ЧАСТЬ ВТОРАЯ КАЖДОМУ СВОЕ…

«Мне всегда хочется поступать лучше, но я всегда опаздываю и поступаю чаще не так, как хочу. Чего-то во мне все же не хватает.

Надо ли уступать своим желаниям, или надо их в себе подавлять? И какие желания?

Что же, по-твоему, дороже: совесть? слава? рублевка? личный покой? тревога и беспокойство изо дня в день?

Все мы разные!

Теперь я сознаю, что не могу жить, как прежде. Но как надо жить?»

(Из письма Корнея Чиликина другу в Донбасс, 30 июля 1957 года.)

1

Косогорцы хотя и не очень-то гордились своим кирпичным заводом, но и худой славы не допускали. «Старый конь борозды не портит», — отзывались они на любую попытку как-то кинуть на него тень. Разумеется, их никто не смог бы обвинить, будто держатся они тут, в Косогорье, по привычке к заводу и что за заработком далеко им ходить не нужно. Они считали себя в некотором родстве с металлургами. Если металлурги плавили и давали металл для постройки новых заводов и всевозможных машин, то кирпичники давали продукцию, чтобы строить дома. На множестве великолепных многоэтажных домов в городе каждый косогорец мог бы поставить свой знак: «Бот здесь и мой труд вложен!».

И жил бы да жил каждый косогорец в ожидании, пока дойдет черед строить на угоре новый завод со всеми его прелестями и достижениями научно-технической мысли, соблюдал бы дорогие традиции огневого ремесла и рабочей чести, не затевал бы споров, ни раздоров, если бы не нанесло их со стороны.

Разительные перемены, которые застал Корней Чиликин, вернувшись на завод, начались сразу после смены руководства. Прежнего директора трест взял на повышение. И прислал замену.

С первого же дня и пролегла резко прочерченная грань между заводом и директорским кабинетом, которой Николай Ильич не заметил или, заметив, пренебрег, как недостойной его внимания. «Приказ получил — исполняй!» — коротко и ясно объяснялся он и с начальниками цехов, и с мастерами, и с бригадирами, и с рядовыми рабочими.

Самое же главное, как некоторое время спустя убедились косогорские старожилы, даже трудные и весьма сложные вопросы управления производством решал Николай Ильич самолично, без лишних раздумий и дискуссий, одним разом, «с одного захода».

Нередко случалось, что один приказ противоречил другому, а так как «спускались» они непосредственно исполнителям, иногда минуя начальников цехов и мастеров, то в конце концов образовалась путаница, от которой заводу сильно не поздоровилось.

Усилия, прилагаемые Николаем Ильичом в виде взысканий и ежедневных «оперативок», еженочных дежурств руководящих и не руководящих работников вплоть до бухгалтера Фокина, положение ничуть не спасали.

Вот тогда-то и возникло у Николая Ильича подозрение, будто его «хотят подсидеть и спихнуть», и тогда же появился на заводе «свой человек» Василий Кузьмич Артынов.

Представлен он был Николаем Ильичом с весьма высокой оценкой. Однако, заглянув однажды в трудовую книжку Артынова и проследив его жизненный путь, Семен Семенович Чиликин озадаченно поскреб в затылке:

— Вот так ястребок прилетел…

Оказалось, что «опытный технолог и умелый организатор» Василий Кузьмич прибыл уже на четырнадцатое место. В предыдущих тринадцати его особым вниманием не жаловали. С одних «уходили» по собственному желанию, с других увольняли по статье 47 КЗОТ пункт такой-то, в третьих добиралась, очевидно, до него рука закона, но он умело вывертывался и, отделавшись взысканием, «менял климат».

Да и производства, где успел побывать Василий Кузьмич, были довольно далеки одно от другого: то маслозавод, то артель мебельщиков, то швейная мастерская, то заводик керамических изделий, откуда он и перепорхнул в Косогорье.

По праву парторга Семен Семенович попробовал убедить Николая Ильича в том, как тот ошибается, аттестуя Артынова специалистом, но, не убедив, обратился в отдел кадров треста.

Суровые и бдительные работники отдела кадров, сидящие взаперти в комнатах-сейфах, немножко погмыкали над личным делом Артынова, но выразили бессилие, по-скольку-де начальники цехов и прочие руководители ниже директора завода в их «номенклатуру» не входят.

Между тем, Артынов действительно сумел в короткое время дела на заводе подправить, отчеты о выпуске кирпича и себестоимости стали выглядеть вполне приличными, хотя в самом производстве, на переделах, прежнего спокойствия и ритма не восстановил.

Приглядевшись к Василию Кузьмичу поближе, заводчане отметили в его характере много особенностей. Например, беспрекословное подчинение и скромность. Приказы директора он словно ловил на лету, немедленно принимался их исполнять, никогда не возражал, а в случае успеха не выставлял себя наперед.

Успех целиком доставался одному Николаю Ильичу Богданенко. Иной раз было всем известно, что и сама идея, и исполнение целиком принадлежат Артынову, но, докладывая на оперативке, он все-таки начинал словами: «По указанию Николая Ильича проделано следующее»…

Подхалимажем или еще чем-то подобным это назвать было невозможно, так как и неудачи тоже приписывались Николаю Ильичу.

Таким образом, скромность Артынова представляла из себя нечто совершенно поразительное, особенное, не похожее на обычную скромность, питаемую бескорыстием и застенчивостью.

Его бескорыстие целиком назначалось Николаю Ильичу, а перед всеми ниже него стоящими Василий Кузьмич показывал себя в полной мере и не стеснялся. Здесь, то есть в его обращенном вниз взгляде, обнаруживались нередко откровенное бесстыдство и наглость.

К тому случаю, что произошел на зимнике, вскоре добавился еще один, окончательно убедивший Корнея, что Василия Кузьмича Артынова следует не только презирать, но и опасаться.

На терриконе сломалась подъемная лебедка. Моторист Корнишин, — из числа трех «К», подшефных главбуха, — выполняя распоряжение Артынова, дал ей двойную нагрузку. Наполненные половьем и котельным шлаком вагонетки оборвались и разбились, а зубья ведущих шестерен лебедки почти полностью выкрошились.

За нарушение правил технической эксплуатации полагалось бы, понятно, потянуть к ответу не моториста и не механика. Но вызванный вместе с Корнишиным и Семеном Семеновичем на объяснение к директору Василий Кузьмич невинно сказал:

— Позвольте, позвольте! Да причем же тут я? Мое распоряжение об увеличении нагрузки было согласовано и одобрено. Механизмы находятся в введении Семена Семеновича, и не мог же я без его ведома…

— Не лги, Василий Кузьмич! — резко оборвал его Семен Семенович. — Ни с кем ты не согласовывал!

— А припомни-ка! Разговор у нас с тобой происходил у меня в конторке, один на один, ты даже говорил, будто запас подъемной силы у лебедки вполне надежный.

— Поди ж ты! — удивился Семен Семенович. — Врешь и не краснеешь!

— В следующий раз я свидетелей стану приглашать, чтобы ты, Семен Семенович, от своих слов не отказывался.

— Эх, ты-ы!.. — зарычал Семен Семенович. — Да как ты смеешь, наглец?!..

Василий Кузьмич отступил, его мелко затрясло, начало клонить набок. Бросив на язык, наскоро добытую из склянки таблетку, он выпил полстакана воды и привалился на директорский диван.

— Никому, тем более парторгу, не позволено травить и оскорблять работников, — сдерживая гнев, сказал Богданенко. — Василий Кузьмич нездоров!

Семен Семенович тоже отступил, и выходя из кабинета, с опаской оглянулся на беспомощного Артынова.

— Заметь, Николай Ильич, это что-то в нем новенькое! А впрочем, сам черт его не раскусит! Может, и в самом деле… Возьмет да копытами вверх брыкнет! Ляжет пятном на совесть…

Когда разговоры об это случае дошли до двора Марфы Васильевны, она строго предупредила Корнея:

— Ты лишь свое дело знай и исполняй в аккурате. А кто там из них прав, кто виноват, поди-ко, дело не наше! Каждому свое! Теперича, слава богу, ты уже разобрался, кто какую цену имеет, так и держись с каждым по его цене. Ты не им лично служишь!

Ее житейская мудрость, как всегда, дальше своего двора не выходила.

2

Дни стояли погожие, но к ночи накатывались грозы. Они проходили стремительно, сразу вслед за вихревыми набегами. Земля уже напилась вдоволь, ополоснулась, а там, где травы пожухли, начала укрываться заново зеленым подгоном.

Закаты еще не потухали допоздна. Розовато-темные полоски отделяли затонувшую степь от неба, неяркий мерцающий свет накрывал ковыли и дальние перелески.

Иногда по ночам Корней выходил за околицу, в степи было тихо. Он ждал, понимая, что ничего не дождется, — Тоня Земцова не придет, а если вместо нее появится Лизавета, то ничего уже не повторится. С Лизаветой он больше не встречался.

Между тем Антропов, передав Корнею должность диспетчера, работал тут же на складской площадке грузчиком. Скулы у него задубели, резко обозначилась на лбу широкая морщина. Труд выгрузчика приходился ему явно не по силам.

Проходя мимо штабелей кирпича, Корней часто замечал, как Антропов, разгибая спину, растирал ладонями поясницу и надсадно кашлял от едкой гари.

— А ты с ним не вздумай якшаться, — опять предупреждала Марфа Васильевна. — Начнет жалобиться да еще, не дай бог, просить сделать в нарядах приписку, так чтобы ни-ни! Эк, скажут, пожалел: сам добрый кусок слопал, а человеку подачку бросает! Ведь беспременно начнут болтать. Не умел он на месте удержаться, так пусть уж и терпит покуда, на грех не наводит.

Антропов не жалобился и ничего не просил. Корней охотно помог бы ему, вопреки совету матери даже рискнул бы на приписку к зарплате двух-трех сотен рублей, но этот риск был не нужен, так как Антропов не только не просил, но и держал себя независимо.

А надоедал Мишка Гнездин. Он поругался сначала с Артыновым, затем Гасанов вытурил его из карьера.

— Молочный сезон закончился, — говорил Мишка, насмехаясь над своим бедственным положением. — Но представляешь себе: назначают меня на террикон. Вот забава: Михаил Гнездин станет кормиться от заработка на уборке мусора!

Почти неделю на заводе он не появлялся. Его постоянное место в столовой, близ буфетной стойки, пустовало. Но пошатавшись по городским предместьям, Мишка снова возвратился на обильные хлеба Лепарды Сидоровны. В наказание за прогулы Богданенко направил его на погрузку вагонов, то есть в диспетчерскую службу, в прямое подчинение Корнею.

Прицеливался он будто шутя, но цель выбирал опасную.

— Неужели дружка не уважишь?

— Не уважу! — отрезал Корней. — Станешь прогуливать и гонять лодыря, к работе не допущу. Дураков, которых ты ловишь, здесь не ищи! Что заработаешь, то и твое!

— Дураков ощипывают, как гусей, подлецов «доят», а с умными людьми делают бизнес, — не растерялся Мишка. — Я тебя считаю умным и деловым, поскольку ты сын Марфы Васильевны. Ты не станешь спрашивать с меня пол-литра и пить пиво за мой счет, как делал Васька Артынов. Мы станем делить барыши пополам…

— Ты что предлагаешь?

— Маленькую конвенцию, на основе которой мы можем приступить к разработке недр. Например: какие явления мы наблюдаем в окружающей нас среде? Мы наблюдаем значительное улучшение благосостояния людей и их стремление всячески украшать, свой быт. В пригородах и на окраинах города люди интенсивно строят себе дома. Отсюда вывод: каждому застройщику необходим кирпич! Где его взять? На базаре не продают. В магазинах строительных материалов не купишь. И вот тут являемся мы. Нет ни реклам, ни афиш, ни отделов по организации торговли. Но бумажные рубли, длинные и короткие, наподобие осеннего листопада сыплются в наш тихий сад. Любую сотню кирпичей застройщики возьмут с поцелуем. А что означает сотня, тысяча, даже десять тысяч от трех миллионов в месяц? Песчинка! Я подозреваю, твой десятник Валов уже карманы себе набил. Мы можем присоединиться к нему или же…

— Или же я спущу тебя с лестницы, — перебил Корней. — И за тебя никто не заступится!

Конечно, это были правильные слова, которые он сказал Мишке. Иначе нельзя. Нет, никак иначе нельзя! Еще не забылось…

То произошло давно, еще во время войны. Из каждой семьи мужчины отправлялись на фронт. В Косогорье оставались лишь женщины, исхудалые от полуголодных пайков, от забот и горя. В магазинах на полках лежали никому не нужные коробки из-под печенья, пустые, «бутафория», а хлеб, сырой, черный и горклый, выдавался по карточкам, и никто его досыта не ел. Женщины отдавали пайки детям, а для себя варили обрезь, шелуху, крапиву, свекольную ботву. Великой надеждой, спасением от голода служила картошка. Ее сажали повсюду: в огородах, на пустырях, посреди улиц, перед окнами домов и даже на заводском дворе. Бросали в лунки не целые клубни, а вырезанные из картофелины «глазки», и новый урожай до времени не трогали, — ведь нужно было прожить еще более голодную зиму.

Из семьи Назара Чиликина на войну никто не ходил. Сам Назар по причине плохого слуха получил «белый билет» и полную отставку от призыва. А Корней был еще мальчишкой. И не знали Чиликины никакой нужды, словно военные беды обошли их двор стороной. Питались своей картошкой вволю, варили борщи из капусты с томатом, лавровым листом и заправляли сметаной, как в мирную пору. И мясо было свое: откармливали поросят, бычков, телочек, разводили кроликов и домашнюю птицу.

Был тот год третьим от начала войны. Кончалось жаркое лето. Картошка уже отцвела.

Однажды, в начале августа, ненастной ночью послала мать Корнея в чужой огород. Пригрозила. В темноте, ничего не различая, вырывал он высокую ботву с корнями, на ощупь выбирал из мокрой земли скользкие, тонкошкурые белые плоды. Торопился и боялся до ужаса. Всякая вспышка молнии пригибала, кидала в холодный пот. И приволок он тогда домой полмешка этой оплаканной проклятой картошки и всю высыпал в корыто кабану. На, жри, окаянный!

