ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Владимир возвратился домой в конце сорок пятого года, после капитуляции Японии. Переписка с женой у него во время войны заглохла, но он все еще надеялся повидать Дину и с ней объясниться. Однако ее родители приехали из эвакуации без дочери, а от нее Владимиру пришла просьба выслать согласие на развод. Он, разумеется, выслал.

В Москве он вернулся к занятиям в аспирантуре, теперь уже в МГУ. Бывшие однокурсники узнали (сам он никого не расспрашивал), что Динин новый муж человек пожилой, профессор географии, в прошлом сослуживец ее отца. В Сибири он обзавелся домиком с усадебным участком; молодая хозяйка прилежно трудится в саду и на огороде, отказавшись от продолжения философского образования и заодно от поступления на службу.

Передаваемый студентами из уст в уста полуанекдот о Горации в юбке («Капусту садит, как Гораций» — строка из «Евгения Онегина», о Зарецком) вскоре оброс еще некоторыми подробностями. Нашлись Динины подруги, кое-что о ней рассказавшие. В то время как они в средней школе мечтали стать кто учительницей, кто летчицей, кто геологом, она, посмеиваясь, заявляла: «А я найду себе такого мужа, чтобы зарабатывал один за двоих».

Казалось бы, такая на удивление прозаическая развязка должна была смягчить Володе боль разрыва. Стоило ли, раскусив подобного человека, жалеть о нем? Но почему-то получилось обратное. Стендалевская «кристаллизация», иллюзии, без которых любовь, особенно первая, не рождается, оказались такой силы, а жизнь обошлась с ним так круто, что прежде жизнерадостный Владимир замкнулся в себе. В двадцать шесть лет он готов был счесть свою личную жизнь конченой и — увы! — запил…

Возвратился и Наташин муж Борис, прошедший войну без ранения. Ольге становилось лучше, она стала выходить на улицу; рвалась навестить мужа, но дети сопротивлялись в надежде, что он сам скоро вернется: ему уже разрешили сидеть, ходить — на первое время с костылями. Да и недомогания у Ольги не прекратились, она покашливала, страдала одышкой, головокружениями; развилась ранее несвойственная ей сонливость.

В легких оставались отечные явления, врачи советовали ей как следует отдохнуть, предупреждали, что она «накануне порока сердца». «Подумаешь! — отвечала она. — С пороком сердца люди до старости живут, а я еще только накануне его».

По службе она числилась в длительном отпуске. Ехать в санаторий отказывалась, считала, что достаточно отдыхает, возясь с внучонком или на кухне с посудой, перелистывая в постели беллетристику, изредка выбираясь с молодежью за город в выходной день.

У Константина тем временем в тумбочке возле госпитальной койки пухлая пачка черновиков уже в одну папку не вмещалась, пришлось завести еще две. Писал он отдельными отрывками, план, какой составил вначале, оставался на бумаге. Ярко выраженного сюжета не получалось, временами его терзали сомнения, выйдет ли вообще что-нибудь путное. Желание взяться за карандаш обычно подступало импульсивно, когда вспоминалось что-то яркое, пережитое, требуя немедленной записи. Иногда эта запись отвечала первоначальному замыслу, иногда шла вразрез, намечая новую, непредвиденную фабульную связь.

Характеры, портреты персонажей и отдельные сцены удавались, и это обнадеживало: «Ничего, буду писать, как пишется». Внутренняя сюжетная пружина была ясна, и он ей следовал твердо: развитие характеров и большевистского мировоззрения у Сережи и его друзей. Создание кружка реалистов, споры между народниками и марксистами были уже написаны раньше. В один присест удалась месячная отсидка в тюрьме, — тут он следовал повести, которую тогда же, по свежим следам, написал для рукописного журнала в Пензе. Удавались и семейные сцены. Камнем преткновения оказалась попытка передать Сереже свои встречи с Олей. Тут он писал и рвал, писал и рвал, все получалось надуманно и неестественно.

Романтическую сторону повести он так и не дописал, когда после почти целого года в госпитале вернулся наконец домой. Здесь работу над повестью пришлось пока забросить: делу время, а потехе час. Перечитал возвращенную из эвакуации рукопись книги; она его не удовлетворила. На доработку требовалось время. Между тем семья лишилась Олиного заработка, а вузовцам надо было помочь доучиться. Впервые в жизни, не считая уроков, какие он давал, будучи еще реалистом, он решился на работу ради заработка и, отложив завершение обоих своих литературных трудов до лучших времен, стал брать редактуру на дом за дополнительный гонорар, просиживая ночи над чужими рукописями.

Семейные трудности усугублялись тем, что Володя не переставал перемежать трезвые месяцы с запойными неделями. Напивался он где-то вне дома; придя к себе, молча ложился спать. Родители и сестра переживали его трагедию как свою собственную. Непонятно было, почему он, такая ясная голова, твердый в жизненных принципах, не в силах одолеть банальнейшего, глупейшего из пороков, в какой-то степени извинительного, по их мнению, лишь человеку невежественному, беспринципному и слабовольному. Бесполезно было его уговаривать, он отвечал, потупившись и хмурясь: «Знаю, все знаю… Как только смогу — брошу»… Надо, впрочем, сказать, что на его учебных и научных занятиях эти срывы заметно не отражались, упущенное он умел наверстывать.

Наташа из-за нужды в заработке пропустила лишний учебный год в пединституте, оставшись работницей на заводе, с которым ездила в эвакуацию. Борис спустя год после войны окончил технический вуз и начал приносить в дом заработок инженера. Владимир, учась в аспирантуре, стал изредка подрабатывать статьями в научных журналах. Пережив самые трудные послевоенные годы, семья, казалось, могла бы вздохнуть свободнее, если бы не Олина болезнь…


…Тяготясь положением полуинвалидки, Ольга взялась дважды в неделю вести политзанятия на курсах общественниц жен ИТР (инженерно-технических работников) наркомата, в системе которого работал Борис. В то памятное утро она поднялась ранее обычного, чтобы подготовиться к очередному занятию. Она спала за ширмой в столовой, самой просторной комнате их квартиры. Константин вышел к ней из своего кабинета, где просидел над рукописями до утра. Она попеняла, что он себя не бережет. Показалась она ему что-то необычно вялой, даже ласковая улыбка далась ей с трудом.

Позавтракав, Оля развернула на столе большую карту Азии; ей сегодня предстояла беседа о событиях в Китае.

А когда она уехала, Константин у себя в кабинете лег отоспаться. Спустя несколько часов его разбудил звонок стоявшего рядом с кушеткой телефонного аппарата. Староста группы прерывающимся голосом сообщала, что Ольгу Федоровну с занятия увезли на машине «скорой помощи» в больницу. Сказали — кровоизлияние в мозг…

«Кровоизлияние в мозг?! В просторечии это зовут ударом?..» — соображал Костя. У него голова пошла кругом…

Торопясь позвонить детям, он не смог сразу правильно набрать номера телефонов, а по дороге в больницу дважды, при пересадках, садился не в тот поезд метро…

От него не скрыли, что больная безнадежна. Еще в машине «скорой помощи» она потеряла сознание, а теперь лежала перед ним на больничной койке с закрытыми глазами, и ее щеки то заливались краской, то бледнели, дыхание то успокаивалось, то судорожно вырывалось из груди. В отчаянии он старался мысленно ей внушить, что она должна жить, жить — вопреки рассудку веря, что она может его услышать и подчиниться…

Позже староста группы рассказывала ему, что во время занятия у Ольги Федоровны стал заплетаться язык. Тотчас отворили окно, — день был душный, окна выходили на солнце, — положили ее на диван и все, кроме старосты, вышли из комнаты.

— Тут она мне говорит: «Неудобно, что я урок срываю…» Это были ее последние слова. Обняла меня за шею и заплакала…

…Когда после приступа дрожи Оли затихла навсегда, он, не в силах поверить в такую внезапную смерть, решил, что это ведь может быть летаргией, ведь ее врачи иногда не отличают от смерти?!

Даже и на следующее утро, после бессонной ночи, не в силах отрешиться от своей надежды, он высказал ее главному врачу. Тот посоветовал ему сойти в морг, взглянуть на умершую.

Константин много читал у Льва Толстого и других писателей о переживаниях близких людей умершего, но то, что он сам перечувствовал в те дни, не походило ни на одно из описаний, а главное, не похоже было на явь.

Он не плакал, не рыдал, но он жил как во сне. С той минуты, когда санитар свел его вниз по каменным ступеням, отворил перед ним дверь и он увидел лежащую на скамье Олю, непереносимая тяжесть, все эти сутки давившая его грудь, словно отлетела прочь. Она лежала обнаженная, точно спящая, спокойно, слегка отклонив голову на сторону, на щеке проступали веснушки…

Константин нагнулся и улыбнулся ей в лицо, не замечая, что глаза у него наполняются слезами. Наконец-то он опять видит ее! Минувших страшных суток как не бывало, он понимал, что его надежда на летаргию была безумна, но ужаснуться уже не оставалось сил. Главное, чего сейчас нельзя было упустить, — это что он сквозь слезы все еще видит ее и никто и ничто не может этому помешать.

Когда санитар наконец позвал его, он стал пятиться к дверям, медля расстаться с ней взглядом, желая запечатлеть ее в памяти всю. Отпадали, как их двоих не касавшиеся, и затхлый воздух, и низко нависший потолок полутемного подвала, — вся эта обстановка всплыла в его сознании позже…

В дверях он попрощался с Олей движением губ, а поднимаясь по ступеням наружу, вдруг спохватился, что не поцеловал ее, и повернулся было, но санитар уже запирал внутреннюю дверь.

Выйдя на воздух к дожидавшейся его Наташе, он сбивчиво рассказывал ей, что увидел, утаив лишь свою обидную оплошность…


…«Чтобы жить одному, нужно силу большую…» Сколько раз в трудные дни опирался он на Олино надежное плечо! Она вместе с ним поехала на Восточный фронт. Раньше него решила, что он обязательно должен поступать в Институт красной профессуры. Стоически выдержала и простила ему сердечные колебания, ни на миг не усомнившись в его супружеской честности. Да что говорить! — ведь не столько он, сколько она без колебаний выбрала его в спутники жизни, когда он, шарахнувшись в испуге от их зарождавшейся большой любви, с юношеской опрометчивостью чуть было от нее не отказался; не усомнилась в нем как в революционере, когда он говорил ей, что может не оправдать ее ожиданий. «Вы на себя клевещете, Костя!» — вот был ее ответ.

Трое суток Константин не смыкал глаз, ночами перебирая и увеличивая Олины карточки, давая себе клятвы поставить самым близким ему людям литературный памятник.

От завода и от Краснопресненского райкома партии, с Трехгорки и других предприятий, где Ольгу знали по партийной работе, на ее гроб положили венки, ворох цветов. Володины друзья привезли из подмосковного леса корзину багряно-желтых листьев, засыпали ими пол в столовой Пересветовых, где гроб стоял последние сутки перед кремацией. В крематории звучали пьесы, которые любила Оля играть, — «Смерть Азы» Грига, «Похоронный марш» Шопена.


После похорон Константин впервые за эти дни прилег не раздеваясь на кушетку у себя в кабинете и ненадолго заснул. Ему привиделось, что Ольга умерла, но он почему-то решил, что это только во сне, и обрадовался. Тем горше было пробуждение. Бурные рыдания сотрясли его грудь.

В последующие дни, чтобы успокоиться, он попробовал набросать несколько новых страниц в будущую повесть. Начал с недавнего тяжелого воспоминания о морге, но это выбило у него слезы. Его все мучило: отчего он там ее не поцеловал? Что ему мешало? Подсознательная боязнь безответного прикосновения к застывшим губам? Нежелание примириться с невозвратимостью? Чувство вины, что без нее он продолжает жить?

Порвав написанное, Костя взялся за старые черновики. Они писались в разное время, плохо вязались между собой. Кое-что подправлял, обдумывал связки. Ему пришло в голову посоветоваться с человеком, который, как и он, прежде чем стать писателем, стал коммунистом: с поэтом Михаилом Васильевичем Исаковским.

Константин встречался с ним, когда работал в «Правде». В 1943 году, на фронте, он прочел в газетах о присуждении Исаковскому Сталинской премии и тогда же послал ему письмо. От всего сердца поздравляя лауреата, он восторженно отзывался о его стихах, хвалил их за народность языка, за редчайший сплав серьезного общественного содержания с личной лирикой, с тонкой иронической улыбкой.

«Лучшая похвала поэту, — писал, — когда его стихи поют как народные песни. Не все даже знают, что автор «Катюши» — Вы. Вы законно стали советским наследником Некрасова, Никитина, Кольцова».

О себе Пересветов упоминал, что публикует во фронтовых газетах не только корреспонденции с передовых позиций, но иногда и антифашистские стихи, главным образом сатирические.

Письмо это, отправленное в Москву на Союз писателей, отыскало поэта в эвакуации, в Чистополе, и оттуда пришел теплый ответ.

«Для меня новость, что Вы пишете стихи, — писал Исаковский. — От наших давних встреч у меня осталось впечатление, вероятно ошибочное, что Вы недолюбливаете поэзию. Если память мне не изменяет, Вы назвали мне одно-единственное стихотворение, которое Вам нравилось в юности, я не помню, какое. Но если человек берется за стихи не в ранней юности, когда их каждый «пописывает», а в зрелом возрасте, то это серьезно. Пришлите же мне, пожалуйста, что-нибудь из Ваших стихотворений».

Константин послал и в ответ получил несколько замечаний, частью благожелательных, частью критических. Стихи серьезным делом для Пересветова не стали, но когда он теперь позвонил поэту и попросил ознакомиться с его опытами в художественной прозе, тот охотно согласился и, пригласив Константина Андреевича к себе домой, встретил его приветливо.

Чтение слушала и жена Михаила Васильевича.

— Спасибо вам, — сказала она, — вы дали мне неожиданную возможность побывать в гимназии, которую я окончила тридцать лет тому назад.

А Михаил Васильевич заметил:

— Впечатление такое, что все это было. Выдумать этого нельзя. Я знаю, что вы что-то примыслили, но слушаешь как рассказ о том, что было на самом деле. Не знаю, выйдет ли у вас законченное художественное произведение, судить об этом рано, но при всех случаях то, что вы уже написали, останется документом эпохи, в какую мы с вами жили. Пишите, постарайтесь дописать то, что начали.

Пересветов долго не мог припомнить: о каком «одном стихотворении», которое ему нравилось, он мог сказать Исаковскому? Стихи он любил с детства. Наконец догадался, в чем дело. Рассказывая когда-то Михаилу Васильевичу о своих рукописных повестях, он упомянул, что в эпиграф одной из них, разоблачая упадочнические настроения среди учащихся в годы первой мировой войны, он взял первую строфу стихотворения Надсона:

Наше поколенье юности не знает,

Юность стала сказкой миновавших лет.

Рано в наши годы думы отравляет

Первых сил размах и первых чувств расцвет.

В противовес отравляющей «думе» реакционных лет, в какие писал Надсон, Костя и его товарищи горели желанием и спешили отдать себя делу революции.


Наташа после смерти матери, вернулась с завода в институт заканчивать курс. На Владимира семейное горе подействовало отрезвляюще: он перестал пить. Блестяще окончил аспирантуру, работал в одном из крупных научных учреждений, преподавал философию в вузах. В научных журналах появлялись его статьи с критикой буржуазных философских систем. Дома он не отрывался от книг или от пишущей машинки, печатать на которой научился еще мальчиком.

Круг чтения Владимира был широк. Иностранные языки его не затрудняли, он читал на немецком, французском, английском. Видя его работоспособность, тягу к знаниям, отец узнавал в нем себя, но к чувству гордости за сына примешивалось смущение: ему все казалось, что в хороших сторонах детей мало было его, отцовских, заслуг. Что он сделал для них? Разве что подавал неплохой пример. Даже вместе жить не всегда удавалось: то отъезд из Еланска в Москву учиться, то Ленинград, то заграничная командировка, то война.

Присматриваясь к зятю Борису, Пересветов видел в нем полную противоположность Владимиру. Вечерами, свободными от работы на заводе, он откровенно бездельничал; если читал, то газеты, романы, иногда последний номер «Нового мира»; часами мог крутить регулятор радиоприемника, ловя заграничные передачи. Иногда уговаривал тестя поиграть в шахматы или втроем с ним и с Наташей в преферанс. Та поддавалась уговорам, зная, что иначе муж уйдет к кому-нибудь из знакомых и явится за полночь слегка навеселе.

Как-то за шахматной доской у зятя с тестем зашла речь о защите диссертации одним из инженеров, коллег Бориса по заводу. Пересветов спросил, не думает ли он сам о диссертации.

— А зачем? — отвечал Борис — Овчинка выделки не стоит. Знаний она мне не прибавит, для работы на производстве у меня их достаточно. Зарплаты тоже. Другое дело, если бы я стремился к научной работе.

— А почему нет?

— Как вам сказать? Вероятно, потому, что я ошибся при выборе специальности. Я человек общительный, меня всегда тянуло больше к наукам гуманитарным. Но вы знаете, в какое время наше поколение кончало среднюю школу. Перед войной в гуманитарном образовании у нас воцарилась догматика.

— Володя, однако, и в те годы выбрал гуманитарную науку, — возразил Пересветов. — И, по-моему, преуспевает.

— Так он же всегда был с философским приветом! — Борис с усмешкой крутанул указательным пальцем у своего виска.

— А я думаю, что вас и к гуманитарным наукам недостаточно сильно тянуло, — заключил тесть. — В комсомоле вы состояли?

— В школьное время.

— И никакой общественной работы не ведете?

— А какая общественная работа? В завком меня не выбирают. По своей должности работаю честно, благодарности имею, премируют меня. Чего же еще?

— Хм… Значит, отзвонил и с колокольни долой? Сверх обязанностей по службе ничего обществу и государству давать не желаете?

— Константин Андреевич! — опять усмехнулся Борис — В вас говорит идеализм вашего поколения. Вы притерпелись к жертвам на общую пользу и с нас хотите их спрашивать. А время другое, мы другими выросли. Дайте нам пожать плоды своего труда, а не только жить для потомков.

— Как это вы берете на себя смелость говорить за все ваше поколение? По-моему, вы одновременно с Володей росли.

— Так я же вам сказал, что он «с приветом»… Вы на меня не сердитесь, не примите этого, пожалуйста, в свой адрес: вы жили в иное время, а он вырос за вами следом неким анахронизмом.

— Да? А вам не приходило в голову, что анахронизмом-то являетесь скорее вы, чем он? — возразил Пересветов, задетый за живое. — Не кажется ли вам, что ваше отношение к труду и общественным обязанностям не совсем коммунистическое?

— Оно не коммунистическое потому, что мы живем еще не при коммунизме, когда я, работая по способностям, получал бы по потребностям. Но оно вполне социалистическое, поскольку соответствует принципу социализма: «Каждому по его труду». Я даю обществу не меньше, чем от него получаю.

— Так, по-вашему, социализм не обязывает вас участвовать в борьбе за коммунизм во всю силу ваших способностей? В чем же тогда отличие от работы на капиталиста, которому вы тоже давали бы «не меньше» того, что от него получали? Причем он и не подумал бы возвращать вам из отнятого у вас излишка энную часть в виде бесплатного образования, лечения, дешевого жилья и всего остального, — не заставляйте меня перечислять общественные услуги, которыми мы пользуемся в дополнение к личному заработку, в отличие от населения буржуазных стран…

— Я этого не отрицаю…

— Еще бы вы стали отрицать! Плохо вы интересовались гуманитарными науками, если решили дожидаться коммунизма и тогда только сделать нам одолжение — начать наконец трудиться по способностям!.. Разве московских железнодорожников в девятнадцатом году заставлял кто-нибудь трудиться на субботниках? Ничто не заставляло, кроме внутреннего сознания пролетарского долга. Это и есть та магистраль, которая ведет нас вперед, а вы назад собираетесь пятиться? Выдумываете какое-то, якобы отличное от коммунистического, социалистическое сознание. Коммунистическому сознанию противостоит не социалистическое, а буржуазное сознание.

— Словом, вы меня ставите на ту сторону баррикады, — с кривой усмешкой отвечал Борис — Собственно, этого я должен был ожидать, зная вас как представителя поколения старых большевиков, которых я глубочайшим образом, вас в том числе, уважаю…

— Поколения тут ни при чем, баррикадами вы меня, пожалуйста, не стращайте, речь идет всего лишь о вашем верхоглядстве… Вы, должно быть, не усвоили той азбучной истины, что социализм как первая переходная фаза к коммунизму неизбежно страдает из-за некоторых еще не изжитых остатков капитализма, из недр которого он вышел…

— Знаю, знаю! Читал в «Государстве и революции» о частично буржуазном праве и даже буржуазном государстве при социализме…

Они перебивали друг друга, кто-то из них смахнул рукавом фигуру с шахматной доски на пол.

— Плохо читали, коли не запомнили, как беспощадно громит Ленин «узкий горизонт буржуазного права», заставляющий «с черствостью Шейлока» высчитывать, как бы не переработать лишних полчаса на социалистическое государство и не получить зарплаты на рубль меньше… Ведь это не в бровь, а в глаз вашей на словах «социалистической», а на поверку шейлоковской идеологии, припахивающей «узким горизонтом буржуазного права»! Вот тут и разбирайтесь сами, какая сторона баррикады вам по нутру. Хотите отсидеться на нынешней ступени, предоставляя другим трудиться во всю меру сил? Очень мило с вашей стороны! Выходит, успехи и сроки коммунистических преобразований лично вас не трогают и вам безразличны?..

— Ну зачем же так, Константин Андреевич! Что я, тунеядец, что ли, какой-нибудь или хапуга?

— Знаю, не тунеядец и не хапуга, а все же в подоснове воззрений у вас лежит тот же самый принцип, что и у расплодившихся в последнее время советских обывателей: какое занятие человеку ни предложи, он первым делом тебя спросит: «А что я с этого буду иметь?» Не наш этот принцип, Боренька, не наш!..

— А если у нас на заводе, — возразил Борис, — инженер зарабатывает меньше квалифицированного рабочего?

— Так ставьте этот вопрос в соответствующих инстанциях, но не путайте его с принципами коммунистической морали, она требует прежде всего интереса к делу, за которое вы беретесь…

От их разговора у Константина Андреевича остался на душе нехороший осадок. «Борис, конечно, обыватель; не злостный, а по легкомыслию», — думал он, относя к категории обывателей людей, равнодушных к политике и политическим теориям. Но замечание Бориса о заработках инженера и рабочего у нас обращало мысль в сторону современных реальностей. Пересветову вспомнилась заметка в какой-то газете о строительстве рабочими домов для себя и своих семей. Автор подчеркивал, что «для себя» рабочие строят лучше и быстрее, чем на государственных стройках. Такое подчеркивание тогда звучало не совсем обычно. Однако, подумав, он решил, что ведь «для себя» и «для социализма» в данном случае одно другому не противоречит: социализм не строится на одном энтузиазме, его принцип — согласование общественного интереса с личным. Так и с зарплатой: уравниловка не в интересах социализма, а значит, неправильности в оценках различных видов труда со временем обязательно будут устранены. «Когда и как это произойдет — я не знаю, я не экономист, но объективный закон развития социализма именно таков, рано или поздно он будет осознан и свое возьмет».

ГЛАВА ВТОРАЯ

В издательстве Пересветов редактировал тома сочинений русских историков, учебники для вузов по истории и по источниковедению. Не отпадала необходимость приработка, на это уходили вечера и ночи, времени для повести не оставалось. Лежала без движения и неоконченная книга по истории России, к которой он все больше охладевал.

В день восьмисотлетия Москвы, в сентябре 1947 года, ему захотелось взглянуть на праздничную иллюминацию, и он вечером пришел один на Красную площадь. Там было светло, многолюдно, москвичи и гости столицы прогуливались по торцовой мостовой в разных направлениях. Всюду слышались разноязычные разговоры, смех, доносились песни — «Катюша», «Москва моя», «Капитан, капитан, улыбнитесь!». Тут и там кружились в танце пары молодежи.

Перед освещенным прожекторами храмом Василия Блаженного теснилась публика. Тихо переговариваясь, любовались подсвеченными снизу разноцветными куполами, устремленными в синюю небесную высь.

Пересветов долго смотрел на купола. Утомившись запрокидывать голову, повернулся отойти в сторону и остановился: женщина с лицом, знакомым до крайности, стояла невдалеке. Бывает же такое сходство! Неужели Елена?.. Эта значительно старше, худощавей, бледнее, на лице отпечаток несвойственной Лене озабоченности. Но тот же строгий профиль, уложенная на голове темная коса. Константин подошел к ней ближе.

В середине двадцатых годов Елена Уманская не поверила, что он мог полюбить ее, имея такую жену, как Оля, и своим бескомпромиссным поведением сохранила ему старую семью. В 1927 году вернулся из Китая, где он ряд лет работал военным советником, Костин друг юности Николай Лохматов, с которым Елену связывали воспоминания о партизанском подполье времен деникинщины. Он любил Елену; они поженились.

