ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

К весне очередь на комнату еще не подошла, и владельцы дачи любезно предоставили Ирине с мужем на лето «стеречь» их московскую квартиру, на четвертом этаже дома с балконом, выходившим на Садовое кольцо. С этого балкона супруги смогли наблюдать шествие участников Всемирного фестиваля молодежи. Не стерпев, они спустились вниз и влились в толпу, кликами восторга сопровождавшую длинную вереницу празднично украшенных автомашин с разноплеменными делегациями. В машину негритянской делегации Ариша бросила букет цветов, заслужив в ответ серию воздушных поцелуев…

В годовщину хиросимской трагедии, 6 августа, вечером они пришли на грандиозный траурный митинг участников фестиваля. Сотни факелов над головами несметных толп напомнили Косте берлинские митинги коммунистов при факельном освещении, которые он посещал с Флёнушкиным в догитлеровской Германии 1927 года. Полмиллиона участников фестиваля почтили память жертв американского варварства. «Не бывать атомной войне!» — провозглашали лозунги на транспарантах. От имени оставшихся в живых и от имени павших выступила японская девушка, пережившая ужасы Хиросимы…


В «чужой» московской квартире жила с ними этим летом и Мария Ивановна. Старушка спокойная, безобидная и очень трудолюбивая, она все кухонные заботы взяла на себя. Вот только ходить за продуктами по магазинам ей было трудно, эту обязанность поделили между собой супруги.

С Константином его теща подружилась. В минуты досуга она охотно делилась воспоминаниями о своем прошлом. Семейная история людей, с которыми жить, не интересовать его не могла, к тому же в нем продолжал жить историк.

При нэпе Аришин отец не утерпел и в последний раз проявил «частную инициативу»: организовал контору, которая принимала заказы на книги и высылала их наложенным платежом. Просуществовав несколько месяцев, она сдала свои дела государственному учреждению «Книга — почтой».

Деловую жилку Кремера ценили в хозяйственных кругах, и его назначили коммерческим директором одного из трестов в Москве, а через несколько лет перевели в Ленинград представителем Балхашстроя, заказы которого выполнялись на ленинградских заводах.

Перевели по его просьбе, ввиду изменившихся семейных обстоятельств. Дело в том, что расхождения в привычках и образе жизни супругов должны были рано или поздно сказаться. Жена однажды, взяв телефонную трубку, случайно подслушала по отводному проводу интимный разговор мужа с партнершей Шаляпина по Мариинскому театру. В решительности Мария Ивановна не уступала своему мужу, а бракоразводные дела вершились тогда без особых хлопот: что она с ним развелась и вернула себе девичью фамилию, Павел Семенович узнал от нее на другой день.

От детей они свой развод первое время, по взаимному уговору, скрывали. Строгость в требованиях нравственности сочеталась у Марии Ивановны с личной кротостью, она сумела остаться в хороших отношениях не только с покинувшим ее мужем, но и с его новой женой.

— Что папа с мамой друг другу не пара, я понимала, — говорила Косте Ариша.

Видя, что отец не решается сказать ей правду, шестнадцатилетняя дочь в один прекрасный день приехала в Ленинград и явилась к нему без предупреждения. Расцеловалась в его присутствии с Надеждой Михайловной, и все у них стало на свои места.

Начало Великой Отечественной войны застало Кремера в должности директора ленинградской конторы строительства Дворца Советов в Москве. (Строительство это, на месте снесенного храма Христа спасителя, потом было прекращено.) Его дочь в те дни проводила на фронт своего мужа, летчика, и осталась в Москве с Марией Ивановной, а Максим гостил у дедушки в Ленинграде, где и пробыл затем с ним и Надеждой Михайловной всю блокаду. Там девятилетний мальчик едва не погиб от дистрофии, а однажды, войдя к деду в кабинет, увидел его прилаживающим к люстре веревочную петлю. Вбежавшая на Максимкины крики Надежда Михайловна вырвала веревку из рук полуобезумевшего мужа. В прошлом гурман, он тяжелее других переносил голодовку.

Надежда Михайловна, не имевшая детей, любила Максима как родного; живой и послушный мальчик стоил этого. Она оставила бы у себя его и после того, как Павел Семенович незадолго до окончания войны скончался, но Ариша, как только прорвали блокаду, взяла сына к себе в Москву…


Летом Константин Андреевич с Ириной Павловной все еще «стерегли» чужую квартиру в Москве, а рукопись романа тем временем была подписана в набор, затем и в печать и была отправлена в типографию.

Увы! «Пытки ожидания» на этом не кончались. Теперь Константин неделями стал ожидать верстку из типографии. Как истый новичок, осаждал редакцию звонками: скоро ли? Почему так долго?.. С ним творилось то же, что в молодости, когда он, бывало, только что отошлет в типографию свою статью, как уже считает часы до выхода номера газеты.

Издательские сроки не переставали казаться ему непомерно длительными. Перечитывая страницы, набранные типографским шрифтом, он находил кое-где мелкие шероховатости слога, не замеченные в машинописном тексте: что-то ему хотелось выбросить, что-то добавить, — издательство протестовало: существующие правила ограничивают авторскую правку, особенно переверстку, сопряженную с дополнительными задержками и расходами. Он не Лев Толстой, которому дозволялось возвращать в типографию корректуры перекореженными до неузнаваемости; современному автору предоставляется сколько угодно сетовать по поводу «рабства», в какое он попадает к полиграфистам, перешагивая порог типографий, — правила есть правила.

К сороковой годовщине Октября роман запаздывал. Наконец автору показали сигнальный экземпляр книги, а недели две спустя роман появился на прилавках московских книжных магазинов. Из «Книжной лавки писателя» Константин привез на такси в Быково (куда они с Ириной осенью снова перебрались до весны) связки заказанных им заранее экземпляров, пахнущих свежей типографской краской, и на одном из них надписал: «Моей единственной Арише в залог нашей любви до конца дней».

Он все еще переживал свое второе рождение литератора. Уж, кажется, незачем знакомиться с собственной книгой, а он все-таки опять перечитал ее до последней запятой, мысленно ставя себя в положение читателя, раскрывающего ее впервые. Можно бы кое-что еще улучшить, но в целом роман его удовлетворил.

Теперь-то наконец он вздохнул полной грудью… и стал ожидать — опять ожидать! — отзывов в печати.


Прежде чем на книгу отозвалась печать, начали приходить письма читателей. Писали издательству, оно пересылало автору. Первое такое письмо вынула из почтового ящика Ирина Павловна и, нетерпеливо отстраняя мужа рукой, стала читать про себя.

— Слушай, что он пишет! «Сказать, что роман мне понравился, значит ничего не сказать. До сих пор хожу под впечатлением от него…» «Как свято сохранил автор в романе дружбу и любовь…» Нет, лучше читай сам…

— Ну что ты разволновалась?

— Да как же, ведь это о твоей книге!.. Посмотри на подпись, кто это пишет?

— Учащийся техникума связи, двадцати двух лет…

Письмо заканчивалось вопросом: живы ли герои книги, пишет ли автор продолжение?

Костя не меньше жены был взволнован этой первой весточкой от читателя. А Ирина и потом не могла спокойно вскрывать такие письма. Особенно растрогала ее девятиклассница: желание видеть у себя на полке роман «Мы были юны» привело ее к мысли «потерять» библиотечную книгу (!). Ариша настояла, чтобы Костя послал этой девушке экземпляр с авторской надписью. «Читала всю ночь, — говорилось в другом письме, — пришлось и поплакать и посмеяться…»

Писали пожилые, которым роман напоминал их собственную юность, старую среднюю школу. Но внимательнее всего Пересветов вчитывался в письма читателей из молодежи. «Не будь таких, как Сергей и Таня, — писал один из них, — не победила бы революция». «Я сожалею, что не родился раньше, — писал другой, — я выбрал бы тот путь, которым шел Сережа». «Мысленно я на месте Сергея и делаю все точно, как он», — говорилось в письме третьего.

Почти каждый просил сообщить ему о судьбе героев книги. Что они списаны с живых лиц, в этом никто из них не сомневался. Спрашивали: «Есть ли еще книги у К. Пересветова?»

Большую радость доставило ему прочесть в одном из юношеских писем такие строки:

«Книги о подвигах героев многому учат, ими восхищаешься, но подумаешь о своей жизни, и прочтенное покажется таким далеким от тебя. Себя с ними не сравнишь, ведь они герои. А вот книга «Мы были юны» так написана, будто про близких тебе товарищей. В ней все доступно… Книга перевернула у меня что-то внутри, я стал смотреть на жизнь другими глазами…»

Такие отзывы служили Пересветову высшей наградой. Он показал письма Николаю Севастьяновичу. Тот внимательно прочел их. Прочтя, неторопливо снял и протер очки и сказал:

— Вы достигаете целей тех же, что и авторы книг о геройствах, но только более домашними, если можно так сказать, средствами. Есть круг читателей, особо на это отзывчивых. Все дело в той нравственной высоте, на которую вы поставили Сережу и его друзей. Геройств они как будто не совершают, но читатель чувствует и верит, что на это они способны, и примеряет к себе: а таков ли я? В результате книга побуждает становиться лучше, чище, укрепляет веру в собственные силы не меньше, чем описание самих геройств. А для некоторых читателей даже больше.

Рецензии, появившиеся полгода спустя в некоторых московских изданиях, в еланской и пензенской газетах (в романе угадывались местные события, литературные портреты земляков), были положительными. Но потому ли, что роман не вызвал противоречивых оценок, по другой ли причине, — настоящего критического разбора произведения в печати не появлялось. Без этого успех казался рядовым, половинчатым. Не на фурор, а на более пристальное внимание критики автор все же надеялся, критика была ему нужна, хотелось выверить на ней свои дальнейшие планы.

Николай Севастьянович на его сетования отвечал:

— Вы что же, не знаете сами, в каком направлении вам работать? Вас похвалили, вы на правильном пути, никто в этом сомнений не высказал. Наше поколение уходит, пишите о нем, пока мы с вами живы… А письма читателей берегите, старайтесь вникнуть, какие места книги до них доходят, глубоко их задевают. У меня вон целый сундук писем, с некоторыми читателями переписываюсь годами, советуются со мной по разным интимным вопросам… Иной раз из их писем сюжеты для рассказов беру.


…В госпитале, когда Константин писал лежа на койке, ему по ночам порою снились буквы. Они бежали одна к одной, нанизываясь в слова и строки, иногда со смыслом, который тут же забывался. Сны отражали повседневную реальность его усердного труда над «писаниной». Раз он ночью пробудился: в памяти стояло четверостишие, сложенное во сне и как будто осмысленное. Удивленный, он повторил его про себя несколько раз. Боясь позабыть, отыскал в темноте карандаш, тетрадку и на ощупь каракулями записал:

Уронил слезу на землю месяц,

На земле взошла слеза росою,

Увидал себя в росинках месяц

И с тех пор не плачет, а смеется.

Нерифмованная белая строфа казалась ему скорее курьезной, чем содержательной. Иначе отнеслась к ней Ирина Павловна, когда он рассказал ей про этот случай.

— Ты это про самого себя сочинил, — сказала она.

— То есть как?

— Ранение оторвало тебя от жизни. Ты очутился ну точно как на Луне. Все свои надежды ты связывал с повестью; будут ли у тебя читатели, ты не знал. И вот они тебе пишут: тебя услышали на земле! Надежды твои сбылись, и слезы сменились радостью.

— Выходит, то вещий сои был?

— А что же? Я верю, такие сны бывают. Наука может когда-нибудь их объяснить.

— Интересно ты говоришь! Ни разу мне такое в голову не приходило. Я считал, что ничего тут нет, кроме бездумного набора образов. Вроде современных электронных машин: пустые стишки складывают без всяких переживаний.

— Ну нет, ты не машина, ты человек. У тебя ныло сердце.

— Интересно!.. — задумчиво усмехаясь, повторял Костя. — Если даже не правильно, то все равно интересно.


Одно из читательских писем привело Ирину Павловну в чрезвычайное возбуждение. Восемнадцатилетняя девушка утверждала, что такой любви, как в романе у Сережи с Таней, «не бывает». Автор просто-напросто ее «выдумал», чтобы «унизить современную молодежь»: вот, дескать, какие раньше идейные были девушки и юноши, «на всю жизнь» влюблялись! «Считаете нас за дураков, товарищ автор, напрасно стараетесь, все равно вам никто не поверит, в вашу агитацию…» И т. д.

Аришу это письмо сначала глубоко возмутило. Потом она перечитала его раз, другой и сказала:

— Знаешь, Костя, а мне эту девушку жаль. Ну откуда ей знать, в ее восемнадцать лет, какая любовь бывает и какой не бывает? Должно быть, она ничего хорошего не видала в жизни, одну грязь… Вот и злится, а на кого? На тебя? Нет, на свою жизнь. Ты ей обязательно должен ответить.

Константин старался не оставлять письма читателей без ответа. Он объяснил девушке, что любовь Сережи и Тани им не выдумана, как не выдумана и переписка между ними, частью приведенная в романе. Сослался на положительные отзывы многих ее сверстников и сверстниц, некоторые процитировал из их писем дословно.

«Всегда была и нынче есть такая любовь, — писал он, — и всегда будет. И вы ее, может быть, сама узнаете, желаю вам этого от души».

Пересветова стали приглашать на читательские конференции по его роману. Первые две, в одной из московских библиотек и в средней школе, его не удовлетворили. В ходе обсуждения выяснялось, что читали роман только выступавшие, а остальные понятия о нем не имели; складывалось впечатление, что для организаторов конференции галочка о проведенном мероприятии была важнее сути дела.

Иные впечатления вынес он из поездки в Еланск, куда его пригласили студенты местного педагогического института. И дело было не в том, что на родине Сережи Обозерского автора встретили и проводили овациями. Удовлетворил его обстоятельный, квалифицированный разбор книги студентами филологического факультета и их педагогами. Ораторы не скупились на похвалы, но и честно выполнили просьбу автора, высказанную им перед прениями: откровенно отмечать места, читаемые с пониженным интересом. Как он и ожидал, ими оказывались преимущественно страницы, сохранившие открыто публицистическую окраску, а наибольший интерес вызывали удовлетворявшие его самого в художественном отношении, основанные на действительных фактах.

Услышав от него, что, по мнению одной из читательниц, такой любви, как в его романе, «не бывает», выступающие ополчились на «любовную пошлятину». Один из студентов-филологов сказал: «Старая классическая литература сильна была изображением любовных трагедий — Анна Каренина, пушкинская Татьяна, — а здесь любовь вполне счастливая, возникающая на почве общих убеждений и совместной борьбы за них. Я стал смотреть на любовь мужчины и женщины по-новому».

Константин посетил в Еланске и Сережину могилу, и могилу своего отца, в дни февральской революции застреленного провокатором, которому Андрей Яковлевич пытался помешать поджечь здание жандармского управления с архивом документов, разоблачавших царских охранников.

Студенческая конференция возместила Пересветову молчание серьезной критики в печати. Читательские конференции — дело огромной важности, но он уже знает по опыту, что не всегда они удаются. До сего дня гораздо больше давали ему читательские письма, да ведь их мало, редкий читатель берется за перо, если даже книга серьезно его задела, а напишет — так очень кратко, лишь о самом главном. Даже обстоятельная литературная критика вряд ли способна заменить писателю непосредственный контакт с читателем. Литературный критик сам тоже должен знать читателя: чтобы направлять в нужную сторону его вкусы и интересы, их необходимо внимательно и настойчиво изучать. В зависимости от времени они меняются. До революции изучением читательских интересов занимался в одиночку, рассылая тысячи анкет-вопросников, ученый библиограф Рубакин; Пересветову попадались его книги. Делается ли теперь Союзом писателей что-нибудь подобное? Возможностей для этого теперь ведь гораздо больше. «Это надо будет выяснить», — думал Константин.


Вернувшись из Еланска, он узнал от Ирины Павловны, что она в его отсутствие на свой страх и риск одолжила Лелечке пятнадцать тысяч рублей (полторы тысячи, по позднейшему курсу 1961 года).

— Будешь меня ругать?

— Почему ругать? Без достаточных причин ты, наверное, так не поступила бы. Зачем ей понадобились деньги?

— На вступительный взнос в жилищный кооператив. Строительная организация, где она работает, дает ей однокомнатную квартиру. Она надеется, что с собственной квартирой сумеет выйти замуж. Устроить, как она выражается, свою жизнь.

— Гм! Причина уважительная.

— Взять ей деньги иначе было совершенно негде. Нам главные покупки я уже сделала. Обещает, конечно, долг отдать, но откуда она возьмет? Плата за кооперативную квартиру выше, чем за коммунальную.

— Как откуда? Подстрелит себе ясного сокола с кошельком в кармане.

— Я в это не очень верю и все-таки не смогла ей отказать. Вернее, сама ей предложила. Ты не очень на меня сердишься?

— Да нет, что же, и я, наверное, так поступил бы для хорошего товарища.

— А что я не дождалась твоего приезда, не обижаешься?

— Со взносом можно было не спешить?

— Квартиру могли закрепить за кем-нибудь другим.

Костя помолчал и улыбнулся.

— А ты все-таки, — сказал он, — я вижу, ради своей Лелечки готова была пойти на скандал с мужем?

— Не знаю. Ты хочешь меня так понять?

— Ну ладно, скандала не будет. А про меня ты все-таки подумала плохо. Сознайся?

— Да вовсе нет! — воскликнула она, смеясь и обнимая мужа. — Неприятно было, что не могла тебя дождаться. Деньги ведь из твоего гонорара.

— Вот это уж отношения к делу не имеет, — недовольным тоном сказал он, высвобождаясь из ее объятий. — Чтобы я от тебя никогда больше этого не слыхал! Деньги твои настолько же, насколько мои.


Еще живя с детьми на Ленинградском проспекте, Константин знал, что сын бывает у слепоглухонемых, беседует с ними. Владимир настойчиво овладевал дактильной (ручной) азбукой — способом разговаривать через соприкосновение рук, пальцев. Сначала отцу были не совсем ясны мотивы этого увлечения сына. Что работа по воспитанию детей, лишенных слуха и зрения, должна интересовать психолога, педагога, понять было нетрудно, — но философа? Какое отношение имеет она к философии?

— Самое непосредственное, — отвечал ему Владимир. — Не первое тысячелетие философы всего мира бьются над вопросом о происхождении и сущности человеческого сознания, здесь коренной водораздел между идеализмом и материализмом. И вот впервые появляется возможность разрешить этот вековечный спор не умозрительным только, теоретическим путем, а опытным, так сказать, лабораторным. Практически проверить теорию философии подобно тому, как ученый-химик проверяет свою теорию в пробирке, а современный физик в синхрофазотроне.

— Каким образом?

— Педагоги слепоглухонемых располагают уникальной, недостижимой в работе со зрячеслышащими детьми возможностью контролировать всю притекающую извне к ребенку информацию и его реакцию на нее. Изо дня в день читают в его душе, регистрируя ход восприятия впечатлений, зарождение представлений об окружающем, потребностей, желаний, мыслей. Заглядывают, так сказать, под его черепную коробку. Наблюдения облегчаются тем, что у слепоглухонемых психические процессы протекают замедленно, расчлененно. В итоге накапливается бесценный материал для фундаментальных выводов о происхождении того, что мы называем человеческой психикой, сознанием, душой человека.

— А выводы эти общезначимы?

— Конечно, если только у ребенка не нарушены нормальные мозговые процессы.

— И что же дает эксперимент для философии?

— Блестяще подтверждает правоту марксистских положений о чисто социальном происхождении человеческой психики. Воочию доказывает, что человек рождается лишь с ее задатками, которые неминуемо глохнут вне человеческого общества. Известны редкие случаи, когда грудной младенец попадал в условия жизни диких животных и, вырастая в их среде, не мог даже научиться ходить на двух ногах, не говоря уже о развитии у него человеческой психики. Биология сама по себе оказывалась бессильной вдохнуть в него «душу», как и мифический господь бог. Но то были отдельные редкие примеры, они могли еще толковаться учеными так и сяк. Другое дело систематические научные наблюдения в условиях правильно поставленного эксперимента, опровергнуть выводы которого путем умозрительных спекуляций идеалистическая философия бессильна. Результаты эксперимента еще впереди, еще ждут широкого опубликования, но можно не сомневаться в их мировом научном значении. Да, в мировом.

— С чего же начинается зарождение и развитие человеческой психики?

— С ложки.

— То есть как с ложки?

— Фигурально выражаясь, конечно. С обучения самообслуживанию. Ребенка обучают стоять и ходить на ножках, есть сидя на стульчике за столиком, умываться, одеваться и так далее, сперва с помощью взрослых, а затем самостоятельно. Словом, его первые впечатления и представления о внешнем мире связаны с его действиями в человеческой среде, с предметами человеческой культуры, которыми он обучается пользоваться. А уж дальше перед ним открываются одна за другой остальные стороны нашей жизни, причем решающую роль играет овладение словесной речью, бурно ускоряющей развитие человека, его личности. Для слепоглухонемого это сначала речь жестовая, затем при помощи дактильной, пальцевой азбуки, потом письменной азбуки Брайля для слепых; наконец, недавно сконструирован специальный аппарат, телетактор, на котором учитель и вообще каждый, умеющий обращаться с пишущей машинкой, может со слепоглухонемыми беседовать, читать им книги, лекции.

— И они проходят те же предметы, что в общей школе?

— За исключением пения. Обычное рисование заменяется рельефным. Лепка из глины дает возможность проверять правильность их представлений о предметах, о внешности людей.

— А сколько у нас в стране слепоглухонемых и сколько из них обучаются?

— В стране их немало, а обучаются пока человек пятьдесят с лишним. Еще не все родители знают, что наше государство, единственное в мире, берет на себя воспитание и полное содержание слепоглухонемого. Начал эту работу в двадцатых годах недавно скончавшийся ученый дефектолог Иван Афанасьевич Соколянский, продолжают его ученики — Александр Иванович Мещеряков, слепоглухая Ольга Ивановна Скороходова[6]. Ольга Ивановна умеет говорить вслух, хотя себя и не слышит. С ней и Соколянским переписывался Горький, придававший работе со слепоглухонемыми огромное значение для всего человечества.

— По-моему, у Диккенса я читал о слепоглухой американке. Кажется, и сейчас живет в Америке слепоглухая женщина, чуть ли не писательница. Или я что-то путаю?

— Нет, не путаешь. Диккенс писал в 1842 году про Лору Бриджмен, она первая из известных слепоглухонемых подверглась специальному обучению. А писательница Эллен Келлер жива и сейчас[7]. Клерикалам удалось воспитать ее в духе религии, о ней раструбили по всему свету как о «чуде озарения человека, пребывающего в безмолвном мраке, силой божественного слова». На самом деле Келлер росла девочкой неверующей и весело смеялась, когда взялись внушать ей сказки о сотворении человека богом из горсти земли, женщины из мужского ребра и тому подобное. Потом ей все-таки сумели привить веру в бога. Выдающейся писательницы из нее не вышло, она чаще всего перефразирует вычитанное из книг. Наша Ольга Ивановна далеко обогнала ее в образованности, публикует научные статьи, готовит кандидатскую диссертацию по психологии.

— Какой же нечеловеческий труд ей понадобился, чтобы подняться на такую высоту!