А утром, проходя мимо, видел, как хозяйка обворованного огорода, старуха, ползала на коленях по истерзанному за ночь картофельнику, собирая ботву и мелкую, похожую на горох, завязь. Кража убила эту женщину: она не могла подняться на ноги и не кричала, не причитала, не звала на помощь, только ползала, ползала, ползала…

Он, Корней, убежал, не оглядываясь, и больше никогда, уже много лет не ходил тем переулком, мимо того огорода и заклял ту ночь и того кабана. Мать, бывало, принималась колотить, не давала еды, но он все-таки стерпел и ни разу не перелез через чужую изгородь.

Совесть? Да, это касалось его совести!

— Ну, ну, не серчай, — сказал Мишка.

— Словом, у меня ты не поживишься.

— Отвергаешь конвенцию?

— Да! А если жрать тебе нечего и Лепарде надоел, то отправляйся на вокзал или у ребят из общежития тяпни пару костюмов.

— За кого ты меня принимаешь? — вдруг обиделся Мишка. — Воровство — не мое занятие. У ребят костюмы нажиты честным трудом. Это свято. Я же, как тебе известно, против грешников и фарисеев. Нет худа в том, чтобы отобрать рубль, уворованный из казны либо у людей, должен же уворовавший понять, что не создал себе блага.

— И еще много у тебя таких заповедей?

— На каждую подлость нужна отдельная вариация. Между прочим, подлецу невозможно обойтись без оправдания самого себя. Вот я есть такой тип, не типичный для современности, вымирающий, не врастающий в социализм экземпляр, но все же тип.

— Злой ты, Мишка! — отвернулся Корней. — Пьяный — болтун, а трезвый — злой. Поссоримся мы когда-нибудь.

В обеденный перерыв в столовой, куда Корней зашел купить папирос, Мишка Гнездин встретился снова.

Возле буфета толпилась очередь. На раздатке повар гремел посудой. Лепарда Сидоровна наливала в кружки пиво, отмеряла стаканчиками порционную водку, отпускала холодную закуску. Прядь жидких соломенных волос торчала у нее из-под накрахмаленного чепчика. А Мишка, уже изрядно выпивший, стоял у прилавка. Корней упирался, но Мишка вцепился в него и не отпустил, пока не чокнулись рюмками.

— Ты тоже тип из вчерашнего дня, а все же я люблю тебя, мне приятно иметь честного друга. Если бы ты согласился со мной и не стал бы меня чехвостить, ей-богу, я возненавидел бы тебя…

Он налил Корнею еще рюмку, но тут же отобрал и выплеснул на пол.

— Не пей! Эта жидкость грязная, оплаченная пивной пеной и недоливом. Мне пить можно, тебе нельзя. Не следует. Не лакай со скотами из одного корыта!

Чем-то Мишка был надломлен. Но чем? Выведать у него не удавалось. Он словно намеренно пачкал себя и показывался лишь с плохой стороны.

Месяц июль уже шел на исход. В тесной, заставленной вещами и мебелью комнате, закрытой ставнями, накапливалась духота, из щелей выползали клопы, и Корней перебрался спать в сад. Крупными гроздьями висела на ветках смородина. Наливалась и темнела вишня. С яблонь сыпались падалики, недозрелые и жесткие. И до утра, позвякивая цепью, бродила вокруг Пальма. Марфа Васильевна намеренно держала ее впроголодь, для злости.

Косогорские бабы спозаранок табунками отправлялись пешком в ближние леса по ягоды и грибы, приносили их оттуда полными ведрами. Ягод и грибов уродилось невпроворот. Улицы пропахли вареньем, груздянкой, полевыми цветами. А на полях по зеленым озерам пшеницы перекатывались волны, горланили в березовых колках сытые грачиные стаи, перекликались перепела.

С завода по разнарядке райисполкома уехала в подшефный колхоз бригада девчат. Послали их сначала на сенокос и оставили на уборку урожая.

Богданенко хмурился. Людей на производстве не хватало. И вообще дела на заводе не ладились. В одной обжиговой камере обвалился свод. Пока Артынов вызывал из треста каменщиков, пока те восстановили выпавший угол, прошло восемь смен. Затем понадобилась срочная замена троса натяжной станции. Подходящего троса на складе Баландина не нашли, чинили старый, наращивая повсюду собранными обрывками. Рассыпались впрах подшипники главного вытяжного вентилятора. В сушильных туннелях парило. Оперативки в кабинете Богданенко собирались два раза в день. Месячный план срывался.

Семен Семенович каждую ночь проводил на заводе. В конце концов ему удалось заштопать и зачинить все прорехи, обжиговые камеры опять полностью начинили сырцом, но время до конца месяца стремительно сокращалось, теперь могли помочь только скорые и крутые меры. Так и вышло. Артынов поснимал рабочих с подсобных участков и поставил на выгрузку готового кирпича. Их оказалось мало. Тогда Богданенко послал к нему слесарей из механической мастерской, плотников, землекопов с зимника и даже конторских служащих, минуя только Матвеева. Тот не пошел. В опустевшей конторе гулко раздавались шаги. Над входом ветер трепал плакат: «Выполним и перевыполним»…

Заложив пальцы за борт кителя, Богданенко медленно обходил поредевшие ряды штабелей, подолгу останавливался возле электрокранов, затем удалялся в цеха, возвращался обратно, опять стоял и наблюдал, и если кто-нибудь из крановщиков медлил, сам покрикивал:

— Ви-ра! Май-на! Еще майна помалу!

В последние сутки Корней с завода тоже не выходил. Еще с утра Богданенко переселился в диспетчерскую. Отсюда, из окна, складская площадка была перед ним на виду со всех сторон. И ничто от его внимания не ускользало: ни катали, толкавшие груженные кирпичом вагонетки; ни очереди у поворотных кругов; ни «мобилизованные» на штурм конторские служащие — Иван Фокин, Базаркин и секретарша Зина. Оторванные от насиженных мест, они бродили по площадке вразвалку, как гуси, не напрягаясь и не усердствуя. Через каждые два часа являлся с докладом Артынов. Слушая его и поглядывая в окно, Богданенко морщил лоб, грыз ногти. Потом строго предупреждал:

— Ты у меня смотри…

Около полудня он затребовал оперативный журнал выгрузки и отгрузки кирпича, перелистал его и подал Корнею:

— Ну-ка, Чиликин, подбей бабки, сколько процентов уже накрутили. Далеко ли до конца? Не пора ли начинать закруглять?

До конца не-хватало шесть процентов, что в переводе на кирпич означало сто восемьдесят тысяч штук — полный железнодорожный состав.

— Не сделать! — сказал Корней.

— То есть как это так «не сделать»? А ну, зови сюда Василия Кузьмича!

— Попробуем, попробуем, Николай Ильич, — угодливо покивал Артынов, не замедливший явиться на вызов. — Все в наших силах…

— Я тебя не о «пробе» спрашиваю. План будет или нет?

— Будет.

— Вот то-то же!

— Нормальным путем не сделать, — опять сказал Корней.

— Ты мне здесь деморализацию не устраивай, — рассердился Богданенко. — Прикажу, так на десяти скоростях станешь крутиться. Мы не слабаки, сопли распускать не умеем. У нас так: сказано — сделано!

Выговорив Корнею, скомандовал:

— Теперь снова по местам. Давить, давить, пока на сто процентов не выйдете! А ты, Василий Кузьмич, возглавь, покажи-ка этому молодцу, как надо дело организовать.

За дверью диспетчерской, где Богданенко слышать не мог, Артынов ухмыльнулся.

— Ты, Корней Назарыч, с начальством не спорь. Чем ты больше станешь доказывать, тем глубже в дебри заберешься. Давай-ка вместе решать, как из положения выйти.

— По-моему, решать уже невозможно. План провалился. Разве сумеете вы этакую прорву кирпича за остаток дня из камер выгрузить и подать к вагонам?

— Не сумеем.

— Так почему же вы директору обещание дали?

— Надеясь на тебя, Корней Назарыч. Не подведешь! Поможешь.

— Уж не мне ли самому становиться на выгрузку?

— Можно сделать проще. Стоит ли спину ломать, если можно обойтись?

— Фокус выкинуть? А закон?

— Закон — это, Корней Назарыч, телеграфный столб, перескочить его нельзя, но обойти можно. Впрочем, и дело-то пустяковое. Ты мне подпиши приемные акты на все сто восемьдесят тысяч, я их, на основании акта, запишу в журнал и в отчет, вопрос насчет плана с повестки дня снимается. Николай Ильич отправит сводку в трест, а я между тем, сколько успею, выгружу на площадку сегодня, остальное, чего против акта не хватит, додам тебе завтра и послезавтра, долг покрою.

— Вы, кажется, меня за дурачка принимаете, Василий Кузьмич, — похлопал Корней ладонью по круглому животу Артынова. — Если уж вам так хочется закон вокруг обходить, отправляйтесь один, мне пока свобода не надоела.

— Эх ты, сразу ощетинился. Нехорошо! На производстве надо всегда оказывать взаимную помощь. Сегодня ты мне, а завтра я тебе. Да ведь я тебе уже раз услужил.

— Я к вам за помощью, не ходил и не пойду!

— А вдруг снова понадобится, не в лесу живем. Припечет, так и прибежишь. Ты, братец мой, в колодец не плюй.

— Не то?

— Это так, к слову. Ссориться не станем. Мне ты показался парнем разумным.

— Вот видите, а вы пытаетесь меня подловить.

— Ну, к чему такие громкие слова? Надо все решать тихо, мирно, уважительно. И закона не бойся: бог не выдаст, коза не съест! Матвеев и Семен Семенович давно метят в меня, да проглотить не могут.

Он ухмыльнулся, обнажив зубы. Корней почувствовал намек на угрозу.

Но угроза на него не подействовала.

— Все же, Василий Кузьмич, никаких актов в долг я вам не подпишу, обходитесь как-нибудь иначе, это ваша забота, отвечать вам придется.

Зрачки под припухшими веками у Артынова вспыхнули.

— Тогда уговор: я тебя не просил! Понятно?

— Даже очень! — подтвердил Корней беззаботно. — Вы хоть на голове ходите, лишь меня в покое оставьте. Я в славе и ни в чем другом не нуждаюсь!

На том и разошлись. «А ну, как ты, Василий Кузьмич, начнешь теперь действовать дальше? — подумал он, когда Артынов ушел. — Где у тебя запасные ходы и выходы?»

Судя по тому, что Артынов ушел не очень расстроенный, «запасных выходов» было у него достаточно. Находятся же, черт возьми, люди, как-то по-особому устроенные, ум которых вырабатывает не добро, а зло и всегда направлен в сторону, в обход. Но почему именно? Что движет таким умом?

И ради каких интересов? Понятно, если мать на базаре, «для зачина» торговли сдерет с первого покупателя двойную цену, это интерес ее личный, он как бы покрывает и компенсирует все ее заботы и труды в огороде и в саду. Так же понятно, когда Мишка Гнездин «облагает налогом» стяжателей, а затем свою долю пропивает, прогуливает, считая это возмездием. Интересы одного человека поглощают интересы другого, каждый живет для себя, это и есть пережитки прошлого, убывающие, исчезающие под напором нового сознания, новой жизни, но еще цепкие, липкие.

Но еще отвратительнее, когда вот такой Артынов, изворотливый и нахальный, готов обмануть человека, оказавшего ему доверие, и нанести заводу любой вред, лишь бы его личный, артыновский, интерес был удовлетворен.

Корней похвалил себя: по крайней мере Артынов теперь будет знать, не станет надеяться на поддержку.

Но что-то внутри все же скребло и досаждало; получилось половинчато, не доведено до конца. Почему решительно отказав Артынову, он, Корней, не схватил его за руку и не отвел к директору, к парторгу, к людям и не сказал им: «Вот, посмотрите на него и послушайте, как он попирает совесть. Это же подло!» Да, это подло!

Но он все же преодолел досаду на себя: «Ввязываться? У меня руки чистые, а они пусть как хотят. Может, сам Богданенко ему велел?»

Потом выяснилось, Богданенко ничего подобного не велел, а продолжал давить, командовать, подгонять, наблюдая из окна диспетчерской за темпом выгрузки кирпича из печей и погрузки в вагоны.

Не прошло и часа, как он снова позвал Артынова.

— Ну, настоящего разворота не вижу. В чем загвоздка?

— Людей мало, — смиренно сказал Артынов. — План дадим, если поможете.

— А ты без помощи никак не обойдешься?

— Трудно.

— Вот ты всякий раз так — трудно! Надо заранее предусматривать.

— Виноват…

— То-то же! Впрочем, ладно, деваться некуда. Подвинь-ка сюда аппарат.

Артынов подал телефон, директор продул трубку и приказал телефонистке соединить с карьером.

— Гасанов? Это я, Богданенко. Даю тебе полчаса сроку на сборы. Чего «зачем»? Я знаю, а тебе не обязательно. Давай без дискуссий, спорить завтра начнем, теперь недосуг. Значит так: останавливай машины, прекращай работы в забоях и топай со всеми людьми в обжиг. Ты меня не учи, мне лучше видеть, где сейчас люди нужнее. Исполняй!

Это же самое приказал и Козлову. Вскоре карьер и формовочный цех замолкли, зато возле обжиговых камер и на складской площадке собралась почти вся заводская смена. Вагонеток не хватало, прибывшее подкрепление Артынов снабдил деревянными носилками.

Гасанов вытребовал для забойщиков отдельный участок.

— Ералаш не надо! Друг другу на пятки наступать плохо, толк не выйдет. Кажи, Артынов, где твой кирпич брать, куда класть. Дальше не лезь, не твой забота. Часы не смотри. Клади задание на аккордный работа. Хоть одна камера, хоть две. Уберем и — домой.

Со своего участка он отогнал лишних выгрузчиков, расставил бригаду по цепочке, и пошли кирпичи с рук на руки из камер прямо в вагоны.

— Шумит, шумит дело, — весело доложил Артынов. — Заткнули прорыв!

Веселое настроение продержалось недолго. Готового к выгрузке кирпича не хватило, распечатанные и остывшие камеры опустели, а до конца плана ни много ни мало — еще сто тысяч штук. Выгрузчики сели «на перекур с дремотой».

— Что-то я тебя не узнаю, Василий Кузьмич, — мрачно сказал Богданенко. — Сдаешь! Одно не предусмотрел, другое прошляпил.

— Виноват, Николай Ильич, это от расстройства, наверно.

— Где — так ты орел! Не распускай нюни! Чего делать станем?

— Не решаюсь предложить, Николай Ильич.

— Говори.

— Надо технологические огни тушить. Придется прежде времени два из них потушить, выгружать кирпич, малость недоспевший и неостывший…

Богданенко заколебался и призадумался.