Уманская обернулась и узнала Пересветова. Поздоровавшись, она сказала:

— Смотрели на эти купола, и такое чувство было, что хорошо бы прийти сюда умирать! Все земное отступает куда-то, и так легко становится на душе. Вот легла бы тут лицом в небо и смотрела, смотрела…

— Что это у тебя такие мрачные мысли? — перебил он удивленно.

— По твоим глазам вижу, как я изменилась, — сказала она, не отвечая прямо на его вопрос.

Они не виделись лет десять.

— Да уж и я не тот, — возразил он. — А Николай где?

Елена развела руками: все еще в Китае. В двадцать седьмом его отзывали в Москву, но он и года не проучился в КУТВе[3], отослали обратно. Сейчас он в аппарате нашего военного атташе. По ее словам, они видятся лишь во время его ежегодных отпусков. Она жила одно время в Алма-Ате, поближе к китайской границе, Николаю удавалось там изредка бывать с рейсами военных самолетов. В последний раз они свиделись полгода тому назад.

— А ты к нему в Китай не слетала?

— Представь себе, возможность была. Запротестовали врачи.

— У тебя что-то со здоровьем?

Она помолчала и тряхнула головой.

— Никогда не любила распространяться о своих болезнях. Не говорила, кажется, и тебе, что у меня врожденный порок сердца… из-за чего я не могла иметь детей. Причем два заболевания, одновременному лечению не поддаются. Особого рода несовместимость. Ты не медик, латинские термины тебе ничего не скажут. Была помоложе, не чувствовала себя больной, а нынче вынуждена все чаще укладываться в постель. Николай настоял, чтобы я возвратилась в Москву, под наблюдение профессоров-кардиологов. Ну это предмет невеселый.

А ее отца, бывшего земского врача одной из южных губерний, гитлеровцы расстреляли в оккупации вместе с другими евреями.

В Москве Елена пишет диссертацию по своей прежней специальности литературоведа: сравнительное исследование поэзии Есенина и Маяковского.

— Поздно, конечно, затеяла и практически ни к чему. Преподавательские нагрузки уже не по силам… Да вот без дела не могу сидеть.

От кого-то она слышала, что Костя овдовел.

— Как ты сумел перенести потерю? Уж я-то знаю, чем для тебя была Оля. Впрочем, прости, что напомнила.

Вслед за этой встречей они свиделись несколько раз в Библиотеке имени В. И. Ленина. Константин заходил к ней домой; комнату Лена занимала в общей квартире, в одном из переулков вблизи улицы Горького. Как и прежде, о многом толковали, многое вспоминали. Иногда он заставал у нее молодую женщину, которая приносила ей продукты, готовила ей обед на кухне. Елена звала ее Аришей, — это была жена летчика, пропавшего в сорок втором году на фронте без вести. Перед войной он в числе наших летчиков-добровольцев воевал в Китае вместе с Лохматовым, откуда повелась их семейная дружба. Ариша, по словам Лены, побывала со своим мужем в Китае, много любопытного рассказывала.

— Когда ей некогда ко мне зайти, я готовлю себе «фирменные» обеды сама по способу составления кроссвордов, в которых каждое слово заимствует буквы из других слов, — пошутила Елена. — К остаткам вчерашнего супа подмешиваю что-нибудь посвежее.

Константин читал ей отрывки из своей будущей повести и признался, что все больше охладевает к незавершенной книге по истории.

— Ты возвращаешься к своему юношескому влечению, — сказала она. — Тебе повезло: у тебя в прошлом неплохой трамплин для прыжка в будущее. Я бы на твоем месте скорее забросила историю, чем писательство. Прав был твой Сергей, завещавший тебе не бросать писать.

Ей день ото дня становилось все хуже. Вскоре она слегла и не вставала. Константин ходил в аптеку за лекарствами для нее.


Одно время Уманской полегчало, она снова начала выходить из дому, бывать в библиотеке. Константин как-то с неделю у нее не был, потом выбрал время, зашел. На его легкий стук в дверь комнаты она ответила вопросом:

— Кто это?

Голос Лены звучал слабо. Он назвал себя.

— Прости, пожалуйста, Костя… Ты не заходи ко мне сейчас. Я чувствую себя неважно.

— Опять ухудшение? Может, позвонить врачу? Сходить в аптеку?

— Спасибо, не нужно. Просто я плохо спала ночь и легла отоспаться. Приходи, если сможешь, послезавтра в это же время.

Было около часу дня. Через день она встретила его с обычной приветливостью, налила ему стакан горячего чаю; выглядела бледной, очень усталой.

— Ты на меня позавчера не обиделся?

— Вот еще! Гости не всегда являются вовремя. Прекрасно сделала, что прогнала. Но с тобой что-то случилось?

— Допей чай, все расскажу.

Когда он допил стакан, Елена по старой привычке сбросила домашние туфли и села на кушетку, укрыв юбкой поджатые ноги.

— Ну слушай. Помнишь, недели две тому назад я ходила в библиотеку?

— Помню. Я еще тебя выбранил: врачи укладывают в постель, а она прыгает по городу. Нужны были выписки из источников — поручила бы мне их сделать.

— Я не постеснялась бы тебе поручить. Но ходила я по другому делу, заменить меня ты не мог. Мне понадобилось заглянуть в один из томов медицинской энциклопедии. На букву «л».

— Медицинской? Компетенцию профессоров решила проверять?

— Меня интересовало слово «люминал».

— Кажется, это снотворное? У тебя бессонница?

Она отрицательно мотнула головой.

— Надо было узнать, от какой дозы люминала можно уснуть и не проснуться.

Костя отшатнулся.

— Ты с ума сошла! Что ты задумала?..

Елена не сводила с него блестевших глаз. Она принялась доказывать, что иного выхода, как уйти из жизни, у нее нет. С существованием лежачей больной она примириться не сумеет.

— Но ведь ты начинаешь опять ходить?

— Это ненадолго. Ноги отекают. Вот посидела, поджав их, — и заломило. — Она действительно уже спустила ноги на пол. — Связала лежа варежки для Николая, свяжу тебе, Арише, а дальше что? Вышивками никогда не занималась и не знаю, можно ли лежа вышивать. В диссертации окончательно разочаровалась, сидеть в библиотеке не могу. Лежать и просто так читать, без отдачи? Это уж очень грустно, Костик! Ты-то должен меня понять. Выходит, куда ни кинь — везде клин.

— А Николай! — воскликнул Костя. — Или ты не понимаешь, какой удар хочешь нанести Николаю? Он-то в чем виноват?

Лицо Елены, и без того бледное, побелело.

— Я не хочу стать ему обузой. Если хочешь знать, уже становлюсь. Чтобы меня повидать, он теперь в Москву должен лететь…

— Да какая же ему обуза тебя увидеть? Он любит тебя!

— А какая радость ему видеть меня такою? Я могла бы жить для Николая, так ведь мы с ним видимся раз в год по обещанию. И все из-за моей хворобы… Нет уж, раз не везет, так не везет.

— Не могу тебя понять! Не для того человек десятки лет живет, учится, работает, чтобы по доброй воле взять да вычеркнуть себя из списка живущих. Ты не имеешь права так поступать! Не забывай, что мы не только себе принадлежим, мы коммунисты.

— Я знала, что ты это скажешь, — отвечала Лена, слегка розовея. — Но именно потому, что я коммунистка, а вернуться к работе не могу… — Она зажмурилась, удерживая слезы. — Пойми, вы с Николаем дело другое. Вы каждый в своей области что-то сделали для партии, у вас не может быть чувства неполноценно прожитой жизни. Ты вон и сейчас повесть пишешь, историков переиздаешь, а я? Что я сделала за свои пятьдесят лет? Жила надеждой, что время еще не упущено, и вот…

— Зачем так говорить? — перебил ее Константин. — Разве ты не работала в партизанском подполье?

— Что за работа? Была простой связной. И когда это было, почти тридцать лет назад.

— Когда бы ни было. И где такой аршин, чтобы измерять след, оставляемый человеком в жизни? Больше, меньше — какое это имеет значение? Честно жила, честно работала: в Наркомпросе, в библиотеках, секретарем правления ИКП со дня его основания, научным сотрудником в институтах, преподавала, — чего тебе еще? Что ты паникуешь?

Лена печально качала головой.

— Ты вправе упрекнуть меня в малодушии, — продолжала она, — только я не трусиха. Мой случай особый… Скажи, — она подняла на него глаза, — тебе было бы меня жалко?

— Жалко?! — чуть не закричал он. — К этому ты хочешь свести мое к тебе отношение? Лена!.. — Он взял ее голову в ладони и поцеловал в лоб. — Дай мне слово, что никогда не сделаешь того, о чем говоришь!

— Успокойся, не сделаю. Теперь не сделаю. Иначе не стала бы тебе рассказывать про люминал. Я не хотела, чтобы ты или Ариша мне помешали. А теперь перерешила.

— Когда «теперь»? Я не совсем понимаю.

— После того как моя первая попытка сорвалась.

— Какая первая попытка?..


По словам Лены, она запаслась люминалом, выпрашивая у врача рецепты якобы от бессонницы. Прочтя статью в энциклопедии, высчитала, что накопленного более чем достаточно, и стала готовиться к решительному шагу.

— Первым делом написала письмо Николаю. Потом завещание. Вы с Аришей не оставляли меня, ей я завещала одежду, постель и прочую мелочь, какая у меня есть, а в твое распоряжение — книги. Николай, думаю, приедет, возьмет у тебя те, что ему понадобятся. Все могло произойти быстро, но, перебирая книги, зачиталась статьями Плеханова о литературе. Потом письмами Белинского к Герцену, Бакунину… Прежде не раз все это перечитывала, а тут решила: почему отказывать себе в последнем удовольствии? Кстати, думаю, Костю, может быть, еще раз увижу. Сказать-то я тебе ничего бы не сказала. Ариша ко мне забегала в те дни, как всегда, но я, конечно, ей ни гугу. А ты как раз не заходишь. Ну, думаю, чего же мешкать? Приняла душ, надела и постелила чистое белье, соседям сказала, чтобы завтра не будили, я-де последние ночи плохо сплю, решила выспаться. Это на случай, если люминал не скоро подействует. И заперлась. Видишь, какая я предусмотрительная!

Константин слушал, не сводя с нее глаз.

— Ну-с, ровно в двенадцать ночи, когда ни ты, ни Ариша не могли бы уже ко мне прийти, я приняла разом весь мой люминал, легла и потушила свет. — Воспоминания заставили ее нервно усмехнуться. — Говорят, перед смертью человек пробегает мысленно всю прожитую жизнь. Что-то подобное со мной было, только мысли мелькали как-то очень отрывочно. Снотворное действовало быстро, и я заснула, не успев хорошенько подумать о близкой смерти. — Глубоко вздохнув, Елена приостановилась. — Эх, нет папироски! Курить я так и не научилась, а сейчас бы выкурила… Никаких снов я не помню, вернее всего, не видела. Помню, как начала просыпаться. В комнате дневной свет. Голова будто набита ватой. До сознания стало доходить, что люминал еще не подействовал. Мысли чуть шевелились, и я опять заснула. Разбудил меня твой стук в дверь. Впустить тебя значило бы тебе все рассказать, но я еще думала, что люминал подействует, и попросила тебя прийти послезавтра. Весь день я то засыпала, то просыпалась. Есть не хотелось. Ариша не пришла, она заходила сегодня утром, ушла незадолго перед твоим приходом. Ей пока что я ничего не сказала.

— Ты обязательно должна откровенно все рассказать врачу!

— Это я уж и сама решила сделать. Раз уж не повезло, вторично затевать все слишком сложно. И люминала не осталось.

— Должно быть, ты сильно превысила дозу, я слышал, что это бывает с лекарствами, в большом количестве перестают действовать. В данном случае к счастью, конечно.

— Какое уж счастье… Придется ждать естественного исхода.

Теперь глубоко вздохнул Константин.

— Ну и фокусница! Надо же такой фортель выкинуть! Никак не предполагал в тебе таких способностей.

— Считал меня, значит, умнее. — Елена печально улыбнулась. — Сейчас все это выглядит совсем уж глупо. Перед тобой я не боюсь смешной казаться, что ж делать, такая есть. Ты меня, пожалуй, знаешь даже лучше, чем Николай. Ему расскажу, конечно, все… Вот рассказала тебе, мне словно полегче стало на душе.

— Обещай не повторять больше глупостей!

— О глупостях речи нет, буду следовать всему, что врачи предпишут. Да, чтобы не забыть: возьми на память сочинения Плеханова. Я перечитывать больше не буду, а у тебя, я знаю, их нет.

Костя обмолвился как-то, что в трудное время после смерти жены он своего Плеханова снес букинистам.

— И еще, чтобы не позабыть, вот возьми: составила список книг по литературоведению, тебе их надо прочесть, раз уж ты берешься за писательство. А теперь об одном важном деле. Отнесись к тому, что услышишь, со всей серьезностью. Вы с Аришей должны пожениться.

— Что?! Ты что это? Шутишь?

— Нисколько. Я вас давно обоих наблюдаю, каждого порознь. Вы друг другу очень подходите. Она прекрасный, веселый, твердый человек, надежный товарищ. Вернее, чем она, друга тебе не сыскать. Я хотела в завещании написать, чтобы вы поженились, написала особо, на ее имя. Теперь ей на словах скажу. Если она со мной согласится, то уж как-нибудь тебя на себе женит. — Лена засмеялась. — Ты не сердись, от тебя она, я знаю, инициативы не дождется.

— Да не собираюсь я жениться! — воскликнул Константин полувозмущенно. — Что за странные мысли приходят тебе в голову, одна за другой? Пожалуйста, не вздумай ты ей этого говорить, поставишь в глупое положение нас обоих.

— Почему в глупое? Если вы моему совету не последуете, так посмеетесь, и только. А последуете — выйдет очень даже неглупо. Будете меня благодарить. Обязательно ей скажу. Или она тебе не нравится?

— Почему не нравится, женщина, видать, хорошая, интересная внешне, — да разве я на всех таких жениться должен?

— Тебе одному тяжело будет жить. А ей лучше тебя не найти мужа.

— Она его ищет? Так найдет помоложе, эка радость ей в двадцать пять лет за сорокадевятилетнего выходить.

— Откуда ты взял, что ей двадцать пять? Ей за тридцать.

— Да? Ну все равно, разница велика.

— Время разницу сглаживает. Да дело в том, что не думает она о замужестве. Не из тех она, кому все равно за кого, лишь бы выйти. Представь себе, продолжает любить погибшего мужа. Все еще надеется: пропал без вести — не значит обязательно погиб. Но вот уже больше двух лет как война кончилась, а сведений о нем нет. Был бы жив, давно бы вернулся.


Вскоре после этого разговора Лену положили в больницу. Костя и туда к ней заходил, носил ей фрукты; наступала зима, но в бывшем «елисеевском» гастрономе их можно было найти. По просьбе Елены он известил Николая через соответствующие органы, тому разрешили прилететь на несколько дней в Москву повидать жену.

Так встретились после многолетней разлуки соседи по парте, друзья по футбольной команде и подпольному кружку, визави по отсидке в разных крыльях тюремного здания. Светлые Колины волосы, за которые его прозывали Белым, мало изменились в цвете, лишь в бородке просвечивала откровенная седина. Удрученный тяжелым состоянием жены, он сказал Константину:

— Это была, кажется, единственная слабость, какую она себе позволила за всю ее жизнь. Я говорю о люминале. Строгая к себе женщина. Слава богу, что уцелела. Только надолго ли?..

Константин промолчал.

Трудно описать возбуждение, в какое привели Колю выслушанные им главы будущей Костиной повести. Он узнал себя, своего брата Федю, Сережу. Горячо убеждал отложить все остальные дела и скорее довести до конца начатое:

— В тебе писатель сидит, а ты его загоняешь в бутылку! Историю России не ты, так другой напишет, а про нас, фаланстерцев девятьсот пятнадцатого года, никто, кроме тебя! Поверь, у тебя получается то, что нужно для воспитания молодежи… И почему ты зовешь повестью? Может выйти целый роман!

— Ну, не знаю…

— Ты понимаешь, нам с тобой воистину повезло, — продолжал Николай. — В кружках мы за каких-то полгода умудрились с лихорадочной поспешностью пробежать в миниатюре целые десятилетия умственного развития русской демократической интеллигенции начиная с Чернышевского и кончая Лениным. Эти жаркие споры между доморощенными марксистами и народниками, большевиками и меньшевиками… получалось вроде того, как отдельный крошечный эмбрион во чреве матери прежде, чем появиться на свет, повторяет фазу за фазой всю историю своего биологического вида.

— Пожалуй, верно. Время нас подгоняло, война ускоряла события.

— Так разве это не полотно для романа? А эта трагедия с Еленой?.. Ты скажешь, у кого что болит… Но разве эту, на первый взгляд, глупейшую попытку покончить с собой можно понять, если позабыть об истории всего нашего поколения? Ведь мы-то с тобой оба знаем, что, какие бы ни вылетали подчас из уст этой женщины фразы о свободной любви, в существе своем она жила, как и все мы, начиная с Сергея, моралью, не допускавшей для человека бесполезного существования. И вот сумела Лена сберечь в себе эту мораль до последних дней… Нет, не могу спокойно говорить, прости…

Николай отвернулся.

— Ты прав, — сдержанно вымолвил Костя. — Кстати, Коля, — помолчав и желая отвлечь своего друга от тяжелых мыслей, продолжал он, — ты помнишь Блинникова? Нашего одноклассника по реалке?

— Этого директорского подлипалу? Конечно, помню.

Костя рассказал Николаю, при каких обстоятельствах он встретил Блинникова в еланской бане.

— Представь себе, с полгода тому назад меня вызывают в ЦКК и показывают изданную за рубежом брошюру, на обложке которой значится: «В. Блинников. Четверть века под большевистским игом».

— Так он бежал с гитлеровцами?!

— На одной из страниц отчеркнут красным карандашом абзац: в числе своих «друзей, пострадавших от большевиков», он называет «известного советского журналиста» Пересветова, «бежавшего от преследований ГПУ в освобожденный германской армией Еланск. Мы с ним вместе учились, а осенью 1941 года дружески встретились после долголетней разлуки». Как тебе нравится?

— Вот негодяй! — воскликнул Лохматов.

— Ты подумай: «дружески встретились»! Да он всего-то с минуту стоял против меня в одних подштанниках. Я сказал в ЦКК, что должен как-то опровергнуть эту грязную пачкотню. Объяснил, что он за птица и что произошло в Еланске при оккупантах. Мне предложили написать им краткие объяснения, сказали, что этого достаточно…

Через несколько дней Лохматов улетел в Китай.

Елена не прожила после этого и двух месяцев. Печальные похоронные хлопоты взяла на себя Ариша. С Пересветовым она вела себя как обычно, ничем не обнаруживая, получила ли от умершей совет выходить за него замуж, или Елена изменила своему первоначальному намерению.

Из рабочих записей Пересветова

«Хватит ли у меня уменья «вытянуть» рукопись на роман? Не знаю. Буду писать, как начал, а что получится — увидим.

В госпитале, в соседней палате, лежал раненый — капитан инженерных войск, человек культурный, любитель художественной литературы. Когда ему разрешили вставать с постели и он узнал, что я пишу повесть, то попросил у меня что-нибудь из нее прочесть. Я дал ему несколько черновых глав. Прочтя, он сказал:

— Стараюсь понять, какими средствами вы достигаете образности письма. Язык у вас не богат ни сравнениями, ни метафорами, пишете как будто обычной прозой, а получается живо и занимательно. В чем тут секрет?

— Какие тут могут быть секреты? — отвечал я, несколько удивленный, и стал объяснять, что просто я думаю о том, что надо написать, чтобы вышло как можно ближе к жизни; и, конечно, чтоб занимательней было.

Признался, что до сих пор я своего языка и вообще манеры письма никогда не анализировал, писал чутьем, «как бог на душу положит», и сам толком не знаю, какими «художественными средствами» я пользуюсь.

Читателя, сказал я, больше всего трогает — по крайней мере, сужу по себе, — психологическая правда. Ведь он все прочитанное невольно примеряет к себе, фальшь он сразу почувствует. Недаром Лев Толстой говорил, что в литературе дозволяется все выдумывать, кроме психологии. А язык писателя… Вот что Гоголь сказал о баснях Крылова: предмет в них выступает «сам собою, натурою перед глазами», как бы не имея словесной оболочки. По-моему, это высшая похвала языку, всякому, в том числе художественному. Вот я, помню, слушал Ленина или читал: разве я думал о том, как он пишет или говорит? Да я его слов почти не замечал, меня захватывали его мысли, существо речей, книг… Между прочим, Пушкин ценил в художественной прозе краткость, точность, мысль. Красоты слога он оставлял поэтам, осуждая Марлинского и других тогдашних прозаиков (романтиков) за языковые излишества, выспренность и украшательства.

В мимолетном замечании капитана я тогда склонен был видеть скорее похвалу моему языку, чем свидетельство его бедности. Конечно, если я нахожу точную метафору, сравнение, я их возьму, но пыжиться ради красоты слога — кому это нужно? Известно, что прекрасное соразмерно во всех своих частях, нельзя кособоко писать, чтобы выпирала, вроде флюса, какая-нибудь несусветная метафора, частность, отвлекающая от сути дела.

Слова у писателя — средства передачи содержания, образа, одушевленного авторской мыслью и чувством, как у живописца — краски, у музыканта — звуки, у скульптора — мрамор. Слова играют двойную, противоречивую роль: помогают и в то же время мешают, заслоняют образ, через них приходится к нему продираться, проталкиваться, прежде чем они выстроятся так, чтобы просвечивали, как стекло, не мешая читателю увидеть то и жить тем, о чем и как они рассказывают.

Есть, конечно, писатели, которые «прозрачность» письма считают дефектом и гонятся за красотой слога или же за его замысловатостью, полагая, что чем труднее добраться до смысла, тем он крепче усвоится. Ссылаются на некоторые замысловатости слова у Толстого, у Достоевского, у которых они действительно встречаются в языке персонажей или в авторской речи, однако, мне кажется, не являясь самоцелью, а каждый раз по какой-то конкретной надобности. Есть, очевидно, и читатели, которым нравится смаковать языковые красоты и трудности. Но мне лично они чужды, особенно если берутся за правило и возводятся в признак стиля. Книги, написанные таким способом, редко доставляют мне удовольствие, пересиливает раздражение и досада на авторов, которые свое писательское мастерство «показать хочут», как чеховский телеграфист свою образованность. Авторов, которые «ради красного словца не жалеют мать-отца», я мало сказать не люблю, я их литературно ненавижу. Нужен безукоризненный вкус и уникальный поэтический талант прозаика, вроде гоголевского, чтобы в погоне за красотами слога не впасть в витиеватость и претенциозную высокопарность.

Все это не означает с моей стороны апологии бесцветного письма, отнюдь нет. Иногда и в прозе содержание непременно потребует эмоционально-поэтического оборота речи, без чего сухая бездушная фраза может помешать, заслонить от читателя красивый содержательный образ. Если продолжить сравнение слова со стеклом или хрусталиком, через который читатель вглядывается в предмет, то хрусталик этот иногда требует авторской раскраски. Тут все дело в мере. В искусстве форма более чем где-либо есть осуществление, воплощение, реализация содержания — образного отражения действительности. Форму от содержания отделить в искусстве нельзя, как, например, из цистерны можно вылить нефть.

Хочется привести слова Толстого, сказанные перед репинским полотном «Иван Грозный у тела убитого им сына»: «Мастерство такое, что не видать мастерства». Это надо считать идеалом художественного мастерства и в литературе.

Понятны и близки мне слова самого И. Е. Репина: «Мой главный принцип в живописи — материя как таковая. Мне нет дела до красок, мазков, виртуозности кисти… Есть разные любители живописи, и многие в этих артистических мазках души не чают. Каюсь, я их никогда не любил: они мне мешали видеть суть предмета».

Оказывается, тут у Репина даже слово «мешали» стоит, а мне казалось, что, начиная запись, я это слово сам нашел.

В применении к художественной литературе репинский термин «материя» уместно будет заменить словом «жизнь». Жизнь как таковая для меня главный ориентир. Не натуралистическое ползанье по поверхности жизни и быта, разумеется, не орнаменталистское засорение текста мелочами, может быть и живописными, но стесняющими воображение читателя, а отбор поддающегося художественному обобщению и типизации материала. Любой предмет, какой мы видим, есть результат предшествующего развития. Но ведь оно ведет его и куда-то дальше. Гегель говорил, что «результат есть труп, оставивший тенденцию позади себя». По тенденции прошлого мы можем и должны уметь судить о будущем. Вот и хочется так писать, чтобы не из словесных пояснений, не из разжеванной тенденции, а из самого изображения читатель сам заключал, из чего «это» вырастало и куда «оно» растет.

Что так писать можно, доказывают портреты, созданные великими художниками. Хотя бы репинский «Протодиакон», да и лицо того же Грозного на упомянутой картине. На лицах здесь написаны судьбы людей. Не всем дано так писать, но надо стараться».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В течение нескольких лет Пересветов к своей повести почти не прикасался — только изредка, ночами. Приходилось отказываться от использования очередных отпусков, издательство возмещало их деньгами. Но постепенно семейный быт налаживался. Наташа, окончив пединститут, работала учительницей в одной из московских школ. У школьника Сашеньки появилась сестренка Леночка, к ней пришлось взять няню. В квартире стало тесновато; Владимира отец пока что вселил к себе в кабинет и начал хлопоты о комнате в новых домах; его предупредили: придется долго ждать, новое жилищное строительство только что по-настоящему развертывалось.