— Да, жизнь ее — подвиг. Конечно, слепоглухим все дается неизмеримо труднее, чем нам, зрячеслышащим. Но если ты думаешь, что для слепоглухого, да в конце концов и для всякого человека, самое трудное овладеть науками, учиться в аспирантуре и защищать диссертации, то ты ошибаешься. Труднее всего начальные ступени очеловечения, все та же «ложка». Недаром Лев Толстой говорил, что от пятилетнего ребенка его отделяет всего один шаг, а пятилетнего от новорожденного целая пропасть. Между прочим, — добавил Володя, — некоторые буржуазные психологи объявляют первым шагом к очеловечению овладение словесной речью. Эта ошибочная точка зрения представлена была на сцене наших театров пьесой «Сотворившая чудо»: в ней «озарение» героини, Эллен Келлер, начинается с произнесения ею слова «вода». На деле речь возникает на основе человеческой деятельности. Это лишь в библейских сказках о сотворении мира «по слову божию» вначале было слово. Вначале было дело, в этом гётевский Мефистофель прав.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Кто всю жизнь прожил своей семьей в отдельной квартире, тому не оценить в полную цену ордер на комнату в двенадцать с половиной квадратных метров в новых домах на Ленинских горах, полученный Пересветовым.

Миновав Лужниковский мост и поднявшись на гору в дождливый день поздней осени, супруги сошли с троллейбуса номер 28 и увидели в отдалении справа воздушно-стройную громаду здания МГУ, а слева огромный пустырь, пересеченный отрогами глубокого оврага. За пустырем тянулась гряда многоэтажных домов, овраг пересекала насыпь с будущим бульваром Университетского проспекта, только что засаженным колебавшимися на холодном ветру тощими прутиками будущих развесистых деревьев. У счастливых новоселов достало, однако, бодрой фантазии разглядеть в этом пейзаже залоги светлых дней. Ирина Павловна «ненавидела жить в центре города» с его повседневными шумами и запахами перегоревшего автомобильного бензина. Она давно лелеяла мечту выбраться когда-нибудь на городскую окраину и связала с Ленинскими горами самые радужные надежды на свежие юго-западные ветры, овевающие нашу столицу большую часть года. С тех пор как ее стареющая мать стала часто болеть, Ариша пополняла недостачу медицинских знаний регулярным просмотром журнала «Здоровье», а теперь считала себя ответственной еще и за состояние здоровья мужа.

Прохожие указали им, где Молодежная улица, — совсем близко, за пустырем, — и пять — десять минут спустя, пройдя широкими и грязными, еще не замощенными проездами между домов, они разыскали нужное им домоуправление и сделались обладателями «своих» ключей.

— Какое счастье! Мы в своей комнате! — ликовала Ирина Павловна.

Вторая, большая комната квартиры, площадью в девятнадцать метров, с балконом, еще пустовала. На следующий день, перебираясь с вещами, они застали в ней тоже супружескую пару: пожилого гражданина в очках и его более молодую супругу.

В бытовых устройствах промелькнула неделя, другая, и Аришино ликование несколько померкло. Партнером ее по кухне оказалась не соседка, приходившая с работы в больнице под вечер усталой, а ее муж, пенсионер, занимавшийся домашним хозяйством. Он первым долгом выразил удивление: за стеной квартируют двое? А в жилотделе ему сказали, что у него будет одинокий сосед. Узнав, что Ирина Павловна здесь не прописана, он принялся хлопотать перед соответствующими органами, чтобы ей воспрещено было здесь хозяйничать и ночевать. Из хлопот ничего не вышло, поскольку прописку Ирина Павловна имела московскую. Тогда на семи кухонных метрах возгорелась холодная война, подробно описывать которую тому, кто смотрел телефильм «Волшебная сила искусства» с Аркадием Райкиным в главной роли, нет надобности. Стол-тумбочка Пересветовых от окна был переставлен вплотную к двери, под потолком протянулась веревка с мокрым бельем. Вечерами Ирину Павловну встречали клубы пара из кипящего на плите без надобности чайника, — а открывать форточку на кухне сосед категорически запретил, боясь простуды. Единственное, за что Пересветовы могли быть ему благодарны, это за его отказ оплачивать квартирный телефон. Аппарат был установлен в комнате Пересветова как его личный.

Квартирные баталии могли свести с ума, но у наших немолодых молодоженов хватило юмора и оптимизма сносить их около полутора… не месяцев, а лет, подыскивая подходящий обмен. Энергичной Ирине Павловне сначала удалось обменять свою замоскворецкую комнату на другую, в том же доме на Молодежной, где они теперь жили. Оставался шаг до желанной цели: вымененная комната предложена была соседу в обмен на его, примерно равную по площади комнату. Однако он заломил такую сумму в вознаграждение за приобретаемую Пересветовыми «отдельность», что Ирина Павловна возмутилась.

— Ну его к черту! — сказала она в сердцах. — Найдем квартиру получше этой.

Не ограничиваясь повторными объявлениями в рекламном бюллетене и на витринах Мосгорсправки, отклонив ряд предложений из-за разного рода неудобств, она принялась обходить соседние дома, выспрашивая у лифтерш и мусорщиков, не слышали ли они о желающих «разъехаться с соседями»? Уезжать с Юго-Запада Москвы супругам не хотелось. И наконец счастливый случай подвернулся: свои «две в разных» они обменяли в одном из близлежащих домов на отдельную двухкомнатную, притом не стандартной планировки, с длинным широким коридором, с балконом во двор да еще с великолепным видом из окна на здание МГУ.

Торжество их, особенно Ариши, было неописуемым. Она теперь уже по нескольку раз в день восклицала:

— Неужели мы в отдельной квартире?! Какое счастье, Косточка!

Она прозвала мужа «Косточкой» за худобу, которая, впрочем, ее заботами мало-помалу становилась все менее заметной.

Способность радоваться от души малейшей удаче нравилась в Арише Константину, а тут удача выпала из ряда вон выходящая. Николай Севастьянович, навестив их, долго стоял у окна, любуясь панорамой. В бинокль (Аришин, отцовский) можно было рассмотреть крыши домов даже в Кунцеве.

— Здесь вам должно хорошо работаться, — удовлетворенно заметил он. — Успокаивает не хуже, чем меня мои синички за окном.

И в самом деле, вид из окна действовал успокоительно. Косте вспомнился сон в госпитале, как он с высокого балкона любуется московскими улицами. Жизнь превзошла мечту, подарив ему Ленинские горы.


На старый адрес Константина пришло объемистое письмо из Ленинграда. От его сестры Люды в нем было несколько строк, зато Федор Лохматов вложил в конверт страниц восемь тетрадных, убористо исписанных.

«Спасибо тебе за дарственный экземпляр романа! — писал Федя. — Сергей у тебя как живой, и вообще всех нас узнаю, хоть и под другими фамилиями. Но не в этом главное, а в том, что тебе удалось перенести меня в ту атмосферу, в какой мы жили в начале той войны, глотнуть воздуха, каким дышали. Большое тебе спасибо! Продолжай писать, нынешним школьникам нужно знать, как мы тогда росли, чему учились. Прочтя твою книгу, мы с Людой пустили ее по кругу своим старшеклассникам. Если можешь, пришли еще два-три экземпляра на сей предмет.

Ты, конечно, не перестаешь удивляться, как это шалопай Федька, на уроках в ремесленном училище отливавший кастеты для продажи хулиганам, отважился на педагогическую деятельность. Думаешь, наверное, что под старость я решил остепениться. Между тем, брат, меня немцы остепенили, укоротив ногу. Поневоле надо было подыскивать оседлую профессию.

Ну и еще ряд соображений… В бытность чекистом я побывал однажды в коммуне имени Дзержинского, у Антона Семеновича Макаренко. Большое впечатление произвели на меня заведенные им порядки. Самых отпетых ребят он ставил на твердую советскую стезю. Кроме того, ведь я за свою бродячую жизнь начинился всякими сведениями, захотелось передать их ребятишкам. Столько лет воевал с призраками прошлого, пора пришла позаботиться о будущем. Ты помнишь, наверное, во времена оны я книги глотал в неудобоваримом количестве. Кое-что в голове осталось. Больше всего читал, пожалуй, из истории, на преподавании этой науки я остановился. Как тебе известно, я прошел после войны учительские курсы, и меня назначили в одну из средних школ. Только, знаешь, преподавание скоро перестало меня удовлетворять, потянуло к воспитательной работе. Напросился в замы директора по воспитанию, годика через два утвердили директором школы.

Спросишь, чем преподавание меня не устраивало? Такие предметы, как история, литература, очень даже воспитательные, да вот беда: не ощущаешь нужной отдачи. Слушают тебя, уроки учат, на вопросы отвечают, пишут иной раз неглупые сочинения, да ведь знания даешь им не для самих знаний. Думаешь: вот научил их уму-разуму, теперь они знают, как надо жить. Ан нет: знать, как надо жить, это одно, а жить, как надо, это другое. Тут не только знания, но и одного желания мало, нужно еще умение честно жить, привычка. Приобретается ли она в стенах нынешней школы? Во всяком случае, на уроках — в малой степени. Несколько больше во внеурочное время, из общения с товарищами. Одни, пускай большинство, не хочу излишне чернить действительность, выходят из школы с более или менее твердо усвоенными добрыми правилами, но другая часть о правилах забывает, едва перешагнув за порог выпускного класса. И живут каждый на свой лад в убеждении, что ни Павка Корчагин, ни Чапай, ни Олеко Дундич к ним отношения не имеют, задавали и проходили их потому, что программа требует. Да еще хорошо, если преподаватели были сносные, а то иногда получается по анекдоту: «Кто убил Ленского?» — «Евгений Онегин» и наша учительница литературы Лизавета Анисимовна».

Значит, думаю, школа должна учить жить не одними словами. Но как? Тут и пришел мне на выручку до сих пор недостаточно у нас оцененный опыт Антона Семеновича.

Ты возразишь: почему не оцененный? В принципе он сомнениям не подвергался; другое дело, как проводить его в обычной школе, ведь у Макаренко была своеобразная школа-коммуна для бывших беспризорников… К сожалению, такой вот отговоркой отделываются слишком многие деятели нашего народного образования. Поставят в угол портрет Макаренко, откланяются ему по ритуалу, а принципы его сложат за спину портрета на полку, пусть себе покрываются пылью времен. Они, дескать, гожи были «в железные годы», не в наши. Между тем он утверждал, что его опыт может быть применен в обычной школе, только формы применения надо подыскать. Стало быть, нужны эксперименты применительно к нынешним школам. И вот я пришел к мысли о таком эксперименте и провожу его в жизнь с начала текущего учебного года.

Ты знаешь, что XX съезд партии принял решение об организации у нас, наряду с обычными средними школами для приходящих учеников, сети школ-интернатов для детей-сирот и тех детей, воспитание которых родители пожелают доверить государству. Условия в интернатах показались мне подходящими для задуманного эксперимента, и я добился перевода в один из них, открывшийся в Ленинграде минувшей осенью.

Главным новшеством в моем педагогическом эксперименте я считаю разновозрастные отряды по образцу макаренковских, сформированные из учеников с четвертого класса по десятый. В чем тут основная воспитательная идея? В том, чтобы по возможности возместить воспитанникам отсутствие привычного домашнего очага, используя послеурочный их досуг для полноценной подготовки к будущей жизни взрослых советских граждан.

В школе для приходящих ученик проводит среди сверстников-одноклассников лишь часы уроков, возвращаясь после них в семью к родителям, братьям, сестрам. В интернате же он проводит круглые сутки в рамках коллектива одногодков, с которыми сидит на уроках за партой: в помещении класса готовит заданные уроки, в отведенной классу спальне спит, рядом с одноклассниками садится за обед и ужин.

Теперь смотри, что выходит. Возрастное разобщение ребятишек на уроках оправдано целями последовательного усвоения школьных программ. Но где основания изолировать возрасты один от другого во внеучебные часы? Разве это разумная подготовка к будущей взрослой жизни в семье, на производстве, всюду? Ведь там вокруг человека будут не одни его сверстники, так зачем же такое искусственное вырывание подростка и юноши из естественной для его роста и развития среды на весь длительный школьный период? Нелепость!

Между тем отменить эту нелепость в интернатах люди не решаются. Уверяют, будто одноклассникам легче вместе уроки готовить: легче списывать друг у друга — это да, выезжать всем классом за счет лучших учеников. А в разновозрастном отряде за младшими постоянный глаз старших, комсомольцев; они помогут малышу решить задачку, если сам не сумеет, объяснят непонятное, как это дома делают старшие, но сдирать у товарища не дадут, чтобы не позорить этим своего отряда в соревновании с другими отрядами за школьное знамя. В честном отношении каждого к урокам заинтересован у меня весь отряд, потому что за чью-либо провинность у нас при подведении итогов соревнования убавляют очки всему отряду. Своего рода круговая порука, — а в классе ее механизм действует шиворот-навыворот: кто списывает, того покрывают да еще отдуют, если кто вздумал наябедничать учителю. Такова традиция веков, и без разновозрастных отрядов одолеть ее трудно.

Или вот еще опасаются, как бы старшие не стали колотить или эксплуатировать младших. Как будто речь идет о бурсаках времен Помяловского или о воспитанниках кадетских корпусов царского времени, а не о комсомольцах Советского Союза. Паршивые овцы, конечно, в любом стаде могут завестись, разве среди одногодков их не бывает? Как раз наш отряд воспитывает у старших чувство ответственности за порученных им малышей, готовит их к роли отцов и матерей в не столь уж отдаленном будущем… Младших же повседневное соседство со старшими заставляет умерять и вводить в границы свою шаловливость.

Извини, дорогой Костя, отнимаю у тебя время на чтение про то, что у меня болит, но, зная тебя, рассчитываю, что мои нынешние дела тебе не будут безразличны. Увидимся — расскажу о них подробнее, а пока хватит. Жду такого же письма о твоих делах, в том числе литературных.

Целую крепко! Передай, пожалуйста, сердечный привет незнакомой мне Ирине Павловне и твоим детям. Как-нибудь выберусь в Москву.

Твой Федор».

Хотя Константин и преподавал в вузах, в педагогике он считал себя профаном и Федино письмо решил показать Дмитрию Сергеевичу. В одну из поездок на Ленинградский проспект к детям он застал у них Варевцева. Прочтя письмо, тот сказал:

— Возможно, ваш друг в чем-то прав, опыт и учение Макаренко должны применяться в наших школах. Но проблема воспитания дело специфическое, требует особых исследований. Меня она занимает в другом аспекте, со стороны учебно-образовательной. Мы пытаемся разработать такие программу и методику, которые стимулировали бы формирование личности учащегося, уча его научно мыслить. В конечном счете, этим мы также учим его жить, не замыкаясь в узких рамках своего практического опыта, а используя научно-обобщенный опыт всего человечества.

— А если бы те и другие искания объединить в одной школе? — несколько наивно предложил Пересветов. — К эффективно поставленным учебным занятиям добавить еще и разумно построенную ученическую организацию, помогающую педагогам в воспитательной работе. Или хотя бы для начала вам обменяться опытом с Федором Лохматовым?

— Когда-нибудь, может быть, и появится такая школа, но, знаете, до этого еще далеко, — возразил Варевцев. — На первом этапе мы начинаем с учебного эксперимента в его чистом виде, не осложняя посторонними исканиями. Не потому, что мы в принципе их исключаем, нет, но сверять результаты нам необходимо с обычной школой, где никакие новшества не вводятся, иначе итог не будет доказателен. Да и работаем мы пока что с начальными классами, которые в отряды Лохматова не входят. Поэтому контакты ни ему, ни нам сейчас пользы не принесут, лишь отвлекут обе стороны от собственных задач.

Итак, Федина затея у Дмитрия Сергеевича особого интереса не вызвала. Константин показал письмо Владимиру. Тот заметил:

— Опереться в воспитательном процессе на старших учеников — идея стоящая. Но знаешь, между прочим, какие воспитатели вот уже полтораста лет практикуют ее в реакционных целях? Английские аристократы. Это, разумеется, нисколько не порочит идей Макаренко. Он сумел чуждый нам опыт перелицевать в пролетарски-демократическом духе, отбросив его отвратительные черты и развив сторону прогрессивную. В английских частных, так называемых публичных школах, с очень высокой платой за правоучение, новички отдаются под власть учеников старших классов. Те их муштруют, как хотят, приучая к беспрекословному повиновению, порют розгами. Эта «система старшинства» осечки не дает и своей цели консервировать в обществе сословно-кастовые традиции, в общем, достигает. Из выпускников публичных школ вербуются студенты привилегированных университетов — Оксфордского, Кембриджского, а эти университеты поставляют кадры высшего чиновничества: судей, прокуроров, министров. У Макаренко же все строилось не на унижении личности, не на розге, а на глубоко гуманном подходе, на лучших традициях товарищества. Один и тот же воспитанник, старший или младший — одинаково, сегодня подчинялся, завтра приказывал, в зависимости от поручения, какое даст ему отряд или дирекция. Интересы коллектива стояли превыше всего, дисциплина вырабатывалась сознательная, социалистическая, а не палочная. Интересно, что у Федора Васильевича получится… Во всяком случае, его затея перспективна и симптоматична для данного момента в жизни советской школы.


Среди читательских писем одно, полное восклицательных знаков, особенно взбудоражило Костю: писал его одноклассник по пензенскому реальному училищу Петя Сацердотов:

«Помнишь, Костя, как на Суре в разлив на лодках катались с гимназистками, ты «Дубинушку» запевал, мы подхватывали: «Ты в лесочек сходи, там дубину сломи на поганую царскую спину»? Еще монаха пьяного встретили на островах, он в шалаше ночевал. А помнишь, вы с Юркой Ступишиным приносили мне гектограф прятать от полиции на случай обыска!.. Ты, может быть, не знаешь еще, что Юрка-то Ступишин в 1944 году погиб на фронте…

А помнишь, как мы на переменах дурачились, пели «Бродяга к Байкалу подходит, рыбачью он лодку берет, унылую песню заводит, про родину что-то поет: поет он о Франции милой, где славу оставил и трон, оставил наследника сына и старую гвардию он»?.. А Мечика я тебе адрес даю, ты ему напиши обязательно и книгу свою пошли, у него, в его северной глуши, конечно, и в мыслях нет, что ты мог так чудесно написать про пензенскую реалку! Его и нашего историка Дим Димыча я сразу узнал, хотя они у тебя под другими именами. А помнишь орясину Артюхова, которого расстреляла губчека? По-моему, это его ты вывел в одном из персонажей под другим именем. Но кого ты взял прототипом для Сережи, я что-то догадаться не могу, наверное, кого-то не из пензяков…»

О себе Петя писал, что после «реалки» окончил Петроградский лесной институт, побывал в геоботанических экспедициях, но вскоре вернулся в родную Пензу и в ней обосновался. Работал по устройству заповедников Среднего Поволжья, затем в пензенском ботаническом саду. Защитил докторскую диссертацию по геоботаническому описанию растительности заповедника «Сосновый бор»; основательно пополнил пензенский гербарий, а в годы Великой Отечественной войны уберег от разорения, добившись передачи его местному педагогическому институту, в котором преподавал. Его усилиями в Пензенской области сохранен нераспаханным целинный участок степной растительности. Теперь Сацердотов на положении пенсионера, вынужден был недавно даже и общественную работу оставить из-за обострившейся болезни сердца. Она пока что не позволяет думать о поездке в Москву, но, может быть, Костя сам приедет в Пензу повидаться? Они с женой, Анной Ивановной, примут его с распростертыми объятиями! С Мечиславом он связи не терял, — раза два в год обмениваются письмами или открытками. Любовь к лесу их неразрывно объединила.

Костя сейчас же ответил старому товарищу. Одновременно написал Мечику и обоим выслал по экземпляру своей книги с авторскими надписями.


Мечислав писал в ответ:

«Дорогой Костя!

От твоего письма и романа так сильно повеяло нашей молодостью, что у меня кружится голова и текут слезы! Не знаю, как тебе, а мне никогда после не жилось так легко и беззаботно, как тогда в Пензе, и друзей ближе тебя у меня никогда не было. Я считал, что утерял тебя навсегда, лет двадцать ни слуху ни духу, а время сам знаешь какое, войну пережили страшную, она и здесь к нам подбиралась, на севере. Я с тех пор, как ты у меня был, перевелся в другое место, переписка с тобой оборвалась…

Реалку и охоту нашу с тобой ты описал прекрасно, хотя и не точно, — на то художники, чтобы примысливать что-нибудь. Честно сказать, ты выделялся разными способностями, но что ты сделаешься писателем, я не предполагал.

С горестным чувством я узнал от тебя об Олиной смерти. Вот была девушка-герой! Как сейчас вижу ее в пестрой косынке рядом с тобой в колонне добровольцев весной 1919 года. За тебя рад, что ты снова нашел подругу жизни, передай ей мой душевный привет.

Моя неразделенная любовь Соня во время войны пела в пензенской опере Людмилу, Татьяну, Княгиню в «Русалке» и другие первые партии. Ну а с Татьяной Ивановной, которую ты видел, когда приезжал на охоту, у нас теперь уже двое сыновей, старший радистом на Северном флоте, младший пошел по моей лесной специальности. По-человечески я доволен своей семьей да и в целом судьбой своей тоже. Работаю сейчас в заповеднике, делаем, между прочим, опыты содержания глухарей в вольерах. Приезжай, посмотришь! Возле заповедника есть кварталы, где разрешен отстрел, так что весной могли бы смотаться с тобой на ток, старину вспомнить.

А что, если списаться с Петей Сацердотовым да встретиться нам втроем в Москве? Болезни сердца я знаю, в нашем возрасте они то прихватят, то отпустят, это и со мной случается; а у них в Москве дочь, они давно ее не навещали.

Несколько лет тому назад я навестил Пензу (видел мельком Соню, постарела, как и все мы. Замуж вышла. В опере уже не поет, преподает пение) — и, ей-богу, многие улицы не узнал! Мою бывшую Поповку, впрочем, разыскал под горой на том же самом месте, она приметна (даже дом наш старый хоть и захирел, а стоит все там же!), а вот твою Малую Федоровку так и не нашел, все новыми домами застроено…

Примите там, в Москве, наши поздравления с первым полетом человека в космос! Молодец Юра Гагарин!..

(С Соней вспоминали старое, тебя, Юркины «Зори». Говорил-то больше я, она помалкивала и вдруг вздохнула и говорит: «Ах, Мечик, у нас тогда были идеалы!»)»


Федя Лохматов выбрался в Москву не скоро. Встреча вышла радостной, хотя он и был сильно удручен: с директорства в интернате ему пришлось уйти.

— Враги живьем съели!

— Враги, говоришь? — подивился Костя. — Неужели страсти разгорелись вокруг твоего эксперимента?

— А ты думал? Обвиняли невесть в чем.

Если когда-то он напоминал ловкого медвежонка, то теперь, располневший и начавший седеть, опираясь на палочку и слегка прихрамывая на ногу с протезом, вызывал в памяти детскую сказку про медведя «на липовой ноге, на березовой клюке».

— Мальчишка двойки стал получать — разновозрастный отряд винят; малыш расшибся, сорвался с лестничных перил, катясь вниз, — это он в отряде избаловался; попадется в уборной с папироской в зубах — это его в отряде старшие курить научили… Все валить стали на разновозрастные отряды, как будто без них никаких чепе в школах не бывает! И кто валил? Свои же учителя, недовольные «новшествами». Мне бы сначала в педколлектив единомышленников подобрать, — моя ошибка! Так ведь времени не было, учебный год начинался. И кто же знал, что среди учителей, инженеров ученических душ, найдутся такие двоедушники, в глаза говорят одно, а за глаза делают другое? Скажи, как можно доверять таким детей воспитывать? — Федор горестно махнул рукой и заговорил о чем-то еще. Им было что порассказать друг другу о прошедших годах.