— Опасно! Большой беды нет, если этот кирпич сдадим вторым или третьим сортом, это куда ни шло, потеряем лишь в деньгах, а вот люди ожоги могут получить.

— Выходит, надо кончать. Один раз план недодадим, голову не снимут.

— Помолчи-ка, герой!

Он стукнул кулаком по столу.

— Ладно! Семь бед — один ответ! Распечатывай камеры! Да сразу распорядись каждому выгрузчику выдать шапку, ватные штаны, телогрейку, валенки, по две пары брезентовых рукавиц. Проверь лично! Накажу строго, ежели допустишь ожоги.

— Опасно все-таки, Николай Ильич, — как бы в нерешительности почесал в затылке Артынов. — Дать бы камерам малость отстояться, понизить в них температуру и выветрить угар…

— Я и не говорю сразу лезть. Два часа постоят открытые, потом начинай и нажми покрепче, единым махом, чтоб сто процентов к утру было…

Артынов не двинулся с места: его вдруг опять, как тогда в кабинете, при разговоре с Семеном Семеновичем, начало гнуть на левый бок, он застучал зубами, схватился за сердце, застонал и повалился на стул, чуть не опрокинув на столе Корнея чернильницу.

— Эк, тебя не в пору! — выругался Богданенко, наливая для него стакан воды. — Именно ни раньше, ни позже!

Таблетка очевидно не помогла, и Артынов, беспомощно опустив вниз руки, откинув на плечо голову и закрыв глаза, продолжал морщиться, как от нестерпимой боли.

— Из строя выбыл! — не веря, усмехнулся Корней.

— Очень уж сырой мужчина, волноваться ему нельзя, — неодобрительно взглянув на Корнея, сказал Богданенко. — Давай-ка, помоги ему до медпункта добраться. Пусть медсестра укол сделает и даст ему полежать.

В медпункте Артынов еще морщился, но уже не так показательно и, приняв укол в руку, завалился на белоснежную кушетку, отдыхать.

Между тем, Богданенко сам распорядился по производству, а пока камеры распечатывали и остужали, позвал Корнея обедать.

В столовой Лепарда Сидоровна накрыла им стол в «директорской» комнате, позади буфета, и сама приняла заказ. Корней попросил щей, котлеты, стакан молока. Богданенко подали двойную порцию борща со сметаной, два блюда тушеной свинины и двести граммов водки. Водку он выпил в первую очередь, предварительно размешав в ней столовую ложку тертого красного перца. «Ого-го! — воскликнул про себя Корней. — Вот это натура!»

— Что-то не в себе я, — басисто прокашлялся Богданенко. — Просквозило, наверно, маленько.

— А это помогает? — показал Корней на порожний стакан.

— Кому как! Не можешь, не берись!

Он похлебал борща и затребовал еще сто граммов.

— Вообще, я не пью. Теперь же мне надо быть в форме. Кончим план, тогда домой, там жена начнет горячим чаем с малиной поить.

— План! План! — осторожно заметил Корней. — Вот вы теперь ради процентов все производство разладите, разорвете технологический поток, навалите браку, да и себестоимость у вас полетит.

— Технология не бог, чтобы ей поклоняться, — не прекращая хлебать, убежденно произнес Богданенко. — Человек ее выдумал, он же ее хозяин. Нельзя попадать к ней в зависимость. Ведь ломать приходится не по прихоти, я бы рад не ломать, кабы она мне служила безотказно. Сама же план не обеспечивает, выдерживаем кирпич в камерах, как в маринаде. Неужели нельзя срок сушки и обжига сократить? Ну, а насчет себестоимости тоже: где пьют, там и льют!

— И не жалко?

— Здесь потеряем, в другом месте найдем. На то оно и производство. Поверни в одну сторону — минус, разверни в другую — плюс!

— А если плюс на минус помножить, то как выйдет?

— Сатана его знает. Такой математики не знаток. Но в хозяйстве не просчитаюсь. До меня тут убытки лопатой гребли, я подчистил, за большой дотацией в трест не лезем.

— По мелочам собирали?

— И по мелочам! Хочешь большое дело исполнять — начинай с мелочей. Тут рубль, в другом месте рубль, так по мелочам и набирается. Меня вот ругают, вроде, я скопидом, а мне каждый рубль жалко на здешнюю рухлядь тратить. Не впрок!

— Так, конечно, убытки проще снижать: не трать, прижимай! Кому не по душе, пусть место другое ищет…

Богданенко покосился, поразмышлял.

— Чужую песню поешь.

— У меня своей пока нет, — уклонился Корней. — Может, вы и правы, а может, не правы.

— Жизнь покажет. По крайней мере, меня не упрекнут, будто я государственными деньгами разбрасываюсь.

— Наверно, и премии получаете?

— Бывает. Полагается, значит, получаем. До полного коммунизма мы еще не дожили. Вот я на заводе уже вторые сутки дежурю, глаз не смыкал. Кто-то ночью спит, с женой обнимается, в театры ходит для культурного отдыха, а я тем временем мыкаюсь, и неужели мой труд не оценят…

Корней хотел подпустить ему под эту «декламацию» что-нибудь прохладное, вроде намека на недавнюю шумиху с Матвеевым и Семеном Семеновичем, но вовремя заметил — нельзя!

— Да, да! — подтвердил он неопределенно, как Полунин.

— Между прочим, я хотел тебя предупредить, — положив ложку на стол и вытерев ладонью губы, сказал Богданенко. — Ежели с тобой Василий Кузьмич заведет разговор…

— О чем?

— Насчет авансов. Вместо кирпича на площадку сдать воздух. Так ты у меня гляди: с обоих шкуры спущу!

«То-то Артынов особенно не настаивал!» — подумал Корней.

Он наклонился над тарелкой и скрыл усмешку.

Богданенко уже принялся за второе блюдо, когда Лепарда Сидоровна осторожно приоткрыла дверь: звонил Шерстнев и просил подойти к телефону.

— Ну-ка, иди, поговори с ним, — кивнул Богданенко Корнею. — Чего у него там? Без няньки не может обойтись!

Оказалось, что вахтер Подпругин, недосмотрев, пропустил через проходную пьяного Витечку Красавчика. На площадке Красавчик столкнулся с Шерстневым, привязался к нему, кричал, будто его дочь, Наташка, последняя шлюха, а Иван Захарович обиделся и стал его гнать. Тогда Красавчик достал где-то топор, кинулся на Шерстнева, разогнал бригаду выгрузчиков, затем закрылся в технической лаборатории, где Иван Захарович собирался испытывать очередную партию кирпича и хранил контрольные документы.

— Передай Шерстневу, пусть сам управится, — распорядился Богданенко. — Велика важность — Красавчик!

Немного погодя Иван Захарович позвонил снова. Все же Богданенко не прекратил обеда, прикончил свинину, запил ее квасом, выкурил папиросу.

Возле лаборатории, вместе с Шерстневым, стояли Фокин, Базаркин и еще несколько человек. Через закрытую дверь слышалась матерщина.

— Эх, вы-ы! — оттолкнув Шерстнева в сторону, сказал Богданенко. — С одним вшивым обормотом не можете справиться! Хуже баб!

Он дернул дверь за ручку, постучал кулаком.

— Ты там, анчутка, вылазь! Это я, Богданенко, тебе велю! Не то дождешься у меня, хуже будет!

— Не подходи, начальник! — крикнул в ответ Красавчик. — Заруб-лю!

— Не артачься, выходи добром!

— Зарублю! — снова крикнул Красавчик. — Р-р-раз! Р-р-раз!

Очевидно, он бил топором по приборам: посыпались и зазвенели стекла.

— Надо же! — свирепо зыкнул Богданенко. — Подвернули мне сюрприз не ко времени. Да разве же Красавчик пьяный! Это же сволота несчастная!

И не раздумывая дальше, дернул дверь на себя. Косяк затрещал, внутренний замок вылетел, а дверь слетела с петель и, скособочившись, повисла.

В проеме появился Красавчик с занесенным топором.

— Зарублю-ю!

— Руби! — гаркнул Богданенко, подставляя под топор голову. — Руби-и!

Красавчик вылупил глаза, протрезвел, охнул и, отступая, выронил топор.

— Не могу…

Он схватил Красавчика за плечи, выбросил рывком во двор, потом приподнял, ударил кулаком. Тот, раскинув руки, сделал несколько оборотов кубарем и по-лягушачьи шлепнулся в пыль. Богданенко опять поднял его, снова ударил, и снова Красавчик, тыкаясь лбом в землю, прокатился вперед. Таким способом Богданенко догнал его до ворот, последний раз отвесил затрещину и, вынув платок, вытер ладони.

— Вот и вся ему воспитательная работа!

Первую смену он домой не отпустил, пообещав всем, кто останется сверхурочно, двойную оплату. Такая щедрая оплата мало кого соблазняла. Люди за прошедшую смену уже наработались. Но все же остались. Чермянин, возвращаясь от проходной обратно в цех, угрюмо сказал Николаю Ильичу:

— Э, чего ты нам деньги суешь, будто мы только ради рублевок работаем? Надо, значит, надо, куда денешься, приходится выручать! Только уж надоела нам твоя штурмовщина!

Корней тоже остался без особого энтузиазма. Он уже достаточно вымотался и рад был сбежать домой, отмыться от заводской пыли, отдохнуть, вырядиться в чистую одежду и вечером пошляться с парнями по поселку. Но его, кроме «надо!», удерживало еще и другое, не весьма приятное, чувство. Он уже однажды показал себя… Тогда на зимнике, в суматохе, никто кроме Тони на него не обратил внимания, никто не осудил опять-таки кроме Тони и… его собственной совести. А сбежать сейчас? На виду у Богданенко и всех заводчан? Как это они назовут?…

Кирпич из обжиговых камер принимал на склад десятник Валов. Сам Корней руководил погрузкой вагонов. То ли по счастливой случайности, то ли потому, что крановщики, прицепщики и укладчики трудились без остановок, график погрузки двигался стремительно, и Корней дважды вызывал со станции дополнительный порожняк.

В сумерках на крыше обжигового цеха вспыхнула дюжина прожекторов, ночь отодвинулась от завода, вдобавок Лепарда Сидоровна привезла на повозке буфет, — было распоряжение от Богданенко кормить в счет зарплаты.

Не дождавшись сына на обед и на ужин, Марфа Васильевна сама принесла в диспетчерскую узелок с едой.

Пока Корней ел, торопясь, она оглядывала его закопченный костюм, скамейки возле стен, стопки бумаг на столе.

— Все ж таки этак нельзя! Неспособно! Измучаетесь и добра сколь перепортите. Ладно, вот государство у нас богатое, убытки терпит, а коснись бы при частном порядке, сплошной раззор. Без расчету! Второпях-то половья набьете без меры, машинам здоровья убавите. Хороший хозяин добро приберег бы, обошелся аккуратнее. Что за нужда так дуреть, шуметь, народ баламутить и себя изводить? Не на войне. Не Гитлер наступает. Подумаешь, месяц кончается! Да их, месяцев-то, впереди еще бог знает сколько, хватит на много веков.

По ее мерке Богданенко в хозяева не годился.

— План государственный, — сказал Корней.

— А добро-то, поди-ко, не государственное.

— Ты, мама, на производстве не работала и не берись судить. Нельзя так! Хозяйство у нас в стране плановое.

— Коли плановое, так и робить надо по плану. Под конец-то месяца не устраивать всенощные.

Она поглядела в окно, пожевала губами.

— Ишь, эвон директор-то туды-сюды на площадке маячит. Не сидится, небось, в кабинете. Наверно, хоть и громкий он человек, в натуре представительный, а неуправный.

— Он мужик сильный! — похвалил Корней.

— Ох, господи, кабы только одной силой люди обходились! Твой-то дед по отцу, Семен, бывало с быками боролся, а из бедности так и не выбился.

Деда Семена Корней помнил только по фотокарточке. Стоит, опершись на стул, размашистый усач, в солдатской одежде, на груди георгиевский крест и тут же спущенные из кармана гимнастерки часы на цепочке. Не как-нибудь, а при часах! Вот и весь дед. Да помнил еще по рассказам отца. В деревенские драки дед не ввязывался, но если звали на подмогу, то колошматил валенком. Зимой он шапку не носил, полушубок не подпоясывал, при любом морозе не кутал голую грудь. После революции избрали его деревенские мужики в ревком, и нашел он в том ревкоме себе конец. Подкараулила в лесу банда, он сначала отстреливался из нагана, а когда кончились патроны, вывернул из саней оглоблю и, прежде чем пасть замертво, успел прикончить троих.

— Ну, в общем, ты, мама, не вмешивайся, — попросил Корней. — Это его, Богданенково, дело, как здесь командовать.

Ночью, проходя мимо обжиговых камер, Корней случайно наткнулся на дядю и невольно подслушал его разговор с Богданенко. Они стояли друг против друга и, на первый взгляд, мирно беседовали, а на самом деле объявляли друг другу бой. Семен Семенович говорил:

— Я не мог вам, Николай Ильич, воспрепятствовать, хотя не могу согласиться, но больше ни на меня, ни на других коммунистов не рассчитывайте, мы вас поддерживать не станем. Нельзя так рвать и дергать производство. В конце концов, вы хоть и доверенное лицо, но мы коллектив, и вы останетесь в одиночестве. Все хорошо в меру!

— Валяйте, валяйте, подкладывайте под меня мину, — сверх обыкновения спокойно, почти равнодушно отвечал Богданенко. — Собирайте всю грязь!

— Нам и правды хватит!

— Да какая у вас правда?

— Вы бы хоть с кем-нибудь советовались, Николай Ильич! А то ведь все один, как захотите, или слушаете, как Артынов подскажет. Выбора у вас нет, это вот как у меня однажды было. Послала жена меня в магазин, лимон захотела. Прихожу я в магазин, а на витрине лежит один-разъединственный лимон, уже темными точками побит. Подумал я: покупать или нет? Было бы много лимонов, так выбрал бы, который получше, посвежее, а тут коли один-разъединственный, то выбирать не приходится. Так и у вас. Вы б с одним посоветовались, с другим, с третьим, а потом сравнили, или от каждого понемножку взяли — и вот вам ваше решение.

— Ты намерен каждый мой шаг брать под контроль. Без парторга чихнуть не смей.

— Потушить огни в печах — это, Николай Ильич, не «каждый».

— Да ты сам-то ни черта не смыслишь.

— Возможно, очень даже возможно! Ни у меня, ни у вас дипломов нет, но я здесь тридцать лет, а вы только год.

— Я не юнец!