С Владимиром у отца было столько общих умственных интересов, что им, казалось, жить бы да жить душа в душу. Но вот беда: запойные годы после неудачной женитьбы сделали его неразговорчивым. Спали они с отцом друг против друга, один на кровати, другой на кушетке, а вызвать сына на душевный разговор отцу удавалось редко. Но когда страну потрясла весть о смерти И. В. Сталина, их беседа затянулась за полночь.

— Я чувствую себя так, — признался Константин Андреевич, — будто я шел и вдруг оступился. Будто на лестнице кто-то выхватил у меня из-под ноги ступеньку.

Невольно припоминался ему январь двадцать четвертого — но какая разница переживаний! Тогдашнее горе представлялось неизбывным, а сейчас — сильнейший удар по нервам и тревога за будущее, сквозь которую смутно проступала еще не вполне осознанная надежда на перемены к лучшему, — сумбур чувств, в котором еще нужно было разобраться!

Как отзовется смерть Сталина на отношениях между СССР и странами капитализма? А внутри страны — ведь предстоит выметать столько мусора в головах людей и в практической жизни: справятся ли с этой нелегкой задачей преемники Сталина? (Да и захотят ли?..) В кругу таких предположений, сомнений и надежд вращался откровенный ночной разговор между отцом и сыном…


…Летом того же 1953 года последовало разоблачение преступлений Лаврентия Берия и суд над ним, завершившийся суровым смертным приговором.

Минул год, другой, и Коммунистическая партия на своем XX съезде приняла историческое решение о ликвидации культа личности Сталина и его последствий.

Из рабочих записей Пересветова

«Прочел в сегодняшней «Правде» статью американского коммуниста о состоявшемся несколько месяцев тому назад XX съезде нашей партии и не могу унять волнения от поразившей меня идентичности его переживаний с моими. Человек с другого полушария земли, ну точно двойник-единомышленник, мои чувства и мысли передает почти моими же словами!..

«Мы слишком охотно и идеалистически полагали, — пишет он, — будто великое дело построения социализма может осуществиться без серьезных ошибок… Сообщения о несправедливостях считали клеветой… отказывались верить…» Но «какими близорукими и даже слепыми оказались бы мы, если бы сегодня видели лишь серьезные извращения, допущенные в последние годы сталинского руководства, и если бы мы упустили из виду исторические достижения социализма и открывающуюся перед нами панораму мира…».

Враги наши империалисты «пытаются утверждать, что осуждение сталинских методов должно быть распространено на Ленина, ленинизм и социализм в целом… Сколь лицемерна их попытка подавать в сенсационном духе и нажить себе капитал на решительном стремлении Советского Союза ликвидировать последствия нарушения социалистической законности и демократии… В настоящее время в Советском Союзе осуществляется самокритика в ее наивысшей и действенной форме, в форме практического самоисправления».

А дальше автор статьи напоминает проникновенные слова великого американского демократа начала XIX века Томаса Джефферсона, сказанные о французской революции: «В борьбе, которая была необходима», «пали без надлежащего суда и следствия» многие виновные, а с ними и «невинные. Об этих людях я скорблю так же, как и любой другой человек, и буду скорбеть о некоторых из них до самой смерти. Однако время и истина очистит и увековечит их память, а их потомки будут пользоваться той свободой, за которую они без колебаний отдали бы жизнь».

Прочтя все это, я отложил газету и ходил по комнате с увлажненными глазами, словно ощущая дуновение истории, овеявшей меня не только своим теплым крылом, но и морозным дыханием. Ведь и меня самого, могло так случиться, могла бы настичь судьба людей, о которых полтора столетия тому назад скорбел этот человек Западного полушария.

Я вдруг почувствовал, ощутил всем своим существом, что ведь это Л е н и н связал меня невидимыми, неразрывными узами интернационализма с честными людьми всех стран и всех веков! Ведь в нем, как и в Марксе, высочайшая образованность сочеталась с кристально чистой нравственностью, на чем и воздвигнуто все их учение научного коммунизма, благодаря чему они и могли вершить величайшие, всемирного значения дела!..

По какой-то ассоциации мне сейчас припомнились бесхитростные слова бывшего кремлевского курсанта Тиханы Нагорнова в дни жестоких внутрипартийных схваток 1923 года с Троцким и троцкистами: «Ведь не один Владимир Ильич, а все, кто с ним, для меня святыми были!..»

Не о Сталине — о Ленине сейчас хочется мне думать, о его требованиях к нам и нашему будущему. Сталин для нас уже история, она не снимет с него ответственности за произвол и нарушения социалистической законности, последствия чего партия теперь со всей решительностью берется искоренять. Без Ленина мы все стали головой ниже, но с нами остались великий пример его жизни и его великое учение.

Век живи — век учись: в согласии с этим заветом народной мудрости Ленин призывал нас всю жизнь учиться коммунизму. Корни наших трудностей и бед он видел не только в отсталости нашей страны в прошлом, не только в неслыханной новизне наших дел и задач, не только в могуществе и лютой ненависти врагов социализма, но и в том, что «не хватает культурности тому слою коммунистов, который управляет».

Слова эти, увы, не потеряли своего значения и по сие время, более того — теперь они адресуются каждому из нас в советском государстве, которое из диктатуры пролетариата превратилось в народное.

Нельзя забывать и о таком источнике наших трудностей и бед, как неизжитый у нас бюрократизм. Когда Троцкий, Бухарин и другие в 1921 году выступили с платформой бюрократизации профсоюзов под лозунгом их «сращивания» с хозяйственными органами, Ленин им напомнил, что в стране с большинством крестьянского населения «государство у нас рабочее с бюрократическим извращением», из чего вытекает необходимость использовать профессиональные союзы «для защиты рабочих от своего государства».

Хоть мы и ликвидировали давным-давно у себя неграмотность, хоть и опережаем в образованности многие развитые народы, хоть большинством населения у нас уже стал рабочий класс, но ведь возросли и несравненно усложнились и задачи, какие строительство коммунизма выдвигает перед страной в ходе научно-технической революции, в усложнившейся мировой обстановке. И не в одной образованности дело: коммунистическая культура включает в себя начала высокой нравственности, гуманности, демократизма, она требует от человека полного разрыва с буржуазной и мелкобуржуазной психологией, с моралью себялюбия, с приоритетностью денежного расчета. Без самовоспитания и перевоспитания самих себя нам коммунизма не построить.

Вот почему я так остро воспринимаю проникновенные слова нашего американского единомышленника о развертывающейся у нас в стране самокритике «в ее наивысшей и действенной форме, в форме практического самоисправления».

У нас в стране все наше, «твое и мое», — и беды, и победы. Вот с этим-то чувством ответственности за все происходящее и должен каждый из нас, обладает ли он партийным билетом или нет, отдаться делу «самоисправления». Не ожидая, что это за него сделает партийное и советское руководство или вообще кто-то другой».


Владимир с Борисом в те недели перелистывали в библиотеках комплекты пожелтевших за четверть века газет с отчетами о судебных процессах. Впечатления у них оставались тяжелые. В правдивость «признаний» подсудимых, особенно тех, кого знали как соратников Ленина, и раньше многим не верилось, такие они ужасные преступления брали на себя, — а теперь, после решений XX съезда партии, и подавно все ставилось под сомнение.

Обращались с вопросами к Константину Андреевичу.

— Не знаю, не знаю… — сдержанно отвечал он. — Что было и чего не было, правда об этом рано или поздно всплывет наружу. Она ведь, как говорится, и в воде не тонет, и в огне не горит. Конечно, не могу я допустить, чтобы, скажем, Бухарин, которого я знал не только как политического деятеля, но и как человека, был причастен к чему-то, что он там на себя наговорил…

— Но как же в народе могли тогда поверить в справедливость таких приговоров? — недоумевал Борис.

— Историки когда-нибудь разберутся. Я от высокой политики в те годы был далек, помню только общие настроения… Ведь мы тогда во всем мире одни были! Нам грозили нашествия то с востока — вспомните озеро Хасан, Халхин-Гол, то с запада — фашистские интервенции в Абиссинии, в Испании; гитлеровская «Майн Кампф» с открытым планом порабощения советских народов… В самые дни «бухаринского» процесса Гитлер захватил Австрию, в следующем году с благословения Англии, Франции, Италии растерзал Чехословакию… Не могу забыть, как Иван Антонович Минаев передавал мне свои впечатления от последнего перед войной XVIII съезда партии: «Такая сейчас тяга к единству! — говорил он. — Силища такая, что никому не сломить!» Раскола пуще огня боялись, все помнили ленинскую резолюцию X съезда партии в 1921 году — исключать из ЦК, из партии за фракционность. Оппозиции всем осточертели. Раскол в верхушке, предостерегал Ленин, чреват расколом партии и угрозой гибели советской власти. А борьбу с оппозициями возглавлял Сталин. Ну, ему и верили! Так же, как и потом, во время войны… В общем, великая революция не обошлась у нас, к несчастью, без великих трагедий.


— Кто это тебе из Кемерова пишет? — спрашивала Ариша, подавая письмо, полученное с утренней почтой.

— Минаич! — обрадованно воскликнул Костя, взглянув на конверт. — Я думал уж, его и в живых нет. Теперь ему под девяносто…

Об Иване Антоновиче он ничего не знал со времен войны, когда старого большевика перевели из Донбасса на партийную работу в Кузнецкий угольный бассейн.

Минаев писал — «не вдаваясь в подробности, — встретимся, может быть, тогда все расскажу», — что его после войны «порядком потрепали» в связи с давнишней дружбой с одним из осужденных в годы культа личности.

«А после XX съезда партии я на старости лет словно заново родился! Но тоска меня сосет, как только вспомню съезд XIII, когда мы на делегатских совещаниях заслушивали посмертное ленинское письмо. Как мы тогда просчитались, положившись на обещание Сталина исправиться!.. И ведь вот, Костя, парадокс какой, в результате трудных размышлений я прихожу к заключению, что т о т Минаев, каким я тогда был, просто не мог поступать и думать иначе, чем он думал и поступал! Не нашлось у меня семи пядей во лбу: ведь и Калинин, и Бухарин, и Киров, и Ворошилов — и все проголосовали за Сталина! Всеобщая вышла ошибка, предугадать будущее никто из нас тогда не смог, а потом уж поздно было: «Каждый, кто бы выступил против Сталина, не получил бы поддержки в народе», — сказано в постановлении ЦК от 30 июня 1956 года. Выступление такое расценено было бы «как крайне опасный в обстановке капиталистического окружения подрыв единства партии и всего государства». Таков вывод нынешнего ЦК, разоблачившего культ личности Сталина. Но от ответа перед будущими поколениями нам всем, видать, не уйти. Что ж, пусть нас судят по справедливости и по тем делам, какие нам были по силам. Чего-чего, а уж сил-то своих мы не жалели…»

Письмо кончалось на грустной ноте. Минаев писал, что ушел на пенсию (персональную) и едва ли долго протянет: сильные волнения ему не по годам, даже и радостные теперь, после полной реабилитации.

Костя отвечал большим письмом, повествуя о своих делах, в надежде отвлечь старика от «трудных размышлений»…

Они еще раз обменялись письмами. Иван Антонович писал уже из больницы, и скоро пришло от врачей траурное извещение о кончине старого большевика, с которым столько было связано в Костиной жизни.


…Еще долго потом в пересветовской семье толковали о культе личности Сталина. Борис пытался связать его возникновение с отсталостью нашей страны в прошлом, с традиционной «верой в царя». Однако при Ленине, возражали ему Владимир с отцом, страна была еще более отсталой, популярность Ленина в народе перекрывала былую веру в царя, а извращения в проведении политики партии, которые мы называем культом, развития не получали.

— Выходит, вы видите причину их только в личности Сталина? — защищался Борис — Этим вы возвеличиваете его личность!

— Чай, не один Сталин творил эти извращения, — вступала в спор Наташа, перечисляя случаи арестов и ссылок рядовых советских граждан, о которых Сталин и понятия мог не иметь. — Конечно, — рассуждала она, — мы еще из политграмоты знаем, что политический деятель отвечает и за тех, кем он руководит. Но ведь тогда вся партия и весь народ за ним шли!

— Этого не могло бы случиться, — замечал ее отец, — если бы Сталин занимался только извращениями политики партии. В войне, например, он достойно представлял СССР в переговорах с Черчиллем и Рузвельтом. Он был очень противоречивой личностью, оттого наряду с пользой нанес много вреда советскому народу и делу социализма.

— Не менее противоречива была тогда и внутрипартийная обстановка, — говорил Владимир. — Из двух членов ЦК, выделенных в ленинском завещании как обладавших данными вождей, партия в дискуссии, затеянной Троцким накануне смерти Ленина, выбрала Сталина. Окажись во главе ЦК Троцкий, с его откровенным антибольшевизмом, разве было бы лучше? Конечно, для руководства страной, в условиях враждебного нам империалистического окружения, не хватило Сталину ни ленинского теоретического и политического кругозора, ни культурности, ни должной образованности, ни высокой нравственности. При всем таланте политика и организатора, при необычайно сильной воле — властолюбие, самонадеянность, жестокость и вдобавок ко всему ложная теория обострения классовых противоречий при социализме… Да, впрочем, всех условий и предпосылок возникновения культа его личности не перечислишь. Слишком сложным было это явление. Историки когда-нибудь разберутся.

— Слушаю я тебя и думаю, — сказал Константин Андреевич, — что при известных условиях, согласись я перейти на партийную работу, мог бы, пожалуй, из меня вырасти проводник культа…

— Костя! — возмущенно и горячо перебила его Ирина Павловна. — Какие ты говоришь глупости!

— Погоди, погоди… — Он улыбнулся. — Смолоду я склонен был к этакому книжному пониманию марксизма: любил человечество, рабочий класс и революцию «в идее», а на личностное житье-бытье нынешних людей, не исключая себя самого, взирал как на обстоятельство, в свете будущего торжества коммунизма, второстепенное. Со временем старался от этого идейного примитивизма излечиться. Но те коммунисты, которые сталинскую практику проводили в жизнь не за страх, а за совесть (таких немало было!), застряли, по всей видимости, на благополучно пройденной мною ступени сознания.

— Возможно, — согласился его сын. — Такое понимание, о котором ты говоришь, должно было широко бытовать со времен гражданской войны, отучавшей ценить отдельные человеческие жизни, а потом оно у многих сохранялось и позже. Что сам Сталин мог придерживаться подобной точки зрения, в этом можно не сомневаться. Что до проводников его указаний на практике, — я думаю, у каждого из них могли быть и другие, свои мотивы… Партийная дисциплина прежде всего, убеждение, что «партия всегда права».


К середине пятидесятых годов материальные дела семьи нормализовались. Молодежь зарабатывала неплохо; Пересветова в издательстве ценили, отмечали премиями, редакционные планы он перевыполнял. Он решил использовать очередной отпуск, просил его удлинить за его счет и почти целое лето провел в одном из подмосковных домов отдыха, работая над своей повестью.

«А ведь у меня и вправду, пожалуй, получается роман», — размышлял он в минуты удовлетворения написанным. В Константине сказывался историк: частную жизнь он рисовал на фоне крупных событий, сквозь нее просвечивала жизнь страны. «Ведь это и есть то, что Пушкин называл романом, — думалось ему: — историческая эпоха, развитая в вымышленном повествовании. А у меня вдобавок повествование лишь наполовину вымышленное».

В советской литературе, изобилующей так называемыми эпопейными романами, прием этот был не нов, но Пересветова увлекала задача изобразить процесс вызревания большевистского мировоззрения у передовых представителей демократической молодежи его поколения с такой полнотой, с какой писатели этого еще не изображали.

Нашел он наконец и нужный тон для романтических глав, не дававшийся ему в госпитале. С течением времени, когда прошлое, затягиваясь дымкой, перестало кровоточить в его душе, он сумел взглянуть на Олин образ отрешенно, и сочетание вымысла с фактами стало удаваться ему все лучше и лучше.


Из дома отдыха он возвращался счастливый, возбужденный, с почти готовой рукописью. Наташа встретила отца на вокзале и по дороге сообщила новость: у Володи роман («не машинописный!») с преподавательницей английского языка, в группе которой он занимался в аспирантуре МГУ.

Началось это недавно, они случайно встретились и возобновили знакомство. Она несколько его старше, умница, веселая; Наташе кажется, что «у них серьезно». У нее комната на Хорошевском шоссе, недалеко от Ленинградского проспекта, Владимир часто бывает там.

— Ах, если б ему на сей раз посчастливилось! — восклицал отец.

— Между прочим, она чистокровная англичанка.

— Да? Как она к нам попала?

— Это целая история. Отец, английский инженер, в конце двадцатых годов работал у нас в Советском Союзе, брал с собой дочь. Он вдовый. Девчурка училась в русской школе, побывала в пионерлагере, а когда потом отец поместил ее в Англии в какой-то закрытый аристократический пансион, не ужилась в нем. По всему видать, была девочка-сорванец. Она сама тебе расскажет, Владимир приведет ее с тобой знакомить.

— А как же все-таки она опять к нам попала?

— В Англии Кэт стала работать преподавательницей русского языка, в начале сорок первого приехала в СССР практиковаться по своей профессии; война застала ее здесь, и она окончательно прижилась в Советском Союзе. По-моему, с Володей сблизила ее одинаковая незадача в первой любви. Родители ее жениха заставили его жениться на другой, более состоятельной.

— Отец ее в Англии?

— Да. Собирается к ней приехать, повидаться.

— Ему это не трудно сделать?

— Купит туристскую путевку. Теперь с этим проще стало.

Константин Андреевич спросил, как чувствует себя Борис? Дочь ответила, что в ее семье все нормально.

— Борька, правда, немного безалаберный, но детей любит.

— У него, по-моему, смешной пунктик есть, — заметил отец, — по любому вопросу обязательно особое мнение иметь. Он у тебя, что называется, принципиальный нонконформист.

— Да, — с улыбкой отозвалась Наташа, — мне кажется, ему иногда не так важно, правильное мнение или нет, лишь бы его собственное. Я смотрю на это сквозь пальцы. Иной раз поддакну, а поступлю по-своему. Уж я его изучила.

— А как Саша?

— Ты знаешь, что с ним нам пришлось повозиться, оторвать от сомнительной компании дворовых ребят, едва не приучивших его резаться в «двадцать одно». Теперь остепенился, как в девятый класс перешел. Боюсь, что он больше привязан к дяде, чем к отцу. Перенял от Владимира увлечение звукозаписями музыки, недавно вместе с ним специальный тяжелый диск для магнитофона вытачивали, таскали к Борису на завод. Мы с Борисом считаем, что это лучше, чем носиться на мотоцикле, как некоторые Сашины сверстники, по крайней мере, не трясемся, что шею себе свернет. Футболом стал увлекаться…

— Футбольная династия вытанцовывается! — засмеялся отец.

— Да, в трех поколениях… Сашка раньше болтлив был; теперь становится малоразговорчив, по-моему, своему дяде подражает. Володя детей любит, они к нему льнут. Вот только у самого детей нет.


…Когда семья уселась за обеденный стол и беспорядочный обмен домашними новостями начал перемежаться минутками молчания, Константин Андреевич поглядывал на внучат, словно не узнавал их. Подумать только, Леночка уже первоклассница! Девочка, отрываясь от еды, поднимала глаза, чтобы поймать дедушкин взгляд и ему улыбнуться; на ее косичке покачивался голубой бант.

— Наташа, где наш старый альбом? Найди, пожалуйста, Олину детскую карточку, — попросил он дочь. — По-моему, Леночка похожа на свою бабушку…

А Саша, внук? Как вырос! О чем он сейчас думает? Чем интересуется? Спрашивать нельзя, надо выждать, когда сам с дедом заговорит. Наружностью Саша в отца, такой же худощавый, на голове иссиня-черные кудряшки… Борис-то бородку себе отпускает… Глаза у Саши серые, Наташины… Все это проносилось в голове у Константина за общей беседой.

Часы летели незаметно. Саша после обеда крутил регулятор радиолы, переключая звучание с одной волны на другую. Сентябрьские сумерки не заставили себя ждать, за стеклами широкого окна столовой вспыхнули уличные фонари. Деревья, которые Константин вместе с другими новоселами этого дома сажал в палисаднике в двадцать седьмом году, дотянулись уже до третьего этажа.

— Ребятки! — обратился он к сыну и зятю. — А что, если нам сейчас пройтись по улице Горького? Давненько я без дела по московским улицам не бродил.

Наташа уговорила их сперва поужинать. Когда стемнело, мужчины втроем не спеша брели по бульвару в сторону Белорусского вокзала под смыкавшимися над их головами кронами деревьев.

— Как они разрослись! — восклицал Пересветов.

Сегодня почему-то все отпечатывалось в его сознании сильней и ярче обычного. Семья прожила здесь почти тридцать лет. Многолюднее в вечерние часы стал бульвар. В толпе, медленно плывущей под цепочкой электрических лампочек, Пересветову бросилось в глаза, что москвичи с каждым годом все лучше стали одеваться. Он даже спросил, нет ли сегодня какого праздника? Володя отвечал: нет. У некоторых молодых людей усики, бородки, густые шевелюры, до войны подобной моды не водилось.

На улице Горького привлекали внимание ярко освещенные витрины опустевших вечером магазинов. Перед площадью Пушкина Константин Андреевич остановился против открытых ворот. В глубине двора виднелось старое здание редакции «Правды».

— Вот это самое место, — сказал он, — этот самый тротуар и дальше площадь снились мне в госпитале не один раз. Не знаю, почему именно они, а, скажем, не лес, который я люблю с детства, почему не глухариная охота, не футбол? Будто бы вот тут я иду не торопясь ясным летним вечером, в косых лучах солнца, а рядом по мостовой так же неторопливо и бесшумно катится возле меня чья-то легковая машина. Снилось несколько раз. Так странно! «Все тот же сон…»

— И во сне вы молодой, конечно? — предположил Борис.

— Молодой?.. Не знаю. Чувства, наверное, не стареют. Впрочем, со времен госпиталя я стал чувствовать, что у меня в груди сидит орган кровообращения. Раньше как-то не замечал, что он все время стучит… Еще снилось, что стою на балконе высокого-высокого дома, откуда видна вся Москва.

— Как муравейник внизу народ кипел? — хохотнул Борис — Сон из «Бориса Годунова»… А роман ваш, как вы думаете, — напечатают?

— Не знаю.

— Если напечатают, вас в Союз писателей принять могут?

Тесть засмеялся.

— Вот уж этого я и подавно не знаю.


Спать Наташа уложила отца на его кровать в кабинете с окном, открывавшемся на чугунных коней при въезде на Скаковую аллею. Сын лег там же на своей кушетке. Вполголоса, чтобы не разбудить Сашу, спавшего по соседству в столовой, они долго разговаривали. Владимир на этот раз изменил своей обычной замкнутости. Спрашивать тридцатисемилетнего сына о его личных делах Константин не хотел, ждал, не заговорит ли тот сам об «англичанке». Но их полуночная беседа не выходила из круга общих вопросов.

По словам Владимира, он за эти месяцы начал по уши влезать в смежные с философией психологию, педагогику.

— Это любопытно. По психологии кое-что я читал, но за тобой мне вряд ли угнаться, — добавил отец и про себя отметил, что сын не возразил. («Считает само собою разумеющимся. Да так оно, очевидно, и есть».) — Становишься, значит, на водораздел наук. Что ж, на стыке наук часто рождается новое.

— О новом пока речи нет, впору старое восстановить, что многими перезабыто.

— То есть что было у Маркса и Ленина?

— Не только у них. Что касается педагогики, то проблема школы выпирает на первый план как теоретически, так и практически.

— Что ты имеешь в виду?

— Поговори с Наташей. Ты же знаешь, она приходит с уроков расстроенная, иной раз даже поревет. Малыши второго, третьего классов, не говоря уже о семиклассниках, на уроках невнимательны, не слушаются, шалят. Запомнить всего, что в программах, не могут, у особо старательных развиваются нервные заболевания. Сашенька учится на четверки и пятерки, а как-то мне признался, что свою школу ненавидит.

— Вот тебе раз!

— Наташка бранит программы, родителей за то, что плохо воспитывают детей, не помогают готовить уроки. Но пересмотра требует все, от программ и учебников до методов преподавания и воспитания как в школе, так и дома.

— Беда в зубрежке?

— Не в ней одной. По старинке гонимся за обилием готовых знаний, втискиваем их в детские головки, а жизнь требует от людей первым делом умения мыслить, понимать что к чему, разбираться в знаниях, поток которых все увеличивается. Многое заученное успевает устареть, пока ученик ходит в школу или студент в вуз. В итоге потом на работе человек вынужден переучиваться, а это трудней, чем учиться заново, да еще и не приучили его педагоги к самостоятельному умственному труду. В Америке долго была популярной теория, будто при нынешнем техническом прогрессе рабочий становится бездушным придатком машины и ему скоро останется только нажимать кнопки. Жизнь этого не подтвердила. Сложность новых машин и устройств, стремительный поток изобретений потребовали от работников повышенного уровня культуры, гибкости мышления. Человек, а не машина остается главной производительной силой. Словом, оказалось, что теперь не только инженер, но и рабочий должен быть культурно развитой личностью. Если так дело обстоит в странах капитала, то и подавно у нас, где это не просто веление научно-технического прогресса, но и наше программное социальное требование. А где закладывается фундамент личности, если не в семье и школе? Вот перед тобой и проблема педагогики.