После ужина Ирина Павловна постелила гостю в Костином кабинете, и мужчины еще долго толковали.

— Зарезали-таки мой эксперимент, — вернулся Федор к своему больному месту. — А ведь за полтора года у нас начала подниматься дисциплина, да и успеваемость вовсе не падала. Представь себе, исчезли шпаргалки! Летом я вывез своих школьников на один островок под Ленинградом, мы своими силами оборудовали там пионерский лагерь и жили самостоятельным мирком два месяца, поддерживали связь с городом на лодках. Ребята были в восторге, а меня обвинили — как ты думаешь, в чем? В отрыве от родительской и вообще городской общественности, в риске здоровьем школьников, в желании оригинальничать и еще бог знает в чем. А ученический коллектив вернулся с этого необитаемого острова здоровехоньким, веселым и еще более сплоченным, чем был.

Константин заметил, что в лице старшеклассников, пожалуй, действительно могут выявиться резервы, способные подкрепить воспитательную работу учителей. Федор сказал:

— Не одни старшеклассники, а весь ученический коллектив со мной сотрудничал. Посмотрел бы ты, как у меня пионеры друг друга воспитывали! Комсомольцы чувствовали свою ответственность за малышей, но разделения на воспитуемых и воспитателей не существовало. Ведь тут все дело в том, чтобы им было весело и интересно жить, чтобы их скучной формалистикой не засушивать. В отрядах царило равноправие. Каждую учебную четверть мы итоги соревнования подводили, за первые места отряды поощрения получали. И все это рухнуло в тартарары, стоило мне только на полтора месяца слечь в больницу с инфарктом. Возвращаюсь — у меня уже новый завуч (моего прежнего сняли), встречает меня ядовитой репликой: «Федор Васильевич, у нас теперь обыкновенная школа-интернат». Начали они с роспуска совета отрядных командиров, который, видите ли, «вмешивался не в свои дела», школьников развели по классным спальням. Комсомольцы подходят ко мне с унылыми лицами. Подвал мы с ними хотели переоборудовать под школьную мастерскую, думали производство радиоаппаратуры осваивать силами ребят, а смотрю — подвал углем завалили, старые парты в нем одна на другую нагромождены. С директорства не сняли меня, ждали, что сам уйду, ну я и ушел. Назад дело повертывать сил не хватило бы, инвалидом становлюсь… А работать по старинке — увольте, говорю, вкусивши сладкого, не захочешь горького. В районо старались подсластить пилюлю, представить дело в лестном для меня свете, дескать, при твоей энергии все шло как по маслу, а без тебя стало разваливаться, вот и пришлось поворачивать оглобли. Ушел на пенсию. Отдышался немного и вот решил съездить сюда. Может быть, в Москве откроются какие-нибудь перспективы.

— Инфаркт-то с тобой отчего приключился?

— Кто его знает? Раньше не в таких переделках бывал, хоть бы что, а нынче «старам стала, умом плохам», как Пушкин своей жене писал, из Оренбурга, кажется. А знаешь, что меня на создание разновозрастных отрядов подвинтило? — Федор оживился. — Ленинградская блокада. Школа, где Люда была завучем, не прекращала занятий в самые тяжелые дни обстрела и голодовок. Приковылял я к ней из госпиталя в январе сорок второго. На моих глазах ряды учителей все редели: кто ушел на фронт, кто от истощения сваливался и помирал. И классы редели, школьники уроки пропускали, а потом нам сообщают: тот умер, этот умер. Страшно вспоминать! Осиротевшие жили у нас, некоторых к нам родственники направляли, не имея чем прокормить и отогреть. И у нас в подвале, куда от бомбежек перенесли занятия, сам собой сложился разновозрастный ученический коллектив. Старшие опекали младших, уступали им места у теплой буржуйки; малыш прихворнет, восьмиклассник ему пайку морковного хлеба свою отдаст, хотя самому, рослому, труднее голодать. В общественных делах, будь то добывание дров, утепление окон, доставка воды из канала на санках или раскопка рухнувшего от бомбы соседнего дома, где под развалинами люди, — везде наш детский коллектив работал дружно и часто без нас, взрослых, комсомольцы нас заменяли. Это тебе не просто школьные беседы, как жить, а суровая школа самой жизни. По своей инициативе ребята дрова доставляли замерзавшим в соседнем доме семьям, жестяные бочки им растапливали, воду носили. Черт побери! — Федин голос дрогнул. — После войны я встречал наших ребят повзрослевшими… и девчат тоже, ведь у нас были и школьницы, — так каждый раз я точно с однополчанами по фронту вижусь. Из каждого и из каждой, уж в этом ты мне поверь, вышел настоящий советский человек.


Костя предлагал Федору остановиться у них на все время пребывания в Москве.

— Вот только подоконник у нас поуже, чем тот, на котором ты спал в двадцать третьем году в общежитии ИКП на Крымской площади, — пошутил он. — Но, может быть, примиришься с обыкновенной постелью.

Тот, однако, поблагодарил и отказался, его вещи уже в гостинице, где-то за ВДНХ.

— Мне придется по Москве рыскать без расписания, не хочу Ирину Павловну затруднять моей персоной. Хочу заглянуть в здешние интернаты, потолковать кое о чем в Мосгороно.

Через несколько дней он привел к Пересветовым сравнительно молодого педагога, недавно назначенного директором одной из московских школ-интернатов, и представил его как своего единомышленника.

— Я уж подумывал, не один ли это я в поле воин, с ума спятивший авантюрист, решивший лбом стену пробивать? Ан нет, существуют, оказывается, и без меня энтузиасты макаренковских методов воспитания.

— На ловца, значит, и зверь бежит? — пошутил Пересветов, пожимая твердую ладонь крепко скроенного невысокого мужчины, шатена со смуглым лицом южного типа. С висков на скулы спускались у него подбритые, скорее символические, чем настоящие бачки, а над выпуклым лбом обозначалась по направлению к макушке лысинка. — Вы меня извините за непроизвольный экскурс в область зоологических сравнений, — счел нужным добавить Константин.

— Ничего, нам с Федором Васильевичем нужно уметь кусаться, — отшутился тот и представился: — Леонард Леонович Долинов.

— Стало быть, и вы патриот разновозрастных отрядов?

— Эти отряды лишь один из элементов системы Макаренко. В интернате, который я принимаю, пока еще их нет, думаем завести.

— Мосгороно и районо об этом вашем намерении знают?

— Конечно. В Москве сейчас начинаются поиски нового. Такие отряды уже есть, например, в одном из интернатов в Химках.

— Возникают в порядке частной инициативы?

— Навязывать эксперименты никому, конечно, нельзя. Тут нужен энтузиазм, заинтересованность в успехе.

— Идейная заинтересованность, — уточнил Лохматов. — Преданность идеям Антона Семеновича.

— А что вы считаете главным у Макаренко?

— Принцип воспитательной работы в школе через ученический коллектив, — отвечал Долинов.

— То есть самовоспитание учащихся?

— Можно и так сказать, но самовоспитание под руководством учителя, разумеется, взрослого воспитателя. Он направляет работу учеников, исправляет их промахи, в то же время старается по возможности ни одного серьезного воспитательного мероприятия не проводить в обход ученического коллектива. У нас широко популяризуется опыт Василия Александровича Сухомлинского, директора павлышской средней школы на Украине. В его методике главное — непосредственное нравственное влияние учителя на учащихся, индивидуальная работа с каждым, личный пример учителя. Однако любая воспитательная мера еще эффективней, когда проводится через ученический коллектив, с вовлечением школьников в организованное коллективное действие, воспитывающее сильнее словесной дидактики. Цель, разумеется, одна, к ней с разных концов ведут оба пути, они перекрещиваются, а на практике один — силою вещей все-таки выдвигается сейчас на первый план. Какой из двух? По-моему, работа через ученический коллектив.

— Вот на этом мы с Леонардом Леоновичем сошлись, — сказал Федор. — Встретились в гороно, ожидая приема у завотделом школ-интернатов. Сухомлинского превозносят по заслугам, но нельзя же им затенять фигуру Макаренко.

— Не все вопросы интимной жизни ученика позволительно выносить на обсуждение коллектива, — продолжал Долинов. — Тут Сухомлинский прав, он писал об этом. Тут нужен такт. Однако мы обязаны считаться с реальностью сегодняшнего дня. Посудите сами, могу ли я, принимая сейчас интернат, поставить главную ставку на проведение гуманнейших идей Сухомлинского сорока двумя моими педагогами? Все ли они подготовлены для этого? Очевидно, требуется время, да еще вопрос, удастся ли всех переучить в нужном направлении. Нужны новые, молодые кадры. Провести же организационную работу с ученическим коллективом я могу немедленно, а уж на почве этого потом и все остальное. Выбор, с чего начинать, для меня ясен. Очевидно, и в масштабе страны разбудить общественную активность школьников, развивая их самоуправление и соревнование, можно быстрее, чем переучить трехмиллионную массу учителей работать по Сухомлинскому, на что требуются годы и годы. Кстати сказать, у Федора Васильевича его эксперимент не сторонники методики Сухомлинского сорвали, а противники вообще всяких новшеств и перемен, привыкшие работать по старинке. «Шкрабы», словом. Школьные консерваторы. Они, я думаю, и Сухомлинского не очень-то почитают.

— Почитают, — возразил Лохматов. — На словах они и Макаренко почитают. Поговори с ними, так они «в принципе» за все новое, современное, только сами пробовать его не хотят, ждут, пока им другие разжуют да в рот положат. Или зубы на нем сломают… Ты, Костя, здесь, в Москве, Леонарда Леоновича из поля своего зрения не выпускай. Потолкуй с ним, он сочинения Макаренко и Сухомлинского назубок выучил, а я ведь больше с практической стороны к ним прислонился.

— Не слушайте его, Константин Андреевич, он прибедняется. Я еще только впервые берусь за интернат, а он…

— А он уже на одном интернате обжегся, хотите вы сказать? — подхватил его реплику Федор.

— Все мы на чем-нибудь обжигались, не в этом суть… За битого двух небитых дают.

— А где вы раньше работали? — спросил Пересветов Долинова.

— Воспитателем в Нахимовском училище, в одном из южных городов. Я пединститут окончил, в училище историю преподавал. А заодно еще гимнастику.

— Вот тебе, Костя, и родная душа сыскалась! Историк и спортсмен. Ведь он когда-то заядлым футболистом был, — кивнул Федя на Пересветова.

— Ну футбол теперь даже мне не по годам, не говоря про Константина Андреевича.

— А вам сколько лет?

— В прошлом году разменял пятый десяток.

— Счастливец! — вздохнул Лохматов. — Кабы мне сорок один, я не на одном бы еще интернате обжегся. Не побоялся бы второго инфаркта.

— Федя, — сказал Константин, — я после нашего прошлого разговора думал о разновозрастных отрядах. Пожалуй, наш с тобой личный опыт в их пользу говорит. Пошел бы ты в революцию, если бы собраний нашего кружка, лежа на печке, не подслушивал? Если бы тебе Сергей «Капитал» Маркса не давал читать? Выходит, на квартире у твоей тетки Прасковьи Илларионовны у нас нечто вроде разновозрастного отряда складывалось. И в моей судьбе тот же Сережка Обозерский огромную роль сыграл, а он на три года старше меня был и несравненно начитанней. Да и с отцом я в Казани жил на хлебах в компании старшеклассников и студентов, что-то в меня от них западало.

— Не сомневаюсь, Костя, у нас с Леонардом Леоновичем в союзниках сама жизнь, она свое возьмет. И в обычной школе, не в интернате, общеученическая общественность, объединяющая школьников разных классов, — те же учкомы, — должна немалую воспитательную роль сыграть. Это неплохо, что мы с вами, — обратился он к Долинову, — не принадлежим к сонму старых шкрабов, сжившихся с рутиной, не способных взглянуть на судьбы школы со стороны. Не знаю, существует ли общественный аппарат консервативнее школы. Сдвинь-ка с места махину в сорок миллионов учащихся с тремя миллионами педагогов…

— Двигать школу партия будет руками молодежи, пришедшей из педвузов. Я приглядываю себе таких, пусть не очень опытных для начала, лишь бы не косных и, главное, не равнодушных к делу…


В министерстве просвещения шло одно из педагогических совещаний с представителями местных органов образования. Лохматову по его просьбе разрешили выступить и поделиться своим опытом работы в интернате.

— Слушали не без интереса, — рассказывал он Косте. — Но придрались к формулировке и приписали мне, будто я Макаренко противопоставляю Сухомлинскому. А что я сказал? Что цель у них в принципе одна, а методика, сказал я, в принципе разная. Вот это второе «в принципе» меня и подкузьмило. Кто-то заявил, что «только враги советской педагогики могут противопоставлять Макаренко Сухомлинскому». Это называется меня поняли! Во враги записали. Я потребовал, конечно, слова, объяснил, что хотел сказать, но вопрос о разновозрастных отрядах, о чем единственно по поводу моего сообщения стоило толковать, был уже скомкан. В общем, получился у меня в Москве первый блин комом.

— Но ты подчеркнул, что оба подхода вполне совместимы?

— Конечно, одно другое дополняет. Говорил, что оба метода воспитательной работы в советской школе мы проводим и будем проводить.

— Ну какой же ты враг советской педагогике? Тебя просто не поняли. Скажем, на лекции или на консультации профессор лично контактирует со студентами, а на семинаре руководит их коллективной учебной деятельностью. Зови эту разницу методически принципиальной или не зови, дела не меняет, одно с другим прекрасно сосуществует. Так что никакой ты ереси, по-моему, не высказал.

Провожая Федора на Ленинградский вокзал, Константин рассказал ему об учебных замыслах Варевцева с его товарищами. Федя скептически покачал головой:

— Ой, не мудровать ли они собираются над ребятишками? Слыханное ли дело алгебра с первого класса? Да я и в последнем классе по ней колы схватывал. И сейчас, пожалуй, уравнения с двумя неизвестными не решу.

— Так, может быть, потому не решишь, что нас плохо учили? Давай, Феденька, повременим годик-другой с выводами. Ты же сам из породы экспериментаторов, должен понимать, что цыплят по осени считают. Умозрительно такие вопросы не решаются.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Наступил день, когда Николай Севастьянович сказал:

— Вам пора вступать в Союз писателей.

— Да?.. А примут ли меня с одним романом?

— Почему с одним романом? А сколько статей у вас было в центральной и местной печати? Книги издавали по истории. Вы в литературе человек не новый. И вопросы литературы, если мне память не изменяет, вы в статьях, случалось, затрагивали.

— Вы думаете, это должны учесть?

— Безусловно. Да если бы и с одним романом: он принят читателем и советской общественностью. Вам необходимы три рекомендации от членов союза, считайте, что две есть: моя и Павла Алексеевича Буланова. Я говорил с ним.

— Спасибо, Николай Севастьянович! — с чувством сказал Пересветов. — Сам я вряд ли решился бы заикнуться об этом… Но кто же третий?

— Кажется, вас знает Михаил Васильевич Исаковский? Почему вам к нему не обратиться?

— Он слушал первые главы еще в черновике. Недавно я дал ему экземпляр книги, он тепло отзывается.

— Так в чем же дело? Хотите, я ему сейчас, при вас позвоню?

Он взял трубку, и через несколько минут вопрос о третьем рекомендателе был решен.

Роман Пересветова и его кандидатура были обсуждены сначала на бюро творческого объединения прозаиков, а затем на приемной комиссии Московской писательской организации.

На комиссии вопрос решался, по заведенному порядку, в отсутствие претендента. Заслушали три письменных рекомендации, две рецензии на роман. Рецензенты высказывались единодушно — с этой книгой можно приходить в Союз советских писателей. Но один из членов комиссии заметил:

— Что товарищ Пересветов опытный журналист и писать умеет, это мы знаем. Жизнь он прожил достаточно интересную, так что не удивительно, если он сумел написать неплохой, по существу автобиографический роман. Однако вопрос вот в чем: не останется ли эта книга единственным художественным произведением в его биографии? Есть ли у нас твердая перспектива приобрести в его лице действительно писателя?

— Мы, его рекомендатели, ручаемся за него, — воскликнул присутствовавший на заседании Николай Севастьянович.

— Я не предлагаю в приеме отказать. Но не будет ли осмотрительнее попросить кого-нибудь из членов приемной комиссии дополнительно ознакомиться с романом «Мы были юны»? — Он указал на сидевшего за тем же столом известного писателя. — Ознакомиться именно в свете высказанного мной мнения. Поймите, Николай Севастьянович, я говорю не в обиду вам, я хочу лишь максимально гарантировать всех нас и, если хотите, самого Пересветова от возможной ошибки. Разве не бывало случаев, что мы принимали иной раз в союз авторов, ничем впоследствии не обогативших художественную литературу?

Его предложение было утверждено. Вопрос о приеме Пересветова решили отложить. Николай Севастьянович с досадой сообщил об этом Константину Андреевичу. А тот принял известие более спокойно:

— Может, и правда, я больше ничего дельного не напишу. Смотрите, как у меня туго подвигается второй роман.

— Ну вы Фома неверующий…

Через месяц Пересветова в Союз приняли. Авторитетный член комиссии признал литературное дарование автора несомненным, похвалил язык произведения; книга написана правдиво и «от сердца», в общем высказался «за».

Процедура принятия в союз заставила Константина Андреевича еще и еще раз проверить себя, насколько по плечу ему новая профессия. При всей давнишней тяге к писательству, он понимал, что руководит им в конечном счете не она сама по себе, а его убеждения коммуниста. Ему странно было прочесть в мемуарах одного маститого писателя, что в молодости его порой охватывала жажда «писать о чем угодно», лишь бы писать. Такого с Костей не приключалось, разве что в отрочестве, да и тогда его тянуло больше к пению, рисованию, чем к стишкам. Его первая рукописная повесть с лермонтовским названием «Герой нашего времени» родилась из пережитого им в еланских ученических кружках и в тюремной одиночке. Увлечься аполитическим литературным трудом, так сказать, «искусством для искусства», ему не довелось. Он допускал, что журналистика в какой-то степени затормозила развитие его художественных способностей, зато укрепила его на пути, который был для него единственно приемлемым и в жизни, и в литературе, — пути коммуниста.

А есть ли у него талант, нет ли и какой силы его литературное дарование — пусть судят другие, писать он все равно не перестанет.


Тема второго романа далась Пересветову не сразу. В госпитале, работая над первым, он полагал как само собою разумеющееся, что проведет Сергея через Великую Отечественную войну. Военная тема и спустя десятилетие оставалась одной из магистральных, но уже тогда о войне написано было столько яркого и впечатляющего, что вряд ли он смог бы прибавить что-то новое и стоящее. Боев с нынешней военной техникой, с танковыми атаками он, оставаясь все четыре года на политико-просветительной работе во фронтовых частях, так и не повидал. Не писать же о них из вторых рук.

Кое-что написанное пришлось порвать. Константин решил, что исходить он должен не из значимости темы, а из своего личного «НЗ», неприкосновенного запаса собственных переживаний, лишь из него сможет он «отколупнуть» от жизни что-то, упущенное писателями до него. Его внутренняя жизнь и еще уже — идеологическая, мировоззренческая, от которой он, кажется, не отрывался ни на час, где бы он ни находился и что бы ни вершилось вокруг, — здесь его творческий резерв. Его он и должен не скупясь израсходовать на развитие Сережиного образа.

Внешние события никуда не уйдут, он их подыщет для обрамления идейной жизни. Но какие же все-таки события? Без них нельзя. Какую конкретную тему выбрать?..

Партия звала к активному вторжению в жизнь, призыв к темам современности непрерывно раздавался со страниц печати, звучал по радио, по телевидению. Антонина Григорьевна, которую он изредка встречал в Доме литераторов и в Союзе писателей, советовала ему «не зарываться в прошлое». Сама она публиковала рассказы и очерки на современном материале, поднимая вопросы морали и нравственности. Константин Андреевич понимал важность современной тематики, но осилит ли он ее?

— Конечно, — отвечал он Антонине Григорьевне, — читатель ждет от нас произведений в первую очередь о нем самом. Да ведь и в прошлом ему разбираться нужно, чтобы понять окружающее и видеть перспективы будущего. Вон на съезде писателей РСФСР говорилось, например, о «зияющем провале» в нашей нынешней художественной литературе, почти не освещающей историю русской революционной интеллигенции. Горький создал классический тип русского буржуазного интеллигента, Клима Самгина, а много ли в нашей литературе типов интеллигентов-большевиков, изображенных с такой же полнотой? Кому же закрывать эту брешь? Молодому поколению писателей или тем «старикам», которые сами были причастны к истории революционной интеллигенции? Один из таких стариков я. Наконец, я все-таки был историком, зачем же мне бросать на ветер свои знания? Я обязан попытаться хотя бы частично закрыть, так сказать, своим телом эту «амбразуру»… Пусть пишут о нынешней жизни, кто помоложе и лучше меня ее знает.

Николай Севастьянович, не переставая принимать близко к сердцу Костины литературные замыслы, сказал однажды:

— Вы изучали Ленина, по его произведениям составили хрестоматию, его выступления слушали. Почему бы вам не посвятить себя книге о нем? Ведь пишут же другие, меньше вас о нем знающие.

— Пусть пишут, — отвечал Пересветов. — Значит, уверены, что могут его написать, а я не уверен.

— Вы считаете, чтобы написать великого человека, нужен великий писатель?

— Во весь рост написать?.. Горький и тот оставил нам о Ленине только мемуарный очерк. Я еще мог бы писать Ленина извне, со стороны его слов, отдельных поступков, но чувствовать и мыслить за него, без чего объемный портрет создать трудно, вести так называемый внутренний диалог или монолог Ленина, на что отваживаются некоторые авторы, — это я не считаю для себя возможным.

— А вы пробовали?

— Нет, и не хочу пробовать. Чтобы не сфальшивить. Я понимал Марию Ильиничну, когда она при мне однажды выразилась примерно так: «Володя бывал очень разный, хоть и оставался всегда самим собой. Вряд ли это сможет точно передать актер, даже самый талантливый. Создадут одностороннего человека и будут его играть, а Володя был шире…»

— Я думаю, — сказал Николай Севастьянович, — поживи Алексей Максимович подольше, он написал бы нам Ленина во весь рост.

— Возможно. Он-то знал его не так, как мы с вами. И все-таки как раз пример Горького учит писателей ответственности за свое печатное слово. Смотрите, ведь он прожил после Октября девятнадцать лет, горой стоял за Советскую власть и за нашу страну в своих статьях, — а художественную советскую тематику все еще только вынашивал. В пьесах и в «Климе Самгине» дальше тысяча девятьсот семнадцатого, к сожалению, не успел шагнуть…

В одном Константин не решился признаться старому писателю: что он завидует смелости тех, кто берется писать о Ленине.


Наконец пришло решение: он сделает Сергея делегатом X съезда партии, участником подавления кронштадтского контрреволюционного мятежа!