— Так ведь и я не вчера родился! У меня седина, и у вас тоже, и в партии мы состоим уже не первый год, и перед партией оба в ответе. Очевидно, придется нам с вами обсудить наши дела…

— Ты меня не пугай!

— Я хочу поступить по-честному и заранее известить вас…

Увидев Корнея, оба замолчали и разошлись. «Сила, что ли, в нем играет, такой он норовистый, — провожая взглядом Богданенко, подумал Корней. — Неоседланный, необъезженный, уздечку не терпит. Или же характер такой каменный? Ведь понимает же, наверно, какой вред производству наносит. А все же стоит на своем, лишь бы он был наверху. И получается не по-хозяйски!».

Это слово, — «не по-хозяйски», — прилипло к языку и втемяшилось в голову, и почти до утра Корней повторял его, замечая лихорадочную поспешность и наплевательство на экономию, на потери, на разлад технологии, которыми сопровождалось завершение плана.

На рассвете Корней отправил на станцию последний груженый состав. Закрывая выезд, вахтер Подпругин огорченно вздохнул:

— Ну, слава те, господи! Наконец-то спроворили все! Теперич числа до двадцатого станем отсыпаться, да на стульях зады протирать. Пока заново завод направят, пойдет наша машина на малых оборотах. Слышь, Корней Назарыч, как сразу тихо стало? Отстрадовались!

Действительно, когда паровоз, рассыпая искры в серое небо и буксуя, скрылся за перелеском, на складской площадке стало тихо и пусто, как в поле, с которого убрали весь урожай. Рабочие разошлись по домам, замолкли электрокраны, даже вытяжные вентиляторы попыхивали вполовину дыхания, несмело и неуверенно от большой усталости.

Артынов все еще отлеживался на кушетке в медпункте. Предутренний сон был ему сладок и приятен. Лежал он в одних трусах, по-домашнему, мирно похрапывая, и заросшее волосами его сытое пузо колыхалось, как набухшая квашня. Дежурная медсестра, пожилая, вязала крючком кружевной воротник. Храп и оголенное, жирное, волосатое тело Артынова ее, очевидно, смущали.

— Младенческая невинность, — зайдя о нем справиться, сказал Корней брезгливо, — к этакому блаженному лику только ангельских крыльев не хватает. Ну, как его здоровье?

— А что ему? — безразлично ответила медсестра. — Как с вечера залег, так еще не просыпался.

— Солдат спит, служба идет.

— А что ему? — повторила медсестра. — Не больной, небось. Так себе: трень-брень через плетень…

Корней ткнул пальцем в пузо Артынову, побудил:

— Эй, добрый молодец, подымайся, иначе славу без тебя поделят!

Тот перестал храпеть, что-то промычал и перевернулся на другой бок. Корней еще раз ткнул его и пошел в контору, докладывать.

Богданенко бодрствовал. Лицо у него за ночь осунулось, глаза воспалились. На столе валялось несколько коробок из-под папирос, наполовину пустых, но сам он был в настроении. Спросил:

— Закруглили?

— Да-а, конечно! — подтвердил Корней. — Дело сделано, ставок больше нет! Можете снимать куш!

— Вот, теперь убедись. — Не обратив внимания на скрытую иронию, назидательно произнес Богданенко. — Этакую гору сдвинули с места. — И протянул руку для благодарности. — Спасибо! Я в тебе не ошибся. Вначале ты мне показался пресным или недоваренным, посомневался в тебе, но зря: ты, парень, мне по натуре. Еще раз спасибо. Можешь идти домой, сегодня на завод уже не являйся и завтра тоже. Даю отгул.

Корней молча поклонился, дескать, вам тоже спасибо, Николай Ильич. Проворство и натиск, которые вы показали, — это, мол, проявление воли и мужества. Однако похвалу в душе отверг. В семье Чиликиных хвалить не умели и не находили нужным. «А за что хвалить? — говорила в подобных случаях Марфа Васильевна. — Не луну с неба снял! Похвала только портит. Да и подносят-то ее не от полного сердца, вроде, как постным маслом помажут. Ты лучше живи так: что сделал, то твое, а не сделал — время зря потерял. Кончил день — просей часы и минуты в решете: какую пользу получил?».

Он так и поступил, «просеял» мысленно прошедшие сутки, но «в решете» осталось больше досады, чем пользы.

Не заходя домой, Корней спустился на берег озера, к плесам, выкупался в теплой щелочной воде. Озеро искрилось и рябило. От утреннего солнца пылали в степи ковры разнотравья. Неподалеку мальчишки уже гоняли футбольный мяч. Девчонка с косичками, сидя на борту лодки у причала, мыла ноги в прибое и тоненько пела.

3

Еще несколько раз Лизавета приходила по ночам под ветлу. Издали наблюдая, как она торопилась, Корней порывался туда, а все же не шел вслед. Что поднимало ее с постели, обцелованную мужем, и гнало сюда? Так любила!..

Сравнивая Лизавету с Тоней Земцовой, он находил в ней, в ее безрассудстве, в отчаянном самоприношении унизительное для нее и для себя, и поэтому, желая стать достойнее чистоты Тони Земцовой, отправлялся к себе в сад, в свою постель под яблоней и лежал там, долго не смыкая глаз. Впрочем, иногда он сожалел, что сберег Тоню и не привязал ее к себе способом, единственно надежным против девичьего самодурства.

Лизавета не обижалась, лишь однажды мимоходом сказала:

— Да улыбнись же ты! Жить так хорошо!

Между тем, на заводе, как и предсказывал Подпругин, «отсыпались»: Богданенко постоянно уезжал в трест, Артынов благодушествовал. В обеденный перерыв он прочно обосновывался в столовой, надуваясь пивом, похлопывал себя по животу и рассказывал Фокину анекдоты. Часто к ним присоединялся десятник Валов. Втроем они опорожняли дюжины бутылок, накидывали груды окурков, пока Лепарда Сидоровна не закрывала буфет.

Снова надвигался аврал.

В этом междуделье, будучи не очень-то занятым и загруженным работой, Корней чаще стал бывать в цехах. Невольно его влекло туда, хотелось глубже понять, что же все-таки происходило? И почему?

Сушильные туннели чадили, сырец не просушивался, выходил из них с закалом, как непропеченный хлеб, в обжиге его рвало на половинки. Почти четвертая часть посаженного в обжиг кирпича после выгрузки выбрасывалась в отвал. Сотни часов, затраченных на добычу глины, формовку, сушку и обжиг, оказывались пустыми. Еще сотни часов обесценивались, так как стандарт и вообще технические условия, предъявляемые к качеству кирпича, почти не выдерживались. «Но почему же, в таком случае, мы отправляли и отправляем кирпич по преимуществу первым и вторым сортом, выигрываем в ценах, хотя должны бы проигрывать? — думал Корней с опасением. — Ведь получается явный обман! И я тоже участник!»

Он мог бы, конечно, оправдаться где угодно: «Обмана сразу не заметил, с непривычки за всей отгрузкой не проследил, полагался на акты о сортности, подписанные Артыновым и Шерстневым. Эти акты приложены к накладным и сданы в бухгалтерию, там их всегда можно взять».

Так ведь и было в действительности. Богданенко торопил, нужно было скорее грузить, грузить и грузить! Не оставалось даже свободной минутки на размышления.

Однако его, Корнея, интересовало теперь не то, как он «прошляпил». Гораздо важнее было выяснить: как этот обман совершался?

Оказалось все очень просто. Весь отдел технического контроля состоял лишь из двух человек — Ивана Захаровича Шерстнева и лаборантки. Понятно, Иван Захарович сам не ходил на склад или в обжиг, чтобы лично взять кирпич на контроль и лично его испытать. Контрольные экземпляры доставлял в лабораторию Артынов, на выбор, без изъянов, так что у Ивана Захаровича, неспособного на всякие выверты и подвохи, не возникало никаких подозрений. Проверив «первосортные кирпичи», он, очевидно, со спокойной совестью ставил свою подпись на акте вместе с Артыновым. Если уж пришлось бы кому-то «давать по загривку», то в первую очередь ему.

Все это возмутило Корнея, он уже готов был пойти и предупредить Шерстнева, а также главбуха Матвеева, но сразу сгоряча не пошел и не предупредил, поосторожничал, а на следующий день остыл и раздумал. «Неужели же этого никто не видит, кроме меня? К черту! Пусть каждый отвечает сам за себя!»

С таким же настроением он прочитал письмо, которое показал ему главбух Матвеев. Обман все-таки обнаружился. Какой-то прораб из треста писал:

«Что же это вы, товарищи косогорцы, свою честь не бережете?! Собрали, наверно, со всего завода половье, недожог и пережог, перемешали в одну кучу со стандартным кирпичом и турнули к нам. Почти из каждого вагона мы отбраковали половину. Сразу видать, торопились вы, замазывали свои прорехи в конце месяца. Решили проехать в рай на чужом горбу! Значит, вы план выполнили, убытки снизили, чувствуете, вероятно, себя героями, а нам на стройке приходится принимать позор. Прошлые месяца мы терпели, думали, наши люди виноваты, дескать, неаккуратно, небрежно выгружали из вагонов кирпич, а бывало грешили и на ваших соседей-кирпичников, но теперь нам совершенно ясно — вина вся ваша! Ну, за это не пеняйте на нас, ваши счета за первый и второй сорт мы оплачивать не станем, откажемся, а оплатим вам за третий сорт, какой он и есть на самом деле. Не верите — приезжайте, поглядите, убедитесь, если не стыдно!».

— Ну, как? Приятно читать? — спросил главбух.

— Не очень, — признался Корней.

— Что же теперь скажешь?

— Ничего не скажу, — по возможности проявляя безразличие, ответил Корней. — Мое дело телячье…

— Обмарался и стой! — добавил главбух. — Странно, странно!

— Я бы вам посоветовал не клеить на меня ваши «странно»! — резко, почти грубо сказал Корней. — Пакость сделана не моими руками!

Матвеев достал из стола пачку бумаг, порылся, нашел составленный Корнеем отчет по диспетчерской за прошедший месяц и ткнул в него пальцем:

— Твоя рука тут ходила?

— Моя!

— А ведь здесь ни половья, ни третьего сорта нет. Куда же они девались? Уж не по пути ли с завода до стройки наш кирпич превратился в брак?

— Не знаю.

— Объяснение все же придется представить.

— А если не представлю?

— Придется, — повторил Матвеев. — Для начала выговор схлопочешь.

Он произнес слово «схлопочешь» тоже резко и довольно грубо.

Корней сразу замкнулся и не поделился с ним ни своими мыслями, ни опасениями.

— Вы начальство, вот сами и разбирайтесь!

Писать объяснение! Для кого? Не Богданенко ли, которому вся эта «лавочка» выгодна? Ведь заводу установлен план не только по количеству, но и по выручке, по деньгам. Если Богданенко количество даст на сто процентов, а установленную сумму денег не выручит, то спасибо не получит и в герои не попадет. Пусть, коли надо, объясняется Артынов. За Артыновым этот несчастный Шерстнев и… и, вероятно, Валов, десятник складской площадки, не заметный, не назойливый, исполнительный, но со всех сторон темный. Судя по приемным актам, «марочный» кирпич чаще всего появлялся в его дежурство, и ведь именно он, Валов, заведовал складом.

Дотошные косогорцы, любители прозвищ, уже давно за глаза называли Валова «святошей».

Марфа Васильевна, уважающая бога, называла Валова просто «приблудным». Никто в Косогорье не ведал, откуда он появился в поселке, по какой надобности. Выглядел вначале худо, пожитки имел скудные, держался смирнехонько, елейно, но, пристроившись на складскую площадку, быстро завел обширные связи, в течение трех лет оперился, отучнел, купил дом, натаскал в комнаты дорогую мебель. Ползали разные слухи. То будто бы служил он по вербовке на Колыме и припрятал золотишко, то приписывались авантюры с облигациями государственных займов. Марфа Васильевна слухам не верила и определяла по-своему, просто:

— Умеет Валов жить оборотисто, только и всего!

Он и сам не отрицал:

— Да, умею.

Пробовала его раскрыть милиция, проверяла, наводила справки, но не докопалась и оставила в покое. Диспетчеры на складской площадке менялись, а Валов оставался. Назначение Корнея в диспетчерскую он встретил равнодушно и тогда же пояснил:

— Ты, браток, не подумай, я не в обиде, что директор опять меня обошел. Мне командовать негоже, беспокойства много. А я есть самая маленькая шестеренка: прими, подай, сбегай!

Из духоты конторки, пока Корней ходил в бухгалтерию, Валов перебрался в холодок, под навес и, бунча под нос, стругал палку.

— Да боже ты мой! Чего ты вдруг взъерепенился? — не переставая стругать, сказал он, узнав, за каким делом вызывал Корнея главбух. — На каждый чих не наздравствуешься! Ведь не то правда, что в натуре, а то, о чем в документе написано. Иван Захарович свой штамп ставил? Ставил! Так пусть и ответ держит, каким манером кривую девку вместо красавицы замуж спихнул.

— Да ведь это подло! — окончательно вышел из себя Корней.

— Поди-ка, браток! Здесь святых нет. Я за себя понимаю, а за других мне думать нету охоты. И сам-то ты не из высшего сословия. Зря шумишь! Ей-богу, зря! Не разобравшись. Эка невидаль, письмишко прораб прислал! Может, там, на стройке, вовсе не наш кирпич. Таких кирпичных заводишков вокруг города еще десяток. Ну, написал прораб, — прочитай, к отчету пришей и точка! Не выбросил, а при месте оставил. Ответа пусть ждет. Не вытерпит, пришлет снова. Через месяц, глядишь, на стройке весь кирпич подберут, в стенки уложат, а там ищи-свищи. Э-э, браток! Наш заводишко тем и удобный, что неказист и мал. В большом море такому кораблику плавать просторнее. Вот еще малость послужишь — привыкнешь и в лад с нами запоешь…

Как из прорвы падала грязь с языка этого наглого холуя, чувствующего себя прочно и основательно.

Не зная, что ему возразить, Корней приказал:

— Я не допущу вас на площадку, если еще раз смахлюете. С нынешнего дня принятый из обжига кирпич начнете штабелевать по сортам!

— Круто берешь, браток! — не дрогнул Валов. — А впрочем, валяй! Шуруй! Только уж, пожалуйста, коли приказываешь, напиши это мне собственноручно, на тот случай, ежели план застопорится, и Богданенко нас на крючок изловит.

Уязвимых мест у него не нашлось. А на предложение немедля ехать на стройку, найти прораба и там все урегулировать, ответил отказом.