— Стало быть, по-твоему, назревает реформа преподавания?

— Практически до реформы еще не близко, я высказываю общие соображения, какие напрашиваются. Содержание школьных программ после Октября менялось не раз, особенно по общественным дисциплинам, и все-таки школа завязла одной ногой где-то в тридцатых годах, другой — еще поглубже. Об этом лучше тебе расскажет мой большой друг Митя Варевцев, завтра ты его у нас увидишь. Он кончал со мной философский, но кандидатскую диссертацию защитил по педагогической психологии, работает в учреждениях Академии педнаук. Энтузиаст и проповедник школьного новаторства.

— А не могут, как ты думаешь, вернуться под каким-нибудь предлогом к так называемому комплексному методу преподавания общественных наук?

— Это что в двадцатых годах насаждать пробовали? В таком виде, во всяком случае, нет. Но сам процесс воспитания и образования в целом осуществляется, конечно, комплексно, совместными усилиями семьи, школы и всего общества.

В двадцать третьем году за подписью группы слушателей ИКП опубликована была статья против попыток внедрения так называемого «комплексного метода» преподавания в советско-партийные школы. Автором статьи был Пересветов. Тогдашние «комплексники» намеревались кардинально перестроить преподавание общественных наук на основе «трех китов»: производство, местный принцип, современность. Стремясь исходить из обстановки, какую учащийся видит вокруг себя, наиболее решительные из реформаторов предлагали политическую экономию капитализма изучать на примере советских государственных предприятий, забывая, что на них нет капиталистической эксплуатации; изучение географии рекомендовали начинать со своего района, истории партии — с последнего партсъезда и от него вспять — к предпоследнему и далее, до первого…

— Я вашу статейку прочел, нашел в твоих вырезках, — сказал сын.

— В полемическом задоре мы в ней пренебрегли освещением самого принципа комплексности в преподавании и воспитании, сосредоточив огонь на его вульгаризаторах. Связь с производством, с современностью проводиться должна, но не в таких курьезных формах.

— Вы резонно опасались растворения теории в эмпирике и прагматизме, в этом плане статья должна была сыграть какую-то роль. Но у вас речь шла о школах для взрослых. Между тем начатки правильного, в перспективе научного мышления могут и должны постепенно прививаться человеку с детства.

— С детства? Научного мышления?..

— Да, его элементы, со школьных лет. Я не взялся бы декретировать педагогам, как это делать в том или другом предмете программы, сообразуясь с возрастной психологией и так далее, но современность этого требует. Личность человека, основы нравственности, чувств и мыслей — все это начинает формироваться в более раннем возрасте, чем принято думать. На эти процессы можно и должно воздействовать, а у нас самый ранний возраст фактически отдан на волю случая, на самотек. Родители воспитывают будущую историю, говорил Макаренко, а между тем нет на свете большей кустарщины, чем родительское воспитание детей, Каждый мудрует над ними на свой образец, перенимая от отцов и дедов испытанные на себе архаические приемы воспитания, если не бросает вообще своих детей на произвол судьбы. А ведь у нас семья превратилась уже в низовую ячейку социалистического общества, ребенок становится его гражданином со дня рождения. Из семьи он переходит в школу, где методы работы с детьми зависят больше от степени сердечности и разумности учителя, — а их не у всякого хватает, — чем от его научно-педагогической подготовки. Многие из учителей педвуз не кончали, да и в самих педвузах постановка образования оставляет желать лучшего.

— Да, тут задачи огромные!

— На долгие годы. Ленин считал воспитание новых людей самой трудной и сложной из задач построения коммунизма. Я не хочу сказать, что везде и все учителя у нас учат и воспитывают плохо, нет, но каждый на свой лад. Во всяком случае, нужно добиться, чтобы школа гарантированно давала своим выпускникам навыки правильного диалектического мышления. Без этого наш молодой современник, наш наследник даже разобраться как следует в океане сменяющейся информации не сможет и запутается в ней как в сетях. Любая научная эрудиция может обернуться для него личной катастрофой, а для общества изъяном, поскольку известно, что ученый дурак опаснее невежды… Кроме чисто образовательной стороны дела есть еще сторона воспитательная, с ней связанная, и тут есть о чем поговорить. От школы мы ожидаем новых поколений коммунистической молодежи, а из нее не столь уж редко выходят в жизнь самонадеянные себялюбцы, потенциальные прохиндеи — лицемеры, стяжатели, бюрократы, словом, всякий человеческий сор, чуждый подлинной интеллигентности.

Облокотись на подушку, Пересветов слушал сына неотрывно. Сказал, вздохнув:

— А в науках я сильно отстал от вас, молодых, за последние годы. Читаю про кибернетику, про математические методы, программирование и прочее и, честное слово, подчас только глазами хлопаю. На кибернетику одно время гонение было…

— Было. И на теорию относительности. Глупостей творили немало.

— В тридцатых годах попадался мне целый сборник статей, ученые авторы громили эйнштейновские идеи в философском аспекте.

— С водой хотели выплеснуть ребенка. Считалось, что и теория относительности, и кибернетика обязательно ведут к философскому идеализму. Под этим флагом пытались их задушить и в результате начали было отставать от Запада, где ученые не очень-то заботятся о философской апробации. В области генетики у нас до сих пор в чести теория Лысенко, объявившая учение Менделя о наследственных генах идеалистическим и провозгласившая примат наследования приобретенных признаков. Не думаю, чтобы долго продержался ее научный приоритет при нынешней самокритической атмосфере.

— А как с Гегелем? По печати судя, интерес к нему возрастает. В чьей-то статье прочел недавно о законе отрицания отрицания; с конца тридцатых годов — со времен «Краткого курса» — о нем совсем было позабыли. А ведь это момент диалектического развития «по спирали»: без «возврата якобы к старому», по Ленину, Иванами непомнящими можно прослыть.

— Призыв Ленина изучать Гегеля никто и раньше официально не оспаривал, но метафизического хлама в головах некоторых философских старичков еще предостаточно. Настоящая разработка материалистической диалектики, с учетом работ Гегеля и Маркса, в свете достижений современных наук, еще впереди.

Отец рассмеялся.

— Ты чему?

— Так… Твоему тону. О философских проблемах ты говоришь как хозяин. И прекрасно: значит, чувствуешь себя на коне.

Владимир помолчав, сонным голосом заметил:

— Я тут одно любопытное учреждение обнаружил, хочу с ним познакомиться поближе… Экспериментальная группа для слепоглухонемых детей при Институте дефектологии. Понимаешь, такие дети, особенно кто слеп и глух от роду, без специальной педагогической помощи были бы напрочь отрезаны от всего мира. Ведь они лишены главных каналов информации об окружающем. Обучить их есть ложкой и пить из чашки, одеваться, обуваться и умываться не так-то просто. А педагоги умудряются их приобщать к чтению, письму, в перспективе к наукам, искусству, литературе. Необыкновенные вещи мне про них рассказывали… Обещали познакомить со слепоглухой женщиной, автором печатных трудов.

— Очень интересно! А тебя это по какой линии занимает?

— Да ни по какой особой линии пока что… Любопытно понаблюдать необыкновенных людей. Ведь они люди необыкновенные… Живые доказательства…

— Доказательства чего?

— А?.. — Владимир начинал посапывать.

Отец тихонько засмеялся и шепотом, для себя, промолвил:

— Да ты спишь, мой милый! Спи на здоровье, завтра договорим. А ты общительней становишься с отцом. Уж не в англичанке ли тут дело?


Представления об англичанках ассоциировались у Пересветова с иллюстрациями к романам Диккенса: затянутые в корсеты худенькие блондинки или рыженькие, с вуалетками на бледных, анемичных, но миловидных личиках. Ему не пришлось долго ждать, чтобы сверить воображаемый портрет с действительностью. Когда он вышел на звонок открыть входную дверь, перед ним стояла стройная розовощекая женщина с него ростом, совсем не худенькая, с аккуратной прической каштановых волос на голове.

— Здравствуйте! — первая сказала она и по-мужски тряхнула его руку, отрекомендовавшись: — Кэт. Володя, кажется, не удосужился вам ничего обо мне сказать, зато я про вас многое знаю.

По-русски она говорила прекрасно, без акцента.

— Слышал о вас уже кое-что от Наташи, — отвечал Константин улыбаясь и добавил: — Слышал только хорошее.

— Она меня еще плохо знает, — отшутилась Кэт.

Нестеснительные женщины обычно настораживали Пересветова, но в этой обезоруживала искренность. Владимир следил за лицом отца искоса. «Хочет знать, понравилась ли, — улыбался про себя отец. — Понравилась, понравилась».

Перешли в столовую.

— Я настроился ждать от вас рассказов об Англии, — сказал Пересветов, — но торопить вас не намерен. Мне привелось побывать за границей только в Германии да несколько дней в Швейцарии. Очень давно.

— Меня отец брал с собой и во Францию, и в Соединенные Штаты, а больше всего мне по душе Советский Союз.

Когда садились за стол, Борис воспользовался поводом воскликнуть:

— Вот теперь наконец вся наша семья в полном сборе: смотрите, нас стало семеро! Семь «я»!

Кэт, поняв намек, запунцовела.

К обеду Владимир ждал своего приятеля Митю Варевцева, и тот с небольшим опозданием пришел. Невысокий, полноватый и несколько рыхлый, но подвижный, с вихрами неопределенного цвета, в очках, внешне он казался полной противоположностью худощавому и статному Володе. Вытягивать из него слова надобности не было, он сыпал ими, увлеченно доказывая неизбежность преобразований в средней школе, где «лед скоро должен тронуться!».

— Пока что, — пояснила шутливо Кэт, — они с Володей в роли добровольных ледоколов.

— Слушаю я тебя, Дмитрий Сергеич, — заметил Борис, — все-то вы с Володей твердите: «Учить мыслить, учить мыслить». А по-моему, мыслит каждый из нас в меру своих мозговых ресурсов и обучается этому не за партой…

— Позволь, позволь! — перебил его Варевцев.

— Дай досказать. Довольно того, что школа испокон веков давала и дает ученику знания, без которых нашему котелку нечего делать, как топке без дров. Она их подбрасывает, и скажите ей за это спасибо, незачем ее задачи пересматривать.

— А если топка сырыми дровами забита? Если они не горят? Что тогда делать? Ясно: заменить их более калорийным углем. О чем мы и толкуем.

— Мыслить человека учит жизнь.

— Жизнь учит нас мыслить житейски, эмпирически, все мы обобщаем свой опыт, исходя из повседневной практики, но сама по себе жизнь не дает нам навыков научного, теоретического мышления, — доказывал Дмитрий Сергеевич. — Тут-то и задача школы, задача специфическая, центральная, определяющая ее лицо и место в системе общественных установлений. А ты хочешь все умственное, а заодно, быть может, и нравственное и эстетическое воспитание ребенка пустить на самотек? Оставить на усмотрение родителей, которые у него, быть может, так загружены на производстве, что им не до детей? А того хуже, может быть, пьяницы… или мещане современного образца, прохиндеи, как Володя любит выражаться.

— Мозговые ресурсы, как ты, Боря, выразился, — вмешался в разговор Владимир, — развиваются у человека на почве его практических действий в общении с себе подобными. Зачем же ты произвольно выдергиваешь из общественной среды школу и отрицаешь ее роль в формировании мышления?

— Не отрицаю начисто, но вы замышляете перевернуть школу вверх дном в угоду теории, что она призвана учить мыслить. И у нас, и за границей школа везде существует для сообщения знаний.

Наташа в разговор не вмешивалась, сейчас ей хотелось одного: чтобы обед всем пришелся по вкусу. Кэт заметила:

— Позвольте мне выступить свидетельницей по вопросу о заграничной школе. Над частным пансионом, где я пробыла почти год, шефствовало благотворительное общество «Добрый пастырь». Единственным мужчиной, имевшим право переступить наш порог, был законоучитель баптистской «истинной веры». Он запугивал нас, девчонок, близостью конца света и Страшным судом по случаю второго пришествия Иисуса Христа на землю. Когда я пыталась ему доказать, что все это устаревшие сказки, то была удалена из класса и попала в карцер под видом школьной больницы, куда меня засадили из опасения за мой рассудок. Так закончилась моя попытка мыслить.

— Вот твой идеал, Борис Аркадьич! — хохоча, воскликнул Варевцев. — Школа, где мыслить запрещают.

— Малограмотный старик санитар уверял меня в госпитале, — сказал Пересветов, — что Хиросима и Нагасаки предвещают близкий Страшный суд, на котором бог не оставит американцев без наказания.

— За неимением в двадцатых годах атомной бомбы наш законоучитель для доказательства близости конца света ссылался на повсеместное распространение автомобилей и аэропланов. Цитировал нам книгу профессора Боллунда, где написано, что перед Страшным судом пронесется по небу пламенная колесница, и еще что-то не менее убедительное.

— И это в школе для будущих английских леди! — подивился Константин Андреевич.

— В пансионе действительно кроме беспризорных девочек, за которых платило благотворительное общество «Добрый пастырь», воспитывались дочери аристократов и вообще богачей. На каменном фронтоне здания выбита была надпись: «Наши дочери должны быть колоннами храма»… Вот как у нас вырабатывали походку настоящих леди.

Кэт встала из-за стола и, сняв с полки книжного шкафа несколько толстенных томов «Жизни животных» Брема, положила их стопкой себе на голову, опустила руки вниз и, выпрямившись в струнку, чинно прошлась по комнате.

— Таким способом вырабатывали походку?

— Иначе откуда бы я выучилась так ходить?

— Им бы в преподаватели манер русского трактирного полового, — заметил Пересветов смеясь. — Тот в былые времена молниеносно шнырял между столиками с подносом на голове, уставленным кружками пива.

— Положим, — возразил Владимир, — сама по себе задача сохранения стройности фигуры заслуживает внимания. Макаренко отучал своих коммунаров от сутулости, заставляя спускаться с лестницы не держась за перила.

Под конец застольной беседы Константину Андреевичу захотелось высказать мысль, пришедшую в голову в связи с разговором об эмпирическом и научном мышлении.

— Не знаю, в какой мере выводы из общественной жизни можно переносить в педагогику, — сказал он, — аналогия не доказательство, но история показала, что, например, практика стихийного рабочего движения без привнесения в нее революционной теории марксизма способна порождать у рабочих лишь тред-юнионистское сознание.

— Что ж, — согласился Варевцев, — в какой-то мере эта аналогия, по-видимому, правомерна. Кстати сказать, знаменитый русский врач и педагог Николай Иванович Пирогов характеризовал «ум простой, практический, народный» как «ищущий причину вблизи действия и факта»; между тем сущности и закономерности явлений, как известно, далеко не всегда на виду и часто остаются от практического ума скрытыми. Тут уж дело за наукой.


Кэт пробыла у Пересветовых до вечера. Константин Андреевич ее спросил:

— Про вашу родину газеты пишут, что в школах там до сих пор процветает порка. Надеюсь, вас, девушек, «добрые пастыри» не пороли?

— Пороть не пороли, а наказывали, — отвечала Кэт. — Запирали в классе одну после уроков, штрафовали. В первый день пребывания в пансионе я забыла в столовой ручную сумочку, ридикюль. Вернулась за ней, — надзирательница ее уже подобрала. И мне влепили штраф по числу вещей в сумочке: носовой платок, кошелек, гребенка, итого три пенса. Я удивилась и спросила: почему бы не взять с меня еще по пенсу с каждого пенса, который у меня в кошельке? За такую продерзость меня заперли в классе и назначили мне пятьдесят линий.

— Каких линий?

— Переписать в тетрадку без помарок и ошибок пятьдесят строк из библии. Я сделала помарку, меня заставили переписывать еще раз. Таким было мое первое знакомство с пансионом.

Копеечные (пенсовые) штрафы с воспитанниц на «благоустройство пансиона» шли, по словам Кэт, в карман директрисы. Среди воспитанниц устраивались «благотворительные базары»: каждой из них выдавалось в долг по нескольку пенсов на покупку конфет, булочек, пуговиц, ленточек и других мелочей с тем, чтобы от продажи этого «товара» подругам «капитал» был умножен, а «прибыль», после покрытия долга с процентами, оставалась торговке. Кто за неделю наторгует больше всех, тот получал в премию открытку с изображением «притчи о талантах».

— Вот так соревнование! Кого же из вас готовили, настоящих леди или мелких торговок? Или это одно и то же?

— Штрафовали за разговор в послеобеденные часы молчания, — продолжала рассказывать Кэт, — за разговоры двух подруг наедине, за хождение в ботинках, а не в туфлях по лестнице, за чтение Вальтера Скотта в воскресные дни, когда разрешалось читать только священные книги, и за другие нарушения правил. Разговоры подслушивались «префектами» — старшими ученицами для доклада надзирательнице и директрисе. Все это, словно в насмешку, именовалось «системой доверия». Там была милейшая девчурка Марго, маленькая, рыженькая, дочь трубочиста, плату за нее вносило общество «Добрый пастырь», за что ей по окончании школы предстояло поехать куда-нибудь в колониальную страну миссионершей, проповедницей «истинной веры» в среде туземцев. Марго так была напичкана всяким вздором, что всерьез боялась попасть в Африке на обод людоедам, и никак не могла поверить, что негры такие же люди, как и мы. На третий или четвертый день, когда мы с ней пригляделись друг к другу, я попросила ее мне объяснить, какие обязанности у префектов. Она огляделась, не подслушивают ли нас, и прошептала мне на ухо, что «префект обязан иметь длинные уши». Когда я потом по секрету рассказывала ей про советскую школу, она долго не верила, говорила, что я, «как Робин Гуд», сочиняю сказки: «И не штрафуют? И линий не пишут? И в дортуар не запирают? Этого не может быть». Мы с ней в баскетбол обыгрывали воспитанниц-аристократок, они нас возненавидели, а с ней не разговаривали, потому что дочь трубочиста.

— Ну, — сказал Пересветов, — слушаю вас, словно читаю Диккенса, воскресшего в двадцатом веке.

— Ты все же не подумай, — заметил Владимир, — что в Англии все школы такие. Там есть где и современное образование получить, буржуазное, конечно.

— Не сомневаюсь, но тем любопытнее, что до двадцатого века дожили там и «добрые пастыри» и розги.

Из рабочих записей Пересветова

«Перед окончательной правкой рукописи для перепечатки набело и сдачи в издательство я внимательно пересмотрел ее, главу за главой. Чувствую потребность как следует разобраться, что же в конце концов у меня получилось, и припомнить, как, в каком порядке я сооружал это громоздкое здание. Без этого я не спокоен, мне все чудится, что я где-нибудь по неопытности обязательно допустил какой-нибудь просчет. Поэтому устраиваю себе нечто вроде подготовки к предстоящему экзамену.

К тургеневскому способу предварительной конспективной разработки всего романа я не прибегал и вообще если намечал себе планы, то большей частью их нарушал или менял. Зато теперь, задним числом, составил конспект романа и даже вычертил наглядную диаграмму с оценкой глав по идейно-художественному качеству и по предполагаемой занимательности для читателя.

Писал я с большими перерывами, иногда во много лет (шутка ли, с 1915 года! Целое сорокалетие). В итоге и план, и сюжет вырастали у меня из жизненного материала постепенно, по мере написания. Так как повествование строилось на автобиографической канве, то часть происшествий выплывала сама собой, не требовалось их вымышлять, как и часть лиц-прототипов с их наружностями и характерами. Припоминались или вымышлялись встречи, разговоры. Ни писанием в хронологической последовательности действия, ни сроками работы себя не связывал, писал впрок, что «приспичит», чем в данный момент загорелся, — чему, вероятно, и обязан тем, что получалось у меня, кажется, правдиво и живо. Но, конечно, в какой-то степени дилетантски, — что меня, собственно, и беспокоит больше всего, когда оглядываюсь назад: так ли, спрашиваю себя, работают над романами профессиональные писатели?..

А впрочем, бог с ними. «Еже писах — писах».

Как я обычно приступал к написанию того или иного отрывка, сценки? Держа в уме общий замысел книги, искал для начала ту или иную правдивую подробность, припомнив ее или присочинив, не всегда представляя себе, к каким новым деталям или ходам это поведет, — они часто возникали для меня неожиданно. Можно, пожалуй, сказать, что на протяжении всей работы в целом я шел от образа к идее, а не наоборот, будучи уверен, что правдивое изображение жизни меня к дурным идеям не приведет, поскольку они мне чужды. Тут я, пожалуй, следовал за Тургеневым, отрицавшим свою тенденциозность при изображении Базарова и других лиц, писанных им «с натуры».

В результате первых удач с прототипами у меня сложилась уверенность (не знаю, насколько обоснованная), что раз я вижу человека, которого пишу, знаю его склонности, характер, то он у меня скажет и поступит так, как ему (и мне) будет нужно, в какую бы обстановку я его ни поместил. А обстановку, в свою очередь, старался выбирать (конечно, там, где была возможность) такую, в которой сам бывал или о которой мне рассказывали; старался сталкивать его с людьми, мне известными, и так далее. Из этих приемов письма сами собой вытекали и частные сюжетики, а общий сюжет обнаружился в судьбах и развитии характеров Сергея и Тани с их друзьями. Этот, по сути, мировоззренческий сюжет вызревания у них большевистских взглядов долго казался мне недостаточным для романа, я все полагал, что пишу «бессюжетно», описывая происшествия, в которых часто недостает внешнего драматизма и тем более трагедийности. И только в конце концов уверился, что сюжет у меня есть, сюжет не надуманный, не шаблонный, а жизненный, продиктованный эпохой, которую я в этих лицах пишу».

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Пересветову надо было возвращаться на работу, но благожелательная к его творческим начинаниям дирекция издательства еще раз продлила ему отпуск за его счет. На перепечатку и правку ушло около месяца. Сын и дочь прочли рукопись; Наташина оценка была восторженной. Владимир более сдержанно заметил, что главные достоинства вещи, по его мнению, искренность и тот заряд идейности, какой в ней заключен:

— В таком заряде больше всего нуждается молодежь. В пропаганде высоких идей.

Константин Андреевич окончательно решил, что им написан роман, и выбрал название — «Мы были юны». Позвонил Исаковскому, что завершил работу, отрывки которой лет десять тому назад ему читал, и попросил совета, в какое издательство ее направить. Тот посоветовал обратиться сначала в комиссию по работе с молодыми и начинающими писателями, созданную при Союзе писателей. Если они одобрят, это облегчит прохождение рукописи в издательствах. Михаил Васильевич выразил сожаление, что сейчас у него нет времени ознакомиться с ней самому:

— Надеюсь, издадут, тогда прочту с интересом. Можете сказать в комиссии, что я вам рекомендовал к ним обратиться. От души желаю удачи!

Пересветов поблагодарил и повез свое творение в Союз писателей с просьбой о рассмотрении. Секретарь комиссии оказался в отъезде, обещали передать ему рукопись, как только он вернется.

Недели через три позвонили, что Константин Андреевич может приехать ознакомиться с отзывом.

В обширном палисаднике перед старинным особняком на улице Воровского, бывшей Поварской, описанным в «Войне и мире» как дом Ростовых, на невысоком пьедестале восседал изваянный в скульптуре великий писатель, с чьими героями каждый из нас, будто с живыми людьми, свыкался с отроческих лет. Не без волнения Пересветов поднялся по ступеням лестницы, по которым взбегал приехавший домой молодой офицер Николай Ростов, а следом несмело вышагивал его смущенный приятель, не замеченный хозяевами в сутолоке радостной встречи Василий Денисов, будущий герой Отечественной войны 1812 года. Вот здесь кинулась к брату Наташа (повисла у него на шее, болтая ногами, как почему-то запомнилось, хотя в тексте романа этого нет); вот тут Коленька обнял плачущую от счастья мать.

В сердце Константина шевельнулось чувство благоговения, с каким он когда-то переступал порог Института красной профессуры. Примет ли его на этот раз в свои ряды совсем новая, незнакомая среда? Припомнилось, что в двадцать восьмом году случай свел его однажды в редакции «Известий» с Алексеем Максимовичем Горьким, только что вернувшимся из Италии; отнимать у него время разговором о своих юношеских «грехах в области изящной литературы» Пересветов постеснялся, дело ограничилось формальным знакомством.

Молоденькая секретарша, чересчур серьезная на вид, направила его к председателю комиссии по работе с молодыми писателями Павлу Алексеевичу Буланову.

В небольшой комнате с двумя окнами, раскрытыми на залитую умеренно жарким сентябрьским солнцем улицу Герцена, сидели, углубившись в бумаги каждый за своим столом, трое. На вопрос «Кто здесь товарищ Буланов?» поднялся с места один из них, сухощавый, в белоснежной рубашке с засученными по локоть рукавами. Светло-серый пиджак висел на спинке его стула. Короткая узенькая бородка пепельного цвета и усики не ввели Константина в заблуждение. «Вдвое моложе меня», — подумал «молодой писатель» о председателе комиссии по работе с молодыми. Двое других выглядели не старше.

