5. Ташкент

В 1924 году Александр Васильевич Николаев женится на Аде Евгеньевне Корчиц{41} (это был его второй брак, первый — скоротечный, в Оренбурге[279]). Отец Ады — доктор медицины, хирург Евгений Витольдович Корчиц (1880–1950).

О Евгении Витольдовиче Корчице стоит сказать отдельно, так как он сыграл определенную роль в жизни Николаева. Евгений Витольдович был учеником знаменитого Петра Фокича Боровского{42}, в годы Великой Отечественной войны заведовал кафедрой хирургии в Ташкентском медицинском институте и состоял консультантом эвакогоспиталей. Слава о профессиональных качествах Корчица была громкая: он лечил и оперировал в Узбекистане до революции, во время Гражданской войны, Великой Отечественной. Обосновавшись в Минске, приезжал отдыхать в Фергану (отдых не случался: его просили оперировать в местной больнице).

Близким к Корчицу и его семье человеком была Эсфирь Моисеевна Цинман, впоследствии ленинградская писательница, известная как Энна Аленник (1909–1988). Эсфирь попала в железнодорожную катастрофу по пути из Ленинграда в Белоруссию — так она стала пациенткой Корчица, который выхаживал ее сначала в клинике, а затем у себя дома, потому что у девушки не было в Минске ни родственников, ни средств. У нее сложились близкие отношения со всей семьей до конца жизни. Став литератором, Энна Аленник запечатлела историю семьи Корчиц в документальной повести «Напоминание» (1979). Нашлось тут место и для нашего героя — Усто Мумина. Имена в «Напоминании» изменены (вероятно, писательница, задумавшая повесть еще при живых родственниках своих героев, не хотела их ранить оценками, подчас субъективными). Так, сам Корчиц в повести — это Алексей Платонович Коржин, его дочь Ада — Аня, Усто Мумин — Усто Модан, дети Ады и Николаева названы в повести Алешей (Алькой), Валерой и Мариной[280]. Жена Коржина — Варвара Васильевна (в жизни, судя по надписи на могильном кресте, — Анастасия Васильевна). О своей книге Аленник говорит:

«Ее нельзя назвать документальной. Вероятно, герой в ней оживет и таким, и не совсем таким, как был, потому что будет оттенен разной памятью разных людей»[281].

Для реконструкции биографии Николаева книга Энны Аленник — ценнейший источник[282], потому что другой информации у нас очень мало.


Александр Николаев (Усто Мумин) с сыном.

Ташкент, 1926. Галеев-Галерея, Москва


Итак, женитьба Николаева. Как появился на пороге дома Корчица будущий жених? Вспоминает герой повести Энны Аленник:

«Году, кажись, в двадцать третьем, в одной из своих поездок познакомился он (Коржин (Корчиц). — Э. Ш.) с художником молодым. Прибыл тот из Академии художеств в Самарканд на практику, побродил, покочевал вокруг и в такое восхищение пришел от этого края, от лиц, от одежды, от уклада восточной жизни, что повязал этот художник на свою белобрысую голову чалму, надел узбекский халат, взял псевдоним Модан, да и остался тут насовсем. Узбекам тоже он понравился — и тем, что свою западную одежку на ихнюю сменял, и тем, что здорово их на портретах изображал. „Понимает правильно“, — говорили узбеки и очень скоро стали звать его Усто Модан, что означает „мастер Модан“. С Коржиным этот художник встретился, когда его уже так величали. Видел я эту фигуру в чалме и халате, с облупленным от солнца курносым лицом, с выпученными от интереса к жизни бело-голубыми глазами. Видел, как входит и направляется к двери Коржиных. Зачастил он к ним, картины свои носил показывать и дарить. Кончилось дело тем, что женился он на их дочке Ане. Хоть считалась она рубенсовской красавицей, особой приятности в ней не было, один сонный каприз. Впрочем, кто этого художника разберет, может, при его нервах встрепанных как раз такая пышнотелость сонная и была ему нужна. Свадьбы и всякие такие ритуальные сборища Варвара Васильевна и Алексей Платонович ни во что не ставили, считали напрасной тратой времени и сил. Но к тому времени, то есть к осени двадцать пятого, получил уже Алексей Платонович приглашение в Минск лекции читать и стать во главе хирургической клиники, уезжал он туда с Варварой Васильевной и Саней (братом Ани — по сюжету. — Э. Ш.) на постоянное жительство, вот почему была тут и свадьба дочери, и расставание с нею, с друзьями, Самаркандом. Вот почему собрался у Коржиных весь больничный штат, за исключением двух дежурных, да и те менялись, чтобы все могли в тот вечер у них посидеть»[283].


