалый чекист, в девятнадцатом году награжденный орденом: один, с пулеметом, рассеял и выгнал из уездного города многочисленную кулацкую банду.

— Если б не выпивал, далеко бы мог пойти по службе.

На одном из холмов, когда город был позади уже километрах в пятнадцати, Перфильев круто осадил своего коня и сказал догнавшим его спутникам:

— Послухайте-ка!..

Пересветов с Курбатовым остановились. Перед ними в лощине, подернутой пеленой тумана, виднелось большое село, кое-где в избах светились огоньки. С отдаленного конца села доносился неясный шум.

— Бабы гомонят… — Перфильев усмехнулся и хлестнул коня.

На развилке дорог свернули вправо и въехали в село. Толпа запрудила неширокую улицу, теснясь возле новой избы с тесовой крышей и высоким крыльцом. В толпе белели женские платки и кофточки. Мужчин у избы не было видно. Приближение верховых встретили свистом высыпавшие навстречу мальчишки. С завалины соскочили девки, смотревшие в раскрытые окна освещенной изнутри горницы. Толпа подалась, разглядывая спешившихся всадников.

— Молодец Архипыч! — сказал негромко Перфильев, отбирая у Пересветова поводья, чтобы завести Воронка под навес. — Выселение идет полным ходом.

Перед крыльцом стояли две запряженных лошадьми телеги, наполовину загруженные домашними вещами. На крыльце появился милиционер с широкой доской в руках, и по толпе покатился визг:

— Иконы понесли!..

— Пустите! — кричал вышедший вслед за милиционером волостной уполномоченный Архипов, плотный рыжеусый мужчина. — Что вы с ума сходите?

— Оскверняют иконы, нехристи! — кричали женщины. Одна из них лезла к Архипову с кулаками.

— Да он сам велел их в телегу положить! — урезонивал баб уполномоченный. — Не хочет без икон уезжать…

— Провоцирует нас кулак! — сказал Пересветову Курбатов.

Несколько мужчин, колхозников, молча, не отвечая на крики, помогали милиционеру с иконой проложить дорогу к телеге. Курбатов тем временем объявил с крыльца, что сейчас будет говорить уполномоченный областного комитета партии и облисполкома. Пересветов встал на завалину, чтобы его все видели, и прокричал:

— Товарищи женщины! Послушайте, что я вам скажу!

— Зачем на бога нападаете? — крикнули в ответ.

— Бога мы не трогаем, сельскую церковь вашу советская власть не закрывает…

— А зачем церковного старосту выселяете?

— Не церковного старосту мы выселяем, а кулака Кротова, мясоторговца, который призывал вас коров резать и в колхоз не вступать. Мясом Кротов торговал? Приказчика-кучера держал наемного?

— Надо же и Кротову чем-то зарабатывать! Всяк по-своему устраивается…

— Зарабатывать? Какая же это работа? Готовенькое скупить да с кучером на базар отправить и втридорога продать! Присосался к вашему селу пиявкой и жил за ваш счет! Мироед! Мирской захребетник!

— Он нашу церковь обслуживал, ему сам бог велел побольше нашего получать…

— Попам верить, так и царей нам сам бог посылал… Сотни лет они народной темнотой держались…

— Ты больно светлый, приехал нас учить!

— …Небось не на бога надеются такие, как ваш Кротов, а на иностранную буржуазию. Дожидаются, чтобы пошла на нас войной…

Пересветов заговорил о международном положении. Выкрики понемногу прекратились. Войны никто не хотел, его слушали.

Но вот на крыльцо вынесли еще узлы с вещами, и ему пришлось опять повышать голос, перекрикивая шум. Так повторялось несколько раз, пока на крыльцо не вывели наконец крепкого, еще не седого старика в меховой шапке и в пальто городского покроя с меховым воротником, хотя ночь была теплая. Кротов снял шапку и начал истово креститься, кланяясь во все стороны. В ответ ему женщины хором завопили, точно по покойнику, и продолжать речь уже не было смысла. За Кротовым шла закутанная в длинную шаль его дочь, старая дева; сын значился «в бегах».

Кротов с дочерью уселись в телегу с ногами, а провожатые, Архипов и милиционер, сели по сторонам, свесив ноги к колесам. Другая телега была загружена вещами выселяемого, с ней также ехал милиционер. Подводы тронулись, толпа хлынула за ними. В стороне стояли кучкой мужчины, не принимавшие участия в бабьем гомоне.

Приезжие том временем садились на коней.


Едва успел Пересветов утвердиться ногами в стременах, как Воронка кто-то сзади хлестнул по крупу, и конь, сорвавшись с места, понес седока вдоль улицы в карьер, разгоняя перед собой визжавших девок и ребятишек. Тщетно Константин натягивал поводья, боясь, как бы кого не задавить, — застоявшаяся лошадь мчалась во весь опор и мигом вынесла его за околицу, продолжая идти в галоп по блестевшей при лунном свете пыльной дороге. Никакие усилия умерить бег Воронка, никакие крики «Стой!.. Стой!» не помогали.

И вдруг Константин ужаснулся: шагах в двадцати поперек дороги лежала распростертая человеческая фигура, а Воронок мчался прямо на нее!..

Не рассуждая, на скаку он спрыгнул с коня, одной рукой вцепившись в его холку и не выпуская повода из другой… Кое-как устоял на ногах рядом с лошадью и сумел остановить ее в нескольких шагах от лежавшего на земле человека.

Нагнавшие Пересветова спутники спешились. Перфильев подбежал и схватил Воронка под уздцы.

— Так я и знал! — прокричал он. — Успела какая-то подкулачница (он выругал ее матерно) разнуздать, пока ты в седло садился! Я тебе подвел его взнузданного!

— Еще бы немного, он задавил бы его, — сказал Пересветов.

Даже при слабом свете луны было заметно, как он побледнел.

Тут только Курбатов с Перфильевым увидели человека на дороге.

— Пьян вдребезги, — сказал Перфильев, наклоняясь и пытаясь растолкать лежавшего за плечо. — Зря ты испугался, Воронок бы через него перемахнул. Лошадь животина умная, на человека не наступит.

— А раздавил бы, — заметил Курбатов, — пришлось бы нам его с собой увозить. А то ведь какая пища для кулацкой агитации: уполномоченный из области человека задавил!

— Закопали бы его тут, и дело с концом, — возразил Перфильев.

«Уж под суд бы я попал обязательно», — подумал Пересветов, вспоминая инструктаж в обкоме.

Оттащив пьяного на обочину дороги, ускакали прочь.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

С уходом из редакции Пересветов вырвался из-под власти изматывающего, рваного ритма работы, каждодневно выдвигающей новые дела, требующие новых решений. На смену перманентной нервотрепке пришло размеренное еженедельное расписание занятий в библиотеке, в архиве, дома или в институте. ИКП в 30-х годах был разделен на несколько институтов по профилям его отделений; в интересах работы над задуманной книгой Константин взялся вести в одном из них курс истории России, хотя это, в соединении с работой для издательства, увеличивало его нагрузку.

При всей своей подвижности и общительности он со школьных лет тяготел к углубленной, усидчивой деятельности. Свидетельством тому на стене у Пересветовых висела застекленная копия репинских «Запорожцев», старательно выполненная пятнадцатилетним Костей, за неимением масляных красок, акварелью. Каждое из девятнадцати лиц на картине он предварительно изучал, перерисовывая по нескольку раз на уроках, прячась у себя на «Камчатке» от педагогов за спинами товарищей, прежде чем дома перенести на большой лист рисовальной «александрийской» бумаги.

А теперь, на четвертом десятке лет, он читал жене и детям вслух главы будущей книги, выправляя места, какие трудновато ими воспринимались или казались скучными. Он хотел писать историю страны и научно, и общедоступно, чтобы читать ее интересно было любому. Литератор в нем соревновался с историком.

Когда Пересветов в пересказе разговора с Марией Ильиничной написал, что уход из «Правды» чреват для него переломом если не в судьбе, то в работе, он не предвидел всех последствий своего шага. С переменой работы он начал меняться кое в чем и сам.

