Глава десятая

Я вернулся домой, принял ванну, потом сбегал на почту, чтобы кое-кому позвонить, и в банк – снять деньги со счета. До Кройдонского аэропорта я добирался сперва на метро, потом на такси. Моими попутчиками в аэроплане были, по большей части, серьезные дяди в дорогих меховых пальто. Должно быть, торговцы оружием. Англия с ее аккуратными квадратиками полей и пестрыми лентами пригородных застроек осталась далеко внизу. Но мне не было дела до Англии и до других пассажиров. Я сидел, то и дело прикладываясь к своей фляжке с виски, и напряженно думал.

Все было плохо, по-настоящему плохо, и очень неправильно. Мир вообще устроен неправильно, но я пытался решить для себя, насколько все это необратимо, и можно ли что-то исправить. Мне так хотелось вернуться обратно во времени и пространстве – в то «туда» и «тогда», где Кэролайн все еще любила меня, и если бы в какой-то момент я повел себя по-другому, то сейчас, я уверен, все было бы иначе. Но где он, тот переломный момент из прошлого, который мог все изменить? Он был явно раньше вчерашнего кошмарного разговора. И явно раньше той ночи на новогоднем Балу Искусств в Челси, когда я уже знал в глубине души, что она меня больше не любит. И даже в Париже, хотя там все было хорошо – вроде бы хорошо, – у меня все равно было смутное ощущение, что что-то не так. И после нашей поездки в Брайтон с Элюарами… ведь я же заметил, что Кэролайн на обратном пути была, нет, не грустной, но странно задумчивой, как будто что-то ее угнетало. На самом деле, я предпочел бы вернуться на открытие Выставки сюрреалистов в галерее Нью-Барлингтон, но до того, как мы отправились на Трафальгарскую площадь, где к Кэролайн подошел этот Клайв Джеркин. В идеале, я бы вернулся в тот миг, когда Кэролайн прижала меня к стене и объявила: «Я тебя люблю».

Аэроплан накренился над устьем Темзы. Я закрыл глаза и попробовал сосредоточиться. Я же из «Серапионовых братьев», а мы в братстве верим, что воображение – великая сила, которая преобразует реальность и позволяет нам выходить за пределы пространства и времени. Сейчас я открою глаза и окажусь в галерее Нью-Барлингтон, с бокалом вина в руке, и услышу, как Поль Элюар прочитает свое: «Une femme est plus belle que le monde ou je vis…» Я окажусь в галерее и, вероятно, не буду помнить ни новогоднего Бала Искусств в Челси, ни вчерашнего разговора с Кэролайн, когда она объявила о своей вероятной беременности, ни этого вылета из Кройдона – я все забуду, но это будет блаженное беспамятство.

Но у меня ничего не вышло. Я верил, что все получится, но верил не в полную силу, и когда я открыл глаза, аэроплан пробивался сквозь встречный ветер к берегам Франции.

Самое странное, что теперь, когда я узнал о неверности Кэролайн, я желал ее еще сильнее. Теперь я доподлинно знал, что у нее есть своя тайная жизнь, независимая от меня. Конечно, мне было обидно, но с другой стороны, я открыл для себя новую Кэролайн. Она вдруг сделалась более настоящей и по-человечески близкой – именно потому, что не была совершенством, и я понял, что люблю ее вероломство не меньше, чем ее роскошное тело. Тем не менее, эта измена меня сразила и заставила усомниться в самих принципах мироздания, как они виделись мне до сих пор. Потому что я верил, что наша встреча была не случайной – что мы с Кэролайн предназначены друг для друга самой судьбой, которая проявляет себя в случайностях, совпадениях и желаниях.

Une femme est plus belle que le monde ou je vis Et je ferme les yeux.

Эти строки я процитировал Кэролайн в Сент-Джеймсском парке, а потом, спустя несколько месяцев, эти же строки прочитал нам сам автор. Безусловно, это был знак – знамение свыше. Благословение, дарованное нам судьбой, принявшей обличив слепой случайности. Вряд ли я мог ошибиться. Это было бы слишком жестоко. И Кэролайн не имела права противиться велению судьбы.