Писательница Энна Аленник.

Прибл. 1960-е


Познакомились будущие супруги Николаевы, как явствует из других источников, в Самарканде. В дневниках Виктора Уфимцева, опубликованных впервые в 2009 году, открывается неожиданный любовный треугольник: упоминается роман Уфимцева и Ады Корчиц, случившийся до ее замужества. Молодой художник Уфимцев подрабатывал в Самарканде, давая частные уроки рисования, одной из его учениц была Ада.

Знакомство Ады Корчиц и Уфимцева состоялось 9 сентября 1923 года, судя по дневниковой записи[284]: «К Аде хожу ежедневно, и, кажется, опять будет драма, а то ведь было совсем спокойно»[285] (от 27 ноября). Отношения развивались (запись от 17 декабря того же года):

«Вчера ночью в Иван<овском> парке было все, что может быть. Она предлагает жениться. Я не ответил ни да ни нет, но все же пробовал убедить ее, что это невозможно. Она, конечно, не согласна и продолжает настаивать. Я в нерешительности, боюсь страшно омещаниться, осесть и проч<ие>, проч<ие> прелести тихого семейства»[286].

«Вчера ходили долго по темному городу. Мы после маленькой неопределенности опять вместе»[287];

«С Ад<ой> недавно встретился в библиотеке, но… видимо, finita»[288].

Из рукописных дневников Уфимцева за 1924 год:

«Приехал на свадьбу Николаева. Женился на бывшей моей ученице, на которой не женился я»[289].

Об Аде, дочери Корчица, жене Николаева, информации сохранилось немного[290]. В повести Энны Аленник все ее судят: и отец, и брат, и невестка, и повествователь. Лишь мать несет свой крест: «Об этом можно говорить не примерно, это известно точно… Неудачная дочь…»[291]. Аня (Ада) часто вызывала из Минска мать, чтобы та нянчила ее детей. Однажды дочь «вызвала Варвару Васильевну телеграммой выхаживать заболевшего младшего внука Валерика, и она покатила в Ташкент»[292]. Но вскоре Варвара Васильевна телеграфирует мужу о возвращении, так как ребенок поправился. Коржин комментирует быстрое возвращение жены так: «Из-за сущего пустяка вызвали. Отсутствие совести — вот неизлечимая болезнь»[293].


Усто Мумин. Портрет дочери Марины. Начало 1940-х

Фонд Марджани, Москва


«О дочери не буду говорить… — пишет повествователь. — Ну почему, откуда у таких родителей такая дочь? Ее муж Усто куда человечнее. Увидит, какие битком набитые сумки тащит Варвара Васильевна, подбежит и выхватит. Но это бывает редко, он с утра уходит на этюды за город. Пока мы там жили, она тяжестей не носила, а теперь, конечно, опять носит.

А здоровенная Аня только и делает, что кормит свою малышку Маринку. Стоит ей пискнуть — сразу кормить, не обращая внимания на слова мамы, что так нельзя, что это вредно. Я поняла: она так часто кормит, потому что ее телу это приятно и потому что она кормит тем, что дано природой, оно в ней, заботиться об этом не надо.

Вот когда грудное кормление прекращается, кормит куда хуже. Это видно по мальчикам. Младший Валерик — лицом копия Ани, — тот еще покрепче. Старший Алька — слабенький, белесенький, некрасивый, мне больше нравится: облюбует птицу или цветок и так долго, поглощенно разглядывает добрыми глазами. Алексею Платоновичу тоже больше по душе Алька — это видно. По Варваре Васильевне ничего не видно. Тому, кто из них хуже, она никогда этого не покажет, будет винить во всем только себя. У нее такое чувство справедливости, что это уже несправедливо. Но все же Альку решено взять в Минск, если дадут сухую квартиру. Аня его совсем не замечает, он тихий, заброшенный и, наверное, часто некормленный. Вот такой дочери и старается мама радоваться. Днем она похожа на загнанную. Саня говорит, что за это лето она очень исхудала. Но всю тяжелую работу она делает до прихода Алексея Платоновича из больницы и при нем лучше выглядит.

По вечерам, когда дети уложены спать и Аня ужинает (она почему-то всегда ужинает отдельно и долго), мы собираемся на террасе или в саду и о чем-нибудь интересном говорим…»[294]

Жена художника, судя по повести Аленник, была транжирой, капризной, перекладывающей свои трудности на мать. Летом Николаевы часто выезжали всем семейством в Минск на снятую дачу:

«…приезжала на отдых дочь — сперва с одним сыночком и мужем, потом с двумя сыночками и мужем. Варвара Васильевна лелеяла, обслуживала и, конечно же, усердно кормила свою пышно тяжелеющую дочь и ее семью»[295].