Ему вспоминалась встреча с однокурсниками по семинару Покровского. Дело происходило в разгар борьбы партии с троцкистской оппозицией, в декабре двадцать третьего. Пересветов на целый месяц забросил библиотеку, а зайдя в нее, застал Плетневу и Адамантова на их обычных местах склоненными над рукописями и комплектами газет. «Вы истый герой науки», — шепнул он с улыбкой на ухо Адамантову. Поняв намек, тот отвечал: «Дискуссия вещь преходящая, а сие впрок… Я предпочитаю заниматься политическими страстями, когда их остудит время». — «Это спокойнее, конечно», — усмехнулся Константин, подумав, что и сам охотно «заткнул бы уши и сидел здесь, да ведь не могу же, не так устроен!».

Словом, Пересветов двадцатых годов осудил бы Пересветова тридцатых. Однако историческая наука искони влекла его к себе. Когда года три тому назад один из троцкистов язвительно обозвал его «проработчиком», Константин ему искренно ответил, что «с наслаждением» работал бы над историей России вместо полемики с оппозицией, но — что поделаешь? — прежде чем засевать поле, из него выпахивают сорняки… На свое участие в борьбе с антиленинскими течениями он теперь склонен был взглянуть, как и на свой добровольный отъезд в девятнадцатом году на колчаковский фронт: тут и там была вынужденная необходимость. «Понадобится — уйду снова на очередной фронт, а пока что поработаем «впрок»…»

Однако шел год за годом, страна кипела трудом, набирая темпы, вырастали небывалые гиганты индустрии, в деревне укоренялся колхозный строй, а Константин продолжал «отсиживаться» в кабинетном уединении, занятый исследованием хотя и не столь отдаленного, но все же прошлого страны. Ему, привыкшему находиться на гребне крупных событий, казалось странным смотреть на совершавшиеся огромные перемены глазами свидетеля. Редкие корреспондентские поездки, эпизодические выступления на партийных собраниях в счет не шли, они лишь бередили в нем тягу к активной политической жизни. Это начинало его тяготить, и если бы не Олина рассудительность, умерявшая порывы его «самобичевания», он порой готов был обвинить себя чуть ли не в измене революционному долгу.

— По-моему, у тебя это инерция прошлых десятилетий, — говорила Оля. — Они были политически бурными, до сих пор ты под их гипнозом. Никак не освоишься с нынешней обстановкой, когда на первом плане экономика.

Кому в их семье нравились перемены в Костином образе жизни, так это бабушке Марии Николаевне.

— Отец стал детьми интересоваться, — говорила она Ольге. — И дома его чаще видим, чем раньше.


Летом 1931 года Пересветов, вернувшись вечером домой, узнал от Марии Николаевны, что ему звонил Иван Антонович Минаев и просил позвонить в Дом Советов, где остановилась делегация Донбасса, прибывшая на XVI съезд партии.

Константин обрадовался. В годы революции и гражданской войны старый большевик Минаев, бывший слесарь-паровозник Коломенского завода, возглавлял еланскую партийную организацию, а в 1921 году ЦК перебросил его на руководящую партийную работу в Донбасс. С тех пор он в каждый заезд в Москву увлеченно посвящал Костю в ход борьбы за «уголек» в главном бассейне страны, приглашая приехать, чтобы написать о шахтерах.

Теперь это был уже старый человек с поседевшими усами, бородой и густой шевелюрой, с крупными чертами загоревшего лица. Минаеву хотелось повидать и Ольгу Лесникову, поручителем которой он был при ее вступлении в партию; он выбрал свободный от заседаний съезда часок и приехал к Пересветовым.

— Ну как с угольком? — спрашивал Костя. — Когда мы виделись на Пятнадцатом съезде, Донбасс только что перекрыл угледобычу девятьсот тринадцатого года.

— Да, со скрипом, но вылезали тогда из разрухи, теперь шагаем дальше… А все же отстаем от запросов индустрии. Шахты обновления требуют. Ручной труд начинаем заменять механизмами, ведь их до революции в шахтах почти не было, не считая подъемников. Но вот текучка нас допекает по-прежнему: с весны многие расчет берут, на полевые работы уходят, осенью вербуются. За укрепление продовольственной базы воюем… Словом, работы невпроворот.

Минаева интересовало, как живут и чем дышат Пересветовы после ухода Кости «в науку». Не виделись больше четырех лет.

— Дорогой Иван Антонович, — сказал Пересветов, — ваш приезд для меня настоящий глоток свежего воздуха! Меня завидки берут…

Выслушав его сетования на отрыв от практической работы и Олины соображения, Минаев безоговорочно принял ее сторону.

— Я тебя, Костя, раньше уговаривал приехать к нам, написать про шахтерское житье-бытье, а теперь туда не зову. То есть буду рад, если соберешься погостить, и в шахту с тобой спущусь, но корреспондентов у нас без тебя хватает. Зачастили последнее время целыми бригадами из Москвы, Киева, Харькова, неделями живут на территориях заводов и шахт, газеты ежедневно публикуют сводки суточной угледобычи, — не знаю, что такого особенного смог бы ты добавить в плане информации. Про меня написали в местной газете очерк, так расхвалили, что я себя не узнал. Так что, брат Костя, сиди, пиши историю и не рыпайся. Будь покоен, напишешь — прочтем и спасибо скажем.

Приезжал к нам один писатель, — продолжал он, — его спросили, почему он про шахтеров романа не напишет?

«Про вас, — отвечает, — писать трудно, никто, кроме вас самих, вашей подземной жизни не знает». А я думаю, чтобы про шахтера всю правду написать, мало его со стороны узнать, надо еще его полюбить, в его жизнь вжиться.

— Ну это, наверное, с любой профессией так, — заметил Константин.

— Так-то оно так, да не совсем так. У шахтера два дома, на двух этажах, внизу вкалывает до седьмого пота, вверху отсыпается. Работа в шахте не только тяжела, но и жизнеопасна. Недаром из шахты многие бегут. В прежнее время в нее человека голод загонял, а теперь сознательность требуется. Нигде, как под землей, так не нужна самодисциплина, товарищество, взаимовыручка, вот разве только в армии, на фронте. Шахта закаляет в человеке пролетарский характер. Настоящий потомственный шахтер своей родословной гордится не хуже любого аристократа. Недаром за границей самые упорные забастовки — горняков.


Как-то к Пересветовым приехали на недельку погостить Костина мама Елена Константиновна и его младшая сестра Людмила. В двадцатых годах Людочка, молоденькая учительница в школе родного села Варежки, навещала в земской больнице Костиного друга Федю Лохматова, раненного в перестрелке с местными бандитами. Между ними тогда завязалась дружба, Оля мечтала их сосватать, но Федор, выздоровев, не решился, при его сумбурной жизни чекиста, связать судьбу девушки со своей. Людмила спустя некоторое время вышла замуж за человека значительно ее старше. Теперь она с мужем и матерью жила в Ленинграде. Сын у нее уже учился в начальной школе.

Беседы у родных, давно не видавшихся, перемежались воспоминаниями о детских годах Кости и Людочки.

— Помнишь, как ты меня дразнил: «Милка-нылка»? — напомнила сестра смеясь. — Я начинала на тебя злиться и переставала плакать.

— Дразнить он у своего дяди Бориса научился, — замечала Елена Константиновна, сидя за шитьем платья для дочери из купленной в Москве материи. — Борис, бывало, как приедет из Варежки к нам в Загоскино, так принимается Костю за нос хватать и дразнить курносеем.

— Помню, как же! — отзывался Костя. — Он брал сахарные щипцы и грозился мне ими нос откусить. Я даже к зеркалу подбегал удостовериться, какой у меня нос. Когда потом прочел у Толстого в его «Детстве» о мучениях Коленьки Иртеньева своей некрасивостью, то почувствовал себя так, будто писатель подсмотрел тогда за мной, у зеркала.

— А у тебя был нос как нос. Мальчишками все вы кажетесь немножко курносыми… В Загоскине-то вам беззаботно жилось. — Елена Константиновна печально вздыхала. — Это уж после, когда отец нас бросил, все у нас пошло вразлад. Кабы он хотел жить, как все живут… — Оторвавшись от шитья, она смахивала слезинку.

У Константина было свое мнение об отце, и он спешил переменить тему разговора.

Лицом Костя не походил на мать и сестру, они были черноглазые, а он в отца сероглазый, и не было у него, как у них, на носу горбинки.

— Мама, — спрашивал он, — а это правда, что я в три года читать выучился?