Марфа Васильевна долго размышляла и взвешивала возникшее обстоятельство и своим холодным практическим умом определила:

— Это тебе, милой сынок, наперед наука: гляди в оба, чего робишь. Кабы не ведал, кто у тебя тут под боком, ну, тогда еще туды-сюды! А то ведь Артынов и Валов, шайка-лейка, обормоты, прости, господи! Им палец в рот не клади. Теперича воевать с ними по прошлому месяцу уже не приходится, написано пером — не вырубишь топором! Так и молчи пока, наперед не лезь и с Валовым особо не задирайся. Он у тебя под началом, где надо свою волю прояви без шума, а не кипятись, не возбуждай его против себя, бог их там знает, куда он клонит, как бы тебя не подсидел.

Не рассказывать ей о своих опасениях Корней не мог, каким-то особым материнским чутьем, что ли, она замечала в его лице малейшие перемены, проникала в него, и как бы он ни замыкал себя, требовала: «Ну-ко, чего у тебя опять случилось, говори!» Но кроме того, и поделиться-то ему было не с кем, только с матерью, а после разговора всегда становилось вроде яснее, определеннее, хотя несколько позднее он уже сам решал, как поступать дальше.

«Ладно, для начала примем к сведению и замнем! — сказал он себе. — Время покажет»…

4

Но если бы время работало только на пользу: сиди и ожидай, когда оно поднесет тебе желаемое на золотом блюдечке! Как-то, еще года два назад, Корней и Яков поспорили: что оно значит, это время, можно ли на него полагаться?

— Само по себе время ничто, — говорил Яков, — пока я сам о нем не позабочусь. Оно может меня состарить, тут я против него не волен, а в остальном я хозяин: как захочу, так и распоряжусь! Время — это не просто часы, дни, месяцы, годы, которые текут, текут и несут с собой то рождение, то увядание, то гибель, а время для человека — сам человек, его жизнь. Как ты проживешь свою жизнь, таково и будет твое время. Не станет тебя — и не станет твоего времени. Поэтому ждать, пока оно на тебя «сработает» и что-то тебе «покажет» это почти то же, что тянуть лотерейный билет. Какой выигрыш вытянешь: или легковую машину, или подтяжки к штанам, или вообще голый шиш!

Но надежда на время была привычной. Вот и мать всегда повторяла: «Не торопись! Обождем — увидим, пусть время пройдет!» И хотя он, Корней, успокаивал себя, будто течение времени что-то изменит к лучшему, уверенности твердой не было.

Все, чего он дожидался, оборачивалось не в его сторону.

Даже дома, в семье.

Марфа Васильевна заставила Назара Семеновича временно уволиться с завода и отправила его рыбачить на озеро, километров за семьдесят от города. Старик перед этим снова проштрафился: подобрал к чулану ключи, добрался до корчаги с брагой. Марфа Васильевна нашла его на веранде, где он, уже опившийся, черпал брагу ковшом и поливал себе голову. Сгоряча она пнула его сапогом, старик опустился на четвереньки и стал на нее лаять. Ошеломленная, она упала на лавку и заревела.

На озере Корней выбрал для рыбной ловли заводь, куда из-за гор не прорывался ветер. Назар Семенович покорно сидел на песчаном берегу, опустив ладони в воду, и не проронил ни слова, пока Корней ставил для него брезентовую палатку, таскал из леса сушняк, строил в камышах садок.

Лишь позднее, провожая Корнея домой, старик печально сказал:

— Ты меня, сын, шибко-то не вини! Был я батраком, так батраком и остался. Полный дом добра, а моего в нем нет ничего. Нищий я.

Два раза в неделю по ночам Корней ездил на стан за уловом. С отцом разговаривать было тягостно.

Не слишком много приятного получалось и с матерью. Она отчего-то сразу подалась, была озабоченной, вялой и часто коротала ночи без сна, сидя на крыльце веранды. Однажды, после бессонницы, с ней стало плохо. Корней вызвал поселкового фельдшера. Тот послушал, прописал сердечные капли, велел лежать, но она все-таки поднялась и, перемогая себя, занялась огородом. На капустных листьях и на помидорной ботве размножалась тля. Обработанный дустом сад и огородные гряды выглядели уныло, словно больные.

Как-то днем ненакормленная Пальма сорвалась с цепи, сбежала со двора и порвала рубаху на соседском парнишке. Сосед гонялся за ней с ружьем по всему Косогорью, выгнал за околицу и там застрелил. Взамен Пальмы Марфа Васильевна купила и посадила на цепь другую собаку, та скучала о прежнем хозяине, скулила, выла, грызла цепь и никого к себе не подпускала, оскаливаясь. Корней отлупил ее кнутом и хотел прогнать. Марфа Васильевна вступилась, выругала его площадно, как с ней прежде не случалось, и он в отместку ночевал в общежитии, на одной кровати с Мишкой Гнездиным.

— Это время у тебя теперь такое, — сказал Мишка.

— Плохое, что ли?

— Вот я где-то читал, что бывает оно тесное и просторное, длинное и короткое, доброе и жестокое, умное и неумное, смирное и драчливое. Например, на заводе: полмесяца — длинное, а остальные полмесяца — очень короткое. У меня, когда деньги есть, — доброе, а без денег — злое. Сейчас я в полосе умного времени: книжки читаю, разбираю внутри себя хлам.

— Сами мы не живем одинаково, — мрачно возразил Корней. — Надо довольствоваться тем, что есть, а нам все мало: подай больше, лучше, красивее!

Он припомнил Тоню и добавил зло:

— Достался тебе кусок сладкого пирога, так ешь его, жуй за обе щеки, но не макай в горчицу и не кроши на стол!

— А если сладкий пирог горше редьки?

— Так откажись сразу, по-честному, не финти.

— Именно, не финти, — подтвердил Мишка. — Уж ежели жить, так жить! Мне вот тоже досталось после сладкого горькое…

Только накануне его судили на заводе всенародно, товарищеским судом за разгульное поведение. Он сидел на передней скамье один, вокруг сидели и стояли заводчане. Вел суд Чермянин, а общественным обвинителем выступал сам парторг, Семен Семенович.

— Ведь, смотри-ка, честь какую я заслужил, — с кривой усмешкой добавил Мишка. — Людям после смены надо домой, на отдых, а они предпочли любоваться на меня. И как же назвал меня твой дядька? «Ты, — говорит, — Михаил, почему пачкаешь нашу благодатную землю? Или ты яловая нетель: жрешь, пьешь, мычишь и кладешь за собой лепехи, не давая молока, не зачиная, не продолжая рода!» Каково! Это я, Мишка Гнездин, нетель!

Посреди ночи разбудил Корнея. В одних трусах он ходил по комнате. Свет не горел. Только через открытое окно падали на стены отсветы фонаря.

Корней не вставал. Мишка приподнял его за плечи и усадил на кровати.

— Нет, все это верно, и мне нельзя обижаться: я нетель, притом еще рыжая! Но ты разъясни мне: есть на свете чистая любовь или ее выдумали? Вот хорошо ли тебе с Тонькой? Или ты просто балуешься с ней, как с Лизаветой?

— Да пошел ты к чертям, — вяло выругался Корней, почти засыпая.

— Почему Тонька меня презирает?

— Потому что вообще ты парень хреновый! Отвяжись, ради бога, дай выспаться!

— А кто же настоящий? Ты? Нет, ты от меня тоже далеко не ушел. Ты честный частник, только и всего! Настоящие те, кто живет не по-нашему. Они строят коммунизм, у них есть идеалы, а я, ты, твоя мамаша — просто обозники. Мы идем позади или по обочине и подбираем крохи. Мы с тобой даже на настоящую любовь неспособны. Я бы на месте Тоньки тебя давно бросил. Вот как меня… девчонка одна бросила! Я любил, а она бросила! Ей надо не такого, как я! Но как же стать настоящим?

— Перестань бродить, ложись спать, — посоветовал Корней, потянувшись.

— Это душа моя бродит. Я ее убеждаю: перестань рыдать, душечка! Хорошие люди не для нас, чистая любовь тоже. Уж очень я считал себя удачливым: брал все без переживаний, а на поверку выходит насыщался дерьмом…

— Тебе, наверно, выпить хочется? — спросил Корней.

— Завтра может случиться, а сейчас не надо! Желаю постичь самого себя!

— Постигай! — сказал Корней и привалился к подушке.

Уснуть крепко, взахлеб, как спалось перед этим, не удалось. Сон нарушился. Полезла в башку всякая всячина, мысли возникали короткие и несвязные: о Тоне, о заводских делах, о домашнем неустройстве, о дяде, о Яшке, еще о чем-то, а к утру все они словно куда-то улетели и в памяти от них ничего не осталось.

Настроение после такой ночи ничуть не исправилось. Домой он зашел лишь переодеться в спецовку. Мать косилась и ворчала. Позавтракал черствым куском хлеба и огурцом на пути в завод.

— Гульнул, наверно? — спросил Валов безразлично. — Помят весь.

Корней двинул бровями, но сдержался и, погодя полчаса, ушел «проветриться».

В лесной полосе возле станционного тупика звонко перекликались скворцы, паслись телята, и, шагая по шпалам, он припомнил, как бегал здесь, по зарослям кустарников, в детстве, придумывая разные игры. Тогда у него не было никаких обязанностей ни перед кем, вот как у этих телят. Весь сам для себя! Все приносило с собой неповторимую прелесть, даже печеная в костре картошка без соли, или зеленый горошек акации, или крохотный мешочек с медом, выдранный из пчелы.

С насыпи бурой змейкой ползла в чащобу тропинка. Корней выбрался по ней на пригорок, прилег в траву. Ощущение, которое бывало в детстве, не возвратилось. Трава, запыленная, худосочная, без запаха, отвращала. Тогда он забрался в гущу лесной полосы, в тень, на мягкий настил падалика. И здесь тоже пыль изъела на зелени свежесть, а в знойном парном застое настороженно висела липучая паутина.

После полудня вызвал Богданенко. В кабинете они остались вдвоем. Корней, присев к столу, терпеливо выжидал, пока Богданенко чертил на приказе свою фамилию. Буквы он ставил крупно, с завитушками, словно вензеля на медовых пряниках. Потом подал этот приказ Корнею и велел читать. Речь шла о премиях. Награждались мастера, начальники цехов, среди них Корней нашел и себя.

— Чуешь! — самоуверенно, пожалуй, даже хвастливо сказал Богданенко. — Потрудились-то в прошлый месяц недаром. Не поспали, зато вот…

— А вы считаете это нашей заслугой? — подчеркнуто иронически спросил Корней, намекая на письмо прораба, а также на потушенные технологические огни и всю ту шумиху, что творилась во время «аврала».

— План же дали сполна!

Богданенко отвернулся, постучал в раздумье пальцем по портсигару, закуривая.

— Не могу иначе! Лучше уж голову с плеч, чем позор принимать. Тебе, что ли, не нравится?

— Нет!

— Хм! Всем мил не будешь, у каждого из нас свой стиль. Неужели же я сам себе и производству враг! Дайка мне в руки новый завод, так он не хуже любого у меня заблестит! Могу в каждом цеху не только загазованность прикончить, а даже цветы на подоконниках поставить. Валяй, работай в свое удовольствие! Как дома на перине! И глотай кислород полной грудью. Пусть ничто тебя не утомляет, не раздражает. Музыку запущу, слушай вальсы и марши! Душевые оборудую. Мойся два раза в смену и пей воду с сиропом. А здесь, на этой старой калоше, о чем может идти разговор? Будешь сыпать деньги, как в бездонную бочку. Вот и экономлю, пусть валится все, скорее развалится! Но не понимает меня здешний народ.

— И не поймет!

— Пестрый здесь народ. Пригородный. К каждому отдельный ключ подбирать нужно. Вдобавок и баламутов полно. Вот, хотя бы, главбух. Ведь демагогией занимается, зарабатывает дешевенький авторитет, поддерживая и подогревая отсталые и рваческие настроения. Распускает про меня слухи. А что я деньги себе в карман, что ли, кладу? Ворую?

— Допустим, согласятся с вами. Дотюкаете вы завод, спихнете бульдозером в старые выработки, а что дальше? Надеетесь на новый?

— Лбом об стенку стану бить, пока новый не выбью и на здешнем косогоре не поставлю.

Он схватил лист бумаги и с увлечением начал набрасывать расположение производственных зданий с островерхими крышами, трубами, переходами, галереями.

— Вот этаким я его представляю. Мощным. Современным. В каждой смене по триста человек. Кирпич движется по конвейерам. Из формовки в сушку, из сушки в обжиг, из обжига в вагоны — везде с помощью машины. Человек будет лишь наблюдать, нажимать кнопки. Миллион кирпича в сутки!

— Масштаб захватывающий! — подтвердил Корней.

— Жаль, я не инженер, — признался Богданенко. — В голове проект держу, обдумываю, а натурально показать не умею. Пробовал, не получается. На словах так не докажешь, надо разрисовать и рассчитать. Этак вот выложил бы перед управляющим треста — на, смотри, убеждайся и раскошеливайся, давай финансирование!

Он явно огорчался, но Корней, все еще «не выветрившись», не поддержал.

— Вы, кажется, не учли самого главного.

— Чего?

— А сырье? Хватит ли для такого большого завода запасов глины?

— Не проверял.

— Я слышал, запасы глины невелики.

Фантазия Богданенко сразу увяла, он на мгновение поник, затем принял обычный уверенный вид и, скомкав наброски, выкинул их в корзину.

— Надоедает каждый день долбить в одну точку. Хочется иной раз расшевелить мозги, вот и ударишься в подобные соображения. Вроде вешку поставишь впереди себя, которой надо достичь.

— А ты мне по характеру, — минуту спустя, сказал он. — Есть в тебе прямота, настойчивость и упорство. Даже Валову на хвост наступил. Прибегал ведь Валов-то ко мне, докладывал, как ты по складу распорядился. Надеялся, наверно, стану его покрывать. А я ему жару добавил. Попадет сукин сын в следующий месяц, выгоню! Или за самовольство под суд отдам! Так что я тебя поддержал. Но должен тебе разъяснить: сортировка кирпича по маркам, как ты предлагаешь, дело хлопотливое и невыполнимое. Прикинь-ка, сколько надо труда и зарплаты вложить, чтобы каждый кирпич определить в нужный сорт. В трубу вылетим! План сорвем! По этой причине распоряжение твое я отменил.

Не приказ о премиях, не проект нового завода, а именно это он, по-видимому, и намеревался сообщить. Корней скривился:

— В таком случае, освободите меня от претензий на качество.