— Вы нас удивили, написав роман, — любезно заговорил Буланов, пожимая руку посетителю и усаживая против себя за стол возле окна. — О Пересветове мы имели представление, но лишь как о публицисте.

Другие тоже встали и подошли знакомиться. Рыжеватый, с лысиной, был в коричневой пиджачной паре; на другом, полном брюнете с бачками, пестрая рубаха, вся в кружочках и абстрактных чертежиках, спускалась без пояса поверх брюк.

— Рукописей от начинающих к нам поступает немало, — говорил Буланов, — но, как правило, очень слабых, и вдруг почти готовое произведение! (Это «почти», пойманное на лету Пересветовым, слегка его царапнуло.) Лично я рукопись не читал. Я детский писатель, — мимоходом добавил Павел Алексеевич.

— Я старался писать безотносительно к возрасту, то есть на все возрасты, не исключая школьного, — заметил Пересветов и спохватился, не прозвучат ли его слова самонадеянной похвальбой.

Ему дали рецензию, сказав, что он может взять ее с собой, Константин попросил разрешения сначала прочесть ее здесь.

«Роман Пересветова «Мы были юны» произведение самобытное, написанное с талантом на фактах, взятых явно из жизни», — читал он первые строки. Рецензент сравнивал этот роман с книгами Степняка-Кравчинского, которыми зачитывалась русская демократическая молодежь конца XIX — начала XX века… Хотя Константин печатался далеко не впервые, но сейчас у него захватило дух. Он чувствовал себя кем-то вроде студента-заочника, приехавшего в столицу из глухомани, — и вдруг такой успех?! Лестные слова, какие профессиональный романист благодушно пропускает мимо ушей, повергали его в состояние повышенной экзальтации. Это было второе рождение литератора.

Критические замечания оказались второстепенного значения. Совет рецензента убрать некоторые общеисторические пояснения, вкрапленные в текст, Константина даже обрадовал, он вносил их не столько по соображениям сюжета, сколько ради страховки, чтобы его, историка, не упрекнули в неполноте освещения событий в стране.

Пока он читал отзыв, Буланов куда-то вышел, а вернувшись, сообщил, что есть указание секретаря правления Союза писателей переслать роман на рассмотрение издательства, и стал составлять черновик отношения для подписи в секретариате.

— Хотите поговорить с рецензентом? — спросил он. — Я вас соединю…

Позвонив, он передал трубку Пересветову. Рецензент тепло его приветствовал и пожелал рукописи «зеленой улицы».

— Над ней вам еще предстоит поработать, но это уже редакционные мелочи, в издательстве вам помогут. А в основном вещь сделана.

Буланов дал Пересветову письмо секретариата правления Союза писателей к директору издательства с просьбой срочно рассмотреть роман и в случае одобрения издать к 40-летию Октября.

Директор издательства и заведующий редакцией художественной прозы, у которых он побывал на следующий день, оба известные литераторы, благожелательно приняли нового автора. Ему обещали направить рукопись, которую он принес в двух экземплярах, двоим рецензентам. На рецензирование уйдет примерно месяц времени.

— Месяц?.. Почему так долго?

— Бывает, рецензенты и дольше держат.

Делать было нечего. В чужой монастырь со своим уставом не ходят.

Неожиданно позвонил Павел Алексеевич Буланов и дал гостиничный номер телефона приехавшего в Москву писателя, члена редколлегии одного из краевых литературных журналов, недавно созданного на юге страны.

— Он услышал о вашем романе и очень им заинтересовался.

— Но у меня ведь материал не южный?..

— Ничего, дайте им экземпляр, пусть прочтут. Что вы теряете? У них в редакционном портфеле не хватает объемистой вещи. Кто знает, авось примут вашу и напечатают. Заодно, может быть, и мне экземплярчик завезете? Я долго не задержу.

Константин так и сделал: созвонившись с приезжим, свез ему экземпляр, другой Буланову. «Ни в один из московских журналов обратиться мне все-таки не посоветовал», — размышлял он, возвращаясь домой.


Месяц ожидания издательских рецензий казался Пересветову годом, тем более что он удлинился еще почти на целый месяц. Хуже всего, что, перечитывая страницы машинного текста, Константин начал обнаруживать мелкие изъяны, которые почему-то выпадали из поля зрения в рукописных тетрадях. Теперь это волновало вдвойне: в издательстве каждое лыко могут поставить в строку. Зачем он поторопился? Надо было дать рукописи вылежаться, внимательно вчитаться в каждую фразу. Поймут ли, что огрехи эти пустяковые, что не в них суть? Вдруг огулом забракуют?..

В краевом журнале рукопись отклонили. Член редколлегии писал Пересветову, что отстаивал ее, но редактор и другие нашли роман для журнала «недостаточно боевитым». Какой еще особой, дополнительной боевитости они хотели от исторического романа, посвященного революционному движению, событиям Октября, автор не понимал. Павел Алексеевич, которому он позвонил, сказал:

— А!.. Не принимайте близко к сердцу. Подвернулась им, должно быть, другая вещь, может быть, на современную тему. Рукопись они вам вернули в целости? Ну и отлично.

Буланов к тому времени с рукописью ознакомился; читал, по его словам, с интересом: «Доработки кое-какие нужны, но это в редакции вам скажут».

Вот и рецензент тогда, по телефону, заметил, что над рукописью надо еще поработать. Общеисторические справки по его совету Константин еще перед сдачей рукописи в издательство выбросил. Что же еще подрабатывать? Уверенность сменялась сомнениями, точно в груди у него кто-то неуправляемый раскачивался на качелях.


В отсутствие Пересветова звонила по телефону женщина, спрашивала его по имени, отчеству и фамилии.

— По фамилии? — переспросил он дочь. — Не из редакции ли?

— Обещала вечером перезвонить.

— В нерабочее время? Значит, не из редакции.

— Незнакомый голос. Мелодичный такой, меццо-сопрано.

— Кто бы это мог быть?

Вечером действительно его позвали к телефону.

— Слушаю, — сказал он, беря трубку.

— Здравствуйте, Константин Андреевич!

Голос знакомый, но чей же?..

— Здравствуйте, кто это говорит?

— Ирина Павловна.

— Ирина Павловна?.. — неуверенно переспросил он.

В трубке тихо рассмеялись.

— Аришу помните? Вы встречали меня у Елены Владимировны Уманской, перед ее кончиной.

— Ирина Павловна! — воскликнул Константин с неожиданным для него самого приливом теплого чувства. — Боже мой!.. Вы не представляете себе, как много вы мне напомнили!

— Нет, отчего же, я понимаю, Лена мне про вас рассказывала. Она к вам очень хорошо относилась.

— Ирина Павловна, мы должны увидеться! Где вы сейчас находитесь?

— Я звоню из своей квартиры, в Замоскворечье. Может быть, вы запишете мой телефон?

— Я мог бы хоть сейчас к вам приехать.

Трубка немного помолчала.

— Сейчас, пожалуй, поздно. А давайте завтра… Нет, завтра я обещала съездить к маме за город. Позвоните мне после выходного или когда вам будет удобно.

— А вы как мой телефон узнали?

— От Лены. Он у вас не изменился, записан у меня с тех пор. Я вам звонила, мне сказали, что вас нет в Москве. Теперь подумала, что вы могли вернуться.

— Спасибо вам! Спасибо за память!..


На следующий день позвонили наконец из издательства. Старший редактор художественной прозы Елена Сергеевна просила его приехать ознакомиться с поступившими рецензиями. Он тотчас явился.

— Одна у нас давно лежит, — Елена Сергеевна назвала фамилию рецензента, известного писателя, прозаика. — Я не вызывала вас, пока не поступит вторая. Теперь она пришла.

Фамилия второго рецензента, критика, попадалась Пересветову на страницах «Литературной газеты».

— Садитесь, пожалуйста, за стол и прочтите их обе. Я отлучусь ненадолго в корректорскую.

Немолодая, хотя значительно моложе Пересветова, с гладко зачесанными, слегка седеющими на висках волосами, Елена Сергеевна производила впечатление человека спокойного и деловитого.

Писатель отзывался о романе с большой похвалой, предлагал издать его к 40-летию Советской власти, хотя и делал ряд замечаний. Самое крупное относилось к первой части: рецензент рекомендовал автору начать не с детства Сережи, а прямо с последних классов реального училища, чтобы сразу ввести читателя в основной сюжет. Глава о детстве отвлекает в сторону, ее лучше заменить несколькими страничками в порядке возвращения к прошлому главного лица. Константин сокрушенно покачивал головой: выбрасывать десятки страниц, далеко не худших?.. «Ну, подумаю потом», — решил он.

Вторую рецензию читал бегло, под впечатлением от первой; замечания критика казались мелочными, хотелось добраться поскорей до основных выводов. «Действие романа движется не событиями, которые определяли бы судьбы героев, — прочитал он. — Авторский произвол — вот единственная причина и движущий механизм смены эпизодов… — Ого! Константин взъерошил волосы пятерней. — Весьма несовершенны приемы, какими сделаны у К. Пересветова человеческие характеры. — О каких приемах идет речь, в чем их несовершенство? …Да и не делал я характеры, брал с живых людей… В чем именно авторский произвол? Ни одного примера. — Даже центральные фигуры действующих лиц не выглядят живыми людьми…» «Неестественно звучит речь героев»…

«Ну раздраконил!» — шептал Пересветов, расстегивая воротник рубашки. Два-три замечания о языковых погрешностях сильно его ужалили, эти огрехи он успел заметить сам и исправил их в рабочем экземпляре. Основное в рецензии не убеждало, но ошарашивало. Лихорадочно перебрав заново листы первого отзыва, Константин отыскал в нем строки:

«Нет никакого сомнения в том, что в советскую литературу пришел новый талантливый писатель — К. А. Пересветов. Созданный им образ юноши большевика Сережи Обозерского привлечет к себе симпатии советской молодежи. Он придется ей по сердцу своей ненавистью к старому миру, своей нравственной чистотой, широтой кругозора, страстностью, с какой отдается служению революции…»

— Кому же из них я должен верить? — обратился он к вернувшейся в кабинет Елене Сергеевне.

Она с улыбкой развела руками.

— Обычное расхождение рецензентов во мнениях. У каждого свое восприятие художественного произведения, особенно среди писателей и критиков.

— Расхождение расхождению рознь! Нельзя же так голословно дискредитировать рукопись: приемы не годятся, люди неживые, речи неестественны, — и ни одного конкретного примера и доказательства. Какие приемы? В чем неестественность? Допустим, что рецензент двадцать раз прав, — так пусть докажет, а он просто охаял рукопись, повернувшись к ней спиной. Что это за наездничество? Что могу я, автор, извлечь из такой, с позволения сказать, критики? Нет, я этого так не оставлю. Я буду отвечать ему письменно.

— Отвечать рецензентам не принято. К тому же он не отвергает рукопись начисто. Ведь он пишет… — Она взяла со стола рецензию. — «Интересно по замыслу»… то же по материалу. Находит у вас «стремление донести до читателя правду о виденном и пережитом» и так далее. Предлагает передать рукопись на литературную обработку, значит, не отклоняет ее.

— Так он просто непоследовательный человек! Раз люди не живые, говорят не по-людски, какая же обработка поможет? Мертвому припарки?

— Ну вы уж чересчур принципиальничаете, — Елена Сергеевна улыбнулась.

— Как же в таких случаях поступает издательство, получив два диаметрально противоположных отзыва?

— Бывает, посылаем на третью рецензию.

— Как, еще два месяца ждать?!

— Да вы не волнуйтесь. Взгляните на дело практически: повторяю, критик рукопись вашу не отклоняет, а мнение Николая Севастьяновича (назвала она по имени-отчеству писателя-рецензента) высказано достаточно веско. Зайдите к заведующему редакцией, поговорите. Кажется, на рукопись был еще чей-то положительный отзыв… Укажите на это.

Пересветова взволновала не столько угроза новой отсрочки, сколько обида на безапелляционную и, как ему казалось, несправедливую хулу. Голословность обвинений отнимала возможность их опровергать, чувство беззащитности выводило из себя. В беседе с заведующим редакцией он, стараясь избегать просившихся на язык резкостей, изложил претензии ко второму рецензенту и заявил о намерении письменно ему ответить. Заведующий, видный литературный критик, возразил:

— Кто будет читать ваш ответ? Я, который незнаком с рукописью? А сам рецензент прочтет и положит в стол, только и всего.

— Но должен же я реагировать на необъективный отзыв?

— Необъективный? По какой причине? Личных счетов у него с вами не могло быть.

— О причине понятия не имею. Не хочу приписывать дурных намерений человеку, которого в глаза не видал. Возможно, он просто недостаточно внимательно читал рукопись.

— То есть вы обвиняете рецензента в недобросовестности?

— Обвинять у меня данных нет. Допускаю, что причина во мне самом: не сумел угодить на его вкус, читать ему стало скучно, вот он и поспешил с выводами.

Заведующий редакцией рассмеялся. Но Пересветов продолжал:

— А как вы иначе истолкуете, например, следующее место в рецензии: он пишет, что мой Сергей будто бы «ко времени окончания реального училища становится профессиональным революционером». Одно из двух: либо рецензент не читал ленинского «Что делать?» и не знает, что такое профессиональный революционер; либо он плохо читал рукопись, где ясно сказано, что Сергей становится членом большевистской партии лишь на фронте, перед Февралем, через полтора года после исключения из реального училища и ареста жандармами. Первое предположение, что рецензент не читал Ленина, согласитесь, было бы с моей стороны некорректным, остается второе. А уж по каким причинам он невнимательно читал рукопись, этого я не знаю.

Заведующий, улыбаясь, качал головой. Подумав, он попросил секретаршу вызвать к нему Елену Сергеевну. Они посовещались и решили, что она сама прочтет роман и скажет, есть надобность в новой рецензии или можно приступить к редактированию. Взбудораженному автору обещан был ответ недели через две-три, не раньше: на очереди у Елены Сергеевны еще несколько рукописей.


Копии рецензий Пересветов уносил с собой и в троллейбусе еще раз перелистал их, а дома тотчас поделился новостями с сыном.

— Знал ведь я, что литературные вкусы у людей различны, у писателей тем более, но что различия могут дойти до такой степени, как у моих рецензентов, — этого я представить себе не мог. А вот теперь испытал на собственной персоне: что для одного белое — для другого черное! Черт знает что такое! В политике это не редкость, там программные, социальные расхождения, а здесь что?

Владимир советовал отцу «не распаляться», положительный отзыв писателя более основателен и объективен, в редакции должны это понять. Но в отце разыгрался полемический зуд. Он готов был позабыть, что перед ним не меньшевик или эсер, которых он разделывал «под орех» когда-то в газетной рубрике «Из белой печати», а советский литератор, который высказывал свое мнение.

— Да ведь он пытается под корень подрубить роман! — доказывал Константин Андреевич сыну. — Среда, из которой вышел Сергей, ему не нравится: из нее, видите ли, мог вырасти лишь меньшевик, а не большевик; интеллигентская рефлексия и колебания до вступления в партию большевиков делают Сергея в глазах этого критика опять-таки меньшевиком. Сергей, пишет он, «человек книжный». Как будто все мы, члены партии, рождались на свет готовыми большевиками! Как раз именно интеллигентское происхождение Сергея дает мне возможность яснее показать необходимость огромной работы над собой для каждого, кто хочет стать настоящим коммунистом! Ничего этого он решительно не увидел и не понял в романе. Сергей, видите ли, «не типичен» для большевиков: но типично то, что выражает эпоху, а она в каждом из нас выявляется по-своему, в интеллигенте не так, как в крестьянине или в рабочем. В ленинской партии выходцы из интеллигенции, в одном ряду с рабочими, сыграли огромную роль, сам Ленин, наконец, из интеллигентов. Ведь это азбука, — а ему до нее словно дела нет.

— Ты вполне прав, конечно, — соглашался Владимир. — Вдвойне прав, если учесть, что нынешний массовый читатель стал образованнее прежнего, для него внутренний мир твоего Сергея чуждым не будет, заинтересует его. Насчет социальной среды он ерунду городит, выводить политическую позицию персонажа непосредственно из его классовой принадлежности не дело марксиста.

— Конечно! Это явная вульгаризация, экономический материализм, а тут даже махаевщиной отдает…

— И все-таки протест писать я тебе не советую. Они же сказали, что читать никто не станет. Зачем же время тратить без толку?

— Но ведь дело не только во мне, он и других авторов может так же грязью обливать…

Пересветов все-таки на следующий же день свез в издательство отстуканный на машинке обширный ответ критику.


Спустя несколько дней, созвонившись с Ириной Павловной и собираясь к ней, Пересветов невольно поглядывал на фанерную книжную полку, памятную по Институту красной профессуры. В ряду старых книг стояли подаренные Леной тома Плеханова, в мягких переплетах темно-желтого картона.

Она все-таки поставила его в глупое положение. Иди теперь к женщине, на которой его собирались женить! Если Лена и с ней об этом говорила, он напрямки заявит, что жениться ни на ком не собирается. Впрочем, зачем опережать события, может статься, Аришин муж нашелся и возвратился к ней.

Константин не отдавал себе отчета, как сильна в нем подспудная жажда личной жизни, подавляемая в последние десять лет. Он был уверен, что излил ее остаток на детей и внуков, и теперь недоумевал, сердился на себя, чувствуя, что предстоящее свидание занимает его больше, чем он мог ожидать. Ирину Павловну он видел всего несколько раз, в сущности мельком, в памяти сохранилось даже не лицо, а впечатление свежести, энергии и, хитрить перед собой он не хотел, женской привлекательности.

Почему, однако, с назойливостью возвращается к нему мысль, что муж к ней мог вернуться? Разве это его касается? Поскорей бы развеялась эта досадная неопределенность, возникшая с той минуты, как услышал в телефоне ее голос. Хорошо бы, если б муж к ней действительно вернулся.

В таких размышлениях он сошел с троллейбуса на указанной ему остановке, обогнул угол кирпичного пятиэтажного дома незатейливой постройки 30-х годов и очутился в обширном дворе с клочками травы на притоптанном глинистом грунте. Отыскал пятый подъезд, поднялся по лестнице на третий этаж и позвонил. Ему тотчас открыли.

Из полутемной передней Ирина Павловна провела его мимо выглянувшей из кухни соседки в свою комнату. Здесь, на свету, снимая синий с белым горошком фартук, она с улыбкой вглядывалась в его лицо, а он смотрел в ее карие глаза, тоже улыбаясь и недоумевая, как это он минутой раньше силился и не мог вызвать в памяти ее облик, оказавшийся таким знакомым. На ней была белая блузка с отложным воротником.

Черты лица у Ирины Павловны были просты и правильны, губы мягко очерчены, щеки подернуты смугловатым румянцем; волосы, почти черные, с коричневатым оттенком, поддерживались на голове заколкой. В целом лицо давало больше материала живописцу, чем скульптору, особенно когда она улыбалась, а карие глаза смотрели открыто, как бы говоря: «Я такая, какой вы меня видите».

— Вы похудели, — заметила она, приглашая Пересветова сесть в мягкое кресло, за старинный мраморный столик с разноцветной инкрустацией, и садясь против него на широкую тахту.

— Постарел, хотите сказать?

— Ну, может быть, немножко. Да все равно вы моложе своих лет.

— А вы, по-моему, не постарели.

— Скажите, что было с вами в эти годы?

— Долго рассказывать. Вы же меня совсем почти не знаете. Лучше сначала расскажите о себе.

— Так ведь и мне долго рассказывать, вы меня уж совсем не знаете… Давайте лучше я вас сперва чаем напою.

Она быстро вышла. Пересветов огляделся вокруг. Комната была тесна для стоявших в ней тахты, кровати с высоким пружинным матрасом и подушками, стола, круглого мраморного столика, швейной зингеровской машины, громоздкого шкафа красного дерева, придвинутого вплотную к двери. Впечатление тесноты смягчал веселый яркий свет из широкого окна, выходившего на освещенный солнцем двор.

На шкафных дверцах выделялись великолепные разводы пламени в виде развернутого павлиньего хвоста. По стенам висели картины: одна из них, написанная маслом, изображала городское кладбище, заполненное народом в весенний троицын день; другая, акварель крупных размеров, светлокудрую крестьянскую девушку у изгороди; на третьей, пастельной, ранним зимним утром лошадка тащила за собой по убегающей в опушку леса дороге убогие крестьянские дровни. Константин смутно припомнил, что Ариша, по словам Уманской, из богатой семьи.

За чаем разговорились. Когда Ирина Павловна узнала, что он написал роман, это очень ее удивило. Отставив недопитую чашку, она слушала с широко раскрытыми глазами. Поговорили уже о чем-то другом, а она неожиданно вернулась к роману, рассудительно заметив:

— Его напечатают в двух случаях: если он так хорошо написан, что нельзя забраковать, или если вы заручитесь солидной поддержкой.

— Коли он плох, так я сам не захочу его издавать.

— Нет, вы слушайте, что я хочу сказать. Не знаю, как у писателей, а про кино я слышала, что там ставят картину, когда сценарист берет в соавторы режиссера. А то бракуют. Так говорят.

— Ну мало ли чего говорят. Для меня побочные ходы исключены, пусть судят по качеству.

— Вы мне дадите почитать?

— Пожалуйста, если хотите.

Ирина Павловна перехватила брошенный им взгляд на висевшие над тахтой фотографии.

— Это я с мужем, перед войной, и наш сын Максимка, ему здесь пять лет. Такой был чудесный мальчик! Вернется с прогулки, расщебечется, обязательно расскажет, что он на улице увидел, а за игрушки возьмется или за книжку, его в доме не слышно и не видно. И такой добрый, конфетку получит, обязательно бежит со мной поделиться. У него был двоюродный брат, хулиганистый мальчишка, и вот прибегает раз ко мне Максимка: «Мама! Димка дерется, а я ударить его не могу, ведь я старше!..» Он у меня после восьмилетки окончил строительный техникум, а сейчас проходит службу в армии. А это папа с мамой… Она этим летом что-то засиделась со своей племянницей на даче… Папа умер в Ленинграде. Максим вместе с ним там блокаду перенес. А муж не вернулся с фронта.

Аришина мама, женщина полная, с добрыми глазами и пышной прической, снялась в платье с буфами на рукавах и крупной брошью на груди. Отец выглядел молодцеватым мужчиной с лихо закрученными усами. На его груди белела манишка.

— А картины эти подлинники, — Ирина Павловна назвала имена известных русских живописцев. — Отец их собирал, до революции он был человек богатый. После него нам с мамой не одну картину продать пришлось, это уже остатки… Вон там, за шкафом, стоят еще несколько небольших полотен.

— Помнится, Лена говорила, что вы в Китае побывали?

— Да, летала к мужу через Среднюю Азию ненадолго, в тридцать восьмом году. Не полагалось этого, но знакомые летчики устроили разрешение. Одели меня в военную форму, принялась было там вести хозяйство в группе наших добровольцев, но японцы начали наступать, и китайское командование разбросало нашу группу по разным участкам фронта…

— Много, наверное, интересного повидали?

— Многое уже забылось. Из китайских слов прочнее всего врезалось в память тзиньбао — воздушная тревога. Поднимутся наши в воздух, и дрожишь, не знаешь, все ли вернутся.

— Бывало, что не возвращались?

— Конечно. При мне один замечательный парень, молодой советский офицер, погиб. Пошел на таран в воздушном бою на своем «чижике»-истребителе и рухнул вместе со сбитым японским бомбардировщиком на землю недалеко от нашего полевого аэродрома…


Технической или другой какой-либо специальности Ирина Павловна не имела, работала в прошлом машинисткой, а сейчас заведовала канцелярией в управлении спецмонтажа.

Пересветов на другой же день привез ей свою рукопись, а когда после этого позвонил, она сказала:

— Вы не так, как многие другие, пишете. Чувствуется, что все это с вами самим было.

— А это хорошо или плохо, что не так пишу?

— По-моему, хорошо. Выдумки бывают интересные у некоторых писателей, но они не так задевают…

Ей нужно было зачем-то в центр города, они перед вечером встретились на площади Свердлова. Она сказала, что прочла роман почти до конца, и решительно заявила:

— Напечатают. Не знаю, к чему бы могли придраться? Я не критик, конечно, но… Знаете, я ведь не поверила, что вы можете писать как настоящий писатель, — призналась она смеясь. — Наверно, потому, что живого писателя никогда в глаза не видала.

В последующие недели они виделись несколько раз, то у нее, то в Центральном парке имени Горького: осенние вечера еще не успели захолодать. Гуляли по набережной Москвы-реки. Вспоминали Уманскую; рассказывали каждый о своей жизни. Говорить с ней Константину было легко, ему нравилась ее отзывчивость и искренность, их он особенно ценил в людях.

Теплым вечером Пересветов провожал Аришу домой по длинной и малолюдной в этот час замоскворецкой улице. Рассказал о смерти своей жены и обмолвился, что решил больше не жениться.