Сам Константин ни на X съезде, ни на кронштадтском льду не бывал, но что за беда? Слышал рассказы участников событий, а главное, первые месяцы двадцать первого года в его памяти живы, точно вчерашний день. Навязанная партии Троцким дискуссия о роли профсоюзов, переход к новой экономической политике — именно в этих событиях испытывалась Костина верность ленинскому учению, именно тогда он идейно взрослел и сумеет раскрыть перед читателем Сережины переживания. В каком-то эпизоде сумеет свести его с Владимиром Ильичом…

«Кронштадтскую» тему Костя издавна считал непреходяще современной, пока остается опасность чуждых классовых влияний на коммунистов. В институтские времена мечтал посвятить ей когда-нибудь монографию, может быть, диссертацию; не выкроил досуга, — ну что же, напишет теперь роман. А в третьем романе о Сергее, если удастся его написать, проведет Сережу через перипетии позднейшей борьбы партии за ленинское учение против троцкистов…

Он поделился созревшим замыслом в письме к Феде и встретил с его стороны полную поддержку. Федор звал его в Ленинград, обещал свести с участниками подавления мятежа, свозить в Кронштадт. Сам Лохматов в двадцать первом году дрался с бандитами-антоновцами на Тамбовщине.

Пересветов с жаром принялся за изучение исторических источников, посещал библиотеки, архивы, съездил в Ленинград, побывал в Кронштадте. В городе Ленина многое напомнило ему бурный 1926 год, когда он работал в «Ленинградской правде». Захотелось наведаться на памятный ему по борьбе с зиновьевской оппозицией Кировский завод, в двадцатых годах еще носивший имя Путиловский. Федора Ивановича Лучкова, путиловца и балтийского моряка, с которым Костя прошел по фронтам гражданской войны, уже не было в живых, о его гибели от фашистской бомбы во время блокады Пересветов знал от сестры. Но теперь по телефону ему сказали, что сын Лучкова, инженер, работает начальником одного из цехов.

— Алексей Федорович наш, заводской, — говорили ему в парткоме. — Отец привел его к нам мальчонкой, отдал в фабзайчата, в ученики; Леша у нас рабочим стал, потом заочно институт окончил… Он член нашего партийного комитета.

Созвонившись с Лучковым-сыном, Константин по его приглашению приехал на завод. Алексей помнил рассказы отца про «теорика» — комиссара батальона, которым Лучков командовал. Отцовских усиков колечками сын не носил, лицо его было гладко выбрито; в вырезе теплого свитера (дело было зимой) виднелся узел цветного галстука. «Вот уж чего его отец сроду не надевал», — с внутренней улыбкой подумал Костя. Ростом Алексей хоть и был невысок, коротышкой все же не выглядел. Такой же смуглый и чернобровый, унаследовал и отцовскую ширину плеч; в фигуре была основательность, но в движениях медлительность, чуждая стремительному живчику, его отцу. Медлительность эта напомнила Константину его собственного сына, Владимира, и он опять мельком сказал себе: «Дети непохожими на нас растут…»

Он считал, что ему самому лично из двух необходимых большевику качеств — революционный размах и деловитость — второго определенно недостает, и с удовлетворением отмечал его у представителей нового поколения. Алексей Лучков производил впечатление человека в высшей степени делового. Пока они сидели за столом в его кабинете, то и дело раздавались позывные гудки зуммера; начальник цеха брал телефонную трубку и, выслушав подчиненного, отдавал краткие точные распоряжения, не повышая голоса и не теряя нити разговора с гостем.

В цехах бывшего Путиловского завода, по которым Алексей Федорович его провел, на их глазах сошел с конвейера великан «Кировец». Рядом с ним его заводской родоначальник «Фордзон-Путиловец» 1924 года выглядел бы, как лилипут перед Гулливером. Потомок нес в себе не десятки, а сотни лошадиных сил. На Костиных глазах огромные, толстые, раскаленные докрасна железные балки с шумом ползли вереницей вдоль громадного нового цеха, и жар от них доходил даже до галерейки, откуда любовались на них Пересветов с Лучковым. Цех казался Косте безлюдным, пока Алексей Федорович, видя его недоумение, не кивнул в сторону застекленной кабины, откуда молоденькая девушка по-хозяйски управляла громоздкими механизмами…

Покидая завод с чувством признательности молодому Лучкову, Константин остро осознал себя неким реликтом, остатком далекого прошлого, — так поразил его контраст между заводом двадцатых годов и нынешним. А между тем это был тот же самый завод.


…Личный сюжет Пересветов строил на столкновении Сергея с одним из бывших офицеров царской армии, эсером, вместе с которым они в феврале 1917 года на фронте поднимали полк на восстание против царизма, а четыре года спустя очутились в разных лагерях. Их разделил — и свел в бою — кронштадтский лед.

Изображение социальной и политической подоплеки мятежа, как и описание самого хода событий, для Константина Андреевича трудностей не составляло. Партийную, рабочую, солдатскую, отчасти и матросскую среду он знал по годам революции и гражданской войны. Федор Лучков стал прототипом вожака большевистской прослойки матросов в самом Кронштадте. Но вот на изображение белогвардейских вожаков мятежа и их заграничных хозяев красок, достоверного бытового материала ему не хватило, они получались бледнее и схематичнее, чем хотелось бы.

— Понимаете, — с досадой говорил он Николаю Севастьяновичу, бравшему у него некоторые главы на ознакомление, — личная жизнь удалась мне только у Сергея да у Лучкова. Остальные орудуют на политической сцене — и от нее ни на шаг. Точно марионетки, которых я за ниточку дергаю.

— Так вы же не бытовой роман пишете, политический.

— Но удовлетворения такого, как от «Мы были юны», я не получаю. А ведь и тот роман можно считать политическим.

— Ну там вы писали о событиях, в которых сами участвовали.

— В том-то и дело: как чуть отошел от автобиографической канвы, если не считать дискуссию о профсоюзах, полноценно не получается. Писательского опыта не хватает.

— Приобретете опыт, приобретете.

— Да ведь читателю до меня дела нет, прочтет и скажет «плохо».

— Почему плохо? Вы не расстраивайтесь, я уверен, с интересом читаться будет.

Предвидение старого писателя оправдалось: роман «Кронштадтский перевал» вызвал неплохие отзывы в печати. Правда, читательских писем пришло не так много. Факт оставался фактом: автору он больших радостей не принес.

Флёнушкин, которому Костя выслал экземпляр в Казань по почте, откровенно ему написал:

«Роман, конечно, слабее первого, хотя читается гладко и поучительно».

«Может быть, с исторической точки зрения так оно и есть, — отвечал ему Костя, — а с художественной? Тут, брат, вопрос принципиальный о соотношении общественного и личного в жизни и в литературе. В романе хочется изобразить живых людей, а не просто носителей идеи, стало быть, обязательно вникать в их психологию. Уж не говорю о чужаках, кого по себе не знаю, — и своих-то полносочно написать нелегко. Ты думаешь, Дзержинскому приятно было подписывать смертные приговоры даже злейшим врагам? Разве чекист, приводивший их в исполнение в кронштадтских подвалах, не уродовал этим ради революционной идеи хоть отчасти свою психику? Не преследовали его после этого ночные кошмары? А в кронштадтской теме столько смертей… Вряд ли я смогу когда-нибудь еще раз осилить подобную тему.

Честно сказать, надо мною, должно быть, тяготеет инерция прежних лет, когда мы дрались с врагом, так сказать, чем попало и о своих слабостях избегали писать, чтобы самим еще больше не расслабляться. А слабости-то эти были проявлением человечности, равно как и необходимые по отношению к врагу жестокости. Об этом был у меня разговор с Федей Лохматовым. Я хотел его включить в «Кронштадтский перевал», но мы с ним решили, что хватит одного Лучкова. И вдаваться в психологию тогдашних чекистов он не посоветовал: «Зачем, говорит, старое ворошить, пусть наше с нами и умрет». Ему ведь приходилось людей расстреливать…

Понимаешь, литература бьется, в конце концов, извечно над той же самой загадкой, что и отдельный человек: над сочетанием личного и общественного, часто впадая то в одну, то в другую крайность. Классовый смысл того и другого «уклона» в литературе (соответственно жизни) одинаков — буржуазность, мещанство — либо явное, либо прикрытое в литературе фразой в духе «левого», блаженной памяти, напостовства голое социологизирование…»


…Историческое издательство предложило Пересветову доработать для печати рукопись о царской России. Он подумал, прежде чем отказаться. Но перспектива «зарыться в архивы» ломала его планы довести до конца романную трилогию о Сергее.

Однако, пока третий роман не начат, не попробовать ли на историческом материале, который лежит у него в шкафу без движения, написать еще один роман? Его добровольный консультант Николай Севастьянович считал, что проба пера на тематике, совершенно не касающейся автобиографии, будет Пересветову как писателю не бесполезна. Это соображение решило, и он начал писать «Бесстыжий закон», соблазнившись перспективой перенести читателя в Таврический дворец на заседания Второй думы, где большевики проводили тактику «левого блока» с трудовиками, крестьянскими депутатами, против кадетов и правых; на тайные сборища министров, подготовлявших закон 3 июня 1907 года, который Николай II, утверждая проект, назвал «бесстыжим». Не изменяя порядка выборов, закон попросту урезал число депутатов от крестьян и рабочих, увеличив представительство помещиков и буржуазии. Не надеясь провести такой закон через думу, ее в нарушение конституции, в порядке государственного переворота сверху попросту разогнали.

Роман предполагалось закончить убийством Столыпина в присутствии царя в Киевском оперном театре агентом охранки Богровым в 1911 году. Но Пересветов не смог его дописать.

«На половине бросил, — писал он Сандрику. — Почувствовал, выходит какой-то историко-беллетризованный гибрид, и зарекся от таких попыток на будущее. Хорошо, что от заключения договора воздержался, а то бы пришлось аванс возвращать».


Тот человек большой эгоист, кого под старость не мучают размышления о судьбах молодежи. Лохматов писал Пересветову о ленинградском учебно-производственном комбинате, про начатую ленинградцами работу по воспитанию детворы в микрорайонах города. Сам возился с детворой по месту своего жительства. Пересветов по его просьбе позванивал, иногда и заходил к Долинову узнать интернатские новости, чтобы написать о них Феде.

А у Долинова в интернате на окраине Москвы дела сначала шли со скрипом. Его предшественники не сумели ни сколотить дружного педагогического коллектива, ни наладить дисциплину в школе. Хозяйство трещало по швам; парты изрезаны были надписями, стекла в окнах исполосованы трещинами, засижены мухами, спальни загрязнены. В первый же день на стол нового директора легли заявления об уходе половины учителей. Надо было предпринимать что-то чрезвычайное, чтобы дело не развалилось на ходу.

— Товарищи, не вешать носа! — храбро заявил новый директор на педсовете, — Скоро мы с вами заживем как при коммунизме! — Такое начало речи вызвало скептические улыбки. — Никого из вас не отпущу, а кто уйдет — тот пожалеет. В нашем интернате мы, педагоги, будем иметь два выходных дня в неделю. С будущего года почти рядом открывается станция метро. Введем разновозрастные отряды…

И далее на той же высокой ноте. Рассказывая об этом Пересветову в конце учебного года, он признался, что не очень-то верил, что все его слова сбудутся, не считая открытия станции метро, но надеялся. Среди учителей школы было трое коммунистов, перед заседанием педсовета он заручился их поддержкой.

— Нет бездарных педагогических коллективов, — говорил он учителям, — есть бездарные директора. Важно видеть потенциальные возможности коллектива и уметь их реализовать. Уж если Дуровы зайчат на барабане играть выучивают, а моржа мячик на носу держать, так неужели мы с вами дружно работать не научимся?..

Никто из учителей не ушел. Подействовала, возможно, не столько вся его аргументация в целом, сколько, на первых порах, подкупающее обещание двух выходных. Решительность и апломб нового «хозяина» импонировали. Некоторые «старички» хотя про себя и усмехались, решили все-таки выждать, что у него получится.

— Мы с учителями-коммунистами, — рассказывал Леонард Леонович Пересветову, — на чрезвычайном собрании комсомольцев интерната откровенно обрисовали положение школы, из которой готовы разбежаться учителя. Надо спасать интернат от закрытия. Впервые поставленные перед такой серьезной задачей, комсомольцы откликнулись на призыв и приняли на себя ответственность за восстановление порядка и дисциплины в классах и спальнях.

В ближайшую среду вышел первый номер стенной газеты «Огонек», органа комсомольской и пионерской организаций школы. В передовой статье объявлялось, что газета будет выходить каждую среду и освещать все стороны жизни интерната, как светлые, так и темные. Редакция призвала «всех и каждого» приносить ей письма и заметки, отмечать успехи, бичевать недостатки. Положение в школе обрисовано было таким, какое оно есть. Сообщалось, что вводятся восемь разновозрастных отрядов из учеников с 4-го по 10-й классы. Отряды будут носить почетные имена (Макаренко, Крупской, Дзержинского, Чапаева…), будут соревноваться за лучшее поведение на уроках и в послеурочные часы, за лучшую уборку помещений и школьного двора, за лучшие успехи в художественной самодеятельности, спорте… Отряд, победивший в соревновании, будет премирован летней поездкой в Ленинград.

— Вместо прежних четырнадцати классных воспитателей, — рассказывал Долинов, — мы назначили восемь воспитателей отрядных. Ввели должность воспитателя по быту, одного на всю школу, а сэкономленные пять воспитательских ставок использовали для небольшой доплаты учителям за руководство кружками самодеятельности.

Второй свободный день в неделю для работы каждого педагога над собой выкроили передвижкой в расписании уроков. Ввели расписание внеурочного времени, единое для всех недель в году: каждый школьник знает, в какой день у него просмотр фильмов, в какой экскурсии, кружки, спорт и т. д. Каждую пятницу — общеклубный день в зале. Организовали деревообделочную и швейную мастерские; заработки учеников от заказов пошли на проведение экскурсий…


Уже к концу учебного года интернат вышел на одно из первых мест в районном соревновании. Летом, как было обещано, лучший отряд съездил на экскурсию в Ленинград.

А в последующее десятилетие интернат стал первым в стране, чьи воспитанники посетили столицы всех союзных республик, а также Варшаву, Берлин, Софию. Интернат Долинова завоевывал знамена в городских соревнованиях, для обмена опытом приезжали педагоги из других городов, гости из-за границы.

По завету Макаренко, чей портрет висел над рабочим столом директора против портретов Ленина и Крупской, перед ученическим и педагогическим коллективами всегда маячила та или иная заманчивая перспектива. Заранее объявлялись даты чествования лучших и старейших учителей. В одном из учебных годов вся школа жила ожиданием поездки на теплоходе по ленинским местам Поволжья. Поездка прошла блестяще, с участием делегаций из друживших с интернатом иногородних школ; с теплоходом ехал корреспондент «Известий», о путешествии писали «Учительская газета», «Вечерняя Москва», передавало радио. Из поездки школьники привезли кучу заснятых ими диапозитивов, фото- и кинопленок.

Пересветов, особенно интересовавшийся еженедельным «Огоньком», зашел однажды к его редакторам и спросил у члена коллегии, десятиклассника Тагира, недавно переведенного из другого интерната: что ему здесь кажется главным, привлекательным, отличающим эту школу?

Подумав, Тагир ответил:

— Сплоченность. Сплоченность всего ученического коллектива.

Он связывал эту особенность с существованием разновозрастных отрядов и рассказал такой недавний случай. Группа девятиклассников вытолкала из отрядной комнаты командира отряда, ученика 10-го класса за то, что требовал прекратить шум и не мешать другим готовить заданные уроки. Через полчаса гудела вся школа. За командира отряда вступились все, и если бы не вмешательство Леонарда Леоновича, обидчиков «отдули бы как надо».

Пересветов не совсем понял, какую роль сыграли при этом разновозрастные отряды.

— Так как же! — отвечал Тагир. — От обиженного узнал весь десятый класс, а десятиклассники в каждом отряде есть, они разнесли по всему интернату. В общем, здесь общешкольный ученический коллектив — это сила, чего в других школах, конечно, нет. И еще, я скажу, только при разновозрастных отрядах возможно настоящее общешкольное соревнование: здесь соревнуются восемь коллективов, равные по своим возможностям. А классы разнятся и по возрасту, и по физической силе, и по уровню знаний…


Пересветову хотелось вникнуть в жизнь внучат, но сближения с ними как-то не получалось. Отчасти, может быть, потому, что, женившись, он переехал с Ленинградского проспекта. Отпало домашнее пение, объединявшее семью, а потом вытесненное радио и телевидением. С детьми прежняя близость оставалась, они выросли на его глазах, а с внуками — увы!..

Письма юных читателей отчасти возмещали ему это лишение. Первый его роман и Саша, и Леночка читали, но своими трудностями не делились, а он навязываться с расспросами избегал. В памяти жил собственный отец, никогда не делавший попытки «влезать в душу» сына, за что Костя был ему в те годы признателен.

С внуком, впрочем, дед нашел общий язык в одном — в пристрастии к футболу. У внука оно было действенным: Саша играл в юношеской клубной команде.

Однажды дед узнал, что Саша едет в Лужники на встречу мастеров футбола с «болельщиками», и тоже приехал на стадион. Сперва они с верхних рядов посмотрели на тренировочную игру в двое ворот, а потом спустились с трибуны и потолкались в толпе, обступившей тренера сборной команды СССР, отвечавшего на вопросы. Пересветов решил спросить, почему в последнее время так заметно снизилась результативность матчей.

— Когда, наконец, — говорил он, — наши тренеры задачей номер один при обучении форвардов сделают меткие удары по воротам без подготовки, с ходу, как самые трудные для вратарей? Я лично в двадцатые годы играл против лучших футболистов страны, приезжавших к нам в Еланск из Москвы и Петрограда, удары с ходу были тогда в большом ходу, а нынче стали редки и, главное, не метки…

— В ваше время, — отвечал тренер, — в штрафной площадке свободней было, оттого и с ходу можно было чаще бить, а теперь в ней стало тесно, приходится многому чему другому учить…

— Позвольте! Раз теперь перед воротами тесно, так тем важней не мешкать и бить по ним без промедления с ходу!..

Но другие «болельщики» уже заняли внимание тренера.

— Шиворот-навыворот рассуждает! — с досадой говорил внуку дед. — Я играл левого края, так на тренировках, бывало, только и знал, что лупил по воротам из любого положения с ходу. Остальному учился в самой игре… Регулярно тренироваться некогда было, я тогда губернскую газету редактировал.

— Теперь от нас тренеры требуют универсальности, — заметил Саша. — Чтобы каждый умел и нападать, и защищаться.

Они шли со стадиона к остановке троллейбуса.

— Все это необходимо, — говорил Пересветов, слушая рассказ внука о том, как с ними работают тренеры. — Но не ставится на первый план самое главное: искусство взятия ворот. У шахматиста могут остаться в целости все фигуры, а его королю — шах и мат. Вот это игра, это спорт. А тут смотришь на игру и видишь какой-то футбольный оппортунизм по принципу отца ревизионистов Бернштейна: движение — все, конечная цель — ничто. Куда это годится?..


Константин брал внучат с собой в Третьяковскую галерею, на выставки картин советских художников в здании бывшего манежа. К его удивлению, левитановские и другие пейзажи, которыми он готов был любоваться часами, Сашу оставляли равнодушным. «Вот что значит вырасти в городе!» — с горечью думалось деду. На даче внук однажды сильно его насмешил, приняв стаю скворцов за грачиную.

Дольше простаивал Саша перед жанровыми полотнами передвижников «Неутешное горе», «Тройка», «Не пущу!», «Неравный брак», «Не ждали» и другими. На выставке произведений, посвященных народному подвигу в Великой Отечественной войне, к двум картинам Саша вернулся, чтобы взглянуть на них еще раз: «Фашист пролетел» и «Возвращение» (с войны). Перед полотном, изображавшим дуэль Онегина с Ленским, Саша сказал:

— Дедушка! Я бы на месте Онегина выстрелил в сторону. Почему он этого не сделал? Ведь он был недоволен собой, чувствовал, что не прав. Ленский тогда, наверное, последовал бы его примеру.

— В твоем возрасте я тоже недоумевал, — ответил дед. — Но ведь Пушкин там говорит, что «дико светская вражда боится ложного стыда… И вот общественное мненье! Пружина чести, наш кумир! И вот на чем вертится мир!». Онегин не устоял против тогдашних дворянских предрассудков… Дикостей и сейчас еще полно на свете, придет время, люди будут удивляться, как это их предки стреляли друг в друга и на дуэлях, и в войнах…

От Леночки, по ее возрасту, трудно было ожидать понимания серьезных картин. Зато привлекали ее васнецовские сказочные мотивы — «Аленушка», «Иван-царевич на сером волке». На выставке произведений молодых советских живописцев она останавливалась перед некоторыми полотнами, написанными в нарочито примитивной детской манере, и смешила окружающих наивными репликами:

— Так и я могла бы нарисовать.

— А тебе нравится так рисовать? — спрашивал дедушка.

Девочка кривила губы и отрицательно качала головой:

— Почему у них лица зеленые? Так не бывает… А эти деревья точно из картонки вырезанные, без листочков… А те девчонки почему-то длинные, как селедки!..


Разговор у Саши с дедушкой перед картиной спустя некоторое время нашел свое продолжение. Он перечитал роман Константина Андреевича «Мы были юны» заново.

— Знаете, дедушка, — признался он, — раньше мне о ваших подпольных кружках читать было скучновато, а сейчас я эти главы просто глотал не отрываясь. Какой интересной жизнью вы жили! Ведь Сережа — это вы?

— Нет, не я, — улыбнулся дед. — Но многое из того, что с ним происходит, было и со мной тоже.

Пришлось объяснять внуку, где в книге быль и где вымысел. Вообще Сашу интересовало, как работают писатели.

— Вот вы говорили дяде Володе, что на вас влияли Пушкин, Толстой, Тургенев, Чехов, особенно пушкинский «Евгений Онегин». Чем они помогли вам в построении сюжета?

— Ну, сюжета я не выдумывал и не искал, — отвечал Константин Андреевич, — он, так сказать, сам меня нашел. Сюжет, по Горькому, это развитие характера. Почему я выбрал главным лицом Сережу? Потому что я знал его, как самого себя, знал, как он поступит в любых обстоятельствах. Вот я и взял его жизнь, как она могла бы сложиться, не погибни он на фронте в шестнадцатом году. На жизнь пушкинских, или тургеневских персонажей, или чеховских она не похожа, да и эпоха не та. Но есть одна внутренняя пружина сюжета, воплощенная Пушкиным в Татьяне: это идея долга, обуздывающего человеческие страсти. Помнишь урок, преподанный ей Онегиным: «Учитесь властвовать собою»? Она его выполнила, а сам он нет. На этой уключине вертится вся фабула романа. Заметь, Сашенька, даже эпизод с Ленским, как будто посторонний для главного сюжета, связан с ним идеей долга. Вот ты мне говорил, что на месте Онегина выстрелил бы в сторону: почему? Потому что в тебе наша жизнь воспитала не дворянскую ложную честь, а советское честное чувство долга. Вслед за Пушкиным идею долга развивали все лучшие русские писатели, и я стараюсь от них не отставать. Долг у нас, конечно, перед партией, рабочим классом, революцией, родиной, всем человечеством в целом.

С этого памятного разговора внук при встречах с дедом все чаще заговаривал о литературе. Он стал бывать у Пересветовых на Университетском проспекте, интересовался замыслами деда, тот иногда показывал ему свои черновики, давал из своей домашней библиотеки читать критиков — Белинского, Писарева, Чернышевского.