— Матвеев штучки подстраивает. Ковырялся бы в дебетах-кредитах и не совал бы нос в чужой огород. А ты поменьше на него оглядывайся. Не его силу надо иметь против меня. Понятно? Ты лучше возьмись-ка мне помогать. Впрягайся в одну телегу: я коренником, ты на пристяжку.

— Вместе с Артыновым?

— Да что тебе Артынов-то? Он от меня справа, ты слева. Так и потянем: тройной тягой! Артынов мастак план выдавать, ты займись качеством. Не сортировкой, а проверь технологию. С начала и до конца. Походи по цехам, потом мне доложишь.

— Я уже ходил.

— Еще раз пройдись, покопай глубже.

Корней пожал плечами.

— С Артыновым мы не сговоримся.

— Ошибка может и у тебя случиться.

— У него система.

Несомненно, Богданенко сообразил, куда кинут камушек.

— Не греши зря! Все ж таки директор здесь я, а не он.

— Ну, значит, с вами мы не сойдемся.

— Экий ты, право! — мягко перебил Богданенко. — Требовать и ставить условия — моя обязанность. — И пристукнул ладонью, как печать приложил. — Я отвечаю перед трестом, вы оба передо мной! Так что я тебя обязываю: ты мне прежде причину найди, отчего сортность понижается, где собака зарыта?

— Вы же сами утверждали: технология не бог, где пьют, там и льют!

— Не отказываюсь.

— Так не требуйте!

— Поискать надо, где вернее и проще. Я нарушил технологию по необходимости и то лишь в последний день месяца, а назавтра ее восстановили, но кирпич-то ведь лопается не день, не два — постоянно. Выходит, в самой технологии где-то прореха! Найди! Мне срочно надо меры принять. Я уже трест заверил, управляющему слово дал. Кстати сказать, тебе главбух письмо прораба, наверно, показывал, этот прораб и на построечной оперативке выступал. Пришлось мне подыматься на трибуну, объясняться. Шутки плохи. Пропарили. Артынов и Валов смахлевали, но ты и себя не обеляй. На первый раз тебе скину, учту малоопытность, а зато ты поаккуратнее выполни мое поручение.

— В какой срок?

— Чем скорее. Иначе на будущий период премии лопнут.

— Но ведь сейчас дали же.

— Выходил, потому и дали, — мрачно бросил Богданенко. — Учли трудности и снижение убытков… Коллектив не виноват.

Корней смолчал. «Да-а, победа не очень великая, если пришлось просить!» И поднялся, намереваясь уйти.

— Обиделся? С Валовым не по-твоему вышло!

Корней опять промолчал. Богданенко тоже поднялся.

— Предложения по качеству изложишь в письменном виде. Оплачу особо.

— Давайте откровенно, Николай Ильич, — почти раздраженно сказал Корней. — Я могу написать предложения, для вас неугодные, а вступать в конфликты, поверьте, у меня нет желания. Притом, различайте все-таки разницу между мной и тем, кто в рублевках нуждается.

Богданенко захохотал.

— А ты разве за одни идеи работаешь?

— Во всяком случае, не только за рубли.

На крыльце разморенная духотой секретарша Зина расчесывала волосы, смачивая их водой из бочки.

Корней отодвинул ее с прохода, толкнув локтем. Она вызывала у него тошноту неопрятной кофтой, острым запахом лошадиного пота. Вид у нее всегда был заспанный, недосмотренные за ночь сны так и обступали ее со всех сторон.

Зина спросила, почему он такой серьезный, Корней буркнул в ответ похожее на то, чтобы она отвалилась подальше. Она не поняла и, вытягивая слова, стала жаловаться на директора. Ее завалили делами, приказы сыплются через каждый час, а от премии досталась лишь кроха.

— И я ведь тоже вместе со всеми ходила грузить кирпичи. Вот погляди, с рук еще мозоли не сошли.

— Ты же свою зарплату получила, не по два горошка на ложку.

— Ну и что?

Она, эта глупая курица, претендовавшая на долю «выхоженного», в сущности выклянченного поощрения, искренне не понимала, насколько ничтожен был ее труд на погрузке и как отвратительны ее жалобы.

— Ты копеечница! — бросил Корней злобно. — Обделили тебя, бедняжку! По губам помазали медом, а лизнуть не дали.

Неотвратимо захотелось ее обидеть, обозвать, чтобы она заревела.

— Крохоборы! С вас драть надо, а не вам платить…

Зина заморгала, захлюпала, и в лице ее, обращенном к Корнею, застыло недоумение.

Ну зачем он эту скверноту, это безобразие кинул в нее?

Опять нервы опередили голову. И опять ему стало стыдно перед самим собой, как в ту ночь, когда он, разозлившись на Чермянина, поссорился с Тоней, когда утром одернул отца и мать, когда провел ночь с Лизаветой и когда побил собаку за то, что она выла, страдала, разгрызая цепь. Что-то слишком часто, да, слишком часто нервы забегают вперед. Тесное время? Нет, вовсе это не тесное время, а собачья жизнь, как говорил Мишка Гнездин, настоящая собачья, на привязи, на цепочке, подчиненная какой-то страшной необходимости наступать самому себе на глотку, молчать, исполнять то, чего не хочется исполнять…

5

Семен Семенович и Матвеев от премий отказались. Корней так и ожидал, иначе быть не могло. На очередной оперативке Богданенко назвал их склочниками, но настаивать не стал, а постарался поскорее эту неприятность замять.

— Ну и дурачки же люди, — отозвался Валов, взявший себе за правило наедине с Корнеем не стесняться. — Чего твой дядя и главбух хотят доказать? Кому? До полной сознательности нам еще далеко, э-э-эх, как далеко!

На оперативке он в споры не встревал, а вернувшись в диспетчерскую, делал собственные выводы:

— Ведь поставь любого из них на должность Николая Ильича, да ежели план кувыркнется, так не хуже его словчат. С рождения у человеков ладошки сжимаются в кулак, значит, бери! Все помаленьку грешили! Не один Николай Ильич. Так что, надо справедливо делить пополам: и славу, и премию, и битки!

Смиренный, а если ему протянуть палец, непременно откусит. Под улыбочкой оскал, редкие длинные зубы.

На обшарпанной стене колебалась его тень. Вытянутая, искривленная, безликая. Либо это вовсе не тень, а еще кто-то третий, стоявший за его спиной…

— Больше надо доверять друг другу. Дурачки! Не цапаться, а доверять! Если тебя вознесло, не нагружайся свыше положенного! Святых, милок, теперь на иконы не пишут.

Однажды Марфа Васильевна тоже сказала:

— Не наживай врагов. Выше себя не прыгнешь. Не вышло, не надо! Лишь бы наше не пропадало! С тебя икону писать не станут.

Но Корней Валову отрезал:

— Не ваша это забота, Алексей Аристархыч, кто и как поступает!

— Не моя.

— Значит, помолчите.

И добавил еще решительнее:

— Не вам ли доверять?!

Тень за спиной Валова укоротилась, скрючилась.

— Горячий, однако! Ай, ай! — качнул головой Валов.

— Мы с вами здесь на работе. Может, и меня вы за дурачка принимаете? Напрасно. Советую вам это учесть! Дело делом, а брехню в сторону! Чем людей судить, постарались бы мое распоряжение выполнить. Я его не отменял, хоть вы и жаловались на меня директору.

— Устно не принимаю, — прикрыв глазки ресницами, точь-в-точь, как Артынов, сказал Валов. — Слово, милок, это воробей: порхнуло крылышками и улетело.

— Расписку хотите?

Корней написал на листе приказание, отчетливо расчеркнулся и сунул его в руки Валову. Тот прочел, свернул в четвертинку, положил в боковой карман пиджака.

— С огнем играешь, милок!

Посветить бы ему в душу фонарем. Что там? Душа, наверно, кривая, с закоулками, фонарем в каждый угол не доберешься!

— Вы меня не пугайте, Алексей Аристархыч! Не понравлюсь, уберут, и это тоже не ваша забота!

— Ну, гляди, милок, гляди сам! Тебе жить, тебе и ответ держать.

Томила духота. С обжиговых печей тянуло угаром, кислый осадок оставался на языке и на зубах.

Корней расстегнул ворот рубахи, продышался, затем спустился в межцеховую галерею, где в сыром безветрии под замшелым потолком висел сумеречный туман. Встретился Мишка Гнездин, весь грязный, закопченный, как вынутый из печной трубы. Мишка толкал плечом вагонетку.

Мимоходом Корней пошутил:

— Вот так-то скорее постигнешь самого себя!

Мишка что-то ответил, но в проеме ворот показалась объемистая фигура Семена Семеновича, и Корней увильнул в кочегарку, к открытым топкам, а оттуда по железному балкону на террикон.

Остроконечная насыпь — террикон, или, попросту сказать, могучий курган, созданный десятилетиями из шлака и заводских отходов, возвышалась над степью и Косогорьем.

Далеко-далеко просматривалась отсюда широчайшая панорама, и в ней, в этой панораме, посреди степи, перелесков, у зеркального озера, на подступе к большому городу, поселок и завод казались ничтожно малыми, неприметными: сады, садики, палисадники, огороды, красные, зеленые, пепельно-серые крыши скрытых в тополях домов, вышка пожарной части. Голимая тоска!

А у подножия террикона обросшие чахлой травой стародавние выработки. В летнем карьере, на дне, под уступами, деревянная будка-конторка, ползающий по глине ковшовый экскаватор, забойщики, отбивающие сверху вниз, к вагонеткам, глыбы, которые, кувыркаясь, скатываются по откосам и шлепаются, рассыпаясь.

За летним карьером, впритык, словно плоское блюдо с загнутыми краями, — зимник, дальше потемневший от дождей и суховеев забор, а еще дальше рябой от выбоин тракт, оборванный у окраины города.

Там, за окраиной, сгрудились белокаменные многоэтажные дома, блистающие великолепием в окружении зеленых парков.

Дымят домны, трубы мартенов и теплоцентрали, но дым не кажется издали едким и вредным, у него необыкновенно тонкая, чуть фиолетовая, чуть мрачноватая, чуть-чуть коричневая окраска, и он стелется по небу, заволакивая горизонт.

Но что же такое Косогорье, если не пригорок возле могучих гор!

— Да-да, живут же люди, — сказал Корней, прислонясь к столбу, воткнутому на самой вершине для фонаря. — Не по-нашему…

Прежде Косогорье было привычнее и роднее, даже и мысли не зарождалось выбраться из своей конуры, из мелкоты и тесноты частной жизни. Женился бы, нагородил бы шеренгу ребятишек, болтался бы наподобие маятника между заводом и домом, — туда-сюда, тик-так — копил бы деньги по примеру матери, а для чего?

В чем же был главный смысл и в чем главный смысл теперь? Опять прозябать? Опять «тянуть» изо дня в день план на заводе, ничего не придумывая, не улучшая, а в остальное время — сад, огород, поездки по ночам к отцу на стан за уловом, сопровождение матери на базар, иногда баловство с девчонками. И, ведь, в конечном счете, лично для себя не остается ничего, никакого душевного удовлетворения, никакой истинно человеческой радости. Поневоле начнешь рычать, превращаться в дергунчика-идиота.

«Попробовал бы кто-нибудь испытать себя на моем месте, — не без горечи подумал он, отворачиваясь от соблазнительной дали. — Мишка страдает, а ему, дураку, живется в сотню раз лучше, захочет весь мир объехать, объедет, никого не спросит. Или вот Яшка…»

Яков Кравчун однажды говорил, что над собственной жизнью особенно мудрствовать не надо, вообще в жизни все просто, если ты сумел найти точку опоры. Но где она? Если Якову верить, то опорная точка — это и есть тот главный смысл жизни, ради которого стоит работать, любить, страдать, драться и даже бить лбом в стену, чтобы ее пробить.

А, так вот почему Мишка Гнездин старается «постичь себя»!..

— Ну, что же, давай и мы с тобой вместе обдумаем это, — сказал себе Корней, как другу.

Ему стало несколько легче оттого, что именно так он решил, вся неурядица, мелкота, сопровождавшая его в течение последнего времени, сразу потеряла остроту и значимость. Он словно возвысился над ней, стал от нее свободным, от мелкоты. И то, о чем говорил Яков, вдруг воплотилось в реальную сущность: жить для себя, но вместе со всеми, для всех!

— Со всеми, для всех! Или пусть все провалится! — подтвердил он, стукнув кулаком по столбу.

Но столб, о который он опирался плечом, не провалился, и раскинутый внизу завод и Косогорье тоже остались на своем месте. Это убедительно доказало, что не так-то все просто.

Затем Корней подумал: «Неужели подлинная жизнь течет только там, в большом городе?»

Вот Богданенко мечтает о строительстве нового завода здесь, в Косогорье. Мечта, может быть, никогда не исполнится. Ведь кирпичи — уже старина. Строительная индустрия нашла новые материалы: шлакоблоки, панели, даже целиком изготовленные на заводах квартиры. А все же он мечтает, ставит для себя вешки, до которых надо дойти, именно поэтому хочет «дотюкать» или «столкнуть бульдозером старую развалину». Для нового завода может не хватить сырья, из-за этого трест может не принять и не утвердить проект Богданенко, ну, а вдруг примет и утвердит и начнет строить завод, не обязательно для производства кирпича, а, допустим, по производству крупных блоков или волнистого шифера, или облицовочных плит!

Очевидно, дело не в том, где ты живешь, а только и исключительно в содержании твоего труда, твоих желаний и всей твоей жизни.

Корней толкнул плечом столб и сказал ему:

— А ты как полагаешь, стоящий здесь? Не кажется ли тебе, что я, Корней Чиликин, как Мишка Гнездин, насыщаюсь дерьмом и сам себя обираю? Или как мой отец — нищий? Впрочем, что ты мне можешь ответить: ведь вот стоишь ты тут, держишь фонарь, а светишь по ночам не ты. Воткнули тебя, и стой, пока не состаришься.

Это свидетельствовало о слабости. И Корней вынужден был согласиться: «Да, я слаб!»

Вот ведь и Марфа Васильевна каялась иногда перед господом богом, считала грехи, соблазны, а поступала все же по-прежнему:

— Ибо слабы мы от слабости своей, — говорила она себе в оправдание.

От премии Корней не отказался, но получать ее не пошел. Деньги лежали в кассе, Матвеев звонил по телефону два раза, вызывал — ему нужно было закрывать платежную ведомость. Корней вначале отнекивался, уклонялся, наконец определенно отрезал:

— Я ее не просил.