Я боялся, что у меня будут сложности в аэропорту, что меня станут расспрашивать о целях приезда, а мой багаж будет подвергнут тщательному осмотру на предмет подозрительной литературы, но все прошло на удивление гладко.

– Добро пожаловать в Мюнхен.

В том месяце в Мюнхене проходил Фестиваль немецкого искусства и культуры, так что приезжих было немало, и я далеко не сразу нашел Gastheim, где были свободные номера. Когда же я, наконец, поселился в гостинице и распаковал свои вещи, мне уже ничего не хотелось – только упасть на кровать и спать. Но заснуть удалось лишь под утро, потому что, как только я лег, в голову сразу полезли мысли, и я всю ночь думал о Кэролайн (и в ту ночь, и на следующую, и еще много ночей подряд), о том, что она сделала, и что сделал я, и чего мы не сделали из того, что должны были сделать, и что мы могли бы сказать друг другу, но не сказали. Мысли неслись, словно бурный поток воды, приводящий в движение мельничное колесо, и скрип жерновов не давал мне заснуть. Мне редко когда удавалось поспать больше двух часов кряду.

Следующие два дня я бесцельно бродил по городу, выбирая направление по случайным подсказкам – по рукам статуй, вскинутым в нацистском приветствии, по взгляду бронзовых орлов, по красным знаменам со свастикой, хлопающим на ветру. Я провел в Мюнхене две недели, и эти недели запомнились мне ослепительно синим небом, которое всегда было чистым, с редкими белыми росчерками облаков. Я понимаю, что это звучит нелепо, но почему-то мне кажется, что довоенные облака были совсем не такими, какие они сейчас. Так что те облака над Мюнхеном запомнились мне облаками тридцатых. И еще мне запомнились женщины. Всегда – восхитительно элегантные, и почти всегда – под руку с офицерами СА или СС. Мой взгляд художника привлекали не только наряды женщин, но и мундиры военных. Как однажды сказал мне Уолтер Бенджамин: «Фашизм – это эстетизация политики».

Мюнхен в то лето был городом роз. Повсюду сплошные гирлянды из роз, и знамена, и бронзовые орлы на вершинах высоких мраморных колонн. Пышно украшенный город -подходящий фон для моей персональной тоски. Я был один.

И не только в том смысле, что без Кэролайн. Впервые за несколько лет я был совершенно свободен, и мог спокойно подумать наедине с самим собой, и разобраться в себе, и погрузиться в анализ своих настроений и мыслей, не чувствуя себя обязанным докладывать «Серапионовым братьям» о результатах своих размышлений.

По вечерам я напивался один в своем номере, слушая отдаленное громыхание духовых оркестров в соседних кафе и пивных. Я не стремился общаться с людьми. Я возобновил свои занятия по гипнозу: сидел перед зеркалом, сверлил взглядом свое отражение и находил некое смутное утешение в этом скучном и однообразном занятии. При этом мне вспоминались слова Ницше, однажды процитированные Манассией: «Если долго смотреть в бездну, бездна начинает смотреться в тебя». Выполняя упражнения, призванные укрепить магнетическую силу взгляда, я подолгу сидел перед зеркалом, изучая отражение своих зрачков, заключенных в его поверхности. Невзирая на предостережение Ницше, я продолжал эти занятия, и в скором времени – я сам не знал, почему так получилось: видимо я безотчетно пытался сохранить свою цель в секрете даже от себя самого, – я принялся изучать свои губы и их безмолвные движения. Я решил овладеть искусством читать по губам.

Только на третий день я почувствовал себя готовым посетить Entartete Kunst – выставку дегенеративного искусства. Собственно, ради нее я и приехал в Мюнхен. Нацистские власти собрали большую коллекцию авангардной живописи и скульптуры и выставили эти «образчики вырождающегося искусства» в старом здании Института археологии. В дегенераты попали: Нольде, Кирхнер, Брак, Шагал, Шмидт-Ролдуф, Кокощка, Мондриан и многие другие.

«Искусству не должно валяться в грязи ради грязи. Искусство не предназначено для того, чтобы изображать человека в состоянии полного разложения, когда слабоумные кретинки символизируют материнство, а убогие деформированные идиоты – мужскую силу».