— Смотри-ка, — говорила мужу Ирина Павловна, — не замыслил ли наш Сашенька сделаться писателем?

— Рано загадывать, — отвечал Константин. — Образованным человеком хочет стать, вот что приятно.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Между тем Пересветов как-то незаметно для себя вступил в седьмой десяток лет. С фактом наступающей старости он легко мирился, особых перемен в себе пока не чувствовал, поэтому грустные мысли, изредка скользнув по поверхности сознания, быстро улетучивались.

Вторичная женитьба его словно омолодила. Отлучившись куда-нибудь, он спешил домой, едва окончив дело. Раненая нога давно зажила, его не беспокоила, при необходимости он мог даже перебежать улицу. И вот однажды, на шестьдесят втором году от роду, выйдя в десятом часу вечера из Библиотеки имени Ленина, Константин увидел подходивший к остановке троллейбус номер 4 и, пробежав по-спринтерски единым духом порядочное расстояние, успел вспрыгнуть на подножку перед самым закрытием дверей.

Нога выдержала, но в груди бурно заколотилось, дыхание спирало. Довольный удачей, он поначалу не придал этому значения, ожидая, что все, как обычно, сейчас уляжется. Но троллейбус миновал остановку, другую, а буйство в груди не утихало. Сердце продолжало метаться и скакать в сумбурном ритме, толчками, будто его кто-то поддавал по-футбольному. Он понял, что сглупил. И спешить-то домой сегодня особой нужды не было.

Сидячие места были заняты, он стоял, пока кто-то не заметил, что пожилому человеку плохо. Ему уступили место.

Дома испуганная Ариша уложила мужа в постель, заставив выпить зеленинских капель. Утром он проснулся как будто здоровым, но стоило подняться на ноги, как в грудной клетке возобновилось вчерашнее. Тут уж пришлось вызывать врача. Константина положили в больницу на обследование.

Врачи опасались стенокардии, но клиническое обследование опасений не подтвердило. Лишь перебои в деятельности сердца (аритмия) стали Пересветова с той поры навещать. Незнакомая ему ранее трубочка с таблетками валидола сделалась его постоянной спутницей.


Константин поправлялся и здоровье для своих лет склонен был считать сносным. Но Ирина Павловна держалась иного мнения:

— Не забывай, что первый звонок прозвучал. Ты должен бросить привычку жить и работать на пределе сил. Ты весь склеен из папиросной бумаги.

Она заговорила о необходимости для них обзавестись постоянной, лучше всего собственной, дачей.

— Тебе врачи что говорят? — доказывала она мужу. — «Живите как можно больше на деревенском воздухе». И мне не вредно бы: смотри, что у меня с ногами делается…

На левой икре у Ариши набухали вены. Пересветовы третье лето подряд снимали где-нибудь под Москвой комнату или две, с терраской, но ни разу не пробыли на даче до конца сезона: Мария Ивановна простужалась и заболевала то радикулитом, то воспалением легких.

— Чем каждую весну мотаться по электричкам и подыскивать место посуше, лучше раз навсегда найти его и жить на своей даче с ранней весны до поздней осени. Если вообще нельзя будет круглый год, как Николай Севастьянович с Екатериной Александровной. Ведь он тебе говорил, что без дачи давно бы отбыл в Могилевскую губернию.

Не так-то легко было заставить Ирину Павловну выбросить из головы то, что в ней однажды засело. Да и нельзя было не согласиться с ее доводами. Из гонораров (первый роман переиздавался, вышел второй), можно было выкроить несколько тысяч рублей. «К чему нам с тобой накопления, — говорила Ариша, — здоровье дороже денег».

И вот после долгих поисков, поездок по Подмосковью, хлопот, усилий и порядочных нервотрепок Пересветовы стали обладателями домика с небольшим участком в сухой сельской местности, в лесном окружении, в получасе езды на электричке от Казанского вокзала. В распоряжении Константина здесь был просторный кабинет с телефоном и телевизором, у бабушки — малюсенькая отдельная комната и такая же у Ирины Павловны. Обширная кухня, служившая одновременно и столовой; при входе в дом застекленная терраса.

Вся эта благодать — увы! — не была приобретена в готовом виде, а сооружена за два летних сезона по их собственным планам и чертежам при деятельном участии Аришиного сына Максима Викторовича. Пройдя службу в армии, он заочно окончил строительный институт и работал инженером в одной московской строительной организации. Женившись, жил отдельно от Пересветовых; на даче за ним закреплена была комната в мезонине с видом на опушку леса.

Постройка дачи поистине составила эпопею в жизни семьи. Ирина Павловна впоследствии сама удивлялась: как это она ее осилила? Все хлопоты по приобретению и доставке строительных материалов, найму рабочих и питанию их в рабочие дни легли целиком на ее плечи. Живя первое лето в предназначенном к сносу засыпном домике, они озаботились проведением телефона, — районный узел связи располагал здесь несколькими свободными точками. В первых же разговорах с Москвой Ирина Павловна сообщала мужу: привезла полторы тонны бетона… двадцать две тысячи кирпичей… Таков был размах ее хозяйственной деятельности.


Хотя Толстой в первых строках «Анны Карениной» утверждал, что счастливые семьи все похожи друг на друга, а несчастливые несчастны каждая по-своему, но и счастливы семьи бывают также по-разному. С Олей у Кости семейное счастье складывалось на общем деле, которому каждый из них предан был душой, на совместной работе для партии и революции. С Аришей этого не могло быть, они с Костей до поздних лет жили совершенно разной жизнью, разными интересами, да и теперь повседневные занятия остались у каждого свои. И все же их семейная жизнь с первого дня покатилась дружно и счастливо. Не раз они поминали добром свою «сваху», Лену Уманскую.

Квартиру Ирина Павловна исподволь обставляла мебелью старинного стиля, до 60-х годов еще не входившей в моду и ценившейся дешевле новейших образцов мебели. Ее вкусы сочетались с соображениями экономии. Она приобретала за бесценок обветшалые и поломанные вещи пушкинских времен, и они под руками старичка краснодеревщика, знавшего еще ее отца, принимали свой первоначальный вид. «Придешь домой, — говорила она мужу, — взглянешь на эту красоту, и любое дурное настроение как рукой снимет!» Он посмеивался над ее увлечением «стариной»: «Этак ты квартиру в музей превратишь!» Но препон не ставил: надо же ей при нудном домашнем труде хоть на чем-нибудь отвести душу. Малочувствительный к обстановке, в какой приходится работать, он все же не мог не ценить объемистого секретера с девятнадцатью ящичками для письменных принадлежностей и рукописей, массивного деревянного кресла, на котором удобно сидеть за машинкой, — сам завести все это просто не догадался бы. А способность жены по-детски радоваться любому пустячку, лишь бы он облегчал или украшал жизнь, его умиляла.

Аришиной кухней Константин, в еде неприхотливый, был сверхдоволен. Ни тортами, ни пирожными их стол не загружался, а что до вин, то бутылка коньяку стояла в холодильнике месяцами от гостей до гостей, сами хозяева к рюмке не прикладывались. Пересветова удивляла, заставляла уважать жену ее неуемная энергия, постоянная готовность к любой черной работе. Она стирала белье, мыла и натирала полы, на даче развела сад, в котором на нее падала львиная доля труда. На предложения помочь отвечала: «Я сейчас все сделаю», — и делала. Наезжавший на дачу Максим Викторович рыхлил землю под грядки, копал ямы для посадки яблонь, справлял плотничьи починки в заборе. Константин Андреевич помогал жене в обрезке яблонь, а когда сад стал плодоносить, то и в сборе яблок, земляники, смородины. Пытался мыть посуду, — тут жена с ним ссорилась: «Иди занимайся своим делом!» Он улыбался и отвечал: «Почитай-ка Чернышевского: женщина так долго была угнетена мужчиной, что теперь наш брат обязан перегибать палку в другую сторону! А ты мне тарелку полотенцем обтереть не даешь». Случалось, мать с дочерью пошумят и старушка явится к зятю с жалобой, что Ариша прогоняет ее из кухни. Тогда зять, в роли третейского судьи, скажет: «Вот нашли из-за чего ссориться! Кабы дочь вас работать через силу заставляла, а то ведь вы обе друг друга жалеете».

Он болел душой, наблюдая, сколько сил отдает жена беганию по магазинам, возне у плиты, стирке, устройству дачи. Руки у нее загрубели от труда и казались чужими, когда она поднимала их к лицу поправить волосы или накинуть на лоб косынку. Иногда у нее с горечью вырывалось: «Целый день то моешь, то готовишь… Неужели до самой смерти так?» Константин советовал ей взять домашнюю работницу, хотя бы приходящую, а самой поступить на завод или в учреждение, — с ее активной натурой она могла бы проявить себя в любой профессии. Она отвечала: «Как я тебя и мамочку сдам в чужие руки? Не смогу. Она совсем старенькая, и ты забываешь о своих годах. Нет уж, буду свою добровольную лямку тянуть, по крайней мере за вас спокойна. И потом, разве я могу сравнить пользу для общества от моей службы и от твоих книг».

Считаясь с ее читательским вкусом, Пересветов читал ей все свои черновики. Супруги навещали иногда ЦДЛ, реже бывали в кино и театрах, довольствуясь телевизором. Футбольные передачи первое время служили яблоком домашнего раздора: Костино пристрастие к ним казалось Арише недостойной серьезного человека блажью, пока она не поняла, что футбол напоминает ему молодые годы.

У них были недостатки не одинаковые, плодящие взаимную раздражительность, а у каждого свои, они друг над другом подтрунивали; бывали между ними и размолвки, но до настоящих ссор («с гонкой выражений») дело никогда не доходило. Им казалось, что они любят друг друга так, как любили молодыми, — без этой иллюзии они любить не умели, и с годами их взаимная привязанность росла. «Что бы я делала без тебя?» — часто говаривала она. «А я без тебя?..»

На 85-летний юбилей Марии Ивановны явилось более сорока москвичей — ее родственников, племянников и племянниц с детьми и другими домочадцами. Тут были и юристы, и инженеры, бухгалтеры, бывший певец Театра имени Станиславского, школьники и школьницы, студенты, — не было только лиц духовного звания, из которого вышла почтенная юбилярша. Во время тостов спросили Ирину Павловну, чего бы она себе пожелала. Она ответила: «Хочу одного: чтобы все оставалось, как сейчас».

Однажды Ариша принесла откуда-то на дачу в сумке беспородного щенка: весь черный, кроме белых кончиков носа, хвостика и лапок, будто он забрался в сметану и выпачкал в ней все шесть своих конечностей. Назвали его Тяпкой. Никогда не думали, что это смешное крохотное существо, похожее на плюшевого медвежонка, способно доставить им столько радостей. На зиму взяли его в Москву, Константин теперь ежедневно вдыхал несколько добавочных порций свежего воздуха, гуляя со щенком на пустыре под окнами, в будущем парке. Тяпка весело носился вокруг хозяина, ныряя в пушистом снегу, то мчался во весь дух, то с разгону плюхался в снег и замирал, оттопырив одно ухо, то снова срывался с места, перекувыркивался или, уткнувшись в снег носом, рыл ямку и вдруг выскакивал из нее с напудренным снежной пылью носиком и мчался дальше. Забавлял он хозяев своей живостью и в доме, а следующим летом, подросши, сопровождал Константина Андреевича в прогулках по лесу.

Но вот осенью какие-то чужие собаки подрыли под забором лаз, проникли в сад, набросились на доверчивую собачку и так потискали, что через несколько часов бедняжка испустил дух на руках у Ирины Павловны. Трудно описать, как горевали супруги, точно по родному ребенку. Зарыли Тяпку в углу сада, под небольшим холмиком.


Как-то летом супруги Сацердотовы выбрались из Пензы в Москву. Константин Андреевич встретил их на Казанском вокзале и на такси привез к себе на дачу.

Жена Петра Алексеевича Анна Ивановна, полненькая седоватая женщина («его старушка», так она отрекомендовалась при встрече), с первых слов принялась жаловаться Ирине Павловне на мужа. Точно малое дитя с игрушками, возится ночи напролет со своими коллекциями, тетрадками, выписками, хочет привести все в полный порядок.

— Словно умирать собрался! Из-за любой мелочи разволнуется, раскипятится, — а сердце стало никуда (она понизила голос, чтобы мужчины не услышали), приступы стенокардии замучили, долго ли до инфаркта? Храбрился, в Москву хотел ехать той зимой, сразу, как от Константина Андреевича ответ пришел, еле уговорила повременить, пока здоровье хоть немножко направится…

Они с Петром Алексеевичем тоже по второму браку. У нее в Ленинграде сын с семьей, а у Пети в Москве дочь вдова, с семьей тоже. Под Пензой Сацердотовы дачу снимают в пригороде, в Ахунах, каждое лето, а в городе квартируют на окраине, домишко старый, деревянный, скоро снесут, обещают в новые дома переселить.

— А у вас садик какой прекрасный, Ирина Павловна!

— Ну что вы, яблони только еще начинают приниматься. Вот земляникой своей я вас угощу с молочком…

Вечером мужчины допоздна беседовали на террасе, перед распахнутым в сад окном с марлевой сеткой от комаров. У Петра Алексеевича бросались в глаза его широкий и высокий лоб с залысиной, очки в блестящей никелевой оправе, прижатые к густым бровям над глубоко запавшими серыми глазами. Его лоб и коротковатый нос напоминали Пересветову портрет Сократа из учебника древней истории.

Приехавший из Москвы под вечер Владимир краем уха слушал разговор стариков и потом заметил отцу:

— Интересный мужичок этот Петр Алексеевич.

— Еще бы! Человек на редкость душевный.

— Душевных людей много, — возразил Владимир, — да не у всех душа общественная. Вы с ним не молоды, не видались вечность, а про что толкуете? Ты ему про школы-интернаты, он тебе про средневолжский заповедник, про какие-то ямы на тротуарах, которые по его почину засыпал песком пензенский горкомхоз. Чувствует себя в ответе за все. Возмущает его, что леса вырубаются, что пензяков приезжие жители в «пензенцев» перекрестили. Душа у него болит, что на радио слова старинных песен искажают… Он беспартийный?

— Всегда им был. В реальном училище политикой не интересовался, но от полиции мы кое-что у него прятали. По успеваемости шел первым учеником.

— Про какую чеховскую рукопись он тебе рассказывал?

— Покойный его отец случайно в бакалейной лавочке подобрал. Селедку в нее собирались завернуть, а он полюбопытствовал, что это за бумага, и себе выпросил. Хранил как реликвию и сыну завещал хранить. Недавно Петя списался с чеховским музеем, отослал рукопись им в Москву. Чудак такой, теперь уж, говорит, «все равно, мне подыхать скоро». По-моему, рановато. Мы с ним примерно ровесники.

— А что за рукопись?

— Черновик рассказа «Невеста», примечательного для Чехова по тематике: о девушке, ставшей революционеркой. Жаль, что Антон Павлович даже до пятого года не дожил, а из большевиков, должно быть, ни с кем не встречался. Обогатилась бы, может, русская литература плеядой героев того времени.

Сацердотов привез в подарок Пересветовым маленький саженец дальневосточного кедра и следующим утром посадил у них в саду, посвятив Ирину Павловну в тайны выхаживания деревца.

— Авось пощелкаете когда-нибудь своих кедровых орешков, — пошутил он.

— Научите уж заодно, как до того времени дожить?

— Очень просто: жить тут безвыездно каждый год, гулять по лесу каждый день и в Москву ни ногой. По полтораста лет обоим вам гарантирую.

Местность ему нравилась. Равнина и смешанный лес вокруг напоминали пензенские ландшафты. Костя признался, что именно это заставило его сразу согласиться с выбором жены, когда присматривали место для дачи.

Побродили компанией по лесу. Костя уже знал в нем каждую тропинку, помнил чуть не каждый куст, под которым нашел белый гриб, но в древесных породах разбирался плоховато, а в названиях трав и кустарников проявлял себя круглым невеждой. Сацердотов решил, что сводит его в ботанический сад МГУ, а если время позволит, то и в большой государственный. Ознакомит с растительным царством всего мира.


Ирина Павловна с ними в лес не ходила и, когда они возвращались, вышла из калитки встречать вместе с каким-то высоким смуглым мужчиной в шляпе и светло-сером костюме.

— Кто-то к нам приехал, — сказал Пересветов, а когда подошел ближе, вскричал: — Сандрик?!

Они обнялись.

— Да ты, брат, в шляпе! Я не сразу узнал тебя издали.

Церемонно притрагиваясь к шляпе, Флёнушкин сказал:

— Фасон «И сопровождающие их лица»!.. Соскучился по Москве. Приехал по делам завода; хочу заодно в Госплан наведаться, прощупать, нельзя ли к ним вернуться двадцать пять лет спустя.

В Казани он в конце тридцатых годов из плановых органов перевелся на машиностроительный завод, во время войны работавший на оборону. С Пересветовым они переписывались, но в Москву Флёнушкин выбирался не каждый год.

Ирина Павловна накормила всех обедом, после чего Флёнушкин посидел в компании на террасе и поделился забавным приключением. В день его прибытия в столицу на стадионе в Лужниках играл «Спартак», и Сандрик не преминул отправиться туда, прямо «с корабля на бал».

— Соскучился по большому футболу, — рассказывал он, — а главное, жаждал повидать в натуре стадион имени Ленина. К началу матча запоздал, но все же раздобыл билет на Западную трибуну, отыскал место и усаживался поудобнее, как вдруг спартаковского форварда снесли в штрафной площадке «Локомотива». «Пендель! — закричал я и, кажется, даже вскочил на ноги. — Пендель!»

«Что вы бранитесь?» — обернулась соседка по скамье. Смотрю, недурненькая девица лет семнадцати, с подведенными синькой веками, в белом свитере и синих узеньких брючках.

«Бранюсь? — удивился я. — Ах, извините, говорю ей, когда мы играли в футбол, мы говорили «голь» вместо «гол» и «пендель» вместо «пенальти»…» Ну, выяснилось, что она болеет за «Спартак», и мы поладили. Вижу, она осматривается, кого-то ищет. Оказывается, поджидает опоздавшего приятеля. Перед самым перерывом говорит мне: «Билеты мы с ним рядом брали, вы на его месте сидите».

Как так? Вынимаю из кармана свой билет: действительно, сижу на чужом месте.

«Да уж он, видно, не явится, сидите, — говорит. — Надул. Ну и черт с ним. Знаете что? Давайте с вами в перерыве дойдем до буфета, раздавим цыпленка на двоих».

«Цыпленка?» — говорю.

Я решил, что болельщица «Спартака» проголодалась, и возражать не стал. Цыпленка так цыпленка, я не прочь был закусить. В перерыве у буфетной стойки лезу в карман за кошельком, она руку мою отводит и заявляет:

«Нет, нет, я пригласила, я плачу».

И берет из рук буфетчицы четвертинку с прозрачной жидкостью… У меня глаза на лоб полезли: вот так «цыпленок»! Тут-то я и осознал, друзья мои, насколько мы, старики, отстаем от века. А еще говорят, что проблема поколений — отживающий миф: разговариваем на разных языках, она «пендель» не понимает, а я «цыпленка». Пробормотал что-то, спасибо, дескать, я непьющий, схватился рукой за сердце и стушевался за чью-то спину. Второй хавтайм досматривал уже с другого ряда. Ну, думаю, коли она одна всего цыпленка раздавила, пожалуй, лыка вязать не будет, что мне тогда с ней делать? Женщина слабая, беззащитная, упаси бог, домой провожать придется, а я мужчина семейный и к тому же безупречной нравственности…

— А как тебе стадион понравился?

— О! Грандиозно!


Аришина школьная подруга Лелечка жила давно уже в отдельной однокомнатной квартире. Она выглядела моложе своих лет и надежды на замужество не теряла. С Ириной Павловной они время от времени встречались, а чаще отводили душу в телефонных разговорах, которые за их продолжительность Константин Андреевич называл «пресс-конференциями» (в отместку его ученые беседы с Володей и друзьями Ариша именовала «диссертациями»).

Иногда Пересветовы приглашали Лелечку с собой в ЦДЛ посмотреть новый фильм, два-три раза вместе с ней встречали там Новый год.

Когда она однажды зимой познакомилась с одним «интересным, еще не старым» инженером («женатым, к сожалению»), то Ариша узнала об этом на другой же день. По Лелечкиным словам, знакомые позвали ее к себе в гости. Рядом с ней за столом сидел Борис (так зовут инженера), они очень мило беседовали. Когда же гости стали расходиться, он отказался от преферанса, за который мужчины усаживались «на всю ночь», и вызвался проводить свою соседку по столу до дома.

— Ухаживает за мной напропалую! — смеясь, хвасталась она перед Аришей по телефону неделю спустя.

Описание внешности инженера, его имя и упоминание о преферансе навели Ирину Павловну на мысль: уж не Наташин ли это муж Борис? Он ходит к кому-то играть в карты и возвращается поздно. Подробные расспросы эту догадку подтвердили (бывают же такие совпадения даже в огромной Москве!). Тогда Ирина Павловна стала всячески отговаривать приятельницу от флирта, угрожавшего семейному благополучию Костиной дочери. У Лелечки, однако, были свои взгляды на чужих мужей.

Ирина Павловна не на шутку рассердилась на свою подругу и все рассказала мужу. Константин Андреевич взволновался. Он должен как-то вмешаться, но как? Открыть глаза дочери на поведение Бориса? Для нее это будет удар, поведет к семейной драме. Особого уважения к зятю Пересветов не питал, но подталкивать семью на развал не считал возможным, — свои дела пусть они решают между собой сами. В то же время по-человечески и по-отцовски чувствовал себя вправе, даже обязанным воевать против грязной лжи. Поэтому решил поговорить начистоту с Борисом.

Позвонив ему на завод, он сказал, что сегодня будет на Кузнецком мосту в «Книжной лавке» писателей перед ее закрытием. Борис наведывался в нее иногда с тестем, пользуясь возможностью приобрести что-нибудь новенькое из книг, и на сей раз охотно туда приехал по окончании рабочего дня.

Купив книги, вышли на улицу. Снежинки лениво крутились в ореолах электрических фонарей, погода располагала к пешей прогулке. Выбравшись из людской толчеи Кузнецкого моста, поднялись по пригорку до улицы Горького, свернули вправо и пошли по ней в сторону Белорусского вокзала.

Даже при уличном освещении было заметно, как от первых же слов тестя смуглое лицо Бориса густо покраснело.

— Откуда вы знаете? — спросил он. — Кто вам сказал?

— Это не имеет значения, — спокойно отвечал Пересветов. — Ведь это правда?

Отрицать у Бориса не повернулся язык. Помолчав, он спросил:

— Вы знаете эту женщину?

— И это неважно. Важно одно: что вы собираетесь делать?

Борис опять помолчал. Заметно было его усилие взять себя в руки.

— Но, Константин Андреевич, — начал он, — ведь это чепуха. Эпизод, мимолетное знакомство. Она значительно меня старше… И вообще… Ничего серьезного с моей стороны, уверяю вас, да и с ее тоже, я думаю.

— Мимолетному свойственно превращаться в длительное.

— Да нет же, нет оснований этого опасаться.

— Так что же вы думаете делать? — повторил вопрос тесть.

— Все это кончится, само собой оборвется.

— Чтобы затем последовал новый эпизод?