Семья Николаева жила в ташкентском доме, построенном на средства Корчица. Переехав с семьей в 1925 году в Ташкент, где, по воспоминаниям современников, жизнь кипела и бурлила, да и вообще была куда стремительнее, чем в Самарканде, Николаев получил возможность заработка в многочисленных изданиях узбекской столицы. За период с 1927 по 1929 год — это издательства, газеты и журналы: УзГИЗ, «Правда Востока», «Қизил Ўзбекистон», «Муштум», «Ер Юзи», «Янги Йул». Параллельно Николаев преподает в педтехникуме, оформляет спектакли в Театре оперы и балета им. Я. М. Свердлова (декорации к опере Бизе «Кармен»), делает графическую серию «Афганские зарисовки» (1927–1929) для журнала «Семь дней».

Ташкент с середины 1920-х годов становится для Николаева родным, местом прописки до конца его дней. В Ташкент Николаев наезжал и раньше, из Самарканда.

Вспоминает скульптор Ольга Максимовна Мануилова{43}:

«К пятидесятилетию Парижской коммуны (1921 г. — Э. Ш.) нам поручили сделать ряд плакатов на эту тему. Отвели для работы помещение бывшего магазина Яушева на Кауфманской улице (ныне К. Маркса). Сильные электролампы заливали светом временную мастерскую, а у окон, не отходя, толпились любопытные — такого здесь еще не видали. Я нарисовала женщину, расстрелянную версальцами, и рядом с нею — плачущего ребенка. Красный кармин подчеркивал героику Коммуны. Усто Мумин в это время призывал дехкан к коллективному труду, рисовал плакат о том, что допотопный омач (соху. — Э. Ф.) пора сдать в музей. Такая работа совершалась, повторяю, по ночам, ибо днем ждало другое дело»[296].

На эту работу, как следует из воспоминаний Мануиловой, Усто Мумин был привлечен своим давним другом Аркадием Мордвиновым, вместе с которым был мобилизован в Красную армию, где они оба служили политруками в Стрелковом полку 6-й Рязанской дивизии[297] (а также учились недолгое время в Оренбургских ГСXМ), далее вместе с Мордвиновым по мандату Комиссии Туркцика направились в Ташкент для укрепления и развития культуры и искусства в Средней Азии.


Усто Мумин. Рисунок из газеты «Семь дней». 1929


Далее Мануилова пишет:

«Нарком по делам искусств — молодой архитектор А. Г. Мордвинов — сразу определил нас к делу. Все художники были мобилизованы на идеологическую борьбу с басмачами и интервентами. Нашим оружием стали кисти и краски. По собственным рисункам, утвержденным ЦК республики, мы размножали нашу продукцию, а утром ее развозили по кишлакам и дальним заставам. Часто спешная работа длилась до самого утра»[298].

Ташкент обладал каким-то загадочным притяжением, многие из побывавших здесь писали об этом. Так, Корней Чуковский, оказавшийся в городе в начале войны, в 1941 году, писал:

«У парикмахера — веер. Попрыскает одеколоном — и веет. У чистильщика сапог — колокольчик. Почистил сапог — и зазвенит, чтобы ты подставил ему другой. Тополя — необыкновенной высоты, придают городу особую поэтичность, музыкальность. Я брожу по улицам, словно слушаю музыку — так хороши эти аллеи тополей. Арыки и тысячи разнообразных мостиков через арыки, и перспективы одноэтажных домов, которые кажутся еще ниже оттого, что так высоки тополя, и южная жизнь на улице, и милые учтивые узбеки, и базары, где изюм и орехи, и благодатное солнце. Отчего я не был здесь прежде, отчего я не попал сюда до войны? <…> Но все же я рад, что я хоть на старости увидел Ташкент»[299].


Виктор Уфимцев. Художники Узбекистана. 1920-е

Фонд Марджани, Москва


Новый город, новый круг Усто Мумина — это новые знакомства, новые художники. Среди них — Михаил Курзин[300], Александр Волков, Лев Бурэ{44}, Елена Коровай и другие.