Каждый «дегенеративный» экспонат был снабжен подобной сопроводительной надписью, оскорбляющей произведение и содержащей предостережение для зрителя.

«Некоторые политически несознательные личности, лишенные эстетического чутья, восхваляют художников, которых на протяжении четырнадцати лет оболванивали марксисты и евреи, и превозносят их как революционеров искусства. Но немецкий народ не приемлет такое искусство».

«Еврейская тоска по бесплодной пустыне разоблачает себя в Германии, и негр становится расовым идеалом дегенеративного искусства».

«Если они действительно видят реальность такой, какой ее изображают, значит, это несчастные, больные люди, и они, как и всякие душевнобольные, должны быть подвергнуты стерилизации, чтобы не плодили таких же несчастных уродов. Если же они видят реальность такой, какой ее видят нормальные люди, но продолжают настаивать на том, чтобы изображать ее в извращенном виде, тогда этих художников следует привлекать к уголовной ответственности. (Адольф Гитлер)».

Прислушиваясь к разговорам других посетителей выставки, я с ужасом понял, что в этих нравоучительных текстах, в общем, и не было надобности. Со всех сторон только и слышалось:

– Отвратительно! Мерзко! И что это должно означать? Зачем выставлять на всеобщее обозрение такое уродство?! Если вы спросите мое мнение, я скажу, что задача искусства – изображать только то, что красиво, а это вообще не искусство, а грязь. Боюсь, как бы меня не стошнило!

А одна юная Hausfrau’ в ярком цветастом платье выдала следующее:

– Надо было здесь выставить не картины, а самих художников, чтобы честные люди могли подойти к ним и плюнуть в рожу!

Пожилая дама в черном, очевидно, ее мать, одобрительно кашлянула.

И я, шпион сюрреализма в Доме дегенеративного искусства, сжался от страха и виновато опустил глаза. Я боялся разоблачения. Но больше всего я боялся, что они, может быть, правы, и мне очень хотелось, чтобы моя верность сюрреализму была столь же непоколебимой, как их к нему ненависть. Это была нехорошая мысль, совершенно чудовищная и нелепая, но мне действительно было страшно, что человеческая ограниченность заразна и что эти ужасные люди навяжут мне свой взгляд на вещи.

* Домохозяйка (нем.)

И все же, пока я бродил по выставке и рассматривал произведения кубистов, экспрессионистов и сюрреалистов, столь ненавистных нацистскому режиму, мой рассеянный взгляд лишь скользил по поверхности и не будил никакого движения мысли. Потому что я думал совсем о другом. Я думал о Кэролайн и о том, как ее соблазнил Клайв. Я рисовал себе в воображении эту сцену, как Кэролайн отдавалась ему; я проигрывал ее вновь и вновь, как фрагмент старого фильма – сплошные царапины на пленке, резкие, толчкообразные движения и неверный мигающий свет. Кэролайн, заливаясь румянцем, раздевается перед Клайвом, а он наблюдает за ней с самодовольной улыбочкой. Она стоит перед ним, трепетная и нагая. Она вся горит – так велико возбуждение. Она больше не может ждать. Идет к нему, помогает ему раздеться. Ее руки дрожат, она еле справляется с его запонками и застежкой на воротничке. Теперь Клайв тоже голый, только забыл снять носки. Он бросает ее на кровать и накрывает ее своим телом, и она обнимает его, прижимает к себе, и он безо всяких прелюдий вонзает в нее свой багровый член, и она кричит – поначалу от боли, а потом от безумной радости. А в самом конце, уже после всего, они лежат на смятых простынях в благостной полудреме и осуждают со смехом, что делать с несчастным, больным от любви Каспаром.

Но это была только часть проблемы: я вложил столько себя в мою любовь к Кэролайн, что она стала живым воплощением моей души, моей анимой, и когда Клайв вонзался в ее естество, он входил и в меня тоже: совокупляясь с Кэролайн, он содомировал и меня. И поскольку в моем воспаленном воображении мы с Кэролайн были одним существом, когда она наклонялась над членом Клайва и брала его в рот, мой собственный рот неизменно оказывался в том же месте.