— Ну вот! Вы во всем такой строгий…

— Но если вы ждете, что «это» кончится само собой, так ведь может и новое само собой начаться. Как вас понять? Вы полагаете, что обманывать Наташу, изменять ей — в порядке вещей? Семейная жизнь, построенная на лжи, вас вполне устраивает? Может быть, вы уже приучили себя к этому?

— Да что вы! Константин Андреевич! У вас нет никаких оснований думать так.

— До сих пор я и не думал, но после ваших слов поневоле буду так думать.

— Хотите, я сегодня же с ней порву?

— Чего хочу и чего не хочу, это не имеет ровно никакого значения, — начиная раздражаться, возразил Пересветов. — Чего вы сами хотите, в этом главное. В третий раз спрашиваю: что вы намерены делать?

— Хорошо, этого больше не будет.

— Да вы, пожалуйста, не делайте вид, будто строгий тесть принуждает вас отказаться от приятной интрижки. Отдайте себе полный отчет в ваших собственных чувствах, в последствиях вашего поведения и поступайте как знаете. Помните только, что на понуждении себя к обязанностям отца и мужа прочная семья не строится.

— Мне моя семья дороже любой интрижки!

— В самом деле? Так что же вы так поздно спохватываетесь? И надолго ли у вас это «дороже»?

— Буду стараться, чтобы надолго.

— Все-таки надолго? А не навсегда? Хм…

— Константин Андреевич! Я уже не в первый раз убеждаюсь, что мы с вами разных поколений. Вы никогда своей жене не изменяли, а в наше время смотрят на это значительно проще. Вам меня трудно понять.

— Поколения и времена тут совершенно ни при чем Всегда были и будут всякие люди, живущие каждый на свой образец. Дело в человеке: способен ли он на ложь своим близким или нет? Мы с моей первой женой Ольгой Федоровной при первой встрече, когда ей было пятнадцать лет, а мне шестнадцать с половиной, ударили по рукам: говорить друг другу всегда только правду. Когда поженились и прожили вместе не один год, мне вдруг понравилась другая женщина. Ничего, даже мимолетного поцелуя у нас с ней не было, но мне показалось, что я могу полюбить ее, и я признался в этом моей жене.

— В чем же признавались, если ничего не было?

— Противно было скрывать, лгать не только словами, но даже взглядом. Почувствовал, что не в состоянии поцеловать ее, думая о другой женщине.

— А что же ваша жена?

— Поняла меня даже лучше, чем я сам себя понимал. Порядочное время спустя, когда наши отношения полностью восстановились…

— Так вы, значит, порывали друг с другом только потому, что один из вас подумал о ком-то третьем? И надолго?.. Ну это уж… И вы говорите, что разница поколений ни при чем. Да среди нынешних мужей и жен такая история просто немыслима.

— А я думаю, Боря, вы заблуждаетесь. Возможно, конечно, что среди наших с вами знакомых подобного примера мы не подыщем, но я убежден, что в будущем неоглядная, полная искренность сделается главным условием нормального супружества. Коммунистические отношения между людьми Маркс называл «прозрачными»… Когда потом наши с Олей отношения восстановились, я как-то ей сказал: «А не сглупил ли я, встревожив тебя тогда сущими пустяками?» — «Ни о чем не жалей, — отвечала мне она. — Если бы ты промолчал, я сама бы поняла, что ты ко мне изменился. Ложь как змея заползла бы к нам, и мы оба стали бы хуже и не любили бы друг друга так, как любим сейчас».

— Точно в романе! — воскликнул Борис — Неужели так было? И вам удалось тогда это самое… не думать о другой?

— Может, и не удалось бы, если б не было этого моего признания, которое вас удивляет. Я не изменил тогда жене именно потому, что сразу же ей признался в этом, по-вашему, «ни в чем». Правда, тут сыграла роль и глубокая порядочность той, другой женщины… Просто мы все трое оказались одинаково порядочными людьми. Из моей откровенности с женой она заключила, что я не разлюбил Олю, и не пожелала разбивать хорошую семью. Но это долгая история…

— Что ж из того, что долгая? — воскликнул Борис — До нашего дома еще далеко. Если можно, если вам это не трудно и не неприятно, расскажите мне, пожалуйста, как все это у вас получилось! Для вас это далекое прошлое, а мне очень интересно… И не бесполезно, наверное.

Они только что миновали площадь Маяковского. Пересветов и в самом деле сначала сдержанно, потом, увлекаясь воспоминаниями, более распространенно стал рассказывать про свое знакомство и встречи с Еленой Уманской… Но когда дошли до угла Беговой, зайти домой к Борису отказался. Не захотелось видеть сейчас дочь рядом с ее мужем. Борис, пожимая тестю на прощание руку, с чувством вымолвил:

— Спасибо вам, большое спасибо! То, что вы мне рассказали, я запомню на всю жизнь. Но вы меня извините, сам я последовать вашему примеру, как он ни благороден, не в состоянии. На такую безудержную честность меня просто не хватит. С Лелечкой — утаивать ее имя смысла нет, раз вы все знаете, — с ней я порву, даю вам честное слово. А Наташе о ней, может быть, и расскажу когда-нибудь, только не сейчас. Сейчас стыдно.

— Я ничего от вас не требовал и не требую, Боренька. Поступайте как знаете. Как сами чувствуете. Не пачкайте только грязью лжи вашу жизнь, вашу жену и детей… Да и эту женщину тоже.


…Ирина Павловна отказывалась разговаривать с Лелечкой, пока та не заверила ее «клятвенно», что с Борисом у нее «все кончено». А Константина Андреевича объяснение с Борисом навело на мысль о рассказе, героиню которого он спишет с Елены Уманской.

Сюжетом будет надлом в семье, назревавшая измена мужа, не состоявшаяся из-за его неспособности солгать жене и нежелания женщины, которой он увлекся, разбивать хорошую семью.

Сначала Константин думал пойти по линии наименьшего сопротивления и не мудрствуя лукаво изобразить происшествия в их действительном обличье двадцатых годов. Его смущали слова Бориса, что у современных мужей и жен такая история будто бы немыслима. Поверит ли автору читатель, если преподнести ее в обстановке шестидесятых?

Но потом решил, что негоже художнику отступать перед мнением, в сущности, обывательским. Пусть читатель примет написанное за исключение из правила, ведь все новые правила, в конце концов, зарождались в форме исключений из старых. Сказал же он Борису, что будущее за браками, основанными на полнейшей искренности между супругами.

Придать сюжету современное оформление не так уж трудно. Обыденность не будет отвлекать читателя от сюжетной линии, как могло бы, возможно, отвлечь от нее описание Института красной профессуры, внутрипартийных дискуссий, в обстановке которых протекало действие.

Трудно сказать, правильно ли он в данном случае рассуждал, но рассказ удалось ему написать довольно быстро, за летние месяцы на даче, и он появился в журнале. Хотя сам автор считал рассказ не совсем удачным (на фоне двадцатых годов происшествия выглядели бы убедительней), все же отклики на него были и в письмах читателей, и в печати.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Перед 50-летием Октября супруги Сацердотовы снова появились в Москве. Анна Ивановна в тот же день проехала к сыну в Ленинград, а Петр Алексеевич, согласившись остановиться у Пересветовых, в праздничный вечер пригласил их к своей дочери на день рождения внучки Наденьки, счастливо совпадавший с Октябрьскими днями. Пересветовы встречали праздник у Наташи; туда приедут Володя с Кэт, Максим Викторович со своей женой. Условились, что Ирина Павловна отправится на Ленинградский проспект, а Константин Андреевич туда на часок-другой запоздает.

Петр Алексеевич, может быть, и не выбрался бы в столицу, да его в Пензе по случаю праздника не только переселили в новую квартиру, но еще и наградили орденом «Знак Почета» за долголетние заботы о природе родного края. Кто знает, выпадет ли ему другой случай показаться близким людям с такой наградой на груди…

В метро, по дороге к дочери, Сацердотов с особой теплотой говорил Пересветову о своей внучке Наденьке. Комсомолка, студентка географического факультета, ей исполняется девятнадцать лет.

— Славная девушка! Не бог весть какая серьезная, реснички подкрашивает, да что делать? Нынешняя. Школьницей была, так ей втемяшилось щеголять в шелковом платье. Вынь да положь! У подружек есть, а у нее, видите ли, нету. Ну что делать, сшили. Мать ей говорит: «Я в свои пятнадцать лет о шелках и думать не смела, рада была и ситцу!» — а дочь ей: «Ах, мамочка! Ну как вы жили? Ракетных самолетов в то время не было, цветного кино не было, телевизоров не было. У вас даже радио в квартире не было, ты мне сама рассказывала. Вот вы и жили идеями!»

— Так и сказала? «Жили идеями!» — Пересветов смеялся. — Старшим поколениям не в бровь, а в глаз.

— Точно. Теперь-то она только посмеется, когда ей напомнят в порядке семейного анекдота… Старший брат у нее на каком-то номерном заводе работает, что они там производят — помалкивает…

До дюжины юношей и девушек, в тесноте да не в обиде, сидели за двумя вместе сдвинутыми столами, когда Надина мама, полная женщина в темном платье, ввела в столовую и представила собравшимся новых гостей. Шутки, смех и тосты сменились минуткой вежливой тишины. Новорожденная, светловолосая куколка с нежно-розовым румянцем на щеках, в белом, точно подвенечном, платье поднялась из-за стола расцеловать дедушку и принять от его школьного друга поздравления вместе с авторским экземпляром книги.

Потеснившись, старичков усадили визави с Наденькой и ее соседом, молодым человеком в пестром джемпере. Про его бородку Петр Алексеевич, пользуясь возобновившимся за столом шумом, шепнул Пересветову: «Подстриг под Хемингуэя!» Константин Андреевич принял было его за Надиного старшего брата, но выяснилось, что тому сегодня, к сожалению, выпала очередь праздничного дежурства на заводе. Этот — его сослуживец.

Тосты за новорожденную были уже позади, тем не менее новоприбывших заставили поднять за ее здоровье по бокальчику шампанского, и еще по одному все выпили за орден на груди у Петра Алексеевича. Надюшу то и дело окликали с разных сторон, что не мешало ей постоянно возвращаться к оживленной беседе с соседом, которого она называла Эдуардом. Пересветов с интересом вглядывался в молодые лица окружающих, краем уха прислушиваясь, что ему вполголоса говорит Сацердотов:

— Вот моду взяли на иностранные имена! В тридцатых годах один мой приятель, по имени Ефрем, сильно сокрушался, что его жена назвала их первенца Альбертом. «Подумай, Петя, — плакался он мне, — Альберт! Печенье!..» Помнишь, тогда был такой сорт печенья, с этим названием. «Вырастет, — говорил он, — проклянет нас, родителей, за свое имя-отчество: Альберт Ефремыч!» Думал, что засмеют беднягу, а теперь и не такие сочетания имен услышишь…

Покончив с угощением, молодежь вынесла столы в другую комнату и затеяла современные танцы под радиолу.

— Одно кривлянье… — морщась, ворчал Петр Алексеевич. — То ли дело, бывало, вальс, его даже я танцевал, а уж на что затворником рос: «Амурские волны», «На сопках Маньчжурии», «Я видел березку»…

Студент-филолог подсел было к писателю потолковать о литературе, но танцы сменились хоровым пением. Сацердотов стал уговаривать Костю выступить в амплуа певца, но тому пора было уже уходить к родным на Ленинградский проспект.

По дороге туда, мысленно перебирая впечатления от покинутой вечеринки, он улыбнулся Надюшиной фразе: «Вот вы и жили идеями!» «Не забыть в рабочую тетрадку занести… И еще — «Альберт Ефремыч». Как в каплях воды — проблема поколений…»


Возвращаясь домой поздно ночью, Пересветовы заметили в своих окнах девятого этажа свет. Сацердотов был уже у них: Ирина Павловна на всякий случай вручила ему ключи от квартиры. Встретил он хозяев возбужденный и с места в карьер начал рассказывать, что с ним только что стряслось. Ариша ушла укладываться спать, а старики остались за столом, беседуя.

После ухода Кости Петр Алексеевич еще часик посидел в кругу молодежи. Был оживлен, хохотал, острил, но под конец почувствовал себя не в своей тарелке. Не то что лишним, нет, молодые люди держались с ним непринужденно, на дружеской ноге. И все-таки ему отчего-то взгрустнулось.

— Это у тебя была реакция на избыток приятных волнений последних дней, — заметил Костя. — Впрочем, и ближайшая причина была: кажись, ты приревновал свою внучку к этому Эдуарду? Готов был даже иностранное имя ему в укор поставить.

— Действительно, я решил, что этот лощеный франт моей Надюше не пара. Собирался даже завтра внуку позвонить, узнать, не женат ли он. Они на одном заводе работают. Но ты слушай, слушай…

По его словам, он тогда посидел один в углу молча, поджав губы, потом вышел в переднюю и попросил дочь попрощаться за него со всеми. Возвращаясь в одиночестве к Пересветовым, он вышагивал ночью по Суворовскому, бывшему Никитскому, бульвару и ворчливо повторял застрявшие в ушах слова песенки, услышанной на праздничной вечеринке: «И хор-рошее настроение не покинет больше нас…»

— Эка важность, настроение, нашли о чем песни сочинять, — рассуждал он. — Или вот еще про эту, как ее… Еньку какую-то приглашали на танцы. Чушь! — Размахивая на ходу своей дубовой клюшкой с причудливо загнутым корешком вместо ручки, старик философствовал сам с собой: — По мне, захотелось петь — так уж выбирай такую, чтобы грудь распирала: «Ревела буря, дождь шумел»! Или вот, пожалуйста, фронтовую: «Эх, дороги!..»

Голова у него покруживалась от бокальчиков шампанского. По аллее догоняла его шумная гурьба молодежи, юноши и девушки, сцепившись под руки, весело и нестройно пели о бригантине, в дальнем море поднимающей паруса, скандируя слова: «Флибустье-ры и… авантюри-сты…»

— Друзья мои, что такое вы распеваете? — воскликнул он, приостанавливаясь. — Да вы знаете, что флибустьеры это пираты? Морские разбойники!

Компания, смеясь, обогнала его. А он не мог успокоиться и восклицал:

— Авантюристов воспевают! А?..

Ночная прогулка настраивала на размышления. Прожита, близится к пристани долгая жизнь…

В юбилейные дни Октября поневоле думалось о громадности пройденного страной расстояния. Как далекий курьез вспомнились «ваньки» — извозчики на узких двухместных санках со скрипевшими по снегу железными полозьями.

— Понимаешь, Костя, уже сорок лет я их не видывал! А вообразить себе нынешний автомобильный поток в прежних кривеньких московских переулках просто немыслимо!

Высотные здания, в подсвете прожекторов то розоватые, то золотые; величественная демонстрация, которой он любовался утром в толпе на Красной площади… Сегодня все обращало его мысли к старой Москве и рождало сопоставления потрясающей силы.

— Права была моя внучка: разве мы так жили когда-то?..

И в то же время не мог он отделаться от опасения: а как у нынешней молодежи с идеями?.. Осознает ли она достаточно глубоко и всерьез, чему и кому она обязана хорошим настроением, про которое беспечно распевает куплетики?

— Жизнь надо уметь прожить, а не профинтить!

А куплетики-то говорят тоже о пройденном расстоянии: разве могли они прийти на ум лет тридцать — сорок тому назад? Особенно сентиментальничать и задумываться о собственном настроении было недосуг. Боролись, работали, чтобы право на отдых закрепить за своими потомками.

— Стыдились жить «для себя», а теперь ничего, живут, не стыдятся. Да отдают ли они, Костя, себе отчет, что значит действительно хорошее настроение? Что это: хиханьки да хаханьки? Как бы не так! Какое у меня было настроение, когда мне на грудь орден прикрепляли? Защипало в носу, в глазах, вот какое. Родная Пенза оценила труд моей жизни. Не смеяться хотелось, а плакать от радости и сделать еще больше, чем сумел. И что же, это плохое было настроение?..

И еще раз защипало, когда вслед за торжествен ной частью собрания, во время концерта, стали читать стихи. Меньше всего Петр Алексеевич мог ожидать, что стихи на него так подействуют, они задевали его душу не часто. А тут со сцены кто-то прочел стихотворение о людях, чьих фамилий мы не знаем, но которым обязаны нашим спокойным сном, мирным трудом и сохранением мира на земле. Их и награждают то негласно, засекречивая имена от врагов, ибо Советская Родина вручила им свою оборонную мощь атомную и ракетную.

— Вот кого, подумал я, нам беречь и беречь! Вот кто сейчас по-настоящему служит Родине и всему человечеству, мечтающему навсегда прекратить войны!

Против памятника Гоголю Петр Алексеевич присел на скамейку, прислонившись к спинке. Сердце у него от воспоминаний и раздумий колотилось сильнее, чем следовало. Осторожным глубоким вздохом, медленно расправляя грудь, набрал холодного воздуха и так же медленно выдохнул. Достал из нагрудного карманчика трубочку валидола, вложил таблетку в рот. Уселся поудобнее, снял и протер очки, запотевшие на легком морозце. Опять их надел и задумался, глядя, как на синем ночном небе покачивается над крышами подсвеченное прожектором алое полотнище с портретом Владимира Ильича.

Так он сидел, со своими мыслями, и радостными, и грустными. Со стороны площади брела парочка. Молодые люди не замечали его и тихо беседовали. До слуха Петра Алексеевича долетело слово «орден». Он обернулся на это слово и вдруг узнал Наденьку с несимпатичным ему кавалером. Девушка взволнованно и торопливо говорила:

— Я все-все понимаю, вы не можете, не имеете права мне сказать, и я не спрашиваю, за что вас наградили. Но я так хотела бы, так хотела сама сделать когда-нибудь что-нибудь большое, всем-всем нужное!.. Такое очень полезное людям, вот как вы или мой дедушка!..

Надин спутник счастливо рассмеялся и поцеловал ей руку.

— Ваш дедушка, — вымолвил он, — так целеустремленно прожил жизнь, что можно ему позавидовать.

Они прошли мимо.

— Ты понимаешь, Костя! Вскочил я со скамьи и как дурак таращу им вслед глаза, пока они не скрылись из виду. Потом сел опять, стараюсь отдышаться. Чего-то я не мог понять! Выходит, он ведь как раз из тех бесфамильных, о ком стихи слагают? Они с внуком оба с номерного завода. Как же это я с моей житейской опытностью мог его счесть за кого-то другого? По одежке людей встречаю!

— Не подшутила ли, Петенька, над тобой все та же космическая огромность расстояния, пройденного нами за пятьдесят таких лет, каких никогда раньше не знала история? — сказал Константин.

— Да, да! Менялось все, и люди менялись, а я сужу о них по первым попавшимся на глаза мелочам, хочу их на старый аршин мерять.

Долго еще сидел тогда старик на скамье, временами трудно вздыхая и покачивая головой. Наконец встрепенулся. «Ну, положим, — думалось ему, — моду в одежде и наружности они действительно перенимают с западных образцов: своей, что ли, у них нет, — но бог с ними. Так что же, от этого они буржуазными сынками, что ли, становятся? Да и переменится мода еще не раз. И не все из них за ней гонятся. Из песенок, что они сегодня распевали, правду сказать, и недурные были, скажем, «Держись, геолог» или «На то нам юность дана, светла, как солнце, она!». Складно, задорно, весело, чего я, собственно, к ним придрался?»

Старик заворочался на скамье. Мысли несли его все дальше…

— Бросало, Костя, наше поколение в землю семена, да жатвой пользоваться нам враги не давали. Теперь внуки пожинают плоды рук наших и своих. Отсюда и требования к жизни у них другие, не всегда нам понятные. Есть, конечно, ненужные вредные крайности, так их жизнь рано или поздно отсечет, как не раз отсекала.

— Просто не такие они, как мы, и ошибаются не так, как мы ошибались, — заметил Костя. — Помнишь завет Пирогова из «Записок старого врача»: «Уважать чужую молодость».

— Со скамьи я, наконец, поднялся, расправил плечи и двинулся потихоньку по направлению к Кропоткинским воротам. В ушах у меня все еще звучали слова Надюши и ее спутника… Главное в том, думал я, что на смену нам люди растут — чистое золото! Пусть не все они такие, как эти двое, — а когда молодежь росла вся одинаковая? Жизнь свое возьмет, она на нас работает.

Приближаясь к Кропоткинским воротам, Петр Алексеевич начал клюшкой помахивать и неожиданно замурлыкал себе под нос:

— «И хор-рошее настроение…» Гм!.. Гм!.. — осекся он, хмуро усмехнувшись.

И продолжал путь уже молча и степенно.

— Так-то, друг Костя! — сказал он, хлопая друга по плечу. — Пойдем спать.

А тот подвел черту под их поздней беседой строками из «Онегина»:

— «Придет, придет и наше время, и наши внуки в добрый час из мира вытеснят и нас!»

Петя уже стаскивал с себя пиджак, да вдруг замер, обернувшись:

— А какой все-таки умница был Пушкин!

Из рабочих записей Пересветова

«С интересом прочел «Жизнь Арсеньева» Бунина. Раньше эту вещь не читал и вообще к Бунину относился критически, хотя его талант все ставили высоко. Отвращало от него нечто барское, чего и следа нет ни у Чехова, ни у Куприна, ни у Горького, его современников. Роман «Жизнь Арсеньева» наполовину, если не больше, автобиографический, написанный Буниным в белой эмиграции ретроспективно о своей молодости. Порекомендовал мне его прочесть Николай Севастьянович: ему, должно быть, поднадоели мои жалобы на дилетантство, вот он и посчитал, что мне полезно ознакомиться, как становились писателями смолоду.

Арсеньев в романе Бунина признается, что «никакого долга перед народом» он «никогда не чувствовал»: ни «жертвовать собой за народ, ни «служить» ему (слово «служить» он берет в кавычки) я не могу и не хочу». Он «из себя выходит», когда ему говорят, что поэт обязан быть гражданином: как это он «должен принести себя в жертву какому-нибудь вечно пьяному слесарю или безлошадному мужику»?

Словом, перед нами искренний жрец «искусства для искусства», чуть ли не с отроческих лет замысливший сделаться писателем. Над стихами Некрасова о «ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови» он позволяет себе цинически издеваться: «Да кто же это уж так ликует, думаю я, кто болтает и обагряет!»

Но чему у Арсеньева можно поучиться, так это феноменальной писательской наблюдательности. Я лично смолоду просто жил, как всякий живет, а он чуть ли не каждое новое впечатление откладывал в свою писательскую копилку. Вот истинный профессионал! Но и тут он строго следовал своему антиобщественному художественному кредо. Его наблюдения, при всей их остроте и меткости, крайне специфичны: «Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, глядя на его спину, на его калоши, стараясь что-то понять, поймать в нем, войти в него… Писать! Вот о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы бороться с произволом и насилием, защищать униженных и оскорбленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, ее течений и настроений!» При взгляде на пьяницу нищего его трогает не судьба этого несчастного человека, — нет. «Ах, как опять мучительно радостно: тройной клубничный нос!» — восклицает Арсеньев (роман написан от его лица). В извозчичьей чайной его привлекают рыжие бороды, мокрые веревочки на ручках чайников; «Наблюдение народного быта? Ошибаетесь — только вот этого подноса, этой мокрой веревочки!» (!)