В нем что-то происходило: иногда тяжкое и тревожное, иногда приятное.

Он еще пытался напускать на себя равнодушие к заводским делам, искал, как бы уволиться и, забрав с собой Тоню Земцову, уехать на стройку или вообще куда-нибудь подальше, но все же это был его завод, кровный с детства, как его дом, как само Косогорье. Он не смог бы расстаться с ним просто так…

И потому, взявшись все-таки выполнить поручение Богданенко, Корней еще раз обошел производство, от передела к переделу, уточняя свои наблюдения.

Брак валил валом после сушки сырца и на последней операции, в обжиге. Сушильные туннели и обжиговые печи, буквально, вопили, требовали ремонта. Тепло из печей и сушильных туннелей сочилось в прокопченные щели и утекало к небу. Следовало бы каждый день, каждую смену низко кланяться сушильщикам и жигарям за их мастерство, за их терпеливость и преданность производству. Хоть и с большим трудом, но они как-то ухитрялись держать температурные режимы. Окажись бы на их месте кто-нибудь иной, безразличный, завод вообще встал бы в тупик, как старый поржавленный паровоз. Выбранный «экономным» директором курс, действительно, не соответствовал государственным интересам.

Приученный Марфой Васильевной поступать расчетливо, Корней прикинул в уме, во что же обходится такой курс, если можно его назвать курсом, а не безобразием. Ведь то, что завод терял на половье, на недожоге и пережоге, на пониженной сортности, а также и на израсходованном сверх нормы топливе, и на скверных условиях труда, которые мешали рабочим повышать выработку, стоило в деньгах куда дороже, чем обошелся бы весь ремонт, механизация самых трудоемких работ, хороший надежный инструмент и многое другое. И вот получилось, что он пришел к тем же выводам, какие уже сделали до него и доказывали главбух Матвеев, Семен Семенович, Гасанов, Яков Кравчун и даже вахтер Подпругин.

Правда, у Подпругина на каждые, как он выражался, «действа Николая Ильича и энтого охломона Артынова» взгляд был несколько иной.

— Мне-то не от чего антимонию разводить, как, дескать, и почему? — уже перестав сердиться на Корнея и пригласив его на лавочке посидеть, покурить самосада, говорил Подпругин. — Меня, слышь, никакое начальство на крючок не изловит, свою должность сполняю натурально, в аккурате, мышь не пропущу. Стало быть, находясь в энтаком рассуждении, могу завсяко-просто отрезать — хоть стой, хоть падай! Щекотать под микитки не стану…

— Ну, и не докажешь, — усмехнулся Корней. — Откуда тебе тонкости знать?

— Мне до тонкостев — тьфу! — сплюнул Подпругин. — Я за самый корень хвачу. Мне, слышь, отсюда с вахты всякая надобность видна и всяческий слух слышен. Мимо меня все люди, машины проходят, я сижу да помалкиваю, а сам-то смекаю. Весело народ с завода возвращается, значит, была удача, хмурится народ, чего-то хреново! А хреново-то, известно, можно на квасной гуще не ворожить, — опять брак попер!

— Так и замечаешь?

— Замечаю. Я ж, слава тебе, бог, тутошний, не прибеглый какой-нибудь, вроде Валова. Это, бывало, в прежние годы по несознательности, по отсталости мыслей я не соображал. К примеру, проживал я в собственном доме. Худо-бедно имел разную разность, даже курей с петухом. Находился в этаком соблазне, не по жадности, а имел очарование от петушиного пения. Иной раз за ночь глаз не сомкну, абы петушиного гомону не пропустить, как это они на всякие голоса начнут меж собой-то перекликаться. А в своем дворе имел петуха с таким, слышь, голосом пробойным, хоть в театр выставляй, не подведет. На последнем ладу, сукин сын, имел он обыкновение выложить голос чудной густоты и долготы. И вот, надо быть, находясь в этакой очарованности, я как-то вроде очерствел и охолодал до чужой потребности и нуждишки. Ладно, так, значит, поживаю я в своей домашности, пока одной ночью не случилась беда. Ночь-то была тьмущая да тихая, рядом со мной на постеле баба похрапывает, а я хоть и подремывал, но ухо держал востро, как бы петушиный гомон не заспать. Вдруг вижу: на стене вроде огонек пыхнул. Я к окошку. Высунулся в створку-то — соседской двор горит. Мне бы, дураку, как есть в исподниках выкинуться из окна да соседу постучать, разбудить, может, еще успели бы притушить огонь-то, а я, слышь, первым делом за штаны да бабу за ноги с постели стянул, и давай-ка мы с ней поскорее свое барахлишко в огород таскать и меж гряд укладывать. Ветерок-то, между прочим, дул в нашу сторону, не успели мы управиться, как и наш двор засветился. Дворишко сгорел — это еще туды-сюды, полбеды, а вот петуха более по своей очарованности я не нашел и с тех пор не то ли что разлюбил петушиные переклики, а осознал свою темноту…

— Врешь ты, однако, Подпругин, — сказал Корней. — Сколько я тебя помню, ты всегда в коммунальной квартире живешь.

— Как погорел, живу. И в мыслях у меня теперь иное горение. Идет народ с заводу веселый, мне тоже вроде праздник, а от хмурости на душе у меня тоже хмурость. Эх, что же это я не выучился, а не то бы добился на должность Николая Ильича.

— Это ведь ты, пока вахтер, хорохоришься, — подтрунил Корней, не принимая Подпругина всерьез. — А из директорского кабинета на второй же день убежал бы.

— Поди-ко ты! — словно удивился Подпругин. — Я бы сразу, как в кабинет сел, Ваську Артынова за шкирку и с завода долой. И приказ бы издал: давай робить по правде! Пусть она, правда, горькая, зато сзади по затылку не вдарит.

— А Богданенко на увольнение? — подзадорил Корней.

— Не-ет, к чему же увольнение, — несколько неуверенно протянул Подпругин. — Николай Ильич, в общем-то, мужик наш, чокнутый, однако, немного, его заново надо делам обучать. Я бы его, ежели по совести, определил бы для начала в бухгалтерию, взамен Фокина. Пусть бы Николай Ильич с годок на счетах поклацал, а уж потом я его двинул бы все же на повышение. По моему разумению, хозяйствовать — это, слышь, не дрова рубить. Дрова-то рубить и я мастак, без учености. Помахал топором день, поленницу сложил — и шабаш: чайком ублажился, да на лежанку, и брюхо кверху!

— Эх, и легко живешь ты, Подпругин!

— Потому что живу по своему назначению. По характеру. По уму. Не лезу не по уму-то. Это, знаешь, не по уму жить одинаково, как не по капиталу. Жалованье на штучки-пустячки размотаешь, а потом лапа еще потянется не туды, в чужой карман. Я же не Васька Артынов…

Ну, что ж, и это вполне возможно.

Корней вспомнил при этом, как у него однажды уже зарождалось подозрение относительно Артынова, Валова и Фокина. Какую бумажку тогда в бухгалтерии подал Фокин Артынову и о чем они между собой перемолвились? А Мишка Гнездин? Откуда у него взялась уверенность, будто можно спустить воровским путем не одну тысячу штук кирпича и никто не заметит?

Да, да, все это вполне возможно, а никому не скажешь, не напишешь — голые догадки!

Слишком доверялся директор Артынову.

Свою квартиру он держал в городе. Каждое утро за ним посылали грузовую машину, за неимением легковой. Если же он оставался на заводе допоздна, то ночевал в общежитии, в специально оборудованной для него комнате. Ночевки в общежитии обычно начинались после двадцатого числа, перед завершением месячного плана. До двадцатого он уезжал домой часов в шесть вечера, и тогда фактическим распорядителем на заводе оставался Артынов.

— Ты, вот, посмекай-ко, пошто Васька себя насчет выпивки не стесняет, — как бы угадав, о чем думает Корней, хитро подмигнул Подпругин. — Может, он рубли длиннее наших получает, или для него госбанк особо деньги печатает?

Вероятно, следовало бы все же кое-куда сходить, кое-кого предупредить, порыться в отчетах и приемных актах и тем самым облегчить себя от гнетущих подозрений, но это был тот путь, которым Корней еще ни разу не хаживал. Было, конечно, удобнее не навлекать на себя ничего, придерживать язык за зубами по-прежнему, то есть, как мать выражается, «держаться подальше от навозной кучи». И он ничего не ответил Подпругину и опять все свои раздумья оставил при себе, хотя они продолжали смущать и волновать.

Даже Марфа Васильевна заметила:

— Ты чего бесишься-то? Чем это тебе мать не угодила? Небось, обругала не зря! Ишь ты, какой гордый! Который уж день хмаришь, хмаришь, будто свет перевернулся.

Верно, он стал вспыльчивее.

— Все чего-то не по тебе, — продолжала выговаривать Марфа Васильевна. — Какого лешака надо?

Как-то вечером, оставшись в диспетчерской допоздна, он решился, наконец, написать докладную записку о причинах брака, в которой начал с самого Богданенко. Он судил его строго, призывая в свидетели Семена Семеновича и главбуха Матвеева, упирая на совесть. Где она у вас, Николай Ильич? Какое у вас право «добивать» завод? Вы нарушаете технологию, а между тем, заставляете искать, откуда валом валит брак! Но что означает этот брак и все нарушения в сравнении с неуважением к людям, к их самым элементарным требованиям, с чванством, с командованием без расчета, как будто вы не доверенное лицо народа, подотчетное народу, а мелкий хозяйчик!

Шесть страниц бумаги, исписанных убористым почерком, угрожающе лежали на столе. Но он еще не дописал до точки, как ему вдруг представилось, сколько усилий понадобится, чтобы все написанное доказать и отстоять. Он присоединится к тем, кто все это уже сказал, но зачем? Какая у него цель? У него цели определенной не было, он сам был ничтожен и мелок перед людьми, «честный частник», как метко влепил в него Мишка Гнездин, и поэтому исписанные листы были порваны и выброшены в мусорный ящик. Вот так лучше! Уж ему ли задираться там, где даже такой силач, как дядя, не умеет справиться!

Однако именно за то, что Семен Семенович не может справиться, а только пуляет в Богданенко словами и сдает перед Артыновым, злость обернулась и против него, дяди. Это была не та злость, когда хочется ругаться, а тихая, более мучительная.

— Мне, как говорит моя мать, «живущему на усторонье», не полагается вас критиковать, — сказал он Семену Семеновичу. — Возможно, на своих закрытых партсобраниях вы обходитесь по-иному. Но все-таки ваши споры с директором — это пока лишь обычное пустословие.

Никогда еще он, Корней, не позволял себе по отношению к дяде ни подобного тона, ни подобного заявления.

В свою очередь и дядя, привыкший видеть в нем лишь «сынка Марфы», как бы «отколотого от славной породы Чиликиных», никогда еще не был с ним откровенным. Похлопать племянничка по плечу, вроде мимоходом угостить конфеткой, а в остальном, в самой обыденной жизни не замечать, — отнюдь не означало сближения.

Вот поэтому-то Семен Семенович и округлил глаза и даже потер их ладонью.

— Ты уверен?

Они — дядя и племянник — случайно встретились возле механической мастерской и так же, наверно, случайно дядя спросил:

— Ну, как жизнь? Как дела?

Ведь надо же было о чем-то спросить, коли уж столкнулись чуть не лоб в лоб.

У Семена Семеновича был усталый, измученный вид, спецовка в жирных пятнах мазута. Он только что вернулся с очередной аварии.

— Надолго ли вот так-то вас хватит, дядя? — сочувствуя, но еще жестче добавил Корней. — Неужели же нельзя ничего поправить?

— Я уже старик, — с неожиданной слабостью ответил Семен Семенович. — Мне теперь не хватает времени, а чертовы неполадки и аварии отнимают у меня силы.

Это было похоже на правду, хотя Семен Семенович тут же спохватился, выправил осанку и подкрутил начинающие обвисать усы. Нет-де, дружок, старость еще надо мной не вольна, заказано работать до семидесяти лет, а там, дальше, посмотрим, подумаем, сколько отмерить.

— Но постой-ка, — опять спохватился он. — Ты куда гнешь и в чем сомневаешься?

— Я не сомневаюсь. Завод сползает в прорыв. А вы спорите, спорите, у вас одни мнения, у Николая Ильича другие — полный разлад, как в технологии, и пользы от этого никакой.

Можно было назвать споры никчемными и вредными, но он пощадил самолюбие Семена Семеновича и несколько притупил остроту, повторив:

— Вы поймите меня, дядя Сема, правильно!

— Ну ладно! Давай дальше.

— Мне директор поручил выяснить причины пониженной сортности и большого процента брака. Это странное поручение: как будто, если я пройдусь по переделам и кое-какие замечания сделаю, тотчас же все наладится. Ну, так вот, я могу ему доложить: технику и технологию надо уважать, а не пинать ногой, как футбольные мячи. Но давайте, дядя Сема, проникнем немножко в глубину. Я слышал, вы сами рекомендуете не плавать на поверхности. В глубине же ваша область, а не моя, там не технология, а, сами же говорите, — люди. Но все равно, позвольте мне высказать. По-моему, так получается у вас согласно старой пословице: «Кто в лес, кто по дрова!» Ведь в конечном итоге все это отражается на производстве. Должен же кто-то из вас уступить ради общих интересов! Если вы считаете себя правыми, надо или сломить упрямство директора, или уж, на крайний случай, найти с ним общий язык.

— Выходит, ты против спора!

— Да! — подтвердил Корней чуть насмешливо. — Спор — это перекачка воды из пустого в порожнее, если он без толку…

— Мы не автоматы, а у каждого есть свои мысли и своя совесть, — принахмурился Семен Семенович. — Меня смолоду обучали не торговаться, мысли и совесть по ветру не поворачивать. То же самое Богданенко. Что же это за человек, которому одинаково: правильно или неправильно? На мое понятие, коли ты не споришь, своего собственного мнения не оказываешь, значит, либо ты сукин сын, либо рыба с холодной кровью, либо ни шиша в делах не смыслишь и боишься прославиться глупостью.

Звучало это, конечно, очень сильно, как речь на именинах.

— Разумеется, чтобы не казаться безразличным, надо всегда выступать в прениях, — как бы подтвердил Корней.

— Наш долг прежде своего товарища убедить.

— В чем?

— Давай для начала подытожим, где мы расходимся, — не обращая внимания на петушиные нотки в голосе племянника, терпеливо сказал Семен Семенович.