— В три или в четыре, теперь уже не упомнишь… Когда Милка родилась, тебе шесть лет было, ты уже «Конька-Горбунка» чуть ли не целыми страницами наизусть декламировал. В семье ребенком рос один, без сверстников, вот и пристрастился к книжкам, бывало, тебя от них за уши не оттащишь. Детские журналы «Пчелку» и «Светлячок» выписывали. А подросла Милка, ты в куклы с ней играл.

— А еще во что ты играл, папа, маленький?

— С деревенскими мальчишками в лапту играли, в чушки, так у нас городки называли. Еще «в поля»: из травы снопы вязали, возили их на игрушечной телеге на «гумно», там молотили… А то еще один сам с собой в воображаемую «войну» играл, между мальчишками нашего села и соседнего. Мои деревенские друзья и не подозревали, что я их в офицеры и генералы производил.

— А большого деревянного коня, голубого с красными крапинками, помнишь? — спрашивала брата Людочка. — Ты верхом на него садился, а меня сажал ногами в одну сторону, по-дамски.

— Ваш папа, — обращалась бабушка ко внукам, — маленьким большой фантазер был. Из половика мастерил себе седло, из медной полоскательной чашки шлем на голову, щит из подноса и размахивал деревянным мечом, воображая себя Ильей Муромцем или Добрыней Никитичем. Это он былин про старорусских богатырей начитался. А когда революция пятого года началась и ваш дедушка стал сатирические журналы выписывать, ваш папа из богатыря превратился в революционера и крошил черносотенцев деревянной саблей. Как раз тут отец привез ему из Пензы игрушечное ружье, стрелявшее пробкой и бумажными пистонами; в зале выросла баррикада из поваленных стульев, и пошла такая пальба, что запах пистонов разносился по всему дому, пока я не прогоняла нашего социал-демократа в кухню, чтобы открыть окно и проветрить комнаты…

Наташа с Володей весело смеялись, поглядывая на отца, улыбавшегося приятным воспоминаниям.

— Знаешь, мама, что мне особенно врезалось в память в Загоскине? Ночные пожары. Как сейчас вижу, зимой мы ужинаем в столовой, вбегает Людина няня Луша и кричит: «Графское именье горит!» Ты закутываешь меня в башлык, и мы вслед за папой выходим на улицу. Работник Иван берет меня под мышки и ставит рядом с собой на плетень, чтобы лучше видеть. Ты кричишь: «Смотри не свали его!» Вдали улетают в небо языки пламени, пучки соломы взвиваются и красными галками в черном небе кружатся над огнем.

— Это помещичьи гумна горели.

— Звезд совсем не видно, а небо над заревом подрагивает, словно дышит. Тут подходят крестьяне, кто-то из них кричит: «Сам, чай, граф и поджег, штраховку получит». Я еще у папы спросил, что такое «штраховка». А ты, мама, говоришь: «Что уж они? Даже помочь не хотят графским-то! Год назад управляющий все село выгнал бы тушить». А папа отвечает: «Переменился народ, Еленочка».

— Как ты все помнишь!

— Так мне уж восьмой год шел. Я тогда «Марсельезу» наизусть заучил раньше, чем понял все ее слова. «Крикмести» принимал за одно слово и спрашивал у отца, что оно значит.

— Ваш дедушка тогда сельским священником в Загоскине служил, — поясняла Елена Константиновна внучатам. — Но, прости его, господи, в бога он не веровал, в революции участвовал и потом добровольно расстригся… В казанский университет поступил, студентом.

— Мне года три или четыре было, — продолжал Константин Андреевич, — папа привез из Пензы книжки с картинками, сказки. Одна из них мне больше всех понравилась, и я считал ее уже своей, но вы с папой сказали, что я должен подарить ее на рождественской елке Марусе, дочке священника соседнего села Любятино. Я со слезами подарил, но случай этот на всю жизнь запомнил, а повзрослев, даже стал про себя гордиться своим поступком как чем-то вроде прививки против себялюбия. Знаете, как в детстве нам всем корь прививают: тоже бывает больно, а мы все-таки себя пересиливаем. Так и я тогда себя пересилил.


— Костя, а где сейчас Борис, мой младший брат, ты о нем ничего не слыхал? — спросила Елена Константиновна. — Он исчез тогда, после семнадцатого года.

— Не хотел тебе о нем писать. Ну уж расскажу…

А рассказать было что. Во время проверки партийных кадров Пересветову на заседании комиссии задали вопрос, имеются ли у него родственники за границей. Немного помедлив, Константин отвечал:

— Насколько мне известно, мой дядя с материнской стороны Борис Константинович Рувимов в тысяча девятьсот двадцать шестом году находился в Берлине. Где он теперь — не знаю.

— Почему же, — последовал вопрос, — уезжая в том самом году в заграничную командировку, вы не указали в опросном листе, что там находится ваш родственник? А показали, что за границей родственников не имеете. Вот она, анкета, заполненная вашей рукой.

— Я не знал тогда, где находится мой дядя.

— А потом узнали. Значит, за границей вы с ним виделись? Где и при каких обстоятельствах? С какой целью?

В конце 1926 года Пересветов с Флёнушкиным, находясь в Берлине в научной командировке, зашли как-то в молочную лавку. Обиходных немецких слов им порой все еще не хватало; так вышло со сметаной: они тщетно пытались растолковать представительной седеющей продавщице, что им требуется «кайн зауер мильх, абер этвас энлихес» (не кислое молоко, но нечто вроде этого). Шевелили пальцами, их не понимали. Как вдруг за перегородкой раздался сочный возглас по-русски:

— Может, он сметаны хочет?

— Да, конечно же сметаны!..

Все дружно рассмеялись. Из-за перегородки показался грузный мужчина с красным лицом и толстой шеей, в белом колпаке, в халате с засученными рукавами. Едва он взглянул на Пересветова, краска сбежала с его лица. Он круто повернулся и исчез за дверью.

— Что случилось?.. — недоуменно спросила по-немецки женщина, обрывая смех и заглядывая за дверь.

Ее, должно быть, прогнали оттуда жестом. Она растерянно оглядывала покупателей.

— Отпускай им товар! — приказали из-за двери тоже по-немецки.

Сандрик ничего не понимал в этой Сцене. Пересветов сумрачно усмехался. Через минуту они выходили на улицу, каждый держа в руках по аккуратно завернутой в вощеную бумагу банке свежей сметаны.

— Чего смылся этот сыровар? — спросил Флёнушкин.

Константин отвечал:

— Как только за перегородкой он сказал: «Может, он сметаны хочет?» — я поразился: знакомый голос, похож на голос моего дяди Бориса. Бывшего военного врача. Мы дома предполагали, не в белой ли он эмиграции, — с семнадцатого года о нем ни слуху ни духу. Но мне в голову не приходило, что могу его повстречать в Берлине, да еще в молочной. Во время войны он ездил начальником санитарного поезда имени императрицы Александры Федоровны. А продавщица эта — его жена, племянница бывшего генерала Воейкова, шталмейстера царского двора. Она-то и устроила его тогда на царицын поезд. Ее я не узнал бы, а с ним мы друг друга узнали сразу. Может, совестно ему передо мной, что сметаной торгует, или побоялся услышать от меня пару теплых слов… Такое противное ощущение, будто на крысу наступил!

— Эти устроились, — презрительно заметил Сандрик. — Торговлишка им кое-что дает…

Все это Пересветов вкратце изложил членам комиссии, а теперь повторил, отвечая матери на ее вопрос о Борисе.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Володя и Наташа взрослели, и отец стал уделять им больше внимания. Раньше у них с бабушкой и мамой в обиходе было обсуждение прочитанного или услышанного в классе, теперь они часто обращались к папе. Иногда в Олин свободный вечер с ней и отцом выбирались в театр, в оперу или в кино. Дети знакомились с литературной классикой, с книгами, на которых воспитывались когда-то родители.

Под материнским Ольгиным крылом у них дома собирались на вечеринки с пением их одноклассники и одноклассницы, устраивались иногда «мамишники», как их называла Ольга, собиравшая у себя мамаш потолковать о детях. Она и Наташа играли на рояле (девочка брала уроки музыки); у Наташи обнаружилось недурное сопрано, вдвоем с отцом она еще в детстве пела «В селе малом Ванька жил», а теперь и серьезные дуэты из «Риголетто», «Травиаты».