Попробую воссоздать (по свидетельствам очевидцев) тогдашнюю атмосферу. Вот воспоминания о конце 1920-х годов Виктора Уфимцева:

«В Бухаре как-то увидел я плакат ташкентского издания с подписью „Курзин“. Значит он в Ташкенте! И мне захотелось повидать этого интересного, всегда нового художника. И вот с Усто Мумином мы едем в Ташкент. В редакции газеты „Правда Востока“ сказали:

— Курзин?.. Где-то на Урде[301].

По заросшим обрывам и жиденьким мостикам, мимо хлюпающих колесами мельниц, по пыльным закоулкам ищу земляка. Безрезультатно. Понуро плетусь обратно… Передо мной клетчатая фигура Елены Коровай! Еще несколько минут — и коричневый от загара Михаил Курзин приветливо пропускал меня в свою низкую темную кибитку. Посредине кибитки стояли нелепые столбы, с потолка свешивались спортивные кольца. Курзин наскоро надел на себя серую самодельную кофту. Курзин казался мне недосягаемым. Мне казалось, что он идет где-то далеко впереди, но то, что он показал тогда, меня несколько разочаровало. Мне вспомнились его барнаульские смачные натюрморты: буйная синяя капуста, груды овощей, кипящий самовар… Все это было очень здорово! Я ожидал увидеть Курзина таким же. Он заметил это и сказал:

— Я ведь баканщик[302], а живопись — это мой каприз.

И собрал разбросанные на полу работы. Он заметил, конечно, что новые его искания, новые его решения не доходят до меня. Я чувствовал это по всему. Но я ничего не мог сказать. Только через несколько лет мне стало понятно, чего добивался в этих работах Курзин.

На следующий вечер у Курзина и Коровай собрались Усто Мумин, Волков и я. Ночь провели на поэтическом берегу Боз-Су. Говорили об искусстве. Говорили о разном. Курзин увлекательно рассказывал о Рублеве, о старых русских иконописцах. Волков, перекинув через плечо черный плащ, читал певучие стихи про „Пыль и шелка Бухары“:

Скрипы арбы на извилистых улицах,

Стадо баранов под арбами крутится.

Пыль и шелка Бухары!

<…>

Звоны пиал в чай-ханэ разливаются,

В пыль дым чилима спирально врывается.

Пыль и шелка Бухары!

Девушки с визгом кричат за дувалами,

В щели впиваются лица их алые.

Пыль и шелка Бухары![303]

Многочисленными журчащими звуками аккомпанировала Боз-Су. Эти четыре художника, что сидели со мной тогда на берегу арыка, были, конечно, самыми своеобразными, самыми пытливыми, самыми спорными и самыми талантливыми в то время. Все это было очень давно. И мельницы на Боз-Су уже развалились, и печальный шум колес их умолкнул»[304].

Кто эти художники круга Усто Мумина?

О Михаиле Ивановиче Курзине (1888–1957) уже поведал Уфимцев. Родившийся в Барнауле Курзин обучался на художника сначала в Казанском училище, потом в Московском училище живописи, ваяния и зодчества в классе Константина Коровина. После участия в войне Курзин путешествует по Китаю, затем преподает во ВXУТЕМАСе, работает с Маяковским в «Окнах РОСТА». С 1926 года — в Ташкенте. В 1936 году — арест и ссылка. По воспоминаниям Карлова:

«Курзин… прекрасный, остроумный, вдумчивый человек. Ему удавались особенно портреты с натуры. Жил он в бывшем старом городе, на Урде. Одна большая комната, пол земляной — типичная старых времен постройка. В комнате стоял низкий белый стол-кровать, два стула — вся обстановка. В углу лежали краски в банках (главным образом гуашь), холсты, бумага и папки с готовыми работами, папки с эскизами, альбомы для рисования и т. д. Угощал он нас всякими скромными яствами — на полу. Стол не позволял трогать, при этом напоминал: „На столе я работаю — место святое — и его трогать нельзя!“»[305]


Георгий Карлов. А. Н. Волков. 1941

Фонд Марджани, Москва


Работая, Курзин вывешивал над входом в дом флаг — это был сигнал: не входить.

По свидетельству Владимира Кайдалова{45}, Курзин, будучи нетрезвым, в присутствии нескольких художников, среди которых был Вадим Гуляев[306], обратился к ним с призывом: «Братцы, бросайте кисти, оставьте краски! Бросайте бомбы в Кремль! Убьем Сталина!» Этот призыв стал причиной доноса, а потом и ареста Курзина[307]. Случилось это в 1936 году.

Об Александре Николаевиче Волкове его современники пишут как о дервише, пешком исходившем все тропы Средней Азии, своим внешним видом он эпатировал «нормальную» советскую публику.