— Да? — Кажется, она немного удивилась. — Почему же? Как знать наперед, что будет… Но вы все-таки знали, что Оля к вам не вернется, — добавила она, помолчав, — а я двенадцать лет верила, что он жив. В пятьдесят четвертом году получила извещение: обломки самолета подняли из болотной топи в Белоруссии. Парашют уцелел; Виктор не успел спрыгнуть… — Ирина Павловна тяжело вздохнула и тихонько, словно про себя, вымолвила: — Ох, не везет мне…

Слова эти звучали неоглядной искренностью, не чувствовалось в них нисколько опаски попасть в ложное положение женщины, ищущей мужа, ни вообще какого-либо расчета. Что подумалось, то и сказалось.

Константин и не придал в тот момент ее словам особого значения. Конечно, «не везет» относилось к гибели мужа. Однако постепенно выплыло сомнение: ведь Уманская тогда намеревалась сказать ей то самое, что ему; и если сказала, то его слова о решении не жениться Ирина Павловна могла принять прямо на свой счет.

Что же выходит? Ни с того ни с сего, без всякого повода объявить женщине, которую ему «сватали» (!), что жениться он не собирается. Что она могла подумать? Поверит ли она после этого в его хорошие дружеские чувства? Не разобидится ли? Чего доброго, почтет за ухажера, охотника до развлечений без записи в загсе?

Как он мог не подумать о такой возможности? Зачем вообще было заговаривать о женитьбе, что его тянуло за язык? Как они встретятся теперь после такой его бестактности?

Эти неприятные мысли ночью долго не давали ему заснуть. Впрочем, может быть, он зря усложняет дело? Отчего не взглянуть на все проще: ведь после первого ее телефонного звонка он с легким сердцем решал при случае рассеять неясности ложного положения, в которое могло поставить их вмешательство Елены, — вот он и выполнил это свое решение.

Но почему же теперь он размышляет о случившемся не с легким сердцем? Или переменилось что-то с тех пор? Что же? Почему так беспокойно ему от мысли, что он мог ее разобидеть? В конце концов, не в том же дело, подумала она о нем хорошо или плохо, при случае он сумеет доказать, что он не ловелас. Выходит, дело в нем самом?.. Ему, оказывается, стало небезразличным отношение к нему женщины, о которой он столько лет не вспоминал? А может быть… может быть, ее слова доказывают, что и он стал ей не безразличен? При этой мысли сердце его билось сильнее.

Как теперь они встретятся?.. Не оборвется ли по его глупости ниточка взаимного доверия, начавшая возникать между ними? С этим опасением он пробудился утром следующего дня. По счастью, встречи не нужно было долго ожидать, вчера они условились, что сегодня, в воскресенье, он будет у нее около полудня. Позавтракав, Константин прилег на Володин диван с книгой, но не читалось. В голове чувствовалась тяжесть после неспокойной ночи.

Произошло же все непредвиденно просто. Войдя в прогретый солнцем двор, Костя заметил Ирину Павловну с ведром в руке, которое она несла, отведя для равновесия свободную руку в сторону, как это делают деревенские женщины, и, глядя себе под ноги, чему-то своему улыбалась. Возле крыльца она подняла глаза, увидела его, от неожиданности едва не расплескала воду и, покраснев от своей неловкости, рассмеялась. Преграда, построенная между ними Костиным воображением, рухнула.

Он отнял у нее ведро, они поднялись на третий этаж. В доме чинят водопровод; жильцам сегодня приходится брать воду из колонки.

Если бы Константин мог проникнуть в мысли Ирины Павловны, когда она говорила, что ей не везет, мнительность его не разыгралась бы столь безудержно. Уманская действительно советовала ей выйти за Константина Андреевича. Ирина возразила. Он, конечно, человек симпатичный, безусловно порядочный, с ним можно связать свою судьбу, но он герой не ее романа. «Не потому, что он старше меня, — говорила она Лене, — просто он не так и не настолько мне нравится, чтобы хотелось выйти за него замуж». Чувства входили в Аришино сердце и уходили из него не просто и не скоро. Позвонила она Пересветову, не думая о замужестве. Недостатка в претендентах у нее не было, но она вся ушла в заботы о матери, о сыне, годами жила надеждой на возвращение отца ее ребенка и мысли о новом замужестве для себя не допускала. Преданность своим близким родным людям не оставляла места для других чувств.

Возвратись вчера домой, она думала о Пересветове не так и не то, что он предполагал. Она перебирала в памяти всякие мелкие подробности их встреч. Как-то они садились в переполненный автобус; женщина с округлым животом, очевидно, беременная, сердито оттесняла Аришу из очереди, чтобы раньше подняться на подножку; Ариша не уступила и вошла в автобус первой, а Константин уступил дорогу другим и вошел последним. Когда они сошли у своей остановки, он спросил: всегда ли Ирина Павловна бывает такой настойчивой, как сегодня? Она догадалась, почему он спрашивает, и вспыхнула.

— Это вы о той женщине? — Константин промолчал. — Если она в положении, могла войти с передней площадки, а не ломиться в общую очередь. Она нахальная.

Константин продолжал молчать.

— Впрочем, вероятно, вы правы, — признала она. — Надо было ей все-таки уступить. — И тихонько добавила: — Вы умный.

Вспоминая эту пустячную царапину в их отношениях, Ирина думала, что хорошо иметь рядом с собой друга, которому хочется, чтобы ты была лучше, и который не постеснялся сказать, что ты поступила плохо.

В другой раз она пригласила его к ней зайти, а на вопрос, в каком часу, ответила: «Когда хотите, я весь день дома». — «Какое же я имею право располагать вашим временем? — возразил он. — Назовите удобный для вас час». Константин приходил иногда с пакетом яблок или апельсинов, но ни разу с вином. Истолковать его слова о нежелании жениться как домогательство легких отношений в голову ей не пришло. Его рассказ о смерти жены лишний раз пробудил в ней мысли о собственной неудавшейся жизни, вот она и сказала печально, что ей не везет.

Может быть, в тайниках души у нее и зарождалась надежда, которую разрушали Костины слова, но ни он, ни она не отдавали себе полного отчета в том, что между ними происходит. К давнишнему пожеланию Уманской ни один из них серьезно не относился. «А вот костюм сидит на нем мешковато, — думала Ирина Павловна. — Ему бы сшить на заказ, при его фигуре он сразу по-другому будет выглядеть».

ГЛАВА ПЯТАЯ

Занятый своими делами, Пересветов не искал встреч с историками, но неожиданно прочел в газете траурное объявление о кончине академика Таисии Плетневой. Она была его сверстницей, с ней связаны воспоминания о семинаре Покровского, о внутрипартийных дискуссиях, которые развели ее с мужем-троцкистом. Тридцать лет по окончании Института красной профессуры ничто не отвлекало ее от научной работы. Она стала автором ряда учебников, доктором исторических наук, академиком СССР.

Придя в здание Академии наук СССР на Ленинском проспекте отдать Тасе Плетневой последний долг, Пересветов нашел там старых знакомых. Особенно тепло встретились с товарищем по семинару Адамантовым. Лицом тот почти не изменился, но пополнел и поседел. Работает в Институте истории, ездит на заграничные симпозиумы.

Еще свежа была память о недавних событиях в Венгрии и неудавшихся попытках империалистов использовать их в целях восстановления в этой стране капитализма. Адамантов заметил, что в борьбе классов и партий на Западе многое повторяется из нашей отечественной истории.

— Еще бы! — отозвался Пересветов. — Если б Западу наш опыт!.. Знаете, в чем я упрекаю вас, историков? Сам-то я, в силу разных обстоятельств, от вас отбился… Вы недостаточно освещаете историю помещичье-буржуазных и мелкобуржуазных партий в царской России. Врагов надобно знать не хуже, чем друзей. Вся дореволюционная история большевистской партии протекала в борьбе с кадетами, эсерами, меньшевиками, черносотенцами, притом в значительной части в стенах государственных дум. Без знания всего этого нельзя по-настоящему глубоко изучить и историю нашей партии. Разве не говорил Ленин, что «актеры» на политической сцене семнадцатого года отлично знали друг друга по репетициям пятого года и думского периода межреволюционных лет? Не зная всех этих актеров, нельзя претендовать на полное понимание февральской и Октябрьской революций. А спросите у рядового студента, что он знает о кадетах, эсерах и прочих, кроме ярлыков и классовых характеристик? Почти ничего. В результате, между прочим, он и на борьбу партий в странах Запада взирает как баран на новые ворота.

— Что верно, то верно, — соглашался Адамантов, — кое-что о них у нас издано, только книги эти на издательских задворках и мало кого занимают.

— Возьмите парламентское политиканство русских кадетов, — продолжал Константин Андреевич, — В думах они становились в позу оппозиции царским министрам, и те иной раз не скупились на резкую полемику с ними, зная, что в решающем голосовании кадеты будут с правыми против левого блока. И волки сыты, и овцы целы: безвредная для царизма кадетская оппозиция помогала ему обманывать народ, сея иллюзии о «парламентской» монархии в России. Точно та же игра и в западных странах между реакционерами и буржуазными либералами.

— Да, да, совместно обманывают народ видимостью «демократии».

— А эти контрреволюционные путчи и перевороты, террористические акты, фашистские провокации всякого рода? Разве это не методы пуришкевичей, столыпиных и дубровиных?

— Я лично, как вы знаете, занимаюсь экономической историей царской России, не политической…

— Знаю, лично к вам я не предъявляю претензий. А помните, в семинаре Покровского у нас специальные доклады были о кадетах, октябристах, трудовиках? Монографии студентов издавались под редакцией Покровского.

— Да, да, тематика исследований потом как-то сузилась, история партии и революционного движения стала заслонять все остальное…

— Да и сама история начинала подчас вращаться вокруг одного имени…

Стали вспоминать, кто уцелел из их бывших однокурсников по ИКП, и недосчитались большей половины. Репрессированы были не только уклонисты, но и многие сторонники линии партии.

— В этой трагической лотерее, — заметил Адамантов, — Тася Плетнева и мы с вами уцелели, что называется, выиграв по трамвайному билету…

Начинались надгробные речи. Их беглый разговор продолжался в автобусе по пути на кладбище Новодевичьего монастыря. Переключение Кости на художественную литературу удивило Адамантова.

— Впрочем, — сказал он, узнав о содержании романа, — вы и тут остаетесь историком, значит, вам и карты в руки. Заранее претендую на авторский экземпляр! А пока что ждите от меня по почте мою книгу об аграрной реформе Столыпина. Переиздание подписано к печати.


Буланов просил Пересветова позванивать и однажды сказал:

— Не мешало бы вам понемножку входить в наши писательские дела. На днях в Центральном Доме литераторов обсуждается интересный роман. Почему бы вам туда не заглянуть?

— А меня впустят?

— Сошлитесь на меня, скажите, что я пригласил вас.

— Спасибо, приду обязательно.

Он пошел не столько из-за романа, который не успел прочесть, а только перелистал в библиотеке, сколько из интереса к писательской среде, желая поскорее окунуться в атмосферу литературной общественности.

Дискуссия состоялась в старом здании, где некогда толстовский Пьер Безухов подвергался обряду посвящения в масоны. В зале средних размеров, но очень высоком, со сводчатым потолком и антресолями, тесно было даже стоять. Пересветов протолкался на хоры по деревянной извилистой лестнице и стал с краю у массивных резных перил, возле занятых уже стульев. Зал называли «деревянным», стены его выложены панелями цвета мореного дуба. Стол президиума и головы сидящих внизу видны были сверху, как с театральной галерки.

Пересветова тронули за рукав. Оглянувшись, он увидел улыбавшуюся ему Антонину Григорьевну, женщину немногим его моложе. Они были знакомы еще до войны, она тогда работала в «Известиях» очеркисткой, а впоследствии была принята в Союз писателей. Жестом она выражала готовность потесниться для него на стуле. Он поблагодарил, прося не беспокоиться. Тогда она поменялась местами с соседкой и пересела на крайний стул, где могла переговариваться с Пересветовым, не мешая другим.

Антонина Григорьевна уже слышала о его обращении с рукописью в издательство. Она защищала обсуждаемый роман от нападок «лакировщиков», приписывающих автору «очернительство». «Писатель вправе, даже обязан изображать отрицательные явления, — согласился Пересветов, — лишь бы темные краски не переходили во «вселенскую смазь».

— А разве вы это нашли в романе?

— Нет, но… неужели у нас полезные начинания не могут найти поддержки ни в какой партийной или иной организации? Конечно, на практике всякое бывает…

— Автор вправе сгущать темные краски.

— Но тогда, — иронически возразил Пересветов, — вам придется амнистировать лакировщиков, сгущающих светлые краски.

— Нужна самокритика прежде всего…

— Тут еще играет роль литературная форма: в фельетоне, например, или в сатире можно до любого предела сгустить краски…

Внизу постучали по столу. Открывалось обсуждение.

— Видите Николая Севастьяновича? Вашего рецензента, — спросила Антонина Григорьевна полушепотом. — В президиуме, с совершенно побелевшей головой.

По портретам Константин помнил писателя, а сейчас без подсказки, пожалуй, не узнал бы. Четверть века тому назад, когда Горький в печати впервые отметил талант начинающего пролетарского писателя, шевелюра у Николая Севастьяновича была темной. Лишь приглядевшись, можно было на расстоянии различить те же крупные черты серьезного и доброго лица.

— Он очень болен, — продолжала тихонько осведомлять Константина Андреевича соседка. — Удивительно, что пришел сегодня. Его редко можно здесь встретить, только на партсобраниях и то не всегда. Живет все время за городом, в Переделкине.

Пересветову захотелось с Николаем Севастьяновичем поговорить. Антонина Григорьевна обмолвилась, что с ним знакома, но к посредничеству Константин решил не прибегать и, как только объявили перерыв, спустился вниз. Протиснувшись к президиуму, подошел и назвал себя. Лицо старого писателя просияло.

— Очень, очень рад вас видеть! — радушно сказал он, поднимаясь с места и крепко пожимая руку Пересветову. — Надеюсь, мы не ограничимся беглым знакомством? Мне интересно с вами побеседовать, а тут негде… видите, какой содом. Милости прошу ко мне, приезжайте без церемоний в Переделкино, посидим, чайку попьем, побалакаем!

В толкучке действительно трудно было о чем-нибудь толковать, а вопросы к нему у Константина были серьезные. Николай Севастьянович со стариковской аккуратностью записал на вырванном из блокнота листочке свой телефон, адрес, даже схемку начертил, как найти дачу.


До писательского поселка, размещенного в сосновом бору, Пересветов дошел от станции минут за десять. По сторонам прямых и длинных улиц-аллей тянулись высокие заборы, из-за них выглядывали крыши дач, балконы и окна мезонинов, иногда вторые этажи уютных, окрашенных в разные цвета домиков. Легкий осенний холодок бодрил, шагать боковой тропинкой, осыпанной опавшими листьями, ногам было мягко и приятно.

Дача Николая Севастьяновича оказалась скромным одноэтажным домиком финского типа. Обширный участок был под сосняком, лишь на узкой полянке виднелись грядки клубники да кусты смородины.

Хозяин стоял у крыльца в пальто и шляпе. Заметив вошедшего в калитку гостя, он помахал приветственно рукой и, опираясь на палку, медленно двинулся навстречу по тропинке. Видя, что ему быстрые движения трудны, Константин ускорил шаги.

С одышкой осилив ступеньки крыльца, Николай Севастьянович повел гостя в переднюю, оттуда в небольшую столовую и через нее в кабинет с письменным столом, кушеткой и книжными шкафами. За зеркальным сплошным стеклом окна под нависшими кистями красной рябины две синички прыгали по квадратной дощечке, подбирая насыпанные для них зерна.

— Люблю здесь сидеть, — сказал хозяин, приглашая Пересветова к креслам у окна, возле крохотного столика. — Этот уголок живой природы всегда меня успокаивает. Синички нас не забывают, зимой снегири наведываются. А вон на той сосне приделан балкончик для белочки…

Вошла и любезно поздоровалась с гостем Екатерина Александровна, супруга Николая Севастьяновича, хрупкая седенькая женщина. Хотя Пересветов и пообедал дома, его все-таки усадили в столовой за чашку кофе. Дачу они, по словам Екатерины Александровны, арендуют у Литературного фонда. Обходится не так уж дешево, за выплаченные в течение двадцати лет арендные деньги можно было бы купить домик попросторней, да он им двоим не нужен. Дети живут сами по себе, отдельно. А они с Николаем Севастьяновичем зиму и лето здесь, в его годы и при его здоровье город ему противопоказан: сердце изношено, да еще остатки давнего туберкулеза…

— Короче сказать, — заключил писатель объяснения супруги, — без здешнего круглогодичного кислорода я бы давно уже отбыл в Могилевскую губернию.

Из столовой вернулись в кабинет.

— Вот у вас Сережа говорит, — заметил Николай Севастьянович, — что лучшие минуты жизни он переживает в общении с людьми. Здесь его душевный стержень, уключина души, враждебной себялюбию, за это я его полюбил, читая вашу рукопись. Маркс писал об огромном богатстве, каким для каждого является каждый другой человек. Не все, к сожалению, понимают, какое это действительно богатство, и безрассудно проматывают его по мелочам, а то и просто плюют на всех, живя по правилу «мышка тащит корку в свою норку». Я пишу сейчас роман, вероятно последний в жизни, и назову его «Чужое горе». Оно должно для всех стать своим, только тогда люди заживут счастливо. А вы какой следующий роман думаете писать?

— Следующий?.. Хотелось продолжить рассказ о жизни Сергея. А вы уверены, что я еще роман напишу?

— Что значит — напишете ли? Должны и безусловно сумеете написать. Или вы в свои силы не верите? Откуда у вас такие ликвидаторские сомнения?

— Мне трудно даются сюжеты. Пишу я довольно легко, когда надумаю, что именно писать. А вот надумываю с большой натугой… Выдумывать не могу, вот беда, мне нужен подлинный факт, чтобы от него оттолкнуться, нужно действительно существовавшее лицо как основа вымысла. Ну Сергея я выбрал, так ведь он в действительности в шестнадцатом году на войне погиб. Я и так продлил его жизнь до советских лет. А новый роман хочу писать на основе подлинных событий, случившихся не с ним, так со мной или с кем-либо в советское время.

— И отлично! — воскликнул Николай Севастьянович. — Вы доказали, что умеете отбирать нужные факты. В чем же дело? Жизненный опыт у вас немалый, отбирать есть из чего.

— Да, но вот Белинский даже у автора «Записок охотника» находил лишь талант описывать жизнь как она есть, а в воображении художника ему отказывал. Что же мне о себе после этого думать?

— Позвольте! Во-первых, то был отзыв о молодом Тургеневе, до появления его романов Белинский не дожил. Во-вторых, Белинский и Герцену в творческой фантазии готов был отказать, а дай бог нам с вами хоть десятую долю их талантов! В-третьих, я вам вот что скажу… — Неожиданный кашель прервал его увлеченную речь. — Нам, советским писателям, — продолжал он, откашлявшись, — повезло, как никаким другим. Жизнь у нас сплошь и рядом обгоняет всякое воображение. Разве Октябрьская революция и вся наша советская действительность за истекшие сорок лет не оставила позади художественные вымыслы любого писателя? А вы жалуетесь, что жизнь у вас в романе преобладает над фантазией. Нашли о чем горевать! Да этим хвастаться нужно! Жизнь — первоисточник искусства, так припадайте же к ней смелее! Черпайте из нее — источник бездонный! Весь вопрос только в том, какая жизнь: действительно ли это наша, новая, правдиво ли она отражена у вас, умело ли вы ее обобщили.

— Николай Севастьянович, теоретически все так, но вот прочтите, что пишет второй рецензент. Он мои литературные данные оценивает далеко не столь лестно, как вы.

Пересветов извлек из портфеля копию рецензии критика.

— А, вот кто ваш второй рецензент, — заметил Николай Севастьянович, взглянув на подпись. — Ну-ка, что он написал…

Надев очки, он молча и внимательно прочел рецензию. Положил на стол вместе с очками и решительно сказал:

— Слушайте! На всякий чих не наздравствуешься. Эти литературные стиляги не признают искусства без выкрутасов. Им дела нет, что книга обязана учить жить, иначе ей грош цена. Они на одно ухо оглохли. Ваш Сережа должен остаться в советской литературе. Вам удалось опоэтизировать нашу с вами юность, поэтому я мелочами пренебрег, не в них суть, вы их исправите в работе с редактором… Но как они там, в издательстве, решили? Новые рецензии собирать?

Узнав, что рукопись читает Елена Сергеевна, он сказал:

— А, знаю, женщина толковая. Думаю, разберется. — Провожая гостя, Николай Севастьянович говорил ему. — Вам надо писать, обязательно надо! Самое трудное — создать образ положительного героя, вам это удается. Дорожите каждым положительным лицом… Впрочем, я вам не указ, у меня недостаток: отрицательные типы плохо получаются. А без них тоже нельзя в литературе, — мещанство, пороки мы должны каленым железом выжигать из нашей жизни, беспощадной сатирой! Мы бойцы за нового человека…

Уходя на станцию, Константин думал, что в произведениях этого автора ему запомнилась действительно галерея добрых, честных людей, а дурные выходят у него злодеями, в реальность которых не совсем веришь. Может быть, в хороших людях он пишет самого себя? Человек на редкость душевный, прозрачный, чистый. Антонина Григорьевна говорит, что в Союзе писателей его кто-то называл «писательской совестью». О таланте его есть разные мнения, одни его ценят, другие считают автором старомодным и сентиментальным. «Недостаток», сказал он о своем неумении писать дурных людей. Не перекрывается ли этот недостаток с лихвой достоинствами?

«Пишет роман о чужом горе… Все мы порядком очерствели в суровые годы, жестокости всякого рода приглушали в нас чувство сострадания, а ведь без него человек — не человек…»

Он сказал «надо писать»; в издательстве к Пересветову благожелательны, над ним так трогательно шефствуют в комиссии «молодых» и этот маститый писатель… Чего же ему сомневаться?


Однажды Константин застал у Ирины Павловны невысокую моложавую женщину с кокетливо взбитыми светло-желтыми кудряшками. Нос и щеки были у нее припудрены, губки подведены. Сама Ирина Павловна к косметике не прибегала.

— Моя единственная Лёлечка, — отрекомендовала она гостью. — Лучшая моя подруга детства.

— И товарка по несчастью, — добавила та, пожимая Костину руку. — Такая же горемычная вдова-солдатка. Только я уж совсем одинешенька, ни сына, ни мамочки.

— Садитесь, Константин Андреевич, — говорила хозяйка, — чайник вскипел, сейчас принесу… А ты чего вскочила со стула?

— Мне нужно идти, Ариша. Забежала на четверть часа, а торчу у тебя больше часа.

— Ну посиди хоть для приличия, неловко: ко мне пришли, и ты сразу уходишь?

— Помилуйте, — вмешался Константин, — может быть, я помешал?

— Что вы, что вы!.. Нет, право, мне пора.

— Вас, как я понял, дома никто не ждет?

Лелечка рассмеялась, переглянулась с Аришей.

— Это ничего не значит.

Ирина Павловна проводила ее до передней и вернулась. По ее словам, с Лелей они в одной школе учились, потом долго не виделись.

— Вот человек, от которого я никогда не видела ни корысти, ни зависти, а их так часто встречаешь у людей. Если бы не одна слабость, цены бы ей не было.

— Курит, что ли? — в комнате чувствовался запах сигареты.

— Это уж я не считаю, хотя сама табачного дыма не выношу. Нынче женщины многие курят.

— Так что же у нее за слабость?

— К вашему брату, мужчинам. — Ирина Павловна усмехнулась. — Вы думаете, почему она ушла? Чтобы нас с вами наедине оставить.

— Да?..

— Когда мы несколько лет тому назад свиделись и она узнала, что я живу без мужа, она обозвала меня дурочкой. Стала приводить мне одного за другим женихов, знакомила. Мне они не нравились, а она твердила: «Лови галку, лови ворону, поймаешь ясного сокола». Меня такой рецепт не устраивал.

— Что же она себе сокола не залучила?

— Вы думаете, легко немолодой женщине замуж выйти? По любви на молоденьких женятся; вдовцы выгод от нового брака ищут: московскую прописку, жену — заведующую продмагом или хотя бы продавщицу.

— Разве не бывает вторых браков по любви?

— Бывают, наверно, только не судите по старому времени. Люди меркантильнее стали.

— Люди всегда бывали всякие. Старого времени вы не знаете. Сколько вам лет было в семнадцатом году?

— Шесть лет. Да я не про царское время говорю, про первые советские годы. Сама я коммунисткой не была, муж был коммунист. Материально мы жили плохо, только нас это не очень удручало. Теперь другое дело, рай в шалаше никого не соблазнит. А у Лелечки комната всего девять метров, работает экономисткой в строительной организации, побочных доходов никаких, так что невеста не из завидных. Успехом у мужчин пользуется, да жениться не хотят. Обходятся «амбулаторным способом», как один из поклонников ее мне цинично признался. Я его отругала тогда…

— Хм…

— А человек она хороший, добрый, жаль мне ее.


Константин был не мальчик и понял, что Ирина Павловна задела в нем подавленные, на годы замурованные в глубине души неуправляемые желания и чувства. Должен ли он им противиться? Во имя чего? Только во имя раз принятого решения, о котором он ей опрометчиво заявил? Не оказалась ли она мудрее, ответив: «Как знать, что будет?»