Я рассеянно бродил по выставке, представляя себе эти жуткие постельные сцены и доводя себя до исступления, и мне вдруг подумалось, что та Hausfrau с резким пронзительным голосом, вероятно, права. Я заслуживаю того, чтобы мне плюнули в рожу, потому что подобные мысли могут прийти в голову только дегенерату. Я даже подумал о том, чтобы разыскать эту юную женщину в ярком цветастом платье, и встать перед ней на колени, и признаться, что я художник-сюрреалист, и подставить ей спину, умоляя о том, чтобы она меня высекла плеткой.

– Entshuldigen Sie bitte, gnadige Frau, простите, пожалуйста, я больной дегенерат. Я не достоин любви здоровой добропорядочной женщины. Поэтому, я вас прошу, отлупите меня, как следует! Выбейте из меня эту болезнь!

Но, конечно, я этого не сделал. Потому что, на самом деле, я любил этих кошмарных чудовищ, населявших мой разум. Боялся – да, но и любил. Так что я не признался, а раз не признался, то и не был разоблачен и подвернут публичной порке на радость добропорядочным гражданам, отстоявшим немалую очередь, чтобы всячески заклеймить и обругать вопиющее непотребство, которое называется современным искусством. Дело в том, что у этих людей было достаточно четкое представление о том, как должен выглядеть дегенеративный художник. У него мутный взгляд, одурманенный наркотиками. Сам он грязный, небритый, с длинными сальными волосами, узким обезьяним лбом, безвольным ртом и обязательно крючковатым, однозначно еврейским носом. А я был высоким блондином с тонким точеным лицом, и Памела не раз говорила, что в профиль я чем-то похож на Бастера Китона. В глазах посетителей выставки Entartete Kunst я вполне мог сойти за офицера СС в штатском. Эта малоприятная мысль навела на еще более унылые размышления. Если каждому достается такое лицо, которого он заслуживает, наверное, стоит задуматься, почему мне досталось мордашка нордической белокурой бестии? Если меня одарили лицом офицера СС, может быть, мне туда и дорога?

Я думал, думал и думал, все время думал, и мысли были совершенно неуправляемыми – как сложный часовой механизм, у которого испортилось заводное устройство или регулятор хода, и где-то внутри распрямилась пружинка, и колесики и шестеренки завертелись быстрее. В ’ быстрее и быстрее. Манассия был прав: скоро будет война, и победит в ней Германия, это вполне очевидно. И он все правильно сказал про Англию. Она обессилена, истощена и изнежена – ей не выстоять в этой войне. Но если я запишусь в СС, значит, я буду на стороне победителей, и когда вы войдем в Лондон, я добьюсь, чтобы мне нашли Клайва. Он, я ни капельки не сомневаюсь, станет летчиком-истребителем или же офицером в каких-нибудь элитных войсках. Я прикажу, чтобы его расстреляли. А потом прикажу, чтобы мне привели Кэролайн в кандалах… Господи, что за бред?!

Я пытался придумать, как вернуть Кэролайн. Иногда я склонялся к тому, что, наверное, стоит попробовать напустить на себя вид холодного безразличия и даже возобновить связь с Памелой, чтобы возбудить в Кэролайн ревность. Иногда мне казалось, что нужно избрать прямо противоположную тактику и обрушить на Кэролайн всю мощь моей пламенной страсти, чтобы она не смогла устоять перед этим напором, и тогда, может быть, у меня даже получится сделать так, чтобы она приняла меня как художника и прониклась величием и блеском моих сюрреалистических произведений. Был еще и такой вариант: прекратить громко кричать о своем, безусловно, благом намерении устроиться на приличную работу, а уже пойти и куда-нибудь устроиться.

Так я мысленно метался туда-сюда, не в силах решить, что мне выбрать, и все это время у меня в голове крутился закольцованный порнографический фильм с участием Клайва и Кэролайн. Лишь по прошествии нескольких часов я сумел по-настоящему увидеть картины, на которые пришел посмотреть, но для того, чтобы я смог на них сосредоточиться, мне нужно было представить, что Кэролайн держит меня под руку, и я ей рассказываю о картинах и объясняю, что хотел выразить художник, когда создавал этот образ. Ее незримая тень, во всем послушная мне, благоговейно внимала моим безмолвным речам.