Георгий Карлов вспоминает, как впервые увидел маститого художника: это был человек крепкого сложения, с красивым лицом, с подведенными черными бровями (все, кто описывал Волкова, не забывают упомянуть эти особенные брови). Карлову посчастливилось ходить на этюды с учителем и работать с ним. Как-то у Волкова был ответственный заказ — оформление Дома Красной армии. Он позвал ученика помочь ему. Общими усилиями материалы были подготовлены к сдаче, а мастеру надо было подготовить себя самого к выходу. Так, по словам Карлова, родился знаменитый волковский наряд.

«Стали мы помогать ему: я ботинки вычистил, шнурки подналадил. <…> Александр Николаевич приготовил штаны, рубашку и прочее. Не любил он нагружать жену своими просьбами. Многое делал сам. Когда он оделся, все выглядело сносно, кроме штанов — идти в них было нельзя. Что же делать? Художник оглядел свою мастерскую. Стоял у него для работы натюрморт — на фоне большой черной простыни (он очень любил черный цвет!). Тогда Александр Николаевич хлопнул себя по лбу, снял эту простыню, один конец заложил за пояс, обтянул вокруг себя и свободный конец перекинул через плечо. Одел черный берет жены и встал перед нами как „черный рыцарь“ — поэт, художник прошлых времен — красивый, загорелый, с подковой на левой руке (он носил ее как браслет, как символ любви и верности своей жене). Мы единогласно одобрили его костюм. Александр Николаевич сказал: „Ну, если мои эскизы одобрят, так и останусь в этом костюме навсегда!“ Эскизы были приняты. Приняты хорошо, с восторгом, и Волков, всегда верный своим словам, остался в этом костюме. Вот так и появился знаменитый волковский костюм, в котором все его знали. <…> Летом в жару Волков не носил свой „знаменитый“ костюм. Летом он ходил в коротких трусах, легкой рубашке-безрукавке с поясом — вечная подкова на левой руке — неизменный берет и ботинки. Мускулистые, крепкие, загорелые руки и ноги не нуждались, чтобы их нужно было скрывать — они были красивы»[308].

Однажды Волков и Карлов пошли на этюды в горы Чимган. Шли туда два дня. Волков, забравшись на вершину одной из гор, запел.

«У Волкова был красивый голос и прекрасный музыкальный слух. Кто присмотрится к его вещам всем сердцем, с добрым вниманием, тот заметит, что все они музыкальны — все они „звучат“. Правильная о нем шла молва, что это был единственный художник, который мог нарисовать „скрип арбы“ и „запах дыни“ — это действительно было так»[309].

Волков читал лекции по композиции в художественной студии Клуба им. Кафанова, не без влияния которых все студийцы были убежденными художниками нового, левого искусства. Художников тогда делили на две группы: правые — реалисты и левые. После рассказов Волкова о его встречах с Маяковским поэт для студийцев стал образцом борьбы за все новое. Его цитировали, завидовали его желтой кофте, пишет Карлов. За эти левые вкусы и настроения молодых художников не просто прорабатывали, а иногда и били. Они гордились своими синяками как медалью за доблесть.

Одна из первых выставок Волкова проходила в здании университета в центре города, рядом со Сквером революции. Два этажа были заполнены работами мастера. В один из выставочных дней во дворе университета было назначено обсуждение экспозиции, которое продлилось до глубокой ночи и закончилось потасовкой. Все кричали, хуля или хваля художника. Недоброжелатели пришли с оттопыренными карманами и палками, по команде своего лидера, художника Горского[310], пустили в ход принесенные фрукты, овощи, яйца и камни. Схлестнулись горсковцы и волковцы — состоялась битва во имя нового искусства.

В Ташкенте 1920-х художники собирались на квартире у Ивана Семеновича Казакова на ул. Пушкинской, 26, — приходили к нему Усто Мумин, Волков, Бурцев[311], Гринцевич{46}, Карахан{47}, Гуляев[312], Бурэ, заезжал из Самарканда Беньков{48}.

Карлов вспоминает:

Собирались раз в неделю по субботам. Бурцев приносил четверть водки (этакая большая бутыль на 2,5 литра — их теперь нет), спорили об искусстве, рисовали натуру или друг друга. Собирались мы часам к восьми вечера и к полуночи расходились по домам. Александр Николаевич Волков был раза два-три, потом перестал ходить. Я его как-то спросил: «Александр Николаевич, почему же Вы не бываете у Казакова?» Он улыбнулся и сказал: «Они собираются в восемь „с четвертью“, а расходятся в двенадцать „без четверти“, а это не мой план»[313].