Нечто подобное творилось в эти дни и с Ириной. Сначала она говорила себе: «Он меня не раздражает». Оглянувшись однажды на несколько недель, истекших с ее звонка Пересветову, удивилась: они встречаются почти через день. Впервые после потери мужа она дружит с мужчиной, чувствуя к нему нарастающую близость. Совет Уманской предстал ей в новом свете. Елена желала ей добра.

Но ведь он решил не жениться… Ну и пусть. В самом деле, разве дело в формальностях? Разве можно (да и нужно ли?) предугадывать наперед решительно все, что может случиться? Почему нельзя без всяких условий и расчетов отдаться влечению, созревающему в измученном долгим одиночеством сердце?..

Оба они поняли почти одновременно, что их одиночество близится к концу. Ни ему, ни ей не захотелось противиться тому, что рано или поздно могло произойти между ними.


— Вы меня еще не знаете, — говорила Ариша Константину полушутя. — Я в душе буржуйка. Меня муж тряпичницей называл. Любила и сейчас люблю, чтобы платье на мне хорошо сидело, не было крикливым, но и от моды не отставало бы. Тогда в нем совсем иначе себя чувствуешь.

Он застал на этот раз Ирину Павловну за стиркой белья, они разговаривали на кухне. Засучив по локоть рукава домашнего халата, она с силой выжимала мыльную воду из свернутого жгутом платья. День был воскресный, они собирались поехать на электричке в Томилино, где мать Ирины вместе со своей старшей сестрой и с племянницей снимали полдачи.

— Еще люблю, чтобы меня дома ничто не раздражало, ни мебель, ни стены, ничто. Я не говорю про нынешнюю комнату, нам просто тесно в ней втроем, тут уж не до обстановки. Обои даже переклеивать не хочется, а надо бы, — не терплю эти розовые цветочки… От прежнего у нас остался мамин шкаф, папин мраморный столик да стулья, которые в комнате не умещаются, а продавать — разрознить дюжину жалко. Из-за них война с соседкой, грозится на лестницу выбросить… — В углу передней, у входной двери, высилась горка перевернутых и связанных бечевкой стульев. — Вы, конечно, осуждаете меня за мещанские интересы?

Она с испытующей полуулыбкой оглянулась на него через плечо.

— Подожду, пожалуй, с окончательным выводом.

— И еще я сумасбродка порядочная.

— Вы? Что-то непохоже.

Продолжая стирать, она рассказала случай из своего детства. Однажды молодой человек, ухаживающий за одной из многочисленных ее двоюродных сестер, поддразнил Аришу, сказав, что она побоится спрыгнуть с небольшой плотники между двумя прудами на деревянный настил, по которому прозрачной пленкой струилась вода, скатываясь в неширокий, у берегов подернутый зеленой ряской омуток. Они брели по этой плотнике компанией.

— Я недолго думая махнула через перила прямо на мокрые доски. Я не знала, что они такие скользкие, ноги мои поехали, я шлепнулась и моментально съехала в воду как на салазках. Мои на плотине ахнули от ужаса, плавать я еще не умела. Маруськин кавалер перепугался, бросился меня спасать, но там оказалось мелко, он протянул мне с берега руку, и я выбралась на сушу в мокрущем платье, вся в налипшей на него зелени. Хохоту было сколько! Ну и страху все набрались, я больше всех… Потом, уже замужем, втемяшилось мне прыгать с парашютом. Муж ни в какую, не разрешает ни за что. Тогда я подговорила одного из летчиков, его товарища, он мне это дело устроил. Выйдя на крыло над аэродромом, я думала, что умру со страху, закрыла глаза, но прыгнула благополучно и приземлилась на лугу. Зато мне дома был скандал… Да вы присядьте, Костя, что вы все стоите? — сказала она, обмахивая сухой тряпкой стул, хотя он не был мокрым. — Я сейчас кончу, развешаю и будем собираться.

Они уже звали друг друга без отчеств, по именам. Ирина обещала его сегодня познакомить со своей двоюродной сестрой Зиной.

— Она всегда меня за что-нибудь прорабатывает. Я неуч, а Зиночка у нас образованная, семь или восемь иностранных языков знает. Мы ее зовем бабушкой китайского императора.

Она старше Ариши. Работала в Книжной палате, а перед уходом на пенсию — в архивах по разбору документов, похищенных фашистами с советских территорий и возвращенных нами после Победы. В личной жизни Зинаиде Алексеевне не повезло. От мужа, с которым свела ее судьба, она вскоре ушла, сочтя его «копеечной душой», оставила ему удобную хорошую квартиру и жила со своей матерью в крошечной комнатушке, в деревянном доме.

— А я так и осталась без высшего образования, — продолжала Ирина Павловна, заканчивая стирку. — В двадцатых годах у нас лабораторный метод вводили в школе, кто хотел — учился, а кто не хотел — лентяйничал. Окончив школу, я все-таки решила поступать в вуз, экзамены выдержала на юридический факультет, да не прошла по возрасту; восемнадцати не исполнилось. Решила, год обожду, опять сдавать буду, а тут скоропалительно выскочила замуж. Муж не дал мне продолжать образование, до сих пор за это на него сержусь. Он дома не сидел, все в полетах, вот ему и мерещилось невесть что. Молодая была, ухажеров хватало, да я их отваживала, остра была на язычок. А потом Максимка родился, не до учения стало. Не любила ни кухни, ни домоседства, мечтала сделаться знаменитым юристом… — Она печально усмехнулась. — Что поделаешь! Бодливой корове бог рог не дает… Сейчас белье развешаю и переоденусь.


Поднявшись со своей спутницей по шатким ступенькам на балкончик, упрятанный в кустах сирени, Константин увидел трех старушек, таково было первое впечатление. Рядом с цветущей Аришей Зинаида Алексеевна скорее выглядела ее тетушкой, чем кузиной. Мария и Елизавета Ивановны внешне были схожи, обе одинаково седенькие, но в то же время разные. Младшая, Мария, полнее (не такая полная, впрочем, какой Пересветов видел ее на карточке), черты лица у нее покрупней, чем у сестры, взгляд светится приветливостью; а у старшей, Елизаветы Ивановны, черты мельче, выражение лица суховатое, глаза смотрят колюче. Когда расселись на плетеных стульях вокруг некрашеного тесового стола на балконе, Аришина мама полюбопытствовала, где гость квартирует, сколько у него детей. Старшая сидела молча, время от времени двигая челюстями, словно пожевывая. Когда она что-то произнесла, голос у нее оказался низкий, почти мужской. А у Зинаиды Алексеевны, ее дочери, голос был тоненький, почти детский. Она сказала, что фамилию Пересветова помнит по двадцатым годам, читала его книгу о зарождении меньшевизма.

— В Книжной палате нас привлекали к составлению каталога личной библиотеки Владимира Ильича Ленина в Кремле. Каталог недавно вышел из печати, можете в нем отыскать название вашей книги, изданной под редакцией Покровского.

— Неужели?.. Может быть, Владимир Ильич успел еще прочесть ее?

— Не думаю. Выход ее датирован, если не ошибаюсь, тысяча девятьсот двадцать третьим годом, Ленин тогда уже сильно болел, вряд ли врачи разрешали ему читать что-либо, кроме самого необходимого.

Когда старушки сестры ушли в комнаты и на балконе остались они втроем, Зинаида Алексеевна спросила:

— Как вам нравится наша Ариша?

Ирина и Константин, переглянувшись, улыбнулись.

— Ирина Павловна прекрасная женщина.

— Она всем нравится, только не очень этим обольщайтесь, чтобы впоследствии не разочароваться. При всех ее достоинствах, более неаккуратного в исполнении своих обещаний человека трудно сыскать. Если она вам скажет — приду тогда-то, так и знайте, что опоздает.

— Я этого за ней не замечал.

— Значит, для первого знакомства она решила вам показаться лучше, чем она есть. Мы ждали ее вчера, обещала приехать ночевать, а явилась только сегодня.

— Зиночка, я вчера занята была.

— Не обещай, если собираешься быть занятой. Взяла у меня Хемингуэя на недельку, а держишь месяц.

— Прости, родная, забыла привезти книгу, я прочла ее.

— В детстве она была отчаянная проказница, — продолжала Зинаида Алексеевна. — Ты рассказывала ему случай с политграмотой?

— Нет.

— У них в средней школе, — это здание рядом с нынешним планетарием, — пояснила они, — политграмоту преподавал мальчишка — учитель двадцати двух или двадцати трех лет, а у нас с ней дядя, старший брат наших матерей, был священник. Уважаемый в духовном мире человек, настоятель церкви, что перед входом в парк Сокольники, церковь новой по тем временам архитектуры. Вот Ариша наслушалась политграмоты в школе и давай доказывать дяде, что бога нет. Тот сперва с ней спорил, потом рассердился: «А собственно говоря, что я с тобой, соплей, разговариваю?» Так что же вы думаете? На следующем уроке политграмоты она стала приводить дядины доводы о бытии божием и едва не загнала в угол молоденького учителя, опешившего от такой дерзости. Ее отца потом вызывали, спрашивали, как он ее воспитывает. А Павел Семенович, хоть и числился англиканского вероисповедания, в бога не верил. Ну, — обратилась она к Арише, — когда же ты думаешь нас в Москву перевозить? По ночам уже мерзнуть начинаем. В последние дни заметно похолодало.

— На вторник беру выходной и приеду за вами на такси.

Константин предложил помочь им при переезде, но Ирина Павловна поблагодарила, сказала, что сама справится.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Как ни разнились среда и условия, в каких протекало детство Ирины Павловны и Константина Андреевича, была общая черта: ту и другую семьи сильно перекорежили годы революционных перемен. Аришин отец Павел Семенович Кремер, сын варшавского аптекаря, человек в высшей степени энергичный и предприимчивый, окончил два высших учебных заведения: рижский коммерческий институт и юридический факультет юрьевского[4] университета, единственного в царской России, куда принимали евреев. Обнаружив незаурядные способности к коммерции, начал затем довольно быстро богатеть, пускаясь в различные предприятия, порой недолговечные и рискованные, но дававшие кое-какие деньги. Из этих предприятий Ирина Павловна, по семейным преданиям, помнила издание в годы первой русской революции биржевого листка, разглашавшего сведения о колебании курсов акций, за что листок, происками финансовых воротил, власти быстро прикрыли.

Другой памятный Арише коммерческий шаг отца был подсказан ему обстоятельствами женитьбы. Живя в Москве (высшее образование давало еврею право жительства в ней), он однажды прогуливался по Московскому Кремлю и заприметил возле царь-пушки дородную румяную девицу. Казалось, ей недостает лишь одежды боярышни, чтобы выглядывать из окон возвышавшихся по соседству старинных хором. Мария Ивановна была младшей дочерью в многодетной семье дьякона из подмосковного Павлова Посада. Мать у нее умерла, когда Маше было одиннадцать лет, старшие сестры повыходили замуж, и девочке приходилось вести домашнее хозяйство у отца и братьев. Ко времени ее знакомства с Павлом Семеновичем скончался и ее отец, братья женились, а Мария Ивановна работала экономкой в известном детском приюте Бахрушина в Сокольниках. Ценя ее за трудолюбие, скромность и приятную внешность, Бахрушин сватал ей женихов, обещал приданое, но никто ей не приглянулся. После ее третьего отказа он сказал: «Ну, барынька, больше я тебе не сват и приданое не даю». Перед атакой Павла Семеновича она не устояла, и он ее взял без приданого.

Сватовство едва не застопорилось из-за непредвиденной формальности: брака без церковного венчания невеста себе не мыслила, и жених ей не прекословил, но православная церковь соглашалась принять новообращенного в свое святое лоно лишь после многодневного поста. Надолго отказываться от скоромной пищи такому гурману, каким был Павел Семенович, не улыбалось. Кто-то ему присоветовал обратиться к представителям англиканской церкви, у них обрядность попроще, и там его привели в христианскую веру без проволочек. Брак с христианами иных вероисповедований православной церковью не возбранялся.

В Аришиных устах воспоминания о родителях выглядели серией полуанекдотических семейных былей, над которыми она сама и слушавший ее Константин добродушно посмеивались. Брак с Марией Ивановной никаких материальных благ молодому мужу не сулил, но он сумел извлечь и тут выгоду. Новообращенный англиканец, используя новые родственные связи, обзавелся солидными знакомствами в высшей духовной сфере и вскоре по договоренности с епархиальными властями занялся переоборудованием церковных подворий в торговые помещения для сдачи в аренду.

Таково было второе предприятие отца, которое дочь помнила по рассказам. Но главное, козырное, было еще впереди. Прослышав о разведанных в Подмосковье залежах бурого угля и учтя все выгоды их расположения в центре Европейской России, Кремер выступил с проектом акционерного общества для их разработки. За идею ухватились французские капиталисты, и в результате он сделался одним из учредителей-акционеров русско-французского общества. Много позже этот вираж в его биографии причинял ему некоторые неприятности, но тогда, перед революцией, он успел быстро разбогатеть.

По словам дочери, отец не был скаредом. Домов себе не строил, имений не покупал, в Москве арендовал на углу Садового кольца и Малой Бронной двухэтажный дом для семьи и одновременно для конторы акционерного общества, а на лето снимал семье дачу где-нибудь на берегу Волги или отправлял жену с детьми на курорт в Крым. Имея немалые доходы, не скупился на пожертвования, дал крупную сумму на строительство института инженеров транспорта, за что получил право щеголять в форменной фуражке с бархатным околышем и кокардой путейца. Поддерживал театральные начинания, а у себя дома закатывал шикарные обеды и ужины для многочисленных гостей. Сам вина почти не пил, ставил для виду рядом с прибором подкрашенную водичку, но гурманом был большим. Тут Ариша со вздохом призналась Косте, что, увы, должно быть, унаследовала от родителя этот крупный для женщины, не желающей толстеть, недостаток.

— Но я стараюсь себя обуздывать…

В Москве перед революцией частные автомобили насчитывались единицами, — так вот, Кремер обзавелся автомобилем, купив его, кажется, у кого-то из великих князей.

— У нас, детей, не было только птичьего молока, — вспоминала Ариша. — Нам нанимали гувернанток, учили музыке, французскому языку, который я потом за ненадобностью забыла почти начисто. Одевался отец у лучших московских портных, и помню, при советской уже власти, во время нэпа, мне исполнилось тринадцать лет, он повез меня к портнихе и заказал самое модное платье, в котором меня принимали за невесту. Девчонкой я очень быстро росла и развивалась.

— Сколько вас было в семье, детей?

— Трое. Брат погиб от несчастного случая, провалился под лед на озере Балхаш. Он там работал на строительстве. А сестра скончалась от неудачных родов.

После Октябрьского переворота многие из прежнего делового окружения Павла Семеновича удирали за границу, усиленно звали его с собой, но он сказал, что родину никогда не покинет, какие бы временные недоразумения с ней у него ни происходили (дело было в 1918 году, в дни его кратковременного ареста в связи с национализацией акционерного общества). При Советской власти он в годы самой тяжкой транспортной разрухи честно работал, на положении спеца, инспектором железных дорог.

Когда Ариша начинала рассказ, Константин слушал с инстинктивным предубеждением против ее отца, капиталиста. Она, вероятно, что-то в нем невольно приукрашивает, думалось ему. Дочери это простительно. Потом он подумал, что у плохого человека вряд ли могла бы вырасти такая дочь, сохранившая к отцу теплые чувства. Она ему все больше нравилась.


Хотя Аришины родители женились по любви, несходство их характеров и склонностей било в глаза. По словам дочери, собольи шубы и наряды, какие отец покупал Марии Ивановне, висели у нее в гардеробе годами не надеванные. В гости она с мужем не ездила, дома к гостям выходила неохотно, больше возилась с детьми да по кухне, где под ее командой орудовал квалифицированный повар с кухаркой и судомойкой. А ее муж был, как говорится, создан для светской жизни и особенно любил общество артистов. Он дружил с видным театральным деятелем бывшим инженером Экскузовичем, управляющим государственными академическими театрами в двадцатых годах. Когда после национализации подмосковного угля нижний этаж дома на Малой Бронной отошел в ведение жилотдела, Аришин отец, предвидя возможность дальнейшего уплотнения, поспешил уступить часть верхнего этажа под гостиницу для приезжавших на гастроли в Москву петроградских актеров. Продолжая и в годы разрухи по силе возможности хлебосольничать, Павел Семенович приглашал их иногда к своему столу. Среди таких избранных гостей у него бывал и Федор Иванович Шаляпин, с которым Кремера познакомил Экскузович.

О пребывании в их доме великого певца Ирина Павловна рассказывала с особым оживлением. По ее словам, «с мамочкой тут вышел целый анекдот». Жена Федора Ивановича Мария Валентиновна приехала тогда в Москву немного раньше мужа и до его прибытия успела подружиться с Марией Ивановной. Когда он приехал, Павел Семенович сказал жене, чтобы к обеду она вышла не в затрапезном, а в парадном платье, так как Федор Иванович любит резать правду-матку в глаза и может здорово ее оконфузить, если найдет, что одета безвкусно. Мария Ивановна отвечала, что, коли так, он ее вовсе не увидит. И добрый месяц, пока Шаляпин у них гостил, ни разу к столу не вышла. Поступком этим она так его заинтриговала, что, столкнувшись с ней однажды случайно в антресолях, он ей церемонно откланялся и, провожая ее взглядом, стукнулся затылком о низкую дверную притолоку. «Так тебе и надо, Федор Иванович! — приговаривал он, потирая ушибленное место. — Не будь любопытен! Смотри, превратишься в соляной столб!»[5]

Мария Валентиновна говорила, что ни от одной женщины Шаляпин не терпел такой чувствительной обиды. На его спектакли в Большой театр, впрочем, Мария Ивановна ходила, сидела в ложе вместе с его женой.

Константина интересовало, пел ли когда-нибудь Шаляпин у них дома. Арише было восемь лет, она запомнила в его исполнении единственную песенку «Шел козел дорогою». Должно быть, он напевал ее, будучи в хорошем настроении.

Ирина Павловна показала Пересветову личное письмо Федора Ивановича ее отцу, протершееся от времени на сгибе листа почтовой бумаги, с выражением благодарности за гостеприимство, книгу Станиславского с авторской надписью Павлу Семеновичу. Один из известнейших теноров Большого театра не скрывал, что был обязан Кремеру: Павел Семенович, услышав его в двадцатых годах на провинциальной оперной сцене, пришел за кулисы и спросил, не желает ли он попробоваться в Большой? Удивленный артист отвечал, что, разумеется, он не прочь. «Так ждите телеграмму». Спустя немного времени артиста вызвали в Москву, пробу он выдержал блестяще и многие годы радовал всех своим пением.


Николай Севастьянович тем временем перечитал вторично роман Пересветова в рукописи и говорил при встрече:

— Знаете, кого мне ваш Сергей напоминает характером? Неудержимым темпераментом, искренностью, чистотой души, самокритичностью? Белинского, каким мы его знаем по его переписке и сочинениям. Мне даже пришла дерзкая мысль: а не сделать ли вам его во второй книге литературным критиком?

— Что вы! — удивился Пересветов. — Характер у Сережи был действительно… при грозе порывистый, но ведь я не настолько знаю советскую художественную литературу, особенно критику. Да и, мне кажется, из него скорее мог бы выйти писатель, чем критик. Скорее, чем из меня.

— Почему вы так думаете?

— Он был сердечнее, постоянно болел за товарищей. Меня тогда больше занимали хорошие идеи, чем окружающие люди. Я старался быть рассудочнее, на первый план ставил теорию, политику, а он — нравственность. В принципе, конечно, такое противопоставление неправомерно, но ведь мы с ним оба тогда во многом еще плутали.

— Ну так пишите его писателем.

Константин усмехнулся.

— Да как же писателем, раз я сам еще не знаю, настоящий ли я писатель?

— Вы опять за свое?

— Да ведь как же, Николай Севастьянович! Лишь к концу жизни я разлакомился трудом, к которому тянуло с юности. Алексей Толстой вон дня не пропускал, чтобы не написать страницу, а я такой привычки выработать в себе не успел. И в писательских наблюдениях натореть не успел, пробавляюсь запасом обычных жизненных впечатлений. А меня снедает желание откликнуться разом на все, чем мы живем. Это Горькому удалась под конец жизни эпопея «Клима Самгина», и то он закончить ее не успел, — так ведь мне же с ним не тягаться. Наконец, писателем он стал не в шестьдесят лет… А жажда писать меня снедает. Хочется дать книгу мировоззренческую, с картинами идейной жизни, чтобы она не только была пропитана нашими чувствами и мыслями, но и заражала бы ими, пропагандировала их по всем направлениям. Все мне кажется важным, решительно все… Боюсь, кончится это плохо, ни на чем не остановлюсь.

Николай Севастьянович, терпеливо слушавший его излияния, улыбнулся.

— Ну, в требованиях к себе вы максималист. Спрашиваете с себя по большому счету. Простите, мне это как раз и доказывает, что вы писатель. Подумаешь, глаза у него разбегаются, обо всем хочет писать, не знает, на чем остановиться! Чушь! Сядьте за работу, образ сам выплывет, тема наклюнется, поверьте моему опыту. Переберете один сюжет, другой и на чем-то остановитесь. Чем шире ваш круг интересов, круг внимания, тем проще будет отобрать то, что нужно, не спеша и не разбрасываясь.

— Да как же в мои годы не спешить?

— А что годы? Они вам позволяют написать еще не один роман. Это у меня здоровье действительно подорвано… Второй-то как, двигается ли он у вас?

— Второй роман? Отложил покамест. Мечусь в поисках материала, а собрать себя всего, как на первой книге, не могу.

— Так вы еще первый роман не издали. Естественно, вы продолжаете в нем жить, как в старом дому, вам трудно переключиться. Возьмите передышку, не подхлестывайте себя. Займитесь личными делами.

Константин вздохнул и улыбнулся.

— Николай Севастьянович, вы точно в воду смотрите. Действительно, личные дела у меня подоспели.

— А что такое?

— Только вы надо мной не смейтесь. Полюбил и женюсь, кажется.

— Так поздравляю вас! Что тут может быть смешного?

— Да ведь мне под шестьдесят.

— И тут возраст его не устраивает! Да ведь женятся и гораздо позже. Вы знаете, как это важно, в наши с вами годы семейное гнездо: работа пойдет лучше! Вейте его себе на здоровье!

— Я не из-за семейного гнезда и вообще не из каких-то расчетов или соображений. Наоборот, у меня до последнего времени было твердое решение не жениться. А тут как наваждение какое. Не думал я, что это со мной еще может произойти. Просто полюбил — и все тут. Она значительно меня моложе.

— Тем лучше! Значит, и вы молоды. Человеку столько лет, сколько он чувствует. Но почему вы сказали «кажется, женюсь»? Не решено еще?

— Для меня решено. Думаю, что и для нее, хотя поговорить нам об этом было еще некогда. Вчера только все прорвалось, как-то неожиданно… Думаю, поворота не будет.

Пересветов рассказал своему новому другу об Ирине Павловне, об их отношениях до вчерашнего дня. Тот первым делом одобрил соотношение возрастов.

— Чересчур молодые жены, — заметил он, — в нашем возрасте ни к чему. А женщина в сорок пять для ваших пятидесяти восьми — какой же это неравный брак? Вполне нормальный. Человек она, видать, стоящий. И хорошо, скажу я вам, что повстречалась на вашем пути не писательница, которой самой нужен уход и присмотр, а простая женщина, стосковавшаяся по семейной жизни. Я не пророк, но по всему вижу, вы будете благодарить судьбу. Не каждому в ваши годы приходит счастье полюбить. Что она вас будет любить и уважать, в этом у меня нет сомнений. Очень, очень за вас обоих рад! Надеюсь, вы привезете к нам Ирину Павловну, представите ей нас с женой!.. — На прощание старый писатель похлопал гостя по плечу: — А вот что вы с Горьким были знакомы и своих мальчишеских повестей не решились ему показать, — это ваша непростительная промашка. Горький чувствовал себя ответственным за литературную молодежь, он бы вас окрылил и в полет пустил, и вы давно бы уже стали писателем.


Из Томилина в тот раз Ирина Павловна с Пересветовым приехали в Москву поздно. Метро уже не работало, они решили с вокзала идти пешком. Пока с Комсомольской площади добрались до Замоскворечья, наступила глубокая ночь. Вдобавок начинал накрапывать дождик, и Ариша не разрешила своему провожатому шагать через всю Москву на Ленинградский проспект. Они поужинали у нее, и в первый раз за эти недели Константин не ночевал дома.

А на другой день он поехал в Переделкино, где и состоялся только что приведенный его разговор со старым писателем.

У Пересветовых весть, что отец женится, принята была так, как нужно. Встречи с незнакомкой, не сразу узнанной им по телефону, секретом не были, домашние о них знали (о совете Уманской он, впрочем, умалчивал). Наташа даже сказала как-то брату, что хорошо бы их отцу не остаться до конца жизни одиноким.

Ирину Павловну Константин вскоре привел к ним домой и без дальних слов представил как свою жену.