Меня очень обрадовало, что среди сюрреалистических произведений, представленных на выставке, была «La Belle Jardiniere»’ Макса Эрнста. На этой картине изображена обнаженная женщина в саду. На ее как бы распоротом, зияющем животе сидит птица и клюет стилизованные внутренности, а у нее за спиною танцует призрачный обнаженный садовник. Я объяснил несуществующей Кэролайн, что эту картину Эрнст написал в период так называемых «снов наяву», когда Бретон, Пере, Деснос и другие французские сюрреалисты экспериментировали с образами, извлеченными из подсознания при погружении в гипнотический транс. Закрытые глаза двух фигур на картине могут служить указанием на то, что каждый из них – это греза другого, вызванная в состоянии транса. Моделью женской фигуры для «Прекрасной садовницы» была Гала Дали, темная муза сюрреалистов – вернее, тогда, в 1923-ем году она была еще Галой Элюар, и у них с Максом Эрнстом был бурный роман. Я вспомнил, как Гала сидела на пляже в Брайтоне и наблюдала за мной с Кэролайн, когда мы играли с мячом у воды, вспомнил ее непроницаемо черные, глубоко посаженные глаза, ее пристальный, словно застывший взгляд – и она вдруг показалась мне существом, предвещавшим беду.

* Прекрасная садовница (фр.)

«La Belle Jardiniere» будила тревожные чувства. Собственно, Эрнст этого и добивался. Пока мы с невидимой Кэролайн рассматривали картину, мне вдруг пришло в голову, что у сюрреализма с нацизмом есть одна точка соприкосновения, которая делает их если не соучастниками, “то сообщниками. Изначально сюрреализм ставил перед собою задачу поражать и шокировать публику. И вот, наконец, здесь, в нацистской Германии, мы нашли аудиторию, готовую принять нас всерьез. Мы повергли их в шок. Дома в Англии мы наряжались в костюмы горилл и в тяжелые скафандры подводников, и, стоя на головах на роялях, читали пространные лекции посетителям художественных галерей о том, что наше искусство – искусство высшей реальности – призвано возмущать, эпатировать и провоцировать обывателя, а в ответ получали тоскливые улыбки на скучающих лицах и, в лучшем случае, вежливые возражения, а здесь, в Мюнхене, наши работы, официально объявленные «возмутительными» нацистским правительством, хотя бы обрели надлежащий статус. Я обозначил себя возмутителем спокойствия, и доктор Геббельс со мной согласился.

Тем летом в Мюнхене были еще и другие выставки. Неподалеку от Entartete Kunst, я обнаружил Grosse Deutsche Kunstausstellung, Выставку величайшего германского искусства, проходившую в специально построенном Дворце искусств, длинном низком здании с классическими фашистскими колоннадами, где картины, одобренные властями, висели ровными, строгими рядами, и несообразные скульптуры Арно Брокера, изображавшие чересчур мускулистых мужчин и коней, стояли, безжизненные и застывшие, на своих помпезных пьедесталах. Хотя изваяния и картины не блистали хоть сколько-нибудь художественными достоинствами, пока я рассматривал эти изделия, я все время мысленно возвращался к тому разговору с Недом, когда он сказал, что сюрреализм исчерпал себя и зашел в тупик. И еще мне вспоминались замечания некоторых критиков, убежденных, что сюрреализм миновал пору расцвета еще в конце двадцатых. А здесь, в Haus der Deutsches Kunst, я смотрел на работы художников, которые, наоборот, были уверены, что творят своей кистью искусство будущего. Большинство этих работ было полностью несостоятельно с технической точки зрения, и лишено вдохновения, и даже вульгарно, и все же, когда я рассматривал эти образчики «величайшего искусства» в том далеком 1936-ом году, у меня – человека, не обладавшего даром провидеть будущее, – действительно было безрадостное ощущение, что я, вполне вероятно, смотрю на искусство следующего тысячелетия.