Виктор Уфимцев, Владимир Рождественский, Лия Уфимцева, Усто Мумин. Ташкент, 1930-е

Галеев-Галерея, Москва


Одной из ярких фигур тогдашнего художественного Ташкента был Сергей Петрович Юдин, художник старшего (по сравнению с Николаевым и его соратниками) поколения. Свой туркестанский путь он начал с Нового Маргелана (Ферганы), где не только рисовал местные пейзажи, но и увлекся театральной деятельностью. Юдин стал пионером в изображении горного пейзажа Средней Азии. В 1901 году он переехал в Ташкент.

Художественная среда, в которую попал Усто Мумин, начала формироваться с 1910 года. У ее истоков стоял Юдин, он организовал вместе с Иваном Казаковым и Вячеславом Развадовским{49} в 1915 году первую Туркестанскую художественную выставку, а в 1918-м преподавал в первой Туркестанской высшей художественной школе. Мастерская Юдина была ведущей, его считал своим учителем Карахан, в ранних полотнах которого чувствуется влияние наставника[314].

В 1920-х годах в Ташкенте поэтапно возникают официально регистрируемые организации художников: АXР[315], «Мастера нового Востока»[316], АРИЗО[317].

В 1927 и 1929 годах проходят первая и вторая выставки ташкентского филиала АXР. Вторая примечательна тем, что на ней была выставлена знаменитая «Гранатовая чайхана» Александра Волкова.

Продолжает вспоминать Карлов:

У него картины как-то даже светились. Когда люди стояли около его картин, то большинство из них ругались, но не отходили, и все смотрели на свои рубашки, кофты, на подошедших соседей и искали на них отсветы от картин Волкова. Некоторые заглядывали за картины, искали — не подмонтированы ли сзади картины цветные лампочки. Я был дежурным по этой выставке: помню, ходила женщина с маленькой девочкой по залам, девочке было лет шесть. Долго они ходили, а потом девочка потянула маму за руку в зал Волкова и говорит: «Пойдем посмотрим туда, там такие „громкие“ картины». Через сорок лет в Москве была выставка А. Н. Волкова. Я выступал с воспоминаниями о нем и рассказал об этом случае. Выходит после меня на трибуну художница (забыл ее фамилию) и начала свое очень интересное выступление словами: «…Я та самая девочка, которая звала маму смотреть „громкие“ картины». Это мгновенье для меня было самым счастливым[318].

Карнавальная эстетика конца XIX века, а потом и начала XX изобилует эпатажными акциями, городскими сумасшедшими. Таковые были и в Ташкенте, и в Самарканде. Дина Рубина, описывая в романе «На солнечной стороне улицы» (2006) Ташкент первой половины XX века, воссоздает по воспоминаниям старожилов целую вереницу таких фигур: это городские сумасшедшие, трансвестит Маруся, юродивый Роберто Фрунсо, стиляга Хасик Коган, дирижер, баскетболистка-великанша. В унисон с романными персонажами и акциями, дающими представление об атмосфере города, звучат описания из мемуарной прозы художников. Георгий Карлов вспоминает об одном праздновании 1 Мая какого-то из 1920-х годов: компания, состоявшая более чем из десяти человек — все художники, решила дать пощечину общественному вкусу. Изготовили из мешковины костюмы, состоящие из квадратов, треугольников, клякс, пятен, свежих листьев — зеленые, желтые, полосатые, пятнистые. Вышли на общегородское гулянье в парк по-клоунски загримированные: черная бровь колесом, другая — зеленая — углом, один глаз синий, другой красный. Все нормальные люди тут же стали показывать на них пальцем, хохотать, а потом устроили гон: «А ну лови эту саранчу! Бей ее!» Костюмы были изрядно потрепаны почитателями-гонителями, но самим художникам такая акция доставила удовольствие.

Легендарной фигурой, с которой сталкивались художники той поры, был Владимир Гольдшмидт. Фамилия этого эпатажного человека, футуриста жизни, встречается в разных написаниях: Гольцшмит, Гольдшмит, Хольцшмидт и др. Он прославился в Москве 1920-х годов: заказал скульптору Василию Ватагину статую, изображающую его самого в полный рост. Статуя из гипса была готова, привезена, укутанная белым покрывалом, на телеге к Большому театру. Друзья на открытие приглашены, помимо них, собралась и толпа зевак.