Как-то летом школа отправила детей в пионерский лагерь в Тверскую область. В лагере их обычно навещала мама, но на этот раз поехал отец. С поезда он сошел на станции Максатихе ранним утром. Лагерь отыскал в лесу по двум елочкам у запертых ворот; нашел в заборе дыру и в нее пролез. Осмотрел двор, спортплощадку, застал дежурных в кухне, попил у них воды и улегся отдохнуть на скамейку в клубе, подложив сумку с гостинцами под голову.

Уснуть ему не удалось, вокруг дома застрекотали, словно скворцы, ребятишки, направляясь к умывальникам. Он вышел на крыльцо, когда отряды уже делали утреннюю зарядку, и увидел Наташу, потом Володю. Дочь первая заметила его и запрыгала на месте невпопад, но из рядов не вышла. По окончании зарядки опрометью бросилась к отцу и повисла у него на шее. Подошел и Володя.

Посыпались расспросы про маму, бабушку, рассказы про лагерь. У детей здесь три флигеля, два занимают девочки, а мальчики один, самый большой. Встречали их на станции местные пионеры и комсомольцы с музыкой. На открытии лагеря были смешные аттракционы: с завязанными глазами разбить палкой старый цветочный горшок, попасть картофелиной в разинутый рот вырезанному из фанеры толстяку…

Гостя за общим столом накормили завтраком, потом он целый день вместе со всем лагерем и в лес ходил, и в реке купался, и даже поиграл с ребятами в футбол, а вечером у костра пел с ними песни.

По возвращении в Москву дети с восторгом рассказали бабушке и маме, как папа через веревочку прыгнул выше всех, а в беге на сорок метров всех обогнал и порвал ленточку первым.


Следующим летом Константин навестил наконец Минаева. Со станции до рабочего поселка, где жил Иван Антонович, он доехал на автобусе. На окраине поселка, у подножий огромных пирамид-терриконов, образующихся из шахтных выбросов, сохранились еще хибарки, в которых шахтеры жили с царских времен, а ближе к центру поселка красовались уже новые дома и особнячки с палисадничками.

В одном из таких особнячков и встретил гостя старый большевик. Жил он одиноко, в быту его обслуживала соседняя шахтерская семья, с которой он дружил. В первый же день выполнил обещание спуститься с Костей в шахту.

Они облачились в горняцкие костюмы, с касками на головах, получили каждый по лампочке-«коногонке» (лошадей в шахтах уже не было, а название сохранилось), и все, что затем последовало, начиная со спуска по вертикальному стволу на глубину пятисот метров (шахта была не из самых глубоких), для Пересветова граничило с фантастикой.

Полной неожиданностью было очутиться в светлом просторном помещении, похожем на перрон подземного вокзала, наблюдать снующие по рельсам вагонетки с углем, электровозы… Зато когда посетители двинулись к местам выработки угля по узеньким и низеньким «ходкам» (проходам), пригибаясь и складываясь пополам на манер перочинных ножичков, кое-где опускаясь на четвереньки, освещая себе путь своими лампочками, Константин реально ощутил контрасты, в каких протекает житье-бытье донецкого шахтера. В этих щелях-норах уже одна мысль о нависшей над тобой непомерной земной толще, перед которой ты ничтожная букашка, навевает кошмар о погребении в могиле заживо. И только сознание, что ты здесь не одинок, что здесь трудятся люди, возвращает человеку нормальное самочувствие.

В шахте было жарковато, в воздухе висела пыль, временами спирало дыхание. Минаев привел его к наклонной лаве, в уступах которой работал забойщик, дробя угольный пласт. Спускаться в лаву приходилось, упираясь ногами в поддерживающие нависающий потолок распоры. Пневматический молоток, который Константин впервые в жизни увидел в руках шахтера, трещал как пулемет, разбрызгивая угольную пыль и крошку.

Реконструкция шахты еще не была завершена, любознательному гостю удалось посмотреть и работу ручным обушком в одной из отдаленных лав, куда они пробрались на четвереньках.

— Вам бы сохранить этот уголок шахты как музейный! — улыбаясь сказал Константин. — На фоне механизации — допотопный обушок.

— Не до музеев нам… Давай присядем, отдохнем немного…

Они сели на деревянные крепи, заготовленные для поддержания кровли лавы в уступе позади забойщика. У обоих на зубах скрипела угольная пыль, носовые платки были в черных пятнах…

— Вот ты говоришь, механизация, — вымолвил Иван Антонович, стирая со лба капли черного пота. — Известно, техника решает все. Однако ее нужно еще освоить. Я назову тебе несколько цифр по Донбассу в целом. За три года количество врубовых машин возросло вдвое, отбойных молотков больше чем втрое…

— А врубовую машину вы мне покажете? — перебил его вопросом Костя.

— Завтра в другой шахте покажу. Врубовки применяются при разработке горизонтальных пластов, здесь пласты идут наклонно… Установлены тысячи разных конвейеров, лебедок, сотни компрессоров, электробуров и так далее. В тридцатом году ручная добыча давала три пятых угля, а за тридцать четвертый сократилась до одной четверти. По проценту механизации угледобычи разом переплюнули не только Англию, но и Соединенные Штаты. Но ведь обращению с новыми машинами надо обучить тысячи и тысячи людей, да еще при нашей неслыханной текучести! Ну и начались простои машин из-за неумения и обезлички в их обслуживании, пошли поломки, аварии. Не обошлось без случаев саботажа и вредительства. В шахтерские ряды всякая шантрапа просачивалась, чуждые элементы из уцелевших в деревне кулаков. Хуже всего, что среди шахтных руководителей нашлись консерваторы, противники механизации, с ними пришлось выдержать борьбу. Кое-где до сих пор не вывелось дурацкое деление ИТР на «чистых горняков» и «чистых механизаторов». Повредили делу и бюрократические методы руководства…

Из ходка вылезла работница, шахтерка:

— Товарища Минаева с поверхности зовут к телефону.

Телефонные аппараты в штреке явились еще одной неожиданностью для Пересветова. Иван Антонович поднялся с крепей:

— Делать нечего, дома доскажу…

Вернулись в штрек, где Минаев поговорил по телефону, а затем пошли к подъемнику и через несколько минут очутились на поверхности. У Кости шумело в ушах и колотилось сердце от свежего воздуха, от впечатлений, глаза слезились от угольной пыли и солнечного света. Помылись в шахтерской бане, переоделись и завершили свой «подземный круиз» сытным обедом, приготовленным старушкой, соседкой Минаева.

— И вот вышел конфуз, — продолжил Минаев прерванный рассказ, когда после обеда прилегли отдохнуть. — При рекордных темпах механизации угледобыча по донбасским шахтам начала угрожающе снижаться! С поверхности в шахты были переброшены коммунисты, проведена мобилизация комсомольцев, сменены многие руководящие работники. Суточная добыча с восьмидесяти шести тысяч тонн за прошлый год скакнула до ста пяти тысяч. Для нас это было самое радостное событие: угольный бассейн начал осваивать новую технику! В нынешнем году превзойдем довоенную угледобычу вдвое.

— Иван Антонович, а что это над шахтой, на шпиле, звезда днем не гаснет? — спросил Костя.

— А это знак, что план угледобычи шахтой выполнен.


В последующие дни Минаев показал Косте и врубовую машину, и многое другое, познакомил с близкими ему друзьями из шахтеров.

При возвращении в Москву Пересветова на вокзале встретили дети. Наташа с первых же слов выпалила:

— А Володя себе ногу в пионерлагере обжег! Они только вчера приехали из лагеря.

— Ногу? — удивился отец. — Через костер, что ли, прыгали?

— Ребята лесной пожар тушить бегали. Было очень, очень страшно, весь лагерь дымом пропах! — затараторила Наташа. — А нас, девочек, даже посмотреть на пожар не пустили.

Оказывается, неподалеку от лагеря загорелся лес, и старшие ребята помогали колхозникам тушить огонь. Остановили его в пятидесяти метрах от ржаного поля.

— Нам на линейке благодарность зачитали от колхоза! — продолжала девочка.

Ее старший брат, глядя на отца, молча улыбался. Засучив брючину, показал марлевую повязку на голени:

— Уж и не болит, да бабушка с мамой все еще не велят снимать.

— Там мох горел под травой, — спешила пояснить его сестренка.

— Дым по земле стлался, я не заметил, что мох горит, оступился во мшаник… Лето очень сухое, папа, мох там после нас еще целые сутки курился. Пока дождик не прошел.

— Как же вы огонь тушили?