В библиотеке Немецкого музея, если мне не изменяет память, проходила выставка, посвященная Der Ewige Jude, Вечному Жиду, и хотя Манассия утверждал, что все сюрреалисты, а значит и «Серапионовы братья», теперь причислены к почетным евреям, меня по-прежнему мало интересовала вся эта навязчивая пропаганда. Гуляя по городу, я иной раз натыкался на красочную карнавальную процессию – грандиозное шествие, устроенное то ли в честь двухтысячного юбилея немецкой культуры, то ли по поводу какой-то еще знаменательной даты, измышленной нацистами, – платформы на колесах, раскрашенные золотой и серебряной краской, всадницы, наряженные валькириями, мужчины в полном боевом облачении Тевтонских рыцарей и белокурые барышни в белых хитонах, которые бросали цветы в шумную радостную толпу. Все улыбались. Все были довольны и счастливы. И только я ходил мрачный, напуганный и печальный.

Я понял, что пора уезжать из Мюнхена, и, просмотрев несколько путеводителей, сел на поезд до Потсдама и там поселился в гостинице у озера Ваннзее. Только тогда я решился послать Кэролайн телеграмму:

ПРОСТИ ЧТО БЫЛ ТАКИМ ГАДКИМ. КОГДА ВЕРНУСЬ ВСЕ БУДЕТ ХОРОШО. ЛЮБЛЮ ТЕБЯ. КАСПАР.

Я решил провести в Германии еще пару месяцев, прежде чем возвращаться домой и налаживать отношения с Кэролайн. Я писал ей почти каждый день: часами просиживал над пачкой листов, строил фразы на исчерканных черновиках, грыз кончик карандаша, подбирал правильные слова. В тех нескольких письмах, которые я все же решился отправить, было больше рисунков, чем слов: случайные прохожие на улицах, купальщики, загорающие на пляже, шахматисты из парка, мальчики из Гитлерюгенда и девочки из Лиги немецких девочек, выполняющие гимнастические упражнения в групповых секциях «Силы через радость», яхты, скользящие по тихому озеру на фоне пейзажей с летними домиками и водолечебницами, обрамлявшими берег. Мне так хотелось представить себя в этих письмах веселым”и неунывающим человеком, который просто делится впечатлениями о своем замечательном отпуске. Эти письма – длительные упражнения в красивой лжи, – были больше похожи на эпистолярный роман о некоем вымышленном герое. На самом деле, мне было плохо. По-настоящему плохо. Я изнывал от тоски и думал лишь об одном: как мне вернуть Кэролайн? (Она не отвечала на письма, хотя у нее был мой адрес poste restante*).

В качестве подготовки к возвращению в Англию я набросал несколько вариантов возможного развития событий, исходя из различных тактических ходов. «Набросал» – в смысле сделал наброски, рисунки. Я не умел облачать свои мысли в слова, мне было проще выразить их в картинках, и я рисовал ключевые сцены у себя в блокноте: я на коленях перед Кэролайн; мы с Памелой проходим мимо Кэролайн, и я делаю вид, что вообще ее не замечаю; мы с Клайвом деремся за Кэролайн; я насилую Кэролайн… В конечном итоге, у меня набралось почти тридцать рисунков – альтернативных сценариев, – и я мог рассматривать их часами, разложив листы перед собой, словно карты в пасьянсе.

* До востребования (фр.)

Сейчас, когда я вспоминаю то время на озере Ваннзее, я мысленно обозначаю его как период Sitzkrieg’a, или Притворной войны. Я не то чтобы очень на это рассчитывал, но все же надеялся в глубине души, что мое долгое отсутствие окажется полезным в том смысле, что Кэролайн затоскует и поймет, что не может без меня жить. А я тем временем делал все, чтобы укрепить силу духа. Каждый день я ходил загорать на озеро, и желтый шар солнца, отпечатавшийся на внутренней стороне век, преображался в текучие гипнагогические образы, и я зарисовывал их вслепую, не открывая глаз, в блокноте, который все время держал под рукой. Потом я подолгу рассматривал эти рисунки в поисках знаков – подсказок на будущее. Но когда я пытался чуть более пристально присмотреться к фигурам, проплывавшим в моих гипнагогических видениях -мне почему-то казалось, что они непременно подскажут, как мне быть с Кэролайн, – они ускользали и превращались в деревья, зверей и камни. Наверное, для них я был чем-то вроде далекого и неумелого Бога, который не может понять свое собственное творение. Эти опыты, сходные с погружением в транс, отнимали немало душевных сил, и под конец я начинал задыхаться, и меня била дрожь, и напряжение спадало далеко не сразу.