«„Снять шапки! — громогласно объявил Гольдшмидт. — Я футурист жизни, открываю памятник себе“. И сдернул покрывало. Перед изумленной толпой предстала совершенно обнаженная, в лучших классических традициях вылепленная фигура. Шапки сняли. Потом пошел некоторый ропот, и один из близко стоящих закричал: „Это безобразие, представить себя голым, да еще как памятник!“ На что Гольдшмидт спокойно ответил: „Вот если бы изображены были вы, было бы действительно безобразие (общий хохот), а я футурист жизни, проповедую красоту духа и тела!“ После этого со своей компанией Гольдшмидт направился в артистическое кафе напротив и весело отметил этот замечательный факт. Правда, скульптура простояла несколько часов, а потом снова приехала телега, но уже с милиционерами. И памятник был увезен в неизвестном направлении»[319].

И еще одно впечатление о Гольдшмидте, почти по следам его московского выступления:

«Красный сводчатый кабачок, вымазанный пестрыми зигзагами футуристов. Кабачок, где полуобнаженные женщины и девушки с лицами, размалеванными, как вывески гостиниц, мешались с буржуазными любопытствующими дамами, пьяными солдатами и напудренными dandy. Гольдшмидт, ломающий о свою голову доску, одетый в красный муар, а иногда совсем обнаженный, выкрашенный в коричневую краску „под негра“, проповедует здесь „Радости тела“»[320].

О Гольдшмидте вспоминает и Уфимцев:

«Я встречал его много раз в жизни. Впервые в Омске. Еще в дореволюционное время. Он шел по мосту большой, полуобнаженный, великолепный, как гладиатор на картинке. Мы, парнишки, издали дивились этакой красоте. Шептали: „Это футурист духа — Владимир Гольдшмидт“. Гольдшмидт ломал о свою голову доски и проповедовал свободную любовь. <…> Я познакомился с ним в Самарканде в 1924 году. Передо мной стоял солидный дядя в дорогом костюме и с чемоданчиком в руке. <…> Он развязно, как равный о равных, говорил о Маяковском, Каменском, называя их запросто: Володя, Вася. Меня он сразу же стал называть Витя, а я его дядя Володя. <…> У него были автографы, стихи, записки, рукописи многих известных людей. Я повел его на Регистан. Поднялись на один из минаретов Шир-Дора. Точно с ковра-самолета глядим на древний Самарканд. Мне хотелось рассказать о своем любимом городе.

— А где здесь базар? — перебил дядя Володя.

Позже встречал я его снова в Омске, затем в Алма-Ате, потом в Ташкенте. Он выступал с сеансами гипноза. <…> „Больше, больше развлечений. Это пища для души“ — одна из немудрых заповедей дяди Володи. Он был то невероятным богачом, то вдруг впадал в крайнюю нужду. Но всегда мог служить рекламой бодрости. Умер он в 1954 году, в старости, в болезнях и в нищете»[321].

Сын Александра Волкова Валерий вспоминает (по рассказам отца) о Гольдшмидте как о гипнотизере и проповеднике красоты. Гольдшмидт приехал в Ташкент со своими сеансами. Он обладал такой магнетической силой, что мог подчинить ей взвод красноармейцев. Здесь же Гольдшмидт решил жениться. Свадьбу отпраздновали в доме Волкова, где художник танцевал свой коронный собачий танец, называвшийся «лишманиозом»[322], или по-современному рок-н-роллом. К утру, когда свадьба достигла своего финала, невеста пропала. Ее выкрали собственные родители, сделав умозаключение, что за такого жениха можно пойти, только находясь под гипнозом. Волков и Гольдшмидт пошли отбивать невесту. Дверь выставили вместе с косяком, невесту не нашли. Приехала милиция, и оба дебошира были арестованы. Мальчишки кричали: «Футуристов ведут!» Попутешествовав с приключениями по Каиру, Индии, Японии, Сибири, Средней Азии, Гольдшмидт осел в Ташкенте, недалеко от Александра Волкова.

«…Гольдшмит, по словам отца, стал меньше ростом и потерял не только гипнотическую силу, но и дар распознавать людей. <…> Умерли они в один год — 1957-й[323]. Гольдшмит раньше. Но я не сказал об этом отцу — он был тяжело болен. Опять началась травля со стороны художников-врагов, а прошлые друзья действительно его предали… Но Владимир Гольдшмит остается легендой и теперь, так же как и Александр Волков. Это были два поэта-бродяги. Они были поэты жизни. Слышал, что Гольдшмит тоже писал стихи… Не знаю. Знаю только, что весь его архив, а он многие годы занимался теорией индийской йоги, писал воспоминания, попал в руки каких-то мошенников и бесследно исчез»[324].