— Колхозники насос подвезли, бочки с водой; из болот воду ведрами носили. Телегу с лопатами и топорами пригнали, мы помогали кустарник вырубать, канаву копать… Дерновник срезали лопатами, чтобы огонь к опушке не подобрался.

— Ну молодцы! Не испугались. Отчего же возник пожар?

— Кто говорит, кулаки подожгли, кто — будто мальчишки костер развели в лесу да не загасили.

Володю этой весной приняли в комсомол, что еще больше возвысило его в глазах сестренки. Она поспешила сообщить, что брата выбрали председателем совета лагеря. Пока шли по перрону, а потом к трамвайной остановке, Наташа продолжала щебетать про лагерные события. К ним приезжал и беседовал с ними командир стратостата «СССР» товарищ Прокофьев. У них проводились военные игры с ночной тревогой. Перед закрытием лагеря был карнавал.

— Так весело было всем! Я оделась царицей ночи, в черной маске, с блестящей звездой во лбу, а Володя индейцем с головным убором из вороньих перьев!..


Минул год, другой. Пересветов давно не охотился, а тут выпал случай: его давний знакомый по Еланску Александр Филиппович, охотник, работавший в системе лесозаготовок, перевелся в Вязниковский район Нижегородской области и звал к нему съездить, соблазняя охотой на уток и тетеревов.

Сандрик на этот раз в охотничьей поездке Косте сопутствовать не мог, его в Москве давно уже не было. В Госплане происходили какие-то перемены в составе руководящих лиц, с новым начальником отдела Флёнушкин не сработался, и ему предложили выбрать облплан или крайплан, в каком он желает работать. Он выбрал Казань, родину жены.

Стояли погожие дни «бабьего лета». Рыжий ирландец-сеттер Александра Филипповича нашел выводок, и охотники заполевали из-под его стоек парочку молодых тетеревов. Потом вдруг старый черныш (тетерев-самец) вырвался из зарослей можжевельника и на их глазах уселся на высоченную сосну, возвышавшуюся над лиственным лесом. Понадеявшись на крутой чок[1] левого ствола своей бескурковки, Костя выпалил. Тетерев исчез: и не упал, и как будто не полетел. Обшарили с собакой кусты под сосной — ничего не нашли.

— Не застрял ли он там, в макушке? — заломив кверху голову, предположил Александр Филиппович.

— А я туда влезу.

— Высоковато, метров пятнадцать…

— Она сучкастая, можно попробовать. Только бы до нижней развилки дотянуться.

— Я вам помогу, взбирайтесь мне на плечи.

Через минуту, цепляясь за клейкие сосновые сучья, Костя подбирался к вершине сосны. Вскоре он убедился, что птицы там нет, но зато перед ним развернулась картина редкой красоты: вершины лиственных деревьев колыхались, перекатываясь и шумя, точно волны. Он рискнул подняться еще на несколько метров, и его стало раскачивать вместе со стволом сосны, здесь уже не толстым. Укрепив ноги в скрещении сучьев и вцепившись в один из них, толщиной в руку, он залюбовался ходившим у его ног лесным океаном. Лес дышал; ярко освещенные солнцем желтые, багряно-красные и еще не успевшие отзеленеть великаны словно выплясывали загадочную пляску, весело и шумно переговариваясь. Необыкновенное зрелище захватило Костю, он по-мальчишески вообразил себя на мачте парусника над морем или в гондоле воздушного шара над необозримой тайгой…

— Слезайте! — кричал заждавшийся внизу спутник. — Упадете! Гроза идет…

Только сейчас понял Константин, что лесное море начинало штормить не на шутку. Деревья кое-где поскрипывали, по разгулявшимся вершинам бежала, приближаясь, широкая тень, а вдали уже погромыхивало. Вдруг скрылось солнце, разом поблекли краски, и от леса повеяло жутью. Он заторопился вниз.

Едва он спрыгнул на землю, как разразился ливень с молниями и громом, промочивший охотников до нитки.

После ливня снова засияло солнце, но тетеревиные наброды в траве смыло дождем, собака челночила без толку. А под вечер захолодало, осень дала себя знать. По дороге домой Константин почувствовал, что простыл. Пришлось ускорить шаги.

В их отсутствие заготовителю пришел срочный вызов зачем-то в область. Супруги уговаривали Константина Андреевича отлежаться денек, но он еще не насытился охотой и на следующее утро решил идти один километров за шесть к леснику, чья сторожка возле утиных лесных болот.

День начинался теплый, как и накануне. Однако в пути его настиг ливень вроде вчерашнего, да еще с ветром в лицо. Обсушившись у лесника, вечером он стоял на утином перелете по щиколотки в воде, взял чирка и крякву. Сапоги не промокли, но сырость к ступням все-таки пробралась, и ночью на лавке в сторожке он никак не мог заснуть из-за сильного жара. На утренний утиный лет уже не вышел и побрел до дому, причем опять, в третий раз, попал под дождик, сеявший сквозь солнце…

Температура у него поднялась выше сорока градусов. Александр Филиппович, вернувшись из Нижнего, свез гостя на станцию.

В Москве Ольга тотчас вызвала врача. Диагноз был — воспаление легких.

Случайно в тот день позвонила Мария Ильинична, не порывавшая знакомства с Пересветовыми и после ухода Константина из «Правды». Будучи членом ВЦИК, она теперь работала в Комиссии советского контроля. Зная, что Костя в октябре при защите здания еланского Совета от казаков Керенского был ранен в грудь навылет, она забеспокоилась. По ее ходатайству Пересветова поместили в кремлевскую больницу, где она его навестила.

— Чем я заслужил такое ваше участие? — растроганно восклицал он.

Она отвечала мягкой улыбкой, но глаза отчего-то смотрели печально, и его пронзила мысль, что Мария Ильинична ведь немолода.

Она расспросила, как он себя чувствует, двигается ли его книга, как его семья. Под конец их короткого разговора Косте показалось, что она хочет еще о чем-то спросить или что-то ему сказать, а она поднялась со стула и протянула ему руку, которую он, неловко приподнявшись с подушки, удержал в своей, чтобы поцеловать. И Мария Ильинична ушла.

А ему вдруг сделалось тяжело на сердце и грустно почти до слез. Вспоминая впоследствии эту минуту, он подумал, что то было, наверное, предчувствие, что он больше ее не увидит. Но такая мысль пришла ему уже в 1937 году, когда младшую сестру Владимира Ильича провожали в могилу на Красной площади, возле его Мавзолея.

Костя мысленно, как живую, увидел Марию Ильиничну в редакции, с Шандаловым, Хлыновым… с Бухариным. Говорят, что ее удалили из «Правды» вслед за ним. «Да и она сама, — думалось Пересветову, — вряд ли пожелала бы там остаться, с новыми людьми… А где-то теперь Толя с Виктором?..» Их уже давно арестовали.


После того, как 1 декабря 1934 года был убит С. М. Киров, политическая атмосфера в стране сгущалась. Не одни правдисты — многие из знакомых Пересветова, в вину которых перед советской властью поверить он не мог, исчезали из жизни.

Мучительные сомнения в законности происходящего одолевали его, и нечем было их ни подтвердить, ни рассеять. Судебные процессы с самооговорами подсудимых и смертными приговорами били по сознанию как электрический шок, повергая в недоумение, порождая подозрительность, страх. И странное чувство без вины виноватого зарождалось в Костиной душе: зачем он добровольно покинул редакцию? В памяти всплывала реплика Марии Ильиничны: «Я бы вас не отпустила». А он ее тогда покинул! «Хоть и не мог я знать, что произойдет, но останься я с ней, может, знал бы сейчас, как мне поступать, а теперь я ничего не понимаю, ни на что решиться не могу — точно у меня руки связаны…»

Рассудок говорил, что прошлого не вернуть, а изменить что-то в происходящем он бессилен, как одинокий путник под настигшей грозой. Оставалось ждать и верить, что минет гроза, все прояснится и станет когда-нибудь на свои места…

…А тогда, в больнице, Константин пролежал с месяц, потом его отправили в дом отдыха санаторного типа в Сухуми, где он окончательно поправился. Отдыхать без дела он не умел и привез Ольге несколько новых отрывков для давно ими задуманной повести.