Конечно, я часто купался. Как я уже говорил, всякий, кто читал Фрейда достаточно вдумчиво, каждый раз, входя в воду, представляет себя метафорически погружающимся в глубину бессознательного. Но там, на Ваннзее, в окружении серьезных и важных немецких купальщиков, я испытывал странное чувство, что эти мутные воды населены призрачными мыслеформами, с которыми я прежде не сталкивался. И сюрреализм, и нацизм добрались до самых глубин темного озера европейского мифа, и хотя они вышли на берег с такой разной добычей, они, тем не менее, единокровные братья – герои, бесстрашно вступившие в безумную схватку с рассудком и логикой.

По вечерам я продолжал заниматься у зеркала, практикуясь в гипнозе. Сначала я выполнял упражнения на сосредоточение силы воли, а потом – на проекцию ее вовне через взгляд. У меня в номере не было зеркала – пришлось идти покупать. Зеркало – необходимое приспособление, пусть даже оно ограничивает поле зрения и позволяет увидеть лишь то, что попадает в его отраженное пространство. В этом смысле зеркала чем-то похожи на гипнагогические видения, потому что когда я смотрю эти сны наяву, я могу смотреть только вперед. Я не могу повернуть взгляд на 180 градусов и посмотреть, что происходит у меня в затылочной части. Бельгийский художник Рене Магритт написал портрет миллионера Эдварда Джеймса, который стоит перед зеркалом и отражается в нем со спины – то есть, смотрится в зеркало и видит в нем свою спину. Я бы тоже, наверное, не отказался от такого волшебного зеркала.

Я продолжал упражняться и в чтении по губам, добросовестно выговаривая беззвучные фразы своему отражению в зеркале. И еще я почти ежедневно ходил в кино: затыкал уши специальными восковыми затычками и следил за губами актеров на экране. Таким хитрым способом я посмотрел множество фильмов – и старую классику типа «Кабинета доктора Калига-ри», «Носферату» и «Голубого ангела», и совсем новые картины, снятые при поддержке доктора Геббельса. Среди них попадалась и откровенная пропаганда вроде «Hitlerjunge Quex», но в основном отдыхающим на Ваннзее предлагались легкие музыкальные или же приключенческие комедии. Лучше всего для моих упражнений по чтению с губ подходили фильмы на английском с немецкими субтитрами – я их смотрел все подряд и однажды попал на «Тайну музея восковых фигур». Только на середине фильма, когда Фэй Рэй появилась в облике восковой Марии Антуанетты, я вдруг осознал, что у меня вся рубашка спереди промокла от слез.

Так прошло больше двух месяцев, и, наконец, я почувствовал, что готоз провести мысленный эксперимент, который задумал с самого начала. На следующий день, рано утром, я ушел в: дальний конец пляжа, расстелил полотенце, лег на спину, закрыл глаза и призвал гипнагогические видения. Остаточное изображение солнца на внутренней стороне век расплылось малиновым завитком в обрамлении желтых лучей на, фоне не. менее яркого изумрудно-зеленого сияния. Потом это сияние уплотнилось, распалось пятнами тени и света и превратилось в сверкающий летний лес. В лесу я был не один: среди деревьев мелькали фигуры туристов, велосипедистов, теннисистов с ракетками и рыболовов с удочками и ведрами. Я долго стоял и рассматривал этих людей. Их было так много – я не знал, кого выбрать. Наконец, я нашел подходящую кандидатуру. Это была молодая женщина в костюме для тенниса, с пышными светлыми волосами, перехваченными лентой на манер Алисы в стране чудес. Я преградил ей дорогу.