— Папа, — предложил Владимир, — вы с Ириной Павловной займете твой кабинет, а я перееду к Кэт, нам с ней обещают дать этой зимой однокомнатную квартиру.

Ирина Павловна, однако, воспротивилась. Она не хочет их стеснять и уже нашла временный выход из положения. Оставить маму и сына ей нельзя; пойти к ним в комнату четвертым жильцом Константин Андреевич тоже не может, но у знакомых Ирины Павловны пустует зимой дача в Быкове, которую нужно отапливать, они разрешают поселиться там до весны. К весне, может статься, подойдет его очередь на комнату, а потом они постараются обменять свои две на отдельную квартиру и поселятся семьей, вместе с ее матерью и сыном, — он скоро вернется из армии.

— Пока на электричке в Москву буду ездить, и на работу, и к ним, в Быкове многие так делают.

— Мне тоже придется в Москве часто бывать, — заметил Константин. — Здесь недалеко.

— Папочка, — улучила минутку шепнуть отцу Наташа, — какая она красивая! Энергичная. Вообще она мне очень нравится!

— Она всем нравится, — прошептал он в ответ с улыбкой, вспоминая слова Зинаиды Алексеевны.


Наконец Елена Сергеевна позвонила: рукопись она прочла, роман решено издавать, ей поручили редактирование. Она просит Константина Андреевича приехать для подробного разговора.

— Ныне отпущаеши! — кладя трубку и смеясь, воскликнул он.

В издательстве быстро договорились о необходимых доработках. Рекомендованные Николаем Севастьяновичем сокращения были уже в рабочем экземпляре произведены, оставалось выбросить несколько побочных эпизодов, тормозивших течение сюжета, подсократить число третьестепенных лиц, оставив из них самые необходимые и характерные. Язык романа, по заключению Елены Сергеевны, правки не требует, за исключением отдельных мелочей, отмеченных на полях рукописи.

В ближайшие дни с Пересветовым подписали издательский договор и выдали ему денежный аванс в счет гонорара.

Наконец-то позади месяцы томительной неопределенности, «качелей», как он мысленно ее именовал. Какое счастье! Оформив свой уход с работы в исторической редакции, он приступил к правке рукописи на сей раз впервые с чувством полного удовлетворения, словно взобравшись наконец на вершину крутой горы. Спуск в долину сулил несравненное наслаждение увидеть свою книгу напечатанной.

Победа, однако, не опьяняла его: по опыту журналиста он знал, что как раз теперь особенно ответственным для него становится каждое движение пера. Еще вчера он мог сколько хотел мудрить над текстом, корежить его и так и сяк, примериваясь, как будет лучше. А теперь — стоп: что написано пером, не вырубишь топором. Завтра у каждой его строки, у каждого слова появится новый хозяин — читатель. Исправлять, улучшать текст можно только сейчас или никогда.

Елене Сергеевне он, в порыве внутреннего ликования, пообещал доделать рукопись «буквально в несколько дней», а продержал ее у себя недели две, в который раз перечитывая заново, раздумывая над каждой страницей. Перо будто потяжелело в его руке. Далекий от претенциозных сопоставлений себя с литературными гениями, Константин не забывал слов Гоголя, что он скорее умрет, чем выдаст читателю вещь недоношенную, не доведенную до «перла создания». К этому, в меру своих сил, стремился и Пересветов, а в какой степени ему это удастся, — пусть о том судят читатели.

Время шло. Поселившись на чужой даче в Быкове, супруги зимой ездили в Москву — Ирина ежедневно, Константин через день-два, то в библиотеку, то к своим на Ленинградский. В дачном саду, в один из ясных осенних вечеров, они терпеливо дожидались часа, когда на потемневшем небе появится медленно плывущая светлая точка — первый в мире спутник Земли — советский!..

Трехкомнатная дача с мезонином двоим была велика, они облюбовали для себя комнатку поближе к котлу водяного отопления; Ариша пригнала машину с углем с ближайшего к Быкову склада; Константин осваивался с задачей поддержания в комнатах должной температуры. Он обзавелся новой пишущей машинкой и принялся для начала перепечатывать разрозненные черновые отрывки, заготовленные для второго романа о Сергее.

Вдвоем, в полном отрыве от людей, даже без радиоприемника, точно на необитаемом острове, они переживали настоящую робинзонаду, «рай в шалаше», медовый месяц, счастливые происшедшим. Ариша вскоре стала говорить, что даже не может вспомнить, как это она жила одна? А в Косте изо дня в день таяло и постепенно исчезало тягостное внутреннее напряжение, в каком он жил последние десять лет со дня смерти Ольги. Оглядываясь назад, он заключил, что сравниться с тогдашним ударом по силе для него могло только первое горе, постигшее его в далеком прошлом, — Сережина гибель.

Они с Аришей подошли друг другу характерами. Возвращаясь вечерами с работы и принимаясь за приготовление ужина, Ирина просила его петь, он пел во весь голос безо всякого аккомпанемента одну за другой песни, арии, романсы. Из песен больше всего ей нравилась «Помню, я еще молодушкой была», из арий — «Я вас люблю, люблю безмерно» (из «Пиковой дамы»).

— Скажи, — спрашивала Ариша, — я хоть чуточку, хоть чем-нибудь тебя раздражаю? Только откровенно!

— Ничем, ничуточки!

— И ты меня ничем. Ну вот нисколько, ничем! Это очень важно, правда? Ведь очень редко так бывает между людьми, даже близкими. Даже если друг друга любят, обязательно найдется какая-нибудь черточка, которая досаждает другому. Но ты, может быть, просто не хочешь меня огорчить? Ты такой музыкальный, тебе не может нравиться, что у меня ни капельки слуха.

От избытка чувств она пыталась иногда распевать так неумело и фальшиво, что Костя вместе с ней самой начинал смеяться.

— Мне мой первый муж говорил: «Делай со мной что хочешь, только не пой, красавица, при мне!»

— А мне нравится, что ты поешь, — возражал Костя. — Любишь петь — ну и пой, пожалуйста, на здоровье! Кто сказал, что у тебя слуха нет? Наоборот, в тебе композитор гибнет, ты каждую песню каждый раз на новый мотив поешь…

У Ирины Павловны домашние дела и поездки в город отнимали большую часть дня, на чтение времени не оставалось. Зато если она брала в руки книгу или газету, то погружалась в нее так, что Константину приходилось ее окликать несколько раз, чтобы поговорить с ней. Она сетовала на свою необразованность, хотя русскую и иностранную художественную классику знала, читала и основные произведения советской литературы. Вкусы их в живописи и литературе почти сходились, Ирина лишь не была так строга в приверженности к реализму, как Константин; она охотно перечитывала Оскара Уайльда; в Третьяковке, где они за зиму два-три раза побывали вместе, дольше мужа застаивалась перед картинами Врубеля.

В романах и повестях Ариша по-детски не любила «плохие концы». Вообще в ней было немало детского. Зинаида Алексеевна, в один из выходных дней навестившая супругов в их уединенном «шалаше», выдала Аришину слабость — пристрастие к шоколаду.

— Ни разу не видел, чтобы она им лакомилась, — удивился Константин Андреевич.

— Она боится растолстеть, поэтому избегает есть много сладкого, а купите ей шоколадных конфет и не успеете оглянуться, как опустеет коробка.

— Кто тебя просит обо мне сплетничать? — возмущалась, топая ногой, Ариша.

Костя на следующий же день принес жене коробку шоколадных конфет. Вынув из нее несколько штук и угостив его, она попросила остальные спрятать подальше и выдавать ей, когда попросит, по одной.

— Нет, лучше по две, — поправилась она. — Или по три…


…Однажды в вагоне электрички по дороге в Быково скамью против Кости с Аришей заняла супружеская чета с девочкой трех-четырех лет. Из рук ребенка то и дело вырывался, подлетая к потолку, красный воздушный шарик, отец должен был его поддерживать за ниточку. Ему это надоело, и он решил привязать нитку к запястью руки девочки, но та закапризничала, вырвала у него руку и сердито закричала:

— Не трогай! Не тебе купили!..

Отец привязал шарик к ее руке, не обратив внимания на ее слова. Зато Пересветов над ними задумался. В три-четыре года малышка знает, что игрушку «купили» именно ей. Это ее собственный воздушный шарик, играть в него никто другой не имеет права, даже папа. «Мой», «моя», «мое», «никому не дам!» — вот что с пеленок вбито крепко в голову этой крошке и будет сопровождать ее всю жизнь.

Отец и мать нисколько не задумываются, что означают слова «не тебе купили», считают их вполне естественными, потому что действительно шарик куплен для девочки. Лица у обоих простые, на взгляд приятные, семья, должно быть, рабочая. Не может быть сомнений, что они не хотели и не хотят, чтобы их дочка росла эгоисткой, собственницей и мещанкой, просто они растят ребенка по старинке, как их самих растили родители. Растили не при царе Горохе (на вид им лет по тридцать), но все же во времена, когда советской власти было, в общем, не до вторжения в вопросы семейного быта, идеи Макаренко мало кому были известны даже понаслышке.

«Сорок лет, как свалили власть помещиков и капиталистов, — думал Константин, поглядывая на эту дружную по виду счастливую семейку, — а стена старого быта в его семейных устоях, пожалуй, как следует даже и не расшатана». Увы, прав был Маркс: психические черты людей меняются медленнее социальных отношений.

«Не тебе купили»… От кого-то когда-то он, кажется, уже слышал эти слова. Должно быть, давно. Может быть, ребенком?..

Стоп! «Не ты покупал! Не твои бабки!..» В воображении мигом возник тщедушный облик обозленного мальчонки с уродливо разросшимся передним зубом. Санька Половиков! Тот самый Половиков, с которым он столкнулся в штрафном батальоне и который сказал ему, что татарчонка Юсупку «пришили» во время колчаковского наступления на Казань…


Чередой потянулись в Костиной памяти сцены далекого детства. Весь тот вечер развертывался перед ним их свиток, и он, как повелось с тех пор, когда кончилось его одиночество, делился ими с Аришей.

Ребенком в селе Загоскино Пензенской губернии, где его отец до 1906 года служил священником, Костя в семье рос один (сестра была на шесть лет его моложе). Когда же Андрей Яковлевич Пересветов, с семинарских времен не веровавший в бога, а в пятом году стяжавший себе славу «красного попа», добровольно сложил священнический сан и стал студентом Казанского университета, Костя, поступив в реальное училище, жил вместе с отцом «на хлебах», опять-таки среди взрослых, в общежитии студентов и гимназистов старших классов. При всей общительности, мальчик привык находить какое-нибудь интересное занятие, независимое от окружающих. В классе, если урок скучен, рисовал учителя или соседа по парте, вычерчивал буквы алфавита замысловатым шрифтом или карту необитаемого острова, где в мечтах жил Робинзоном, а Пятницей с ним — Юсупка с соседнего двора. На летние каникулы Костя уезжал к маме, жившей у своего отца в селе Варежка; там его брал с собой на охоту дядя Толя, мамин старший брат; с тех пор Костя на уроках разрисовывал свою общую тетрадь ружьями и летящими утками. Заручившись на вечер интересной книгой, он мог забыть про заданные уроки и до рассвета не уснуть, заложив щели в дверях, чтобы не заметила огня хозяйка квартиры.

У Кости одно увлечение сменялось другим. Он выстругивал шхуны из деревянных чурок, оснащал парусами и пускал по озеру Кабан; бумажные голуби разной окраски делали его владельцем воображаемой голубятни. Вдвоем с Юсупкой они смастерили самодельное ружье со стволом из обрезка водопроводной трубы, с оконным шпингалетом вместо затвора и тугой резинкой вместо боевой пружины. Порох гимназисты научили их делать из серы, угля и селитры, дробь катали из обрезков свинца, и с этим ружьем они бродили по завокзальным камышам, охотясь на куликов и чибисов.

Отдаваясь чему-либо, Костя забывал все остальное. Казанцы в те годы впервые увидели аэроплан. Показательные полеты совершал один из первых русских летчиков Васильев. Костя с Юсупкой оказались в гурьбе мальчишек, прорвавшихся на летное поле к машине, и даже в числе счастливчиков, которым удалось погладить моноплан «Блерио» ладонью. Конечно, аэроплан стал Косте сниться, и он месяца три занимался сооружением моделей монопланов и бипланов разных систем по снимкам в журналах и рекламных брошюрках.

Юсупка надоумил его применять для их изготовления легкие и прочные камышинки: расщепленные и подогретые над лампой, они принимали нужный изгиб, закреплявшийся при быстром погружении в холодную воду. Оклеив каркас крыльев папиросной бумагой и приладив к фюзеляжу моноплана пропеллер с резинкой, Костя потерпел первую аварию: его «Блерио» грохнулся, не пролетев и трех саженей. Но все же он поднимался с земли!..

В приложениях к журналам появлялись чертежи «Как устроить летающую авиамодель», устойчивую в воздухе, но журнальные модели не походили на настоящий самолет, а Костины походили в точности, хотя и не летали. Его увлекало воображение, а не техника сама по себе. Он охладел к авиастроению, увлекшись чем-то еще…

В какую несусветную даль отодвинуло время эти блаженные годы отрочества! Какой длинный путь пройден с тех пор… В шестнадцать лет он начал сознательно отучать себя от дилетантства, разбросанности, остановившись на главном в его жизни деле революционера. Давным-давно он уже не рисует, а подавал какие-то надежды: во втором классе казанского реального училища видный по тому времени местный художник-педагог старик Пашковский заставлял его на уроках рисования исправлять рисунки других учеников. С этим у него связано до сих пор возбуждающее краску стыда воспоминание о жестокой шалости. В рисовальном классе парты расположены были амфитеатром и тянулись полукружием одна над другой. И вот однажды, очутившись при обходе парт прямо над лысиной любимого учителя, на которую падали из окна лучи солнца, Костя вынул из кармана лупу и, собрав лучи в пучок, прицелился ими в самую середину лысины. На его беду, Пашкет (как фамильярно именовали старика реалисты) обернулся и выслал шалуна вон из класса.

И в этой дурной шалости повинился Арише Костя в тот вечер.


Тогда-то, во втором классе, одиннадцати лет от роду, Костя пережил первое серьезное разочарование в товарище. С Санькой Половиковым они жили в соседних домах. Костя заходил к однокласснику поиграть в бумажные солдатики, — они их сбивали выстрелами из игрушечных пушек. Санькина младшая сестра Валя подбирала «раненых». Поиграв часок, мальчики садились вместе готовить уроки к завтрашнему дню.

У Половиковых Костю поили вкусным кофе со сливками и с домашними пирожками, тогда как у хозяйки общежития был лишь пустой чай с булкой. Санька выпрашивал, а при случае воровал у матери деньги, в кармане у него всегда бренчало серебро, в то время как Костя лишь изредка получал от отца медный пятачок на копеечные булочки, которыми школьный сторож торговал в коридоре во время перемен. Половиков платил, когда они брали на пристани лодку покататься по Казанке в разлив или садились на карусельных коней во время ярмарочных «балаганов».

Санька уговорил Костю играть «в общую казну» в бабки во дворе, с другими мальчишками. Властолюбивый и капризный Санька оживлялся при выигрыше, а проигрывая, злобился до пены у рта. В общем мнении он прослыл «жилой».

Однажды у Половиковых Костя услышал, как Санькина мама в соседней комнате спрашивает сына:

— Поить, что ли, кофеем твоего репетитора?

Какого репетитора?.. Раньше Саньке нанимали репетитора, а теперь Костя почти каждый вечер с ним готовит уроки. Сегодня Костя мог бы уроков не учить: задачки и перевод с немецкого сделал в классе, по закону божию о всемирном потопе и так знает, по грамматике о прилагательных запомнил из объяснений учителя. Пятый урок — рисование, не учить. Но Санька ленив и туп. Сейчас они поиграют в солдатики, потом Санькина мать, толстая громогласная женщина с двойным подбородком (щуплый Санька в отца), усадит их за кофе, а после кофе — за книги. Костя будет вдалбливать Саньке заданное, тот — рассеянно поддакивать, вертясь на стуле и кусая ногти, а его мать закричит из-за двери:

— Ты что, балбес, не слушаешь, что тебе объясняют?

Кончится тем, что Санька спишет у Кости перевод и решения задач, не поняв и десятой доли. Провожая Костю, Половикова потреплет его по щеке и скажет:

— Приходи завтра, опять поиграете. И так каждый раз.

Сообразив все это, Костя почувствовал себя так, будто его окунули в холодную воду.

Дней пять он под разными предлогами уклонялся от Санькиных приглашений. Неопытным отроческим умом он понял все же, что им пользуются как даровым репетитором, чтобы не брать платного. Его чувства и наивные понятия о жизни не могли примириться с неожиданным вторжением корысти в дружбу. Санька возбудил в нем брезгливость, противно стало смотреть Саньке в глаза.

Тот почувствовал перемену, забеспокоился и стал заискивать, угощая пирожками с вареньем. Костя не брал под предлогом, будто у него заболели зубы.

Накануне классной диктовки по русскому языку Санька без обиняков попросил его помочь подготовиться и позвал к себе с уроков.

— У нас пообедаем.

Обедать к ним Костя не пошел, а отказать в помощи постеснялся и пришел вечером. Половикова была с ним особенно ласкова и кроме кофе угостила сливочным кремом. Но дружба между мальчиками дала трещину, и развязка быстро наступила.

— Все это я запомнил на всю жизнь, до мелочей, — рассказывал Костя Арише.

В воскресенье играли во дворе в бабки, по-прежнему в общую с Санькой казну. Костя был в ударе, бил без промаха, и они «выставили» своих противников начисто. Один Юсупка имел еще бабки и желал продолжать игру.

— Не буду с ним одним играть, — заявил Санька, завязывая мешок с бабками.

— Дай я с ним сыграю, — сказал Костя. — Нельзя отказываться, раз мы выиграли.

— Вот еще! Стану я церемониться с Юсупкой.

— Жила Санька, жила! — закричал тот. — Жадный! Боишься проиграешь? Дай Коське бабки, что тебе, жалко? Он со мной играет.

— Дай, Саня, три пары! — настаивал Костя.

— Не дам.

— Дай, говорю! Это наши общие с тобой бабки.

— А ты их покупал?

— Так я же сегодня четырнадцать пар выиграл! — Костя возмутился. — Если не дашь, не стану с тобой заодно играть!

— Подумаешь, загрозил! Иди, пожалуйста, играй, с кем хочешь. Мастер играть на чужие. Небось у тебя ни копейки нет на свои бабки.

— Ах, ты вот как?!

Мальчики сошлись лоб в лоб, точно козлята. Лица их пылали ненавистью.

На них смотрел весь двор, где Половиков, сын домохозяина, привык первенствовать. Костя уступить не мог, из чувства обиды и презрения к Саньке. Тот, разозлившись на обычно сговорчивого приятеля, оскалив свой дурной зуб, выпалил первое, что соскочило с языка:

— Нищий!

В тот же миг Костя ударил его по лицу. Санька размахнулся мешком с бабками — в мешке звякнули чугунные битки-плитки, но удар пришелся по спине Юсупки, который бросился их разнимать.

— Уйди! — завопил Санька со слезами бешенства и вторично ударил мешком Юсупку, срывая злость.

Маленький татарин стерпел, ухватил реалистика за кисти рук и твердил одно:

— Не дам драку! Не дам драку!

Костя повернулся и ушел. С тех пор они с Половиковым в классе не разговаривали. Санькина сестра Валя, как-то встретив Костю, обрадовалась и спросила: отчего он к ним не заходит? Костя покраснел и отвечал:

— Так.

Зато с Юсупкой дружба у него окрепла. Костя выпросил у отца пятиалтынный, купил бабок, они с Юсупкой сложились и стали играть в общую казну.

К весне они подкопили денег, наняли в половодье на пристани ялик на целый день и, прихватив самодельное ружье, пустились в «кругосветное путешествие», на которое отваживались только самые отчаянные из казанских юных мореходов. По пересекавшему город Булаку, который зиму и лето курился на дне оврага смрадными испарениями сточных труб, а весной преображался в полноводный канал, кругосветчики спускались в Казанку, по ней — в Волгу; по Волге — до залитых ею завокзальных лугов, где река в разлив прямиком достигала Казани. По многоверстной шири этого разлива путешественники возвращались в город, преодолев бурное течение под железнодорожным мостом.

Маршрут этот, верст в двадцать пять, едва не стоил жизни нашим искателям приключений. Их ялик над дамбой у волжских пристаней, гонимый сильным течением, налетел на скрытую под водой тумбу и опрокинулся — к счастью, в сторону дамбы, а не ее крутого откоса, где утопающие не достали бы ногами дна и упустили бы лодку. Дно оказалось под ногами, они успели вцепиться в борт ялика, кое-как его перевернули, вычерпали воду и даже спасли затонувшее ружье. До нитки мокрые, согрелись, работая веслами, и к вечеру подъезжали к городу с песней «Врагу не сдается наш гордый «Варяг», счастливые избегнутой опасностью. Нечего говорить, что за дорогу Костя успел пересказать своему другу множество вычитанных из книг мореходных историй и приключений.

По счастью, ни тот, ни другой не подхватили простуды.


Вот этот-то Юсупка, по словам Половикова, бился и отдал жизнь за власть Советов в гражданской войне. А что Санька, повзрослев, очутился в лагере белогвардейцев, Костя не сомневался. Другого пути у таких зверенышей в те годы не было.

«Не твои бабки»… Но Саньке сам бог велел расти жадюгой, на то были свои причины, и время было другое. А зачем же сегодня эта милая девчушка, дочка таких симпатичных родителей, советских людей, заговорила вдруг Санькиными словами? Почему эти слова такие живучие? Было над чем задуматься. Пустой случай в глазах Пересветова вырастал в серьезнейшую педагогическую проблему. Барьер перед психологией индивидуалиста-собственника в душе ребенка должно воздвигать со дня появления его на свет, с пеленок, и никто, кроме родителей, делать это не в состоянии. Их упущения могут оказаться неисправимыми ни в детском саду, ни в школе. Попробуй-ка из кривого саженца прямое дерево вырастить!..

В первую же встречу с Владимиром Пересветов поделился с ним впечатлением от вагонной сценки. Тот выслушал отца и сказал:

— Тут лишь краешек проблемы, на кардинальное решение которой не хватит, может быть, жизни целого поколения. Одной пропагандой педагогических знаний среди родителей тут не возьмешь, хотя она, конечно, необходима в самых широких масштабах.

— Давно бы надо макаренковское письмо к родителям миллионными тиражами переиздать, — прервал его отец. — Подумай, я его только в собрании сочинений нашел, в четвертом томе. Да самый факт, что я его до сих пор не читал, — это я, историк, журналист, а теперь и писатель! — уже сам по себе говорит, в каком забросе у нас до сих пор педагогика!.. Что же спрашивать с рядового читателя?

— Педагогические знания должно прививать будущим отцам и матерям со школьной скамьи, но и это в конечном счете ничего не решает. Нужно научить людей подниматься всегда, когда это необходимо, с привычной для нас эмпирической основы житейского мышления на научную ступень. Каждый должен привыкнуть сверять свой личный, семейный, групповой опыт жизни с опытом и выводами всего человечества, зафиксированными в науках, в педагогике в частности. Наука должна войти в повседневный семейный обиход, как она входит теперь на завод, в любое производство. К этому нас рано или поздно приведет все движение к коммунизму, но на передний план, естественно, выступает школа.

— Словом, ты меня переадресовываешь к Дмитрию Сергеевичу Варевцеву. Кстати, они с чего конкретно думают начать перестраивать школьное образование?

— Кажется, уже договорились с одной из московских школ. В принципе им разрешено экспериментальное преподавание математики и русского языка в младших классах начиная с первого. Сказали: «Апробируйте любые программы и методы, только чтоб не калечить детей, за это взгреем».

— Как же они собираются преподавать?

— Детально я с их планами не знакомился. В общем, попытаются развивать у малышей самостоятельность мышления, начатки рефлексии, привычку к самооценкам, к сомнениям в легких и очевидных на первый взгляд ответах, к обнаружению и разрешению противоречий. Начинать обучение с наглядно знакомых детям вещей, как это практикует традиционная педагогика, они отказываются, не желая примитивно дублировать обыденную жизнь, питающую мышление эмпирическое. Вместо этого хотят давать ребятишкам сразу общие понятия, позволяющие разбираться в сути вещей, в противоречивости явлений, в причинах и закономерностях развития. В математике, например, предполагают начать не со счета и не с цифири, а с понятий о величине — «больше», «меньше», о равенстве и неравенстве, о множествах… То же с записью математических действий: сперва буквенная — а, б, икс, игрек и прочее, и лишь потом цифры.

— Алгебре учить раньше, чем арифметике?

— Нечто подобное, но самым начаткам алгебры, конечно.

— Любопытно! Ну а с русским языком как?

— Тоже начнут с понятия: что такое «слово»? Каковы его роль и значение? Со смыслового и звукового анализа слова, с его грамматического состава; записывать будут сперва не буквами, а фонетическими знаками, обозначениями частиц, из которых слово состоит. Конечно, все это преподаваться будет с учетом психологии детского восприятия… Да ты поговори лучше с самим Митей, если интересуешься. Он сейчас, правда, сильно занят, но вот переедете в город, я его к вам как-нибудь затащу.

Загрузка...