Окончание ИКП давало Пересветову право преподавания в вузах без оформления введенных в 1935 году ученых степеней (кандидатской, докторской). Ему советовали представить на защиту вступительную работу в ИКП, опубликованную в 1923 году с предисловием М. Н. Покровского и выдержавшую два издания, но он этим советом пренебрег. Забросить начатую книгу, чтобы «остепеняться» по новой теме, он не захотел: книга казалась ему делом жизни, ее отдельные главы он публиковал в историческом журнале. Степень давала бы некоторый прирост педагогического заработка, они с женой, однако, решили, что зарабатывают достаточно. Может быть, это было не очень практично, но они так решили.

В конце 1938 года Пересветовы получили письмо от Федора Лохматова. Он давно им не писал, с работы в органах ОГПУ уже несколько лет как ушел, а теперь, оказывается, участвовал в разгроме японских захватчиков у озера Хасан.

— Этого только ему недоставало! — смеялась, читая письмо, Ольга. — Лет пятнадцать тому назад жаловался, что на всех фронтах побывал, только с японскими самураями не удавалось ему любезностями обменяться!..

А Косте вспомнилось, как в те же двадцатые годы чекист Федя в один из его редких заездов в Москву сказал, что мы живем в крутые времена: себя не жалеем да и других тоже… Судьба отдельного человека ценится ни во что. В толстовском «Воскресении» Феденька тогда вычитал, что на государственной службе разрешено обращаться с людьми как с вещами, на ней даже добрые люди творят с легкой душой злодейства. Хорошо Толстому, говорил Федя, он указал на это зло, а нам, большевикам, приходится искоренять его на деле. «Клин клином вышибаем…»

Не случайно припомнился Косте этот разговор десятилетней давности. Слишком много струн души отзывалось на него сейчас, когда он ушел, так сказать, от политики в науку. Кто знает, какие непредвиденные трудности могли бы его ожидать, согласись он перейти на работу в партийный аппарат. Перебирая в памяти свое прошлое, Константин не находил в нем темных пятен, могущих лишить его доверия партии; но ведь нельзя же было думать только о самом себе!.. Его грызло чувство без вины виноватого.


При размышлениях о прошлом память уводила его все дальше, выхватывая из пережитого одну веху за другой. Вот он в шестнадцать лет от роду, перечитав во второй или третий раз «Войну и мир» и впервые задумываясь над смыслом и целью жизни, бродит под яблонями дедова сада с затуманенными глазами, твердя про себя слова Андрея Болконского: «Жить вместе со всеми, жить для всех!» Под впечатлением статей Писарева о тургеневском Базарове он решает «жить с пользой», отвергая «барство», к которому причисляет и свои увлечения рисованием, пением, охотой, футболом… Прекрасные, чистые побуждения, разбуженные литературой, приводят его в подпольные кружки. Новое мироощущение овладевает им с такой силой, что он не останавливается перед жестоким решением разбить материнскую надежду на него как на кормильца семьи. Стремление собрать себя всего на борьбу за «огни впереди» едва не заставило его порвать с Олей, — они могли никогда больше не увидеться, не вмешайся в их сердечные дела Сергей Обозерский.

С высоты прожитого Константин отдавал себе отчет, что в его юношеском мироощущении беззаветный порыв преобладал над зрелой мыслью. Коммунистический идеал воспринимался им абстрактно, книжно: любя человечество «в идее», он вглядывался в будущее как бы поверх голов реальных людей, пренебрегая их личными судьбами, — как и своей собственной, впрочем.

Перебирая свои стихотворения, написанные незрелым пером в годы первой мировой войны, он останавливался на одном из них, озаглавленном «Новобранцы»:

Нынче утро сырое, ненастное,

Мелкий дождь моросит над селом.

Небо, мутное и безучастное,

Потонуло в тумане седом.

За околицей, грязной дорогою

Огибая у мельницы пруд,

Вереницей невзрачной, убогою

Друг за дружкой подводы ползут.

Вот забилася баба, рыдаючи…

Вой стону́щий за сердце берет!

Много, много, скрипя-подпеваючи,

По Руси потянулось подвод.

Бабьих слез не исчерпаешь мерою,

Разлились они шире морей…

Плачет небо, такое же серое,

Как и жизнь этих серых людей.

«В мои семнадцать лет, — размышлял он, — я не мог писать иначе. На жизнь глядел с теоретической колокольни, как не различал отдельных деревьев с высокой сосны в вязниковском лесу…» В массе рабочих и крестьян он видел тогда людей малосознательных, «серых», возбуждавших у него сочувствие, стремление отдаться борьбе за их освобождение, а не борцов за «освобождение своею собственной рукой», — хотя эти слова пролетарского гимна и были ему уже известны и народнические идеи о «герое и толпе» он в теории осуждал.

Известны — но еще не продуманы и не прочувствованы как надо. Им владел порыв жертвенности, схожий с тем, какой подвигал лучшую часть интеллигентской молодежи 70-х годов прошлого века на «хождение в народ». Не случайна поэтому некрасовская тональность, непроизвольно прозвучавшая в его стихотворении. К марксизму он шагал через порог идейной жертвенности.

Как силен был в нем этот порыв к жертвенности, Косте живо напомнило одно из его студенческих писем 1916 года Оле из Киева.

«Сейчас пришел из театра, с оперы «Демон», — писал он, — и не могу не поделиться с тобой. Вдумайся только: Демон готов раскаяться, клянется не творить больше зла. Шутка ли — освободить мир от зла, с точки зрения христианства? И вся судьба мира повисает на ниточке одной христианской души — Тамариной, целиком зависит от ее решения. И вот эта архидобродетельная душонка (не могу иначе назвать) колеблется пожертвовать собой ради спасения целого мира. И это несмотря на то, что сама Тамара л ю б и т Демона, так что тут дело не в ее личном чувстве, а именно в м о р а л и! Она, может быть, сама еще и решилась бы, но за плечами у нее стоит некий «божий посланец», ангел, — можно сказать, висит над душой, — и христианская мораль торжествует, достигая вершин лицемерия. Бог спешит «спасти» одну человеческую «душу» ценою спокойствия и блага всего остального человечества, оставляя Демона «сеять зло» (от кого же тогда ему «спасать» людей, коли Демон «исправится»?)».

Дальше шли Костины рассуждения о реакционности индивидуалистической морали, подменяющей задачу революционного переустройства общества слащавой утопией «самоусовершенствования» отдельных личностей при существующем строе…

Правильное понимание пришло к Косте позже, с окончательным переходом на точку зрения пролетариата. А до этого момента борцы за революцию рисовались ему лишь необыкновенными людьми рахметовского типа, чем-то вроде аскетов, отрешившихся от всего личного, и он казнил себя, убеждаясь, что таким стать не может. Ближе знакомясь потом с партийными рабочими и людьми большого революционного опыта, Костя понял, что ничто человеческое никому не чуждо, что любой из необыкновенных может в личных делах оставаться обыкновенным, и наоборот.

Но чтобы эту истину почувствовать, ему понадобилось самому кое-что пережить. Понимать чужое горе человек научается, лишь пережив собственное. В институтские годы он, не переставая любить жену Олю, влюбился в другую женщину. Терзаемый сердечной мукой, не зная, что ему делать, он сидел однажды на скамье Зубовского бульвара, и мимо него быстро прошла незнакомая женщина в туфлях со стоптанными каблучками. Подняв на нее глаза, он с горечью подумал: «Куда бы она ни спешила по своим обывательским делам, сейчас она счастливее меня. — Его кольнуло непривычное чувство жалости к себе, и тут же ужалила мысль: ведь он до сих пор почему-то ставил себя выше «обыкновенных» людей, так называемых обывателей. — Что это во мне — комчванство? Откуда оно у меня?»

Тогда эта жалость к себе мелькнула и затерялась в тяжелых переживаниях, но впоследствии стоптанные каблучки припоминались ему не раз. Когда кризис в отношениях с Олей миновал, Константин заметно переменился, сделавшись внимательней и к ней, и к детям, и к людям вообще. Выправлен был некий душевный вывих, отдаленно напоминающий детскую болезнь левизны в политике. Только теперь он во всей нравственной глубине осмыслил выписанные им в тетрадку слова Маркса из его письма к своей жене, Женни Маркс:

«Я вновь ощущаю себя человеком, ибо испытываю огромную страсть. Ведь та разносторонность, которая навязывается нам современным образованием и воспитанием, и тот скептицизм, который заставляет нас подвергать сомнению все субъективные впечатления, только и существует для того, чтобы сделать нас мелочными, слабыми, брюзжащими и нерешительными. Однако не любовь к фейербаховскому «человеку», к молешотовскому «обмену веществ», к пролетариату, а любовь к любимой, именно к тебе, делает человека снова человеком в полном смысле этого слова».