– Что мне сделать, чтобы Кэролайн меня полюбила? Мой гипнотический взгляд пригвоздил ее к месту, не давая

пошевелиться. Будь ее воля, она бы уже ускользнула, превратила бы свои глаза в камни, а тело – в цветущий куст, и я бы снова остался ни с чем. Подсознание, за которое ей предстояло сейчас говорить, выдает свои тайны с большой неохотой, но мне удалось удержать ее силой мысли. Теперь, когда Трилби была в моей власти – как и у всякого зыбкого образа, временно сотворенного потревоженным подсознанием, у нее не было имени, но для себя я назвал ее Трилби, – я погрузил ее в гипнотический транс. Потом я проверил, насколько глубок ее транс, применив один из стандартных тестов гипнотизера, так называемый тест на падение с прямой спиной: я заставил ее наклониться вперед всем телом, не сгибая спины и коленей, пока она не легла мне на руки – на мои фантомные гипнагогические руки – под углом в 45 градусов к земле, оставаясь при этом прямой, как палка.

Только когда я уже окончательно убедился, что она полностью в моей власти, я снова задал ей вопрос:

– Что мне сделать, чтобы Кэролайн меня полюбила?

Ее ответ, разумеется, был беззвучным, но для этого я и учился читать по губам. Трилби «произносила» слова очень четко, и читать с ее губ было вовсе не сложно. А вот поверить «услышанному» оказалось гораздо сложнее:

– Полюби Клайва. Полюби так же, как его любит сама Кэролайн. Лишь полюбив его так, как его любит она, ты сумеешь увидеть его таким, каким его видит она, и только так ты сумеешь понять, как переделать себя. Как стать таким человеком, которого она сможет любить. Полюби Клайва. Полюби его так же, как его любит она.

– Это немыслимо! – возразил я.

– Да, это трудно, – беззвучно выдохнула Трилби. – Очень трудно. Но это единственный способ. Полюбили Клайва.

К нам подошли другие теннисисты, товарищи Трилби. Они пришли ей на помощь и были настроены очень решительно.

– Теперь ты должен ее отпустить, – заявили они. – Ты получил, что хотел. Она ответила на твой вопрос. Отпусти ее. Ты нас задерживаешь, мы не можем играть без нее.

Да, Трилби ответила на мой вопрос, хотя я ждал не такого ответа. Но, как бы там ни было, я велел ей проснуться, и она тут же пришла в себя и стремительно скрылась в мерцающем сумраке за деревьями, а я, в свою очередь, вернулся в нормальное состояние сознания и очнулся на берегу озера Ваннзее.

Я лежал, щурясь на солнце, и хотя было жарко, меня бил озноб. Значит, я должен его полюбить. Полюбить Клайва Джеркина так, чтобы бросаться со смехом в его объятия. И любить его имя, и его воспоминания о привилегированной частной школе, и то, как он напевает себе под нос старую школьную песенку или играет на своем фаготе. Я должен любить его, даже тогда, когда его член копошится у меня во рту, пока он продолжает наигрывать мелодию все той же старенькой школьной песни. Я должен желать всего этого всем своим существом, изнывающим в страстной истоме, а потом, уже после того, как он кончит, я должен тихонечко сесть в уголке и с умилением штопать его носки. И, разумеется, я должен любить ребенка – его ребенка, – которым, быть может, беременна Кэролайн. Я должен любить его так, как будто этот ребенок – мой. Трилби сказала, что это единственный способ добиться любви – Кэролайн, и в подобном самоотречении и смирении мне виделось что-то мистическое, запредельное. Однако, поскольку Трилби была оракулом Леса Подсознания, я не смел даже думать о том, чтобы подвергнуть сомнению ее слова.

Подхватив полотенце с блокнотом, я вернулся обратно в гостиницу. Теперь я был готов к возвращению в Англию. Когда я только приехал в Германию, я пребывал в ужасающем состоянии: был слегка не в себе и совершенно не знал, как жить дальше. Я на полном серьезе боялся сойти с ума. Теперь же мне стало значительно лучше. Я хорошо отдохнул, более-менее успокоился. Я погрузился на самое дно своего темного озера и поднялся на поверхность возрожденным духовно. Теперь мне казалось, что я знаю, что надо делать.

Три месяца я был совершенно один. Разумеется, мне приходилось общаться с хозяевами гостиниц, официантами, кондукторами, кассирами и т.п. – исключительно в силу необходимости. По-настоящему я разговаривал лишь с невидимой тенью Кэролайн и, конечно же, с Трилби. Для меня, человека, не привыкшего к одиночеству, это был новый опыт, и он, как ни странно, оказался живительным и полезным.

Загрузка...