Порой закрадывается мысль, не шаржирует ли Бунин Арсеньева и в его лице буржуазную «теорию искусства для искусства»? В романе много внимания уделено сексу, причем даже свои отношения к девушкам и женщинам Арсеньев процеживает через «дуршлаг» писательских наблюдений, не поймешь, живые они для него люди или будущие персонажи. Не думаю, что этому у него следует учиться.

В общем, бунинский Арсеньев недурная иллюстрация к словам Маркса о «профессиональном кретинизме», в данном случае писательском. Да и его фактическое «кредо», «искусство для искусства», не более как профессиональный кретинизм записных «эстетов».

Читая книгу Бунина, лишний раз убедился, что в писательском мастерстве мне многое нужно наверстывать».


В конце 60-х годов Федор приезжал в Москву ознакомиться с недавно возникшим здесь школьным заводом, опытно-экспериментальным.

— Воспитание производительным трудом — основа коммунистического воспитания, — говорил он Косте после посещения завода. — Дети здесь на себе лично, так сказать, на ощупь воспринимают суть производственных отношений социализма.

До 1963 года, рассказывал Федор, у них был обычный завод, выпускавший микроэлектродвигатели для моделей самолетов, корабликов и прочих технических игрушек. Теперь взрослые рабочие остались лишь в цехе оснастки и оборудования, а в остальных цехах трудятся ученики девятого и десятого классов замоскворецких школ. Являются они на завод в понедельник из одних школ, во вторник из других и так далее; получают белые халаты и заводские пропуска и работают по шесть часов в день под началом взрослых мастеров; бригадиры назначаются из самих школьников. Так с понедельника по пятницу две-три тысячи школьников становятся обычными рабочими: тот же техпромфинплан, о котором Макаренко говорил, что он стоит двух педагогических вузов, нормы выработки, ставки зарплаты и прочее, включая прибыль государству.

Оказывается, школьники выдерживают заводской экзамен не хуже взрослых. А эффект воспитания уже и учету не поддается.

— Взять хоть дисциплину. При мне явилась в цех негритянская делегация, — завод знают во всем мире, — негры ходили по цехам, так хоть бы один школьник голову от рабочего стола поднял поглазеть на необычных гостей!

— А какие у них цехи?

— Четыре: один выпускает микроэлектродвигатели, другой — радионаборы: купив такой набор в «Детском мире», мальчишка учится сам собирать транзистор «Мальчиш». Видишь, — добавил он, — школьный завод даже к своему потребителю ухитряется педагогические щупальца протянуть. Третий цех — швейный, тут одни девочки: шьют платья для кукол, мастерят всякие игрушки, мишек… Четвертый — полиграфический, тут разные заказы со стороны. Профессию школьник потом любую может выбрать, но выйдет он с завода уже с трудовыми навыками.

— Сколько же школьник зарабатывает?

— По дню в неделю много не заработаешь. В полугодие набежит, в зависимости от сложности труда, кому рублей пятьдесят, кому и всего десять — пятнадцать. Зато деньги эти — первые в жизни, заработанные собственным трудом и полученные каждым в его полное распоряжение. Такие деньги воспитывают, Макаренко называл их «прекрасным педагогом в советских условиях».

Пересветов спросил: не думает ли Федор заняться перенесением опыта московского завода в Ленинград?

— Куда там! Нет, нет, — Лохматов вздохнул. — Не под силу. Так уж вот, прилепился под конец жизни к педагогике, не могу отстать… Пусть уж другие переносят, кто помоложе.

При прощании, на вокзале, он заговорил про Ирину Павловну.

— Второй мой приезд к вам ее наблюдаю. Она мне напомнила первую твою жену Олю. Знаешь чем? Деятельной любовью. Хоть и разные они, а у таких женщин вся жизнь в заботе об окружающих…

Из рабочих записей Пересветова

Размышляя о своем месте в общем строю советских прозаиков, Константин Андреевич записывал в своей рабочей тетради:

«Я охотно принимал бы участие в поездках писателей по стране, если б не возражения врачей, а отчасти собственные опасения не успеть написать, что уже задумано и не требует дальних отлучек. В одной лишь поездке я себе не отказал, посетив Пензу и родную Варежку, где меня поразил частокол телевизионных антенн над крышами изб, которые я помнил крытыми соломой. Село стало пригородом завода «Сельмаш»…

В Союзе писателей напрашиваться на знакомства я не хотел, но в парторганизации и по общественной работе (меня ввели в редколлегию одного из журналов, в бытовую комиссию) со многими встречаюсь. От писательской молодежи меня отделяет солидный возраст, а среди своих сверстников, «стариков», составляющих признанную литературную элиту, я чувствую себя белой вороной (не считая Николая Севастьяновича, конечно).

Ранний профессионализм дает им преимущества, полностью перекрыть которые мне уже вряд ли под силу. Но есть у меня, пожалуй, кое-какие преимущества перед некоторыми из них. Прежде чем сделаться писателем, я стал образованным марксистом-ленинцем и прожил большую жизнь коммуниста, в то время как они профессионализировались прежде, чем пришли к марксизму. Изображать новую общественную среду и ее тончайший продукт — новую человеческую психику они в свое время брались, не зная как следует законов общественного развития. Это во многом обусловило творческую эволюцию каждого из них.

Ум, талант и высокая нравственность не всегда совмещаются в человеке с высокой современной образованностью. А для русского писателя такое совмещение стало, по-моему, особенно обязательным с XIX века, когда бурное развитие капитализма, пришедшего на смену крепостничеству, так взбаламутило и усложнило жизнь, что «без царя в голове» разобраться в ней стало неимоверно трудным делом. Какую огромную роль уровень образованности может сыграть в творчестве писателя, показывает пример Гоголя: в «Авторской исповеди» причины своей творческой трагедии последних лет жизни он связывал с пробелами в образовании. Указав, что он получил в школе воспитание «довольно плохое» и что «мысль об учении пришла» к нему «в зрелом возрасте», Гоголь сокрушался: «Зачем желаньем изобразить русского человека я возгорелся не прежде, как узнавши получше общие законы действий человеческих…» Результатом явилось его обращение к религиозному обскурантизму и мистицизму.

Тому и другому был глубоко чужд Пушкин, подсказавший Гоголю сюжеты «Ревизора» и «Мертвых душ». Он являлся одним из образованнейших людей своего времени.

Но с середины XIX века вершиной гуманитарной образованности становится марксизм, и вполне понятно, что неприятие марксизма или поверхностное знакомство с ним, в частности с философией диалектического материализма, стало отрицательно сказываться на творчестве многих не только писателей, но и ученых, как в области общественных, так и в области естественных наук, пропагандистом которых в художественной литературе выступил тургеневский Базаров. Лев Толстой, по словам Ленина, «обнаружил… такое непонимание причин кризиса и средств выхода из кризиса, надвигавшегося тогда на Россию, которое свойственно только патриархальному крестьянству, а не европейски образованному писателю». Даже Горького в годы столыпинской реакции Ленин должен был идейно вразумлять, предостерегая от антимарксистского «богостроительства», а к чему отступление от марксистской философии привело тогда образованнейшего большевика Богданова, взявшегося за перо художника, показывают его идейнонесостоятельные романы «Красная звезда» и «Инженер Мэнни».

Должен ли я сожалеть, что не вошел в литературный храм в двадцатых годах через калитку «Серапионовых братьев», Опояза, «Перевала», «На литпосту» или других кружков и течений начального периода советской художественной литературы? Может, оно и к лучшему, что миновала меня достославная чаша сия? Случись иначе, сейчас я, быть может, пожинал бы лавры писательской известности, писал бы мемуары, с благодушной иронией третируя или смакуя свои формалистские или иные грехи молодости. А теперь я хоть и поздновато по возрасту, зато вступил сразу на выверенный, как мне представляется, теоретико-партийной закалкой писательский путь. И сохранилось у меня, кажется мне, свежее, не исковерканное эстетской вкусовщиной читательское восприятие, необходимое, на мой взгляд, условие писательского мастерства.

Конечно, в двадцатых годах я не был объективен, когда сквозь цеховые очки молодого задиристого журналиста свысока поглядывал на «муравьиную возню», как мне тогда казалось, литературных группировок. Каждая из них, теперь это видно, сыграла какую-то свою роль в истории, без внутренних противоречий не могла стать на ноги новорожденная советская литература. Талантливую, не всегда идейно зрелую писательскую молодежь заботливо взял под свое крыло и в конце концов выпестовал для страны буревестник этой литературы — Алексей Максимович Горький.

Нынче я в состоянии гораздо более зрело оценивать заслуги каждого из старейших писателей, подчас немалые, их достоинства и недостатки. Заслуг этих я не умаляю. Отдаю должное и так называемым «попутчикам» пролетарской литературы, которые приводили за собой на советскую платформу значительные круги непролетарской интеллигенции, добросовестно отражая процесс их общественно-политической эволюции. К оценке художественных произведений я давно научился подходить двояко: читательски, руководствуясь своим личным литературным вкусом, и с объективной меркой общественной значимости произведения, его места в истории литературы, полезности для дела коммунистического воспитания широкого читательского круга.

Естественно, что эти две оценки не всегда совпадают; при моей требовательности к качеству книг не все, даже из лучших, пользующихся общим признанием, захватывают меня и полностью удовлетворяют. Теперь у меня возник и развился еще новый, профессионально-писательский субъективный критерий, имеющий для меня практическое значение: я пристальнее разбираюсь в литературной манере каждого писателя, примеряя к себе: а я бы написал так же или по-другому? Иногда манера письма меня привлекает, иногда отталкивает. Раньше мне представлялось чудачеством гения отрицательное отношение Толстого к творчеству Шекспира; теперь собственный скромный опыт заставляет меня видеть в этом проявление творческой индивидуальности великого писателя, не терпевшей чуждых ей приемов и стилей изображения. У А. Н. Островского «разбаливалась голова» от чтения Достоевского. Приверженность к «своему» в литературе, выходит, неотделимо связана с отталкиванием от «чужого».

У себя я нахожу один крупный, с моей точки зрения, недостаток и упорно борюсь с ним, хотя и не всегда успешно: налет журналистики, проявляющийся временами как груз прошлого и в слоге, и в тяготении к открытой публицистике в романах. Между тем некоторые писатели, ратуя за страстную публицистичность художественного творчества, ударяются, в крайность, проповедуя принцип «открытой тенденциозности» художественных произведений. Такого рода статья поступила однажды в журнал, в котором я работаю.

— Толкается не в ту дверь, — заметил я, ознакомившись с рукописью. — Автор прав, восставая против безыдейного («зеркального») бытописательства, оно нередко встречается, особенно у молодых писателей. Но ведь художественная литература призвана учить читателя размышлению над жизнью, а не заглатыванию готовых мыслей в разжеванном виде. Если автор статьи не согласен с Энгельсом, что идейная тенденция должна вытекать из художественного изображения без того, чтобы ее открыто высказывать, так пусть прямо с Энгельсом и полемизирует.

В редакции возник спор. «Вы что, противник публицистичности в художественной прозе?» — спросили меня.

«Нисколько, — возразил я, — если речь идет об актуальности или злободневности содержания. Иное дело форма: публицист подает идею открыто, художник — образно, в виде идейной тенденции. Прибегая к манере публициста, художник перестает быть собственно художником, как артист, расплакавшийся на сцене собственными слезами, перестает быть артистом. Чехов «голую» идею в беллетристике ядовито сравнивал с палочкой, выдернутой из копченого сига».

Конечно, признавал я, и в художественной прозе иногда без открытой тенденции не обойтись, если какие-то обстоятельства явно требуют срочного и прямого идейного реагирования, но надо помнить, что она, как правило, снижает силу воздействия на читателя, — зачем же проповедовать ее для нашей литературы в целом? На практике это может вылиться в поощрение серости в произведениях, при всей, может быть, их идейной безгрешности, а то даже и к дискредитации прекрасных идей.

Нынче не времена Герцена и Чернышевского, когда художественная литература подчас была единственной отдушиной в легальной печати для пропаганды революционных взглядов. При нашем развитом разделении идеологического труда художник должен стремиться к чистоте избранного им жанра. Зачем нам дублировать газетчика, журналиста, радио- и телекомментатора? Партия призывает всех к повышению качества продукции, а мы, писатели, возьмем да и ослабим борьбу за художественное качество? Да еще прикроемся флагом борьбы за идейность!..

Статью тогда поместили в порядке дискуссии, сопроводив редакционным примечанием, которое поручили написать мне.

Изредка я выступаю в творческих дискуссиях, откликаясь на некоторые книги, выделяющиеся достоинствами или, наоборот, изъянами. По поручению писательского бюро пропаганды и партийной организации выступаю и на собраниях рабочих, студентов, школьников; участвовал в работе комиссий по выборам в Советы депутатов трудящихся. Раз-другой брался за перо, чтобы разоблачать перебежчиков-диссидентов, но в конце концов решил, что литераторы помоложе умеют не хуже меня давать им должный отпор. Нельзя мне разбрасываться, не так-то долго осталось жить.

К тому же у меня есть своего рода отдушина — журнальные статьи сына, которые он дает мне на просмотр перед отсылкой в редакции. Владимир пишет против модных на Западе разного рода реакционных философских течений; им опубликовано несколько серьезных научных трудов по вопросам марксистско-ленинской философии. Некоторые мои советы он принимает, давая мне возможность утешать себя тем, что «и мы пахали»…».


Годы шли и шли. Пересветов обратился наконец к третьему роману о Сергее. Работа эта, занявшая не один год, была Константину Андреевичу по душе. События, в которых он сам участвовал, оживали под его пером.

От Института красной профессуры у него осталась масса ярких впечатлений, особенно от развернувшейся в партийной ячейке в конце 1923 года острейшей борьбы за ленинскую линию против троцкистской оппозиции, осмелевшей в годы болезни Ленина.

Свое личное участие в эпизодах дискуссии Пересветов присваивал Обозерскому. Под вымышленными именами изображен был семейный разрыв покойной Таси Плетневой с ее мужем-троцкистом; в эпизоде с отходом от оппозиции одного из ее участников показана была горечь осознания допущенной политической ошибки. Политика подавалась в романе в тесном обрамлении студенческого быта, от теоретических споров на семинарах и жарких дискуссионных схваток на собраниях ячейки, в коридорах и на лестницах институтского общежития до баскетбольных баталий в спортивном зале. Роман появился в печати под названием «Ленинский призыв».


Новый год Пересветовы встречали иногда с Лелечкой в Центральном Доме литераторов. На сей раз за их столиком сидели также Антонина Григорьевна и Вильям Юрьевич, которого она представила как своего доброго знакомого, критика и литературоведа. Средних лет, с курчавой бородой, одетый с иголочки, он носил темные очки, за которыми разглядеть его глаза можно было только вблизи. Пересветов знал его в лицо и раньше, но кто он такой, не интересовался.

Предпраздничный разговор перескакивал с одного на другое. Антонина Григорьевна спрашивала Пересветова: когда же он возьмется наконец за современную тематику? Вильям Юрьевич вступался за него: историческая литература тоже имеет право на существование. Он только что прочел «Ленинский призыв» и, сдержанно похвалив автора, говорил ему:

— Вы работали в «Правде» в такое время, интерес к которому у всех огромен. Сталкивались с людьми, о которых любопытны и ценны любые подробности. Отчего вы не пишете воспоминаний?

— Памятью на подробности я особенно похвастаться не могу, — отвечал Пересветов. — Запоминаю обычно главное, пережитое самим, а подробности пришлось бы вымышлять. Какие же это были бы воспоминания?

— Ну, за мемуаристом сохраняется право некоторого варьирования, беллетризации.

— Присочиненное выдавать за факты?.. Если бы у меня хоть дневники сохранились, но я их не вел. Гораздо удобнее форма романа, где от меня ждут исторической правды, а не документализма.

— Роман, знаете, это не совсем то, что ждут именно от вас. Ведь вы в двадцатых годах лично знали членов Политбюро ЦК?

— Не всех, но… знал некоторых.

— Так что же вы сидите на таком богатом материале? Другой на вашем месте давно бы целую книгу выдал.

— Да что же я о них напишу? Политическое лицо гораздо удобнее в романе обрисовать, а личной их жизнью я не интересовался.

— Слушайте, в романе вы даете обобщенную картину и тем показываете читателю, в сущности, свое собственное лицо прежде всего. А его интересуют в данном случае те лица, о которых вы можете сообщить ему факты.

Пересветов улыбнулся. «Не верит в мои возможности стать «коре́фием», — подумал он, вспоминая старика Шошина.

— Если вы полагаете, что я могу обнародовать какие-то сенсационные сведения об этих лицах, то ошибаетесь. Ничего такого я не знал, что без меня не было бы известно. Поэтому если могу о ком-то из них написать, то только в обобщенном виде, в романе.

Он спросил, читал ли Вильям Юрьевич его первый роман. Тот улыбнулся и повел очками на Антонину Григорьевну.

— Не только читал, — ответила она за него, — он вашу рукопись рецензировал.

От неожиданности Пересветов порывисто обернулся лицом к соседу.

— Как?! Так это вы меня тогда окатили холодной водой?

— Я вашу рукопись не браковал, — поспешил ответить Вильям Юрьевич. — Ведь роман все же издали…

— А мой ответ на вашу рецензию вам не показывали?

— Нет. Вы на меня обиделись тогда?

— Боже сохрани! — Пересветов засмеялся. Он взглянул на Ирину Павловну, смеялась и она. — Просто я извлек для себя должный урок.

Из громкоговорителя над дверью зала раздалось зычное объявление диктора о новогоднем приветствии. После праздничных тостов разговор за столом к злополучной рецензии больше не возвращался.


…Зимой Константин Андреевич усердно посещал библиотеки, целыми днями просиживал над книгами и журналами по психологии, педагогике, философии; многое конспектировал, делал вырезки из «Комсомолки», «Литературки», набрасывал в рабочей тетрадке обрывки мыслей по поводу прочитанного и в поисках темы для нового романа. Уже не о Сергее (с ним он расстался на двадцатых годах), теперь ему хотелось написать что-то значительное о современности, к мелким рассказам не лежала душа.

Поиски темы и сюжета не давали результата и порядком его утомили. Но он даже в мае, когда переехали на дачу (жить там круглый год Ирина Павловна не отваживалась, пока не проведут природный газ), не переставал наезжать в Москву по разным делам. Ариша предостерегала от частых поездок: один в Москве он питается нерегулярно, чем попало, перекусит что-нибудь в буфете ЦДЛ, стакан кофе выпьет, а дома на ночь опять обложится книгами, портит себе зрение.

Все-таки слова Вильяма Юрьевича в ночь под Новый год Пересветова уязвили. Неужели у него как у писателя нет ничего за душой, кроме воспоминаний о пережитом? Мириться с этим он никак не хотел. Флёнушкин, с которым он делился в письмах своими сомнениями, писал ему:

«Не унывай, Костя! На твоей стороне сам Лев Толстой. Вот что он говорил Гольденвейзеру: «Мне кажется, что со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения. Будет совестно писать про какого-нибудь вымышленного Ивана Ивановича и Марью Петровну. Писатели, если они будут, будут не сочинять, а только рассказывать то значительное или интересное, что им случалось наблюдать в жизни». Так что ты, брат, шествуешь в авангарде мировой литературы и, чего доброго, тебе поставят памятник».

«Вряд ли меня имел в виду Лев Толстой, — отвечал Сандрику Костя. — В особенности насчет памятника. Но если серьезно, то мало ли что он говорил об искусстве под старость. Не представляю себе, чтобы люди, пока они люди, отказались бы от художественных вымыслов. «Сочинять» они начали до появления профессиональных писателей и не перестанут выдумывать «Иванов Ивановичей», когда профессии в их нынешнем виде отомрут. Конечно, писать нужно о пережитом и увиденном, только переживать и видеть надо уметь и за других, — что он, Толстой, до которого нам, грешным, как до неба, доказал «Войной и миром» и «Анной Карениной». А моя беда в том, что раньше я только рассуждал о людях вместо того, чтобы к ним присматриваться».


В конце мая два дня подряд заседало отчетно-перевыборное писательское собрание. В прениях затрагивался вопрос о связях писателей с жизнью, с народом; Пересветов выступил с призывом к усилению связи с читателями. Нам нужно знать, доказывал он, какие стороны наших книг и как воздействуют на современных читателей разных возрастов и профессий, чтобы делать из этого обоснованные выводы для нашей работы. Алтайский учитель Топоров в одиночку умел изучать читательское восприятие крестьян, читая им вслух Пушкина, Блока и других. Книга его об этом уникальна, последователей что-то не видать. А почему мы не используем опыт Николая Александровича Рубакина, который сумел опросить тысячи читателей? Нам нет надобности повторять содержание его многовопросных анкет, мы составим их по-своему, но анкетирование смогли бы провести в таких масштабах, какие ему не снились. Образовать ли для этого комиссию или создать институт по изучению читательского восприятия, — это уже вопрос практический…

В конце второго дня Пересветова выбрали в счетную комиссию. Освободившись в одиннадцатом часу вечера, он на такси заехал домой за читательскими письмами, на которые собирался ответить, и в первом часу ночи стучался в стеклянную дверь дачной террасы. К ним в тот день приехала так называемая молодежь — Наташа и Владимир со своей Кэт, дружившей со свекровью — Ириной Павловной.

Городские дела, кажется, были наконец завершены, ничто не мешало Константину Андреевичу отдаться отдыху на деревенском приволье, набираясь сил для новой рабочей зимы.

Наутро он встал часов в восемь, с наслаждением умылся прохладной колодезной водой из умывальника, висевшего на столбе в тени разросшихся слив и вишен, и, обтирая лицо полотенцем, поднялся на застекленную веранду, где на столе его ожидало только что сваренное всмятку яйцо и стакан горячего чаю с черносмородинным вареньем. Настроение у него было отменное.

Он взял в левую руку теплое яйцо и ударом чайной ложечки слегка надколол скорлупу, как вдруг сотворилось что-то ему непонятное: стол и на нем вся посуда стали клониться набок и повернулись, как на оси, на девяносто градусов: поверхность стола приняла вертикальное положение, а чайник каким-то чудом продолжал на ней держаться, точно приклеенный.

Выронив из рук яйцо и ложку, Константин вцепился в край стола, боясь упасть. На миг мелькнула перед ним фигура дочери в горизонтальном положении, но в глазах заломило, и он поспешил прижаться к столу лицом. С зажмуренными глазами он каким-то образом чувствовал, что вокруг него все неслось, неумолимо кружась и увлекая его в черную пропасть…

— Папочка, что с тобой?! — вскрикнула Наташа.

Услышав встревоженные голоса Кэт и прибежавшей из кухни Ариши, Костя принудил себя невнятно произнести:

— Перекосилось… все… Голова кружится…

Быстро принесли из комнат и развернули раскладушку, прислоняя вплотную к его стулу. Ирина умоляла его скорее лечь, уверяя, что станет легче.

— Нельзя… — не то прошептал, не то прохрипел он в промежутках между судорожными вздохами. — Хуже будет…

Владимир бросился к телефону вызывать из Быкова «скорую помощь». Несколько минут они провели в суете и страхе над неподвижным отцом семейства, не зная, как ему помочь. Он тем временем сознания не терял и несколько раз пытался приоткрыть глаза, тут же зажмуриваясь: странный и тревожный обман зрения не проходил.

Десять или двадцать минут пробежало, никто не знал; Володя, вызывавший врача, не взглянул на часы, не сообразив, что тот поинтересуется ходом заболевания.