И понятнее стал Косте Чернышевский, писавший Некрасову:

«Но я сам по опыту знаю, что убеждения не составляют еще всего в жизни, — потребности сердца существуют для каждого из нас. Это я знаю по опыту, знаю лучше других. Убеждения занимают наш ум только тогда, когда отдыхает сердце от своего горя или радости. Скажу даже, что лично для меня личные мои дела имеют более значения, нежели все мировые вопросы — не от мировых вопросов люди топятся, стреляются, делаются пьяницами, — я испытал это и знаю, что поэзия сердца имеет такие права, как и поэзия мысли, — лично для меня первая привлекательнее последней, и потому, например, лично на меня ваши пьесы без тенденции производят сильнейшее впечатление, нежели пьесы с тенденцией. «Когда из мрака заблужденья… Давно отвергнутый тобою… Ах, ты страсть роковая, бесплодная» и т. п. буквально заставляют меня рыдать, чего не в состоянии сделать никакая тенденция».

Будет время, думал Пересветов, не будет ни классов, ни государства, и самое противопоставление личных чувств общественным лишится нынешнего смысла. Это будет еще очень не скоро, но это будет.


Переписываться с Пересветовыми у Минаева в обычае не было. Они свиделись с ним еще раз, когда старый большевик приехал делегатом на предвоенный XVIII съезд партии. Позади оставались годы второй пятилетки — время широкого размаха социалистического соревнования. Стахановское движение, зачинателем которого стал Донбасс, захватило все отрасли производства, все профессии.

В феврале 1939 года, перед съездом, «Правда» в нескольких номерах публиковала списки награжденных горняков Донбасса. Было за что награждать:

«Вместо шахт-мышеловок, какими изобиловал старый Донбасс, — говорилось на съезде, — создан новый угольный Донбасс, Донбасс шахт-заводов с механизированной базой… До неузнаваемости изменилось за годы пятилеток лицо рабочих поселков и городов главного угольного бассейна страны».

Косте оставалось завидовать участи старого большевика. А у Минаева настроение было праздничным не только потому, что его фамилия значилась в списке награжденных, — его одушевляли успехи в борьбе с текучкой за постоянные кадры шахтеров.

На одно из вечерних заседаний съезда Минаев достал Косте гостевой билет. После заседания он решил переночевать у Пересветовых. Чтобы проветриться, пошли пешком по улице Горького, беседуя.

В те годы кадры решали все. Классовую консолидацию подземного отряда пролетариев Минаев в немалой степени связывал с резким улучшением местных бытовых условий.

— Ты учти, — толковал он Пересветову, — у нас вместо прежних четырнадцати городов теперь тридцать один, рабочих поселков городского типа почти не было, теперь их без малого сотня. Появилось такое, чего наш шахтер сроду не видал: сотни километров мощеных улиц, трамвайных линий, водопроводных сетей, сетей канализации…

Утопавший в грязи осенью и пропыленный насквозь летом Донбасс уходит в прошлое, — говорил он, — площадь зеленых насаждений и парков в населенных местах приближается к трем тысячам га. Шахтерские заработки растут, продснабжение после отмены карточек налажено, площади огородных и бахчевых культур только за последний год увеличились вдвое. Построены сотни новых школ, клубов, библиотек, полсотни поликлиник, реконструировано семьдесят больниц.

Словом, — заключил Иван Антонович, — теперь у нас честному шахтеру, не летуну — только трудись и радуйся! Вот и бегать от нас перестают. Человеческие условия существования — первый залог производительности труда. Только бы война не сорвала наши начинания…

На международный горизонт и с Запада, и с Востока наплывали черные тучи. За тридцатые годы Япония, захватив Северный Китай, вторглась в его центральные районы; Италия напала на Абиссинию (Эфиопию); в Испании с помощью германо-итальянских интервентов утвердился фашизм; Гитлер захватил Австрию, а затем, по мюнхенскому договору с Англией, Францией и Италией, и Чехословакию.

С освещенной улицы вышли на Ленинградское шоссе под полог звездного ночного неба. Прохожих здесь не было. Минаев сказал:

— Знаешь, Костя, сидел я на съезде, слушал доклад ЦК, прения, а мысленно искал вокруг себя некоторых товарищей… И ведь исчезали за последние годы один за другим верные ленинцы. Как нужны бы они были партии, особенно если война…

— Да, — отвечал Пересветов. — Уходя из «Правды», я наивно полагал, что с разгромом троцкизма осталась позади острота внутрипартийной борьбы. Уже выступление правых показало, как я ошибался. Но вот и правый оппортунизм разгромлен, и в деревне кулачество ликвидировано как класс; вопрос «кто кого?» в стране решен и социализм в основном построен, реставрация капитализма может нам грозить только извне… А Сталин почему-то считает, что по мере дальнейшего продвижения к социализму классовая борьба у нас должна обостряться.

— Этого не было бы при Ленине, — вздохнул Минаев. — И коллективизация прошла бы с меньшими потерями…

Некоторое время шли молча. Потом Костя промолвил:

— Видите эти звезды? Большая Медведица, Полярная… Эти звезды никогда не сходят с нашего, северного небосклона. Они всегда тут, только днем их не видно, иногда ночью скроются за тучами. Это наши незакатные звезды.

— Что ты хочешь сказать?

— Вы верите, что завтра увидите их на том же месте, если будет светлая ночь?

— Не то что верю, а знаю, что увижу. Конечно, если буду жив.

— Увидим ли их мы с вами или увидят другие, это уже частности. Каждого из нас в отдельности ожидает свой закат. А дело Ленина, которому мы служим, оно ведь незакатно. Любой урон ему нанести можно только временный. Социализм мы построили…

— И устоит он! Устоит! — подхватил Иван Антонович. — Если б ты видел, Костя, какая сейчас у людей тяга к единству! И это не только на съезде — везде, у всех. Уж одно это чего-нибудь да стоит! Силища такая, что никому не сломить!.. А Сталин… что ж поделаешь. Во время переправы не перепрягают лошадей.


Вскоре после XVIII съезда Константин свиделся еще с одним из своих старых друзей. Орденом Ленина был награжден флагман советской индустрии — Ленинградский завод имени С. М. Кирова, бывший Путиловский. В числе награжденных кировцев оказался Федор Иванович Лучков. Матрос в прошлом, в ночь Октября он брал с собой Пересветова в Зимний дворец уговаривать юнкеров сдаться; в гражданскую войну Константин был комиссаром батальона, которым командовал Лучков. Теперь Федор Иванович приехал в Москву.

В штатском пиджаке, приземистый, он казался еще шире в плечах, чем когда-то в матросском бушлате и военной гимнастерке. На крупном, по-прежнему обритом наголо черепе прилепилась серенькая кепочка; закрученные кверху черные усики подернулись сединой. Он уже давно женат (первая жена умерла в голодный восемнадцатый год от неудачных родов); сынишка ходит в школу. Пожалел, что разминулся в Москве с Минаевым (Костя познакомил их во время XV съезда партии).

— Всего шестнадцать лет тому назад, — вспоминал он, — мы на заводском дворе по очереди катались на американском «фордзонишке», потом разбирали его по винтику, чтобы раскусить, как он устроен. А перед нынешней весенней посевной наш завод спускал с конвейера по сто сорок тракторов в сутки вместо шестидесяти по плану. Иной раз, друг мой Костя, сам себе не верю. Как это у Маяковского, а?.. «Шаги саженьи»…

— Газеты пишут, что вы для Московского метро подземные комбайны поставляете?

— А как же! Изготовляем и турбины для электростанций, и мотовозы, тягачи, автомобили, высокобортные железнодорожные платформы… Всего не перечесть. Отечественное тракторостроение у нас началось, а потом наши специалисты, вроде учителей, помогали его осваивать и Сталинграду, и Харькову, и Челябинску… Был когда-то завод паровозо- и вагоностроительный, стал и тракторный, и турбиностроительный, и сложного машиностроения… Хвастаться не хотим, а можно бы прибавить: и танкостроительный!