Такова была атмосфера Ташкента второй половины 1920-х годов, когда там жил и работал Николаев — Усто Мумин.

Созданный в 1927 году ташкентский филиал Ассоциации художников революционной России (АXРР) ставил «задачи отражения в искусстве революционных преобразований жизни»[325]. Николаев какое-то время входил в эту организацию. Усто Мумин пишет в автобиографии:

«Участвуя на собраниях филиала АXРРа, я недолго в нем состоял, т. к. Ташкентский филиал только по названию был революционной организацией, а фактически объединял скорее пассивную часть художников — учителей рисования, дилетантов и т. д.»[326].


Заметка о выставке Ассоциации художников революционной России. Газета «Правда Востока». 1928


Судя по тому, как он быстро покидал сообщества коллег, можно предположить, что его не устраивал сам процесс хождения строем, не говоря о подчинении директивам, спущенным с идеологического верха.

На вторую половину 1920-х годов выпадает работа в театре, которая впоследствии займет в творческой деятельности Усто Мумина одно из важных мест. Сам художник считал, что склонность к работе театрального художника была зачата еще в Воронеже Вячеславом Ивановым.

«В эти годы, 1926–28, я попробовал себя на театре, проработав в театре им. Свердлова художественным постановщиком в течение сезона 1927–28 гг. 10 новых постановок были выполнены мною: „Кармен“, „Трильби“, „Паяцы“, „Галька“ и другие. К сожалению, могу на сегодняшней выставке показать очень небольшое количество эскизов, случайно уцелевших, так как в те годы я не придавал большого значения своей театральной деятельности. Вспоминая этот этап работы, я должен признать, что оценка моя была неправильной, что напряженные поиски на театре принесли мне определенную пользу в моей дальнейшей работе»[327].

В 1929 году художники объединились в сообщество «Мастера нового Востока», куда среди прочих вошли Александр Волков, Михаил Курзин, Семён Мальт, Владимир Рождественский{50}, Александр Николаев и др.

Николаев продолжает сотрудничать в качестве художника с редакциями газет и журналов: «Правда Востока», «Қизил Ўзбекистон», «Ер Юзи», «Семь дней», «Муштум».

В 1920-х Усто Мумин выставлялся несколько раз. На вопрос анкеты в Личной карточке члена Союза советских художников «На каких выставках участвовал своими произведениями?» он ответил так:

«1925 — персональная с художником Уфимцевым выставка „Старый Самарканд“ в городе Самарканде;

1926 — персональная выставка в Музее искусств (ныне Дворец пионеров);

1928 — выставка филиала АXРРа»[328].


В рисунках Николаева, как отмечает Софья Круковская, на смену идеализации феодального прошлого пришло:

«…вдумчивое отношение к действительности, впервые раскрылись присущие художнику черты мягкого юмора. В этом отношении характерна серия „Афганских зарисовок“, опубликованных в журнале „Семь дней“, который издавался в Ташкенте в 1927–1929 годах и широко предоставлял свои страницы графическим работам местных художников. Не теряя изящества своего графического почерка, Усто Мумин уже иронизирует в этих рисунках над старым бытом — над муллой, обучающим в старометодной школе ребятишек, над гадальщиком, обманывающим народ. В этих незатейливых по своей форме, но глубоко схватывающих национальный колорит и отличающихся повествовательностью набросках уже ярко проявляется критическое отношение художника к пережиткам старого»[329].

Исследовательница, понятно, следует курсу проработок, которые применялись к художникам вообще и к Николаеву в частности. Под идеализацией феодального прошлого, безусловно, имеются в виду юноши-бачи, которые стали излюбленными героями картин Усто Мумина.

Смею предположить, что в итоге, не вписавшись в крепчавшую советскую идеологию, не желая творить подконтрольно, Николаев решает уехать из Средней Азии. Конец 1920-х — время его отъезда в Ленинград. (Я намеренно избегаю указания конкретной даты отъезда, так как в источниках есть расхождения: Софья Круковская называет годом отъезда 1930-й, в подневных записях Михаила Кузмина годом приезда Александра Николаева в Ленинград назван 1929-й, а в анкетных данных рукой Николаева указаны годы пребывания и работы в Ленинграде — 1928–1930-е[330]. Более того, даже варьируется время пребывания Николаева в Ленинграде. Так, С. В. Шумихин называет 1935 год, якобы до этого времени он «работал в Лендетгизе, оформляя детские книги»[331].)

Загрузка...