Наконец Костя, в десятый раз рискнув открыть глаза, увидел стол и посуду в обычном ракурсе, но летящими все так же по кругу. Снова зажмурившись, он рукой нащупал возле себя раскладушку. Общими усилиями его осторожно перевалили на нее и уложили кверху лицом. Оно было необычно бледным.

Больного затошнило. Ирина придержала его лоб над тазом. Все понимали, что рвота связана с мозговыми явлениями, но чем это грозит и дурной ли это знак для течения болезни, никто из них не знал.

Спустя полчаса прибыла машина медицинской помощи. Женщине-врачу наскоро объяснили, что и как произошло.

Она первым делом стала измерять кровяное давление, температуру, а прибывшая с ней сестра — готовить шприц для укола камфары.

Температура оказалась слегка пониженной, а давление крови нормальным, и врач заявила:

— Это вас спасло. При повышенном давлении вам грозил инсульт.

Чтобы удостовериться, не было ли все же кровоизлияния в мозг, она заставила больного пошевелить руками, пальцами ног, открыть глаза, произнести несколько слов. И бодро сказала:

— Вот видите, все в порядке! Всего лишь мозговой криз. Он проходит, необходимо только ваше терпение и полное послушание врачам. Придется порядком вылежать…

Константин все еще не раскрывал глаза, головокружение продолжалось. Несколько ослабло оно после укола. Сын и женщины подняли раскладушку с больным и перенесли в комнаты, где его переложили на широкую тахту в затененном углу кабинета, в стороне от раскрытого в сад окна. Врач велела ему лежать неподвижно на спине.

Правильное зрение возвратилось к Пересветову, но периодические головокружения еще с месяц не давали подняться с постели. Потом он начал понемногу вставать, ходить, читать и наконец смог сесть за машинку, соскучившись по своей «писанине».

В Москву он не смог выбраться раньше октября, месяца четыре они с Аришей жили на даче безвыездно.

Итак, удар грома над семьей Пересветовых и на этот раз не привел к непоправимой беде, вполне реально грозившей человеку, переступившему порог восьмого десятка лет.

Из рабочих записей Пересветова
(После болезни)

«Весной этого года в тексте телевизионных программ я натолкнулся на необычное название фильма: «2×2=X». Особого внимания на него не обратил, а потом узнал из восторженной статьи в «Литературной газете», что речь идет об успехе школьного эксперимента, затеянного Дмитрием Сергеевичем Варевцевым и его единомышленниками по педагогической науке. И вот вчера здесь, на даче, мне удалось просмотреть повторную передачу этого фильма по четвертой программе. Впечатление настолько сильное, что по свежему следу я должен занести его в тетрадь.

Уроки, на которых производилась документальная съемка, ничуть не напоминают прежние. Куда девались пространные объяснения учителя и натужные ответы вызванного ученика, настораживающего ухо на подсказку с парт! Где украдкой позевывающие и поглядывающие на дверь в ожидании звонка на перемену школьники! Педагоги живо и запросто беседуют с классом, на их вопросы сыплются находчивые ответы, мальчики и девочки с горящими от нетерпения глазами простирают к учительнице раскрытые ладони — лишь бы их скорее спросили!.. Звонок к концу урока вызывает на их лицах выражение досады.

Еще более поразило меня содержание уроков. «Здесь учат науке, как плаванию: сразу на глубине», — предварил занятие комментатор. Теоретические глубины, от которых шарахалась старая педагогика, преподаются без примитивного подведения к ним «от простого к сложному», без обязательности «наглядного примера». Ребятки свободно обращаются с буквенными обозначениями величин, чего мы в начальных классах не знали и не умели, решают уравнения с иксом; из уст восьми- или девятилетней девочки неправдоподобным казалось услышать, что ноль — это «среди положительных чисел самое маленькое, а среди отрицательных — самое большое число»; от мальчика ее же возраста — что «ноль — это нейтральная точка на числовой оси»… Что буква обозначает не звук, а ряд звуков; что фонема — это ряд позиционно чередующихся звуков (ответы записывал, вооружившись карандашом). И тому подобное.

И ведь это первые результаты эксперимента, идея которого рождалась на моих глазах добрый десяток лет тому назад… какое! даже больше десятка. Где же я был все эти годы? Писал романы и повести об отдаленном прошлом, а побывать рядом, где росло и зрело, что называется, у меня под носом начинание, которому явно суждено будущее, не удосужился! Почему не посетил ни одного экспериментального урока в той московской школе, куда Варевцев меня приглашал и Володя сходить советовал? В фильме заснята школа харьковская, но и в Москве они ведут те же психолого-педагогические исследования.

Конечно, все это лишь самое начало, но как важно для будущего запечатлеть, изучить эти первые шаги! Еще тогда, после статьи в «Литературке», я позвонил Дмитрию Сергеевичу. Выслушав мои излияния, он сказал, что во второй половине года в Харькове намечается научный семинар, на который съедутся психологи и педагоги ряда городов и республик обсудить теоретические проблемы учебной деятельности. Если я хочу, могу на этом семинаре побывать. Я ухватился за это предложение, и теперь вопрос только в том, буду ли я здоров настолько, чтобы к сроку поехать в Харьков».


«Чувствую необходимость отдать себе кое в чем отчет. Конкретнее: уяснить себе значение и важность темы, которую я, кажется, положу в основу моей последней повести. Потом уж вряд ли успею написать еще что-либо крупное, а к мелким формам у меня душа не лежит, они почему-то для меня труднее. (Несколько опубликованных мной охотничьих рассказов в счет не идут.) Годы, годы нависают и все ощутимей прижимают к земле…

Смолоду я вопросами воспитания и образования специально не занимался. Работа над первым романом меня близко к ним подвела, хотя я как-то этого не замечал, читал в свободные часы критиков, литературоведов и т. д. Все же один вывод из размышлений о современности я тогда сформулировал. Перепишу его дословно из своей тетради № 1 (год 1951-й):

«По мере того как успешно решаются основные политические и экономические задачи борьбы за коммунизм (международная борьба за мир в том числе), в ряду с ними все решительнее выступают и будут выступать на первый план задачи коммунистического воспитания молодых поколений как задел на будущее. В эту сторону вращается колесо истории, сюда клонится стрелка компаса, указывая нам дальнейший маршрут. Политика углубляется, перепахивая психологию людей. В свете такого объективно происходящего процесса мое личное переключение с журналистики на художественную литературу (с легкой «артиллерии» на тяжелую) приобретает прямой смысл, попадая в самую колею современности. Авось и на этом «поприще» (как выражается Сандрик) мой труд даром не пропадет».

После ночного разговора с Володей я стал исподволь знакомиться с историей педагогики. Читал о великих педагогах прошлого, западных и наших, читал Ушинского, Пирогова, Крупскую, Макаренко, Сухомлинского, Корчака. Педагогическая тема из года в год буквально стучалась в мои ворота: знакомство с Кэт и Варевцевым, случайная вагонная сценка («Не тебе купили!»), Федина затея с разновозрастными отрядами в Ленинграде, московский интернат Долинова; Федин рассказ о школьном заводе (на котором я еще не побывал). Наконец, этот фильм «2×2=X» прекратил мои колебания и окончательно укрепил меня в намерении написать на современном материале педагогическую повесть.

Что и как мне писать? Ставить проблемы на примере какой-нибудь одной средней школы или интерната, идя по следам автора «Республики ШКИД» или повестей Вигдоровой об учениках Макаренко? Сосредоточить огонь на препонах любой новизне в преподавании и воспитании со стороны школьных рутинеров?

Но авторы, пишущие о современных школьниках и учителях, либо сами преподавали в советской средней школе, либо учились в ней, а я — ни то, ни другое. Зато счастливый случай предоставляет мне возможность заглянуть в завтрашний день этой школы сквозь призму идейных, программных и методических исканий в недрах научно-исследовательских лабораторий, разрабатывающих проблемы современной и будущей школы. Пункт наблюдения в своем роде уникальный.

Жизнь покажет, кто из ныне ищущих и подчас спорящих между собой экспериментаторов в чем-то прав или в чем-то ошибается. Разве так уж важно, кому именно из них удастся поймать «жар-птицу» школы будущего и от кого она ускользнет? Важно то, что все они одушевлены, увлечены погоней и бесстрашно устремляются по непроторенным путям, самоотверженно рискуя, настойчиво добиваясь правильных решений сложных вопросов школьных программ и методик, сверяя свои наметки с ходом жизни.

Над повестью начну работать, кажется, не с ее сюжета, а с людей, с их характеров и взаимоотношений, из чего должен будет вытечь сюжет».


«Порой мне кажется, что я многое мог бы делать лучше нынешних молодых людей, что они повторяют некоторые наши ошибки. Не исключено, конечно, что я в чем-то отстал от нового поколения: не понимаю, например, некоторых музыкальных произведений, вызывающих восторг у знатоков; то же с некоторыми полотнами живописцев, с режиссерскими «новациями» по стереотипам двадцатых годов в театре и кино; очень редко нравятся мне современные эстрадные певцы и позаимствованные у Запада всякого рода «роки», от которых страдают уши, не говоря уже о музыкальном слухе. Бывает так, что вокруг меня смеются, а мне не смешно. Однако все это, в конце концов, пена, течение времени ее смоет, смешно навязывать новым людям старые вкусы. А вот в вопросах нравственности дело другое, тут уступать нельзя.

Правильно писал еще в тридцатых годах Макаренко в своей замечательной «Книге для родителей»: «Наша мораль уже в настоящее время должна быть моралью коммунистической. Наш моральный кодекс должен идти впереди и нашего хозяйственного уклада и нашего права, отраженного в Конституции… В борьбе за коммунизм мы уже сейчас должны воспитывать в себе качества члена коммунистического общества. Только в этом случае мы сохраним ту моральную высоту, которая сейчас так сильно отличает наше общество от всякого другого».

К сожалению, особенно в последние годы, слишком часто наталкиваешься на примеры обратного порядка. Газеты, теле- и радиопередачи то и дело приносят сообщения о крупных преступлениях, хищениях, приписках, взятках и т. п. От Володи, Бориса, от Варевцева да и от моей Ариши, теснее меня связанных с практикой текущего дня, я постоянно выслушиваю горькие, подчас запальчивые сетования по поводу всевозможных проявлений бюрократизма и бытовых уродств. Известно, что Маркс и Ленин предвидели неизбежность пережитков капитализма при первой фазе коммунистического общества, говоря о частичном сохранении «буржуазного права» и даже «буржуазного государства». Вспоминается, какое недоумение вызывали эти резкие формулировки у рабочих-партийцев в 1924 году, когда мы, руководы первых кружков ленинизма, зачитывали на занятиях вслух соответствующие страницы «Государства и революции», книги, написанной Лениным накануне Октября. «Как: буржуазное право и даже государство?! Социализм — и вдруг буржуазное!..» Социализм, который мы только что начинали строить, представлялся его строителям во всей своей кристальной чистоте, мысль о его загрязнении остатками мира эксплуатации казалась кощунственной, хотелось позабыть, что мы закладываем его фундамент из старых кирпичей.

А вот теперь мы наблюдаем такую живучесть «старого в новом», какая тогда нам не снилась, показалась бы невероятной. Правда, лично мне по роду занятий не приходится иметь дело ни с приписками, ни с хищениями, ни с взятками, зато некоторые бытовые мелочи в миниатюре того же самого «старого» свойства прочно застревают в памяти. В конце концов они-то и унавоживают психологическую почву, на которой произрастают крупные сорняки. «Не тебе купили» — об этом я уже упоминал, но вот, например, по возвращении из дома отдыха, где я кончал черновик романа, одной из забот дочери было одеть отца поприличней. Соседка по этажу, которую я помнил десятилетней Анечкой, сказала, что она отрекомендует Наташу продавщице магазина мужского платья, у нее самые модные импортные костюмы «всегда в заначке». Разговор шел при мне, я не сразу понял, о чем речь, а когда выяснилось, что есть возможность за некую добавочную мзду приобрести костюм «из-под прилавка», я отказался. Черт с ним, пусть будет немодный, к чему мне наряжаться, купим обыкновенным порядком, без сомнительных махинаций. Так мы с дочерью и поступили.

Вскоре после этого мы ходили всей семьей в театр, и по окончании спектакля зять, Борис, сунул в руку гардеробщику серебряную монету. «Разве это обязательно?» — спросил я. Борис пожал плечами: «Закон! Не обязательно, конечно, но не дать как-то неловко». Странно! А я почувствовал неловкость оттого, что «дали». Строго рассуждая, вознаградить из собственного кармана человека за лично тебе оказанную услугу не зазорно, однако я спросил себя: взял ли бы я на месте гардеробщика, при исполнении служебных обязанностей, эту монетку? Не взял бы. Во всяком случае, без крайней нужды не взял бы. Значит, давая ему на чай, я на лестнице морали заранее ставлю его ниже себя, сиречь унижаю. Мне это неприятно. А Борис этого не чувствует.

Подобных (и гораздо более увесистых) «капель дегтя в бочку меда» падает вокруг нас немало, и чувствуешь, как упираешься лбом в стену старого быта, которую мы проламываем, пробиваясь в новую жизнь. Лелечка, например, рассказывала Арише про чьего-то мужа, который 16 лет живет с чужой женой… А сколько раз приходится наталкиваться на грубость продавщиц? На обсчитывание тебя кассиршами? Делаешь вид, что не заметил, не лезть же на стену из-за ерунды. И тут все та же гнусная «копеечка», в которой старик Лёвшин из горьковских «Врагов» видел корень всех зол на свете: из-за нее иной душу свою готов засунуть под прилавок!

Подрубить под корень мещанство, или, как теперь говорят, «потребительство», во всех его видах и формах можно только на пути формирования коммунистической личности из каждого школьника, из каждого ребенка. Семья и школа тут в силу вещей выступают на первый план, — что я и должен буду образно показать в моей будущей повести.

Можем ли мы терпеть, чтобы в нашем собственном доме рука исторических мертвецов хватала нас за горло? Когда буржуазия и ее добровольные или подкупленные подпевалы пытаются всевозможные недостатки и темные пятна наши свалить на сущность социалистического строя, так и подмывает им сказать: господа хорошие, бьете вы нам челом своим же собственным «добром»! Будь то насилие, корысть, жестокость, воровство, хулиганство, бюрократизм, самовластие, жажда наживы, взятка, тунеядство, чванство, лицемерие, эгоизм, лень и другие пороки, им несть числа, — разве они со дня Октябрьской революции появились на белый свет? Да ведь это все ваше исконное «добро», веками процветающее на почве вашего эксплуататорского строя как «природно» ему присущее, а у нас лишь назойливо бытующее в виде остаточной плесени прошлого по той причине, что не сумели мы еще искоренить кое-что из полученного от вас исторического наследия. Чуточку терпения, дайте нам срок, не срывайте и не тормозите наш мирный труд угрозами новых империалистических агрессий, и увидите, что от всех этих ваших пакостей не останется у нас даже воспоминания. Поколения коммунистических веков и вспоминать о них не захотят, разве что на театральной сцене…»


Работая большей частью дома, в московской квартире или на даче, Пересветов неделями и месяцами видел около себя кроме Ариши ее маму, Марию Ивановну, шагнувшую теперь уже за девяносто лет. Раньше беседы с ней часто переносили Константина в прошлое страны, о котором он писал, а в последнее время эти беседы приобрели весьма своеобразный характер. Дело в том, что она уже несколько лет страдала старческим психозом. По-человечески понятно, что Пересветов стал внимательнее к ней присматриваться. Она пробуждала в нем и писательский интерес к человеку в столь трагическом положении. Как раз он тогда знакомился с работами Выготского и других по детской психологии, а тут перед ним был человек на исходе жизни.

— Какая я несчастная! — часто произносила она плаксиво.

Константин Андреевич в таких случаях старался ее развлечь.

— Ну это вы, Мария Ивановна, зря, — говорил он ей, — вы счастливая.

— Это почему? — В ее голосе звучало любопытство.

— Да как же? Мало кто доживает до девяноста двух лет, а вам, вот видите, посчастливилось.

Не находя возражений, старушка молча жевала свой язык, шевеля запавшими губами. Просила:

— Возьмите меня с собой в Павловский Посад.

В Павловском Посаде она родилась и не была там более пятидесяти лет. А теперь, оказывается, ей «папа велел прийти» туда. Отца ее нет в живых уже лет семьдесят пять.

— Дайте мне это… это…

— Не пойму, что вам нужно?

— А я-то надеялась! — разочарованно говорит она. — Ариша! — окликает она дочь. — Есть у нас обед? Надо покормить двух девочек… И вот еще двое мужчин с бородами. Вот оттуда лезут! — тычет палочкой-посошком в батарею отопления.

Зять вмешивается и советует: раз эти бородачи к ней пристают, прогнать их палкой!

— Ну как можно, палкой, — степенно возражает старушка. Обращаясь к пустому стулу, спрашивает: — А вы кто такой? Вас как звать-то? Меня Мария Ивановна.

Одно время настаивала, чтобы ее отвели в Сокольники, где она получит сорок рублей, которые одолжила некой Марии Васильевне году в девятьсот втором, когда работала в детском приюте Бахрушина. В конце концов зять сказал: «Ну хорошо, пойдемте». Вывел ее на улицу, обошли квартал кругом и по Молодежной благополучно вернулись домой. Про Сокольники старушка успела позабыть.

Пищу не доедает: «Куды ты мне столько кладешь? Мне маленький кусочек, — и обязательно оставит что-нибудь на тарелке: — Это им». Должно быть, думает о своих братьях, которых обслуживала после смерти отца с матерью. Мыло едва в руки возьмет, тут же кладет обратно в мыльницу.

— Вся эта бережливость, — говорил Костя Арише, — от привычки заботиться о других. Многие, старея, делаются жадными, злыми, мучают близких своей привередливостью, ничего подобного за твоей мамой я не замечал. Как была она всю жизнь добрейшим человеком, так им и осталась.

К старости у нее особенно развилась религиозность, от нее часто слышат: «Господи, спаси! Какая я грешная!» Сидит и напевает: «Волною морскою скрывшего древле, гонителя, мучителя… Свят, свят, свят, господь Самаоф…» Слова молитв помнит, как заучила в детстве: «Самаоф» вместо «Саваоф». Когда поет, кажется совсем нормальной, пение у Марии Ивановны показатель спокойного состояния души.

Раньше, когда старушка была в здравом уме, зять по ее просьбе провожал ее к пасхальной заутрене в церковь на обрыве Ленинских гор, в которой, по преданию, венчался Иван Грозный, а дома в разговорах с ней, задевая религиозные темы, позволял себе беззлобно пошучивать, — она не обижалась, как не обижался на него когда-то и Шошин. Говорил, что она докучает богу молитвами, это может ему надоесть, он, чай, занят другими делами… Теперь она об их дискуссиях забыла, иной раз даже попросит: «Константин Андреевич, помолитесь за меня!» Он напомнит ей, что в бога не верует. «Как так?» — удивится она, точно впервые об этом слышит. «Так, — ответит он, — я помолюсь, а бог скажет: обманываешь меня, безбожник». — «Он так не скажет», — возразит Мария Ивановна. «Не скажет, потому что его нет». — «Ну нет так нет», — спокойно согласится старушка.

Она часто спрашивает: «У нас все дома?» — «У нас все, — ответит дочь и добавит иногда шутя: — А у тебя как?» Мать помолчит, соображая, и совершенно серьезно скажет: «У меня, должно быть, не все дома».

В минуты просветления принимается благодарить, что за ней ухаживают (одну ее не оставляют), или говорит дочери: «Я должна идти, меня Константин Андреевич с Аришей ждут. Они обидятся, если не приду, они ко мне хорошо относились».

Бывали у нее, однако, и приступы воинственности: стучит палкой об пол, кому-то грозит, кричит: «Зачем меня здесь держите? Пустите меня домой!» — а где дом, сказать не может. Ночью встанет и бродит в потемках по комнатам, стаскивает одеяла со спящих. Пуговицы одно время наладила отрывать всюду, где их нащупает. Потом растерянно скажет: «Это не я, это они сами…»

Женщина-врач, терапевт, осмотрев ее, сказала, что сердце у старушки «как у семнадцатилетней».

Порою Мария Ивановна как будто сознавала свое положение. «Господи! — восклицала она. — Зачем я живу и ничего не делаю? Когда же я буду как человек-то? Скорей бы уж конец…» — «Что вы, Мария Ивановна, какой конец?» — «Какие концы бывают».

Еще не так давно она часу не сидела праздно, все старалась дочери помочь: то картошку чистит, то выбирает соринки из крупы, то ложкой помешивает на плите кашу. Увы, все эти занятия постепенно отпали. От огня и ножа пришлось ее держать подальше. Летом на даче, чтобы чем-то ее занять, усадили у окна террасы считать, сколько леек воды выльют на грядки. Счет ей подсказывали, она сбивалась, а вечером похвасталась, что «сегодня работала, очень устала: мы поливали огород» За помнила, значит.

И вот уже не стало милой Марии Ивановны. Последние месяцы жизни старушка провела с дочерью и зятем на даче. Недели за две до кончины были у нее приступы агрессивности, она вдруг принималась с несвойственной ей быстротой ходить по участку без видимой цели, — откуда только силы брались! Кончилось тем, что упала на землю. Подняли ее, уложили в постель возле раскрытого окна. Так она лежала, не вставая больше. Ничем, по-видимому, не страдала, заметна была только сильная слабость. Заговариваться, путаться в речах перестала, говорила немного лишь по поводу своих надобностей, осмысленно. Много спала.

С дочерью и зятем у нее уговор был, что похоронят ее по православному обряду. Видя, что мать слабеет, Ариша спросила: не позвать ли священника? Мария Ивановна сказала: «Зачем? Не надо». То ли не думала о смерти, то ли по другой причине ответила так, осталось тайной.

Вечером ее спросили: не мешает ли ей заснуть свет, не потушить ли лампу? Она отвечала: «Потушите». Больше от нее уже не услышали ни слова, утром не проснулась, хотя все еще дышала. Приехавший врач «скорой помощи» сказал, что жить ей осталось самое большое сутки-двое. Она и суток не прожила, скончалась к вечеру, не приходя в сознание. Диагноз был — инсульт, кровоизлияние в мозг.

Все говорило за то, что смерти своей она не почувствовала.

Ночь перед похоронами Ариша посвятила приготовлению, с помощью деревенских соседок, стола для поминок. Справить заказанные в церкви соседнего села заупокойные службы приехал на собственном «москвиче» священник, проживавший в Москве. Служить заутреню рано, до света, ему помогала просвирня, совмещающая обязанности дьякона и псаломщика. Для Пересветова, оказавшегося в этот ранний час единственным посторонним лицом в храме, это было внове, раньше женщины к православной службе не допускались. Соскучившись слушать их заунывный дуэт (обещанный девичий хор, по словам просвирни, ушел «за грибами»), он обратился к батюшке с вопросом: не будет ли кощунством, если он, неверующий атеист и коммунист, подпоет им слова молитв, знакомые ему с далекого детства? Священник отвечал: «Пожалуйста».

К началу обедни заказной автобус привез из Москвы родственников покойной; импровизированный церковный хор пополнился голосами двух племянниц Марии Ивановны. С тем же автобусом перевезли гроб с ее телом на деревенское кладбище, где батюшка с просвирней отслужили панихиду, а после похорон приняли участие вместе с соседями и родственниками умершей в поминальном застолье.

Загрузка...