Повидался Лучков и с Олей Лесниковой, медсестрой на фронте. Посидели за столом, вспоминая старые времена…


Из-за большой нагрузки — издательство, педагогическая работа — книга у Пересветова все эти годы двигалась медленно. По мере того как она шла к концу, у него накоплялось чувство неудовлетворенности. Некоторые главы ему удавались, зато в других зияли «белые пятна», на заполнение которых требовалось больше труда и времени, чем он рассчитывал. Давали о себе знать пробелы в историческом образовании: числясь в институте, он львиную долю времени отдавал партийной публицистике.

Советское источниковедение делало лишь первые шаги, готовых монографий, сборников документов по началу XX века в России не хватало, а в одиночку распахивать целину архивов оказалось ему не под силу. Книге угрожала стилевая пестрота: подробное освещение событий чередовалось с информационными скороговорками. Пересветов начал сомневаться в правильности своего замысла соединить общедоступность с научно-исследовательским содержанием; следовало, по-видимому, выбрать что-то одно.

Начались опять жестокие колебания. С одной стороны, жадность к знаниям, интерес к истории страны толкали его к работе исследователя. С другой — многолетняя закваска пропагандиста побуждала спешить с передачей своих знаний широкой аудитории.

В конце концов практическая сторона дела взяла верх: не бросать же наполовину готовую книгу. Худо ли, хорошо ли, она удовлетворит назревшую потребность в обзорном пособии для студентов, преподавателей, пропагандистов, вообще читателей, интересующихся историей страны. Изложение он строил, идя по следам ленинских литературных трудов, статей и выступлений, стремясь их проиллюстрировать. «Одного этого уже достаточно», — думалось ему.

Но неудача оставалась неудачей.

— Чего я боялся в юности, — с горечью говорил он Ольге, — то со мной и приключилось: в специальности историка оказываюсь дилетантом. От ворон отстал и к павам не пристал.

— Так это же не последняя твоя книга, — как всегда, утешала его Ольга. — А на сегодня ты делаешь то, что в состоянии делать. Книга свою задачу выполнит. Сейчас у всех потребность оглянуться на историю страны.

— Словом, — вздыхал он, — приходится пожертвовать собой как ученым. Мне не привыкать: уйдя из «Правды», пожертвовал собой как публицистом. А еще раньше — как писателем, усевшись за редакторский стол. Уж ты-то знаешь, как меня в Пензе тянуло к стихам и беллетристике!.. Что ж, когда-нибудь ученые мужи допишут в истории все, что не допишем мы.

Он тогда еще не знал, что его нынешние труды пропадут даром, что его книге не суждено будет дойти до читателя.


Присматриваясь к научным занятиям отца, Володя в старших классах школы приохотился к чтению работ Ленина, Маркса, Энгельса. Больше других наук его привлекала философия, что, впрочем, не мешало ему идти по стопам отца в увлечении футболом и баскетболом. Подтрунивая над ним, родители уверяли, что склонность к философии обнаружилась у мальчика еще в пять лет от роду, когда он объявил им однажды: «А завтра никогда не бывает! Все говорят — завтра, завтра, а когда оно придет, уже делается опять сегоднем».

— Уже тогда не давал ему спать вопрос о диалектике движения материи во времени! — шутил отец.

Учился Володя на круглое отлично, его выбирали секретарем комсомольской ячейки. Окончив школу, выдержал конкурс на философское отделение ИФЛИ[2], а Наташа, в старших классах решившая стать учительницей, поступила в педагогический институт.

Владимир на последнем курсе института впервые по-настоящему влюбился и объявил родителям, что женится. С однокурсницей Диной они на философском факультете были в центре внимания, хотя и по разным причинам. Владимир слыл способнейшим, выделялся начитанностью, его всегда окружали собеседники, ни одно занятие семинара не обходилось без его дельного выступления. Профессора считались с высказываниями этого юноши, бравшего на себя смелость развивать и дополнять их суждения. А Диночка учебными лаврами похвастаться не могла, едва переходила с курса на курс. Гуманитарный факультет она избрала по семейной традиции: отец был профессором педагогического института, он помог ей справиться со вступительными экзаменами в ИФЛИ. Хотелось, может быть, и пооригинальничать, из девушек редко кто шел на философский. Привлекали в Дине ее общительный характер, счастливая женственная наружность, удачные выступления на студенческих вечерах. В поклонниках среди мужской молодежи у нее недостатка не было.

От Володиной «сверхученой» компании Дина долго держалась в стороне, но однажды обратилась к Пересветову за товарищеской консультацией по какому-то теоретическому вопросу. Владимир отнесся к просьбе со свойственной ему серьезностью, помог ей в курсовой работе. Внимание красивой девушки не могло не польстить, между ними завязалась дружба, от которой до влюбленности был один шаг. В то время никто бы не сказал, пользовался ли Владимир взаимностью или девушке, в свою очередь, льстила привязанность студента, которому прочили будущность ученого.

Диночка стала бывать у Пересветовых по вечерам, когда их дом был открыт для друзей, заходивших и по делам, и по безделью, попеть и повеселиться. Володя, хотя и не пел и ни на чем не играл, музыку любил.

Ольге Федоровне нравилось Диночкино меццо-сопрано, но не характер. Нестеснительна до фамильярничанья и со сверстниками, и со старшими по возрасту, балуется папиросками («к своему голосу не относится серьезно»), завивается и подкрашивается зачем-то («будто и без того недостаточно хорошенькая, не понимает, что старит себя»). И уж очень «фокусная», оригинальничать любит. Ольга желала бы сыну жену «попроще». Тот отшучивался:

— У тебя, мамочка, старинные вкусы.

— Не ошибись, мой мальчик! Вижу: не ты ее — она тебя выбирает, — говорила мать.

Дина казалась ей суховатой, общительность ее наигранной: «Эта себе на уме!» На партийной работе, заставлявшей приглядываться к людям, Ольга привыкла делить их на две крупные категории по преобладанию у человека либо личных, либо общественных побуждений. Она не чувствовала у Дины искреннего интереса ни к чему, кроме собственной персоны. «Эгоистка или индивидуалистка, во всяком случае, а это понятия сродные». Люди и любят не одинаково: одни за то, что их любят, а другие просто так, за то, что это «он» или «она», ради счастья любимого. «Не любит она его, себя в нем любит, свой успех», — говорила Оля мужу.

Не пришлись по душе Ольге и родители Дины, с которыми та устроила ей встречу в ложе Большого театра на спектакле «Лебединое озеро».

— Он — само приличие и обходительность, ручку мне облобызал, — делилась она с Костей впечатлениями. — Мнений своих, по-моему, не имеет, поддакивает, что ему ни скажи. Жена баба продувная, молодится, на уме у нее новое Диночкино платье да собственная поездка без мужа осенью на курорт. Мне удивляется: «Как это вы никуда не ездите?»

Володин отец судил о людях менее категорично и менее жены вникал в жизнь детей (корил себя за это).

— Смотри сам, — сказал он сыну. — В основе любви должна лежать настоящая дружба. Так ли оно у вас? Брак прочен, если возникает из совместно пережитых испытаний, как у меня с твоей мамой. В них проверяется глубина, устойчивость чувства. Но не могу же я, — заключил он с доброй улыбкой, — желать вам трудных дней. Лучше бы их у вас совсем не было…

Ольге помнились стихи, присланные Костей с дороги, когда он уезжал из Еланска в Москву поступать в институт: «Если слаб ты рожден, — найди душу родную, дай любовь ей большую, и ты будешь силен». Вот бы какую любовь повстречать их сыну! Но как ему это внушить, как предостеречь, передать жизненный опыт, для него чужой и неизвестный? Слова не действуют. Ах, этот возрастной барьер!..

Восстать против поспешного брака? Не обвинит ли потом сын родителей, что спугнули его счастье первой любви? Нет уж, видно, придется ему самому выпить, может быть, горькую чашу. Когда молодые явились из загса, Ольга пожелала им счастья и подарила невестке давно купленный для себя отрез материи на платье.

Владимир был уже аспирантом, его по окончании ИФЛИ оставили при кафедре философии. Наташа, еще не окончив институт, выходила замуж за своего бывшего одноклассника по школе Бориса, теперь студента одного из технических вузов. Их школьная дружба созревала на глазах у Ольги Федоровны. Веселый и симпатичней, Борис пользовался репутацией славного парня.

Обе свадьбы сыграли весной 1941 года. В воскресенье 22 июня Пересветовы выбрались всей семьей отдохнуть в парк Сокольники. Здесь и застигла их несшаяся изо всех радиорупоров весть о нападении гитлеровских полчищ на СССР.

Загрузка...