— Я знаю…

— Знаешь, да не все, — тверже произнес Семен Семенович. — Не бери-ка примера с Николая Ильича. Он чуть-чего — все знает, а на поверку до многого не дошел. Никудышная это привычка торопиться, брать с маху, без расчету.

Он еще долго втолковывал, разжевывал, но сомнений и недоумений Корнея не разрешил.

Неужели же целый коллектив не в состоянии повернуть одного человека на иной путь? Не годится, поставьте другого, а этого, как говорит Подпругин, пошлите доучиваться или же переучиваться.

Не так это просто! А почему? Оказывается, в тресте «имеется мнение». Завод план выполняет, не отстает, заменить руководство нет повода. Вот ежели бы он план проваливал, тогда да, тогда можно, а при хороших показателях — нельзя, хотя вероятнее всего, завод стал бы работать лучше.

— Просто у вас не хватает решительности, — подытожил Корней.

Но ведь и у него самого не хватало решительности.

Прошло, впрочем, еще несколько дней, пока он все же заставил себя снова сесть за стол и снова написать о своих наблюдениях, а потом сделал самое главное: отнес написанное.

Богданенко читал долго, напряженно, сурово и, не переставая, грыз ноготь на указательном пальце. Не понравилось. Не угодило.

— Эка, что наворочал! Целая диссертация. С похмелья не разберешь!

— А между тем, все просто, как выеденное яйцо, — сказал Корней. — Уберите сначала Артынова. Перестаньте играть технологией, как футбольным мячом…

— Может тебя поставить на место Василия Кузьмича? — прикрикнул Богданенко. — Умнее ты всех!…

— Я откажусь. Если вы будете управлять прежними способами, мы с вами быстро поссоримся.

Теперь уже ходу назад не было, хотя глотку перехватило и кровь бросилась в голову.

— Не сработаемся! — поправил он более спокойно, но непреклонно.

Богданенко побагровел, сжал кулаком подбородок.

— Слушай ты-ы, молодой человек! Кто тебя подучил? Возьми-ка назад всю свою мазню и употреби куда хочешь, я в ней не нуждаюсь. Тебя не затем посылал, чтобы клевету собирать и плеваться. Думал, ты дельный совет подашь. Между прочим, не забудь: мы тут без тебя обходились, не рыдали при трудностях! Ты свободен, можешь идти заниматься своими делами.

— Такой тон не делает вам чести, Николай Ильич! — мрачно ответил Корней. — Вам следовало бы помнить, что я не выскочка, не карьерист. Этот завод, — он кивнул на видневшийся в окнах забор, — мне известен с мальчишеских лет, не то, что вам…

Но боясь надерзить и уронить свое достоинство, добавил:

— А мою «мазню» — не возьму, можете ее выбросить сами, если хотите!

Лишь позднее, уже дома, он обозвал себя идиотом и ослом, по наивности ткнувшимся мордой в кипяток.

— Опять хмаришь? — опросила Марфа Васильевна. — С кем не поладил?

— Нездоровится…

— Так в баню сходи, с веником. Попарься, — окинув его недоверчивым взглядом, посоветовала Марфа Васильевна. — Не дожидайся, пока с ног собьет. Хворь сразу не захватишь, потом, поди-ко, от нее отделайся…

После бани она приготовила горький взвар — деревенское снадобье из полевых трав, — он выпил, чтобы не обнаружить себя, и вскоре крепко уснул.

Ночью Марфа Васильевна несколько раз на цыпочках подходила к нему, прислушивалась, слегка трогала лоб. Корней спал сном здорового человека.

— Кабы не нужда, — бормотала она, возвращаясь в свою постель. — Господи Иисусе, милостивый! Не взыщи! Все ж таки ведь не охота терять его, одного-разъединственного. Не клади на него греха за обман. Я стерплю. Я все, Иисусе, стерплю!

6

Два дня резко и пронзительно дул ветер с востока, вздымая бурые вихри пыли, ломая вершины тополей. На третий день с утра солнце еще посветило скупо и холодно, затем с севера наплыли седые горы туч, изрезанные грозными ущельями и пропастями, кое-где истово ударили молнии, и сразу же полил дождь. Косые струи воды, пригнанной сюда сиверком, наверно, с Ледовитого океана, непрерывно хлестали по Косогорью до поздней ночи. Но ненастье на этом не кончилось. Горы туч продолжали наплывать, нагромождаться, и опять разразились ливни, лишь изредка перемежаясь с промозглым липким туманом. Земля уже не могла впитать такого обилия, в низинах и буераках накопились озерки, мутные, как в пору весеннего половодья, а когда и озерки переполнились, вода по промоинам ринулась в старые выработки и карьеры.

Богданенко передал в трест безнадежную телефонограмму. Тощенькие заделы полуфабрикатов посадили в обжиг, в цехах стало пусто, подобрано под метелку, всех рабочих пришлось отпустить по домам в отпуска на время ненастья и оставить только дежурных. Мутная жижа накрыла в летнем карьере узкоколейные пути, затопила забои. Побарахтавшись в ней, наполовину затонул ковшовый экскаватор. Возле рельсов валялись опрокинутые вагонетки.

— А что я, из воздуха, наверно, стану делать продукцию! — озлобленно оказал Богданенко по телефону кому-то там, в тресте. — Дождь льет, как из прорвы, глину расквасило, машины стоят, еще день-два, и придется гасить огни в обжиговых печах. Сорвали план? Да, сорвали! Я не предсказатель, не мог заранее предусмотреть погоду! Почему нет запасов сырья? А где их хранить? Кто мне построил склад? Приказывать я тоже умею, вы попробуйте сами повкалывать здесь, на этой старой развалине…

С самого начала ненастья, ни днем, ни ночью он не уходил со своего руководящего поста, с тоской наблюдая из окна кабинета за бушующей непогодой.

В ярости он уже пробовал бухать кулаками по подоконнику и запускать в небеса проклятия, а также вызвал к себе и один на один выругал Василия Кузьмича Артынова самыми страшными словами.

Василий Кузьмич тотчас проглотил сразу две таблетки и вскоре, сказавшись больным, уехал на машине домой.

Между тем, обеспокоенный чрезвычайным положением, трест выслал на завод подкрепление. Состояло оно из десятка насосов. Надежды на эту технику не оправдались. Потоки воды все захлестывали и сбивали с пути своей несокрушимой мощью. Вскоре половина насосов погрязла и заглохла на подмытых откосах. Не помогло ни отчаянное самопожертвование Османа Гасанова и его забойщиков, ни спокойная деловитость Семена Семеновича, которым была поручена откачка карьера. Все они промокли до костей, пока, наконец, Богданенко не прислал команду остановить это бесполезное дело.

— Думать нада, начальник, — предложил Гасанов, скидывая с себя плащ на директорский диван. — Природа — большой человек, мы маленький человек, как бороться, если не думать? Черный море ложкой не вычерпать, умом брать на да. Где твой Вася? Нету. Сам не можешь, айда, народ зови.

— Домой отправляйся, — приказал Богданенко. — Черт с ним, с твоим карьером. Станем ждать, когда-то же ненастье кончится…

— Зачем ждать? Зови народ. Как мой дед говорил: один голова — совсем маленький ум, а народ — большой ум, сильный. Вот хоть парторга спроси, он сам согласен.

Семен Семенович у порога переобувался, отжимая портянки на уже залитый и заляпанный глиной пол кабинета.

— Долго нам придется ждать-то, Николай Ильич, — пробурчал он, встряхивая портянку. — Там ее, воды-то, уже, наверно, не одна тысяча кубометров, да еще добавит. Забойщики советуют разрубить перемычку между летним карьером и старыми выработками и спустить воду самотеком. Гребешок у перемычки, правда, не малый, высота десять метров и по ширине метров пятнадцать, тут подолбаться нам придется как следует, но зато уж наверняка: старые выработки лежат ниже карьера.

— Качать больше не нада, ругаться не нада, — добавил Гасанов. — Следующий раз любой ненастье вода сама утечет.

— Разрубать перемычку можно со стороны выработок, — опять сославшись на забойщиков, сказал Семен Семенович. — Пойдем уступами, а породу — на обочины или прямо туда же, на дно выработок.

— Дикая идея, — отрубил Богданенко, как будто он уже давно все обдумал и рассчитал. — Обойдется нам это в золотую копеечку, людей зря намучаем, испростудим, а завтра ливни могут прекратиться.

— Значит, в плен сдаваться стихии?

— Ждать!

— Вы, кажется, сами себе противоречите, Николай Ильич? То жми-дави, а то сразу отбой.

— Не выгодно, потому и отбой. Себестоимость у нас и без подобных затрат трещит. Баланс-то не вам приходится подписывать, а мне.

— Худой слово говоришь, директор: вы-го-да! — загорячился Гасанов. — Нельзя всякий выгода на деньги мерять. Польза дал — хорошо! Выгода потом придет.

— Ты не вмешивайся, — хмуро предупредил Богданенко. — Как тебе приказано, исполняй! Советчиков много, а отвечать приходится мне одному, расхлебывать-то! Трест в известность поставлен. Пусть потом комиссию присылает и разбирается. Признают виновным — в кусты не полезу!

На следующий день дождь разошелся еще пуще, тучи плавали низко над крышами, похолодало.

Богданенко опять ночевал в кабинете, на своем посту.

В полдень, когда Корней Чиликин у себя в гараже разбирал и ремонтировал мотоцикл, нежданно-негаданно в калитку вошел Яков. Собака из конуры надрывно залаяла на него, всполошив Марфу Васильевну.

— Эк тебя носит не вовремя, — заворчала она, приоткрыв двери веранды. — Льет на дворе, нос бы не высунул….

Яков объяснил ей, что личной нужды у него нет никакой, а велено позвать Корнея в контору, на партбюро: надо думать, как выручать завод.

— Ну и решайте сами, — сразу отказала Марфа Васильевна. — С коего боку это к Корнею липнет? Он, небось, не велик начальник и не партейный.

Корней тоже отказался, Богданенко, дескать, и без его совета хорошо обойдется. И добавил с всегдашней усмешкой:

— Ученого учить — только портить. Насоветуешь ему, а потом красней.

— Я не знаю, можно ли не уважить коллектив, если он велит или просит, — настойчиво сказал Яков. — Зря выламываешься… А что касается Николая Ильича, то именно он и настаивает позвать тебя.

— Зачем?

— Чтобы составить кое-какие расчеты и опровергнуть предложение, уже принятое партийным бюро. Сам он в расчетах не силен.

— Ах ты, боже ты мой! — опять заворчала Марфа Васильевна. — Непременно вам еще хочется посторонних людей впутывать.

— Разве Корней посторонний? — спросил Яков. — Ну, а коли посторонний, то тем лучше, скорее поступит по совести.

Корней вытер тряпкой испачканные машинным маслом руки и откатил мотоцикл на место стоянки.

— О каком же все-таки расчете идет речь?

— Мы хотим разрубить перемычку между летним карьером и старыми выработками, спустить воду самотеком.

— Это же немыслимая работа в такую погоду.

— О мыслимой не стоило бы и разговор вести: взять да сделать.

После ухода Якова, когда калитка захлопнулась, Марфа Васильевна поругалась ему вслед. Тем временем, подбирая в гараже и раскладывая инструменты по полкам, Корней мстительно подумал о Богданенко: «Да пошел он, чтобы я ему помогал!»

Потом ему стало неловко перед самим собой. Дождь губил не славу Богданенко, а завод, что не одно и то же…

Корней закрыл гараж на замок, надел резиновые сапоги и плащ. Марфа Васильевна спросила:

— Уж не на завод ли?

— Велят же.

Она взглянула во двор на ненастье, повзвешивала и удобрилась.

— Долго-то не задерживайся. Холодит, как бы град не ударил. Брезенты надо по саду раскинуть.

В тихую и мирную пору создается видимость, будто живет поселок разобщенно, каждый житель что-то делает для себя, колотится, ремонтирует двор, копается в огороде, и будто все его интересы сосредоточены только на этом.

А проходят где-то невидимые связи, и оказывается, стоит лишь чему-то в эту жизнь вторгнуться, как сразу связи сработают, и каждый житель оставит свое и пойдет вместе со всеми.

Так случилось, когда Наташа Шерстнева упала в скважину и когда в конце месяца «штурмовали» план, и вот теперь — и так будет всегда.

Нет, каждый живет не только для себя, для брюха и кошелька.

Вот вышел из двора сосед Чермянин в непромокаемом балахоне. У ворот его дожидается второй сосед Егоров. Впереди возле палисадников идет Ивлев. И еще и еще идут люди под проливным дождем, закутавшись в дождевики, по грязи, по лужам. И вот он, Корней, тоже идет…

Еще в пути он прикинул, как удобнее разрубить перемычку, сколько надо вынуть грунта, заранее решив не поддерживать Богданенко, чего бы тот ни доказывал. Но расчеты не понадобились.

Семен Семенович и Богданенко стояли на крыльце, под козырьком.

Корней откинул плащ и отряхнул воду.

— Требовали?

— Просили! — поправил Семен Семенович. — Разве в такую слякоть можно требовать? Вот Николай Ильич хотел кое в чем себя проверить. Но сделал уже все сам.

Богданенко что-то буркнул. «Хитришь, старик, — понял Корней, покосившись на Семена Семеновича, — авторитет директору повышаешь. Не очень-то, видать, Николай Ильич рад!»

— Да, зря мы тебя потревожили, — сказал Богданенко. — Народ уже на карьер двинулся!

Он повернулся спиной и начал натягивать поверх фуражки капюшон плаща.

Семен Семенович по обыкновению потрепал Корнея по спине.

— Ты уж не взыщи с нас!

Корней не улыбаясь хахакнул.

— Взыскивать надо с природы…

— А что тут смешного? — вдруг крикнул Богданенко.

— Ладно, Николай Ильич, — дружелюбно прервал его Семен Семенович, — ведь договорились же!

— Природа приказов не слушается! — испытывая желание хоть таким, не совсем достойным способом отквитаться за выброшенную докладную записку, раздельно, как мать, произнес Корней.

— Ладно, обсудим потом, — остановил и его Семен Семенович. — Теперь недосуг. И давайте так — поспокойнее!

— Каждый учит, — сквозь зубы процедил Богданенко.

Он уже явно измотался за эти дни, без отдыха, без смены, и, по-видимому, согласился с общим решением не по своей воле.

Дождь на мгновение утих и хлынул с новой силой, крупный, как град. У тонкого тополька в палисаднике обломилась ветка.

— Эвон как! — несколько обескураженно заметил Семен Семенович. — Опять разверзлось. На полях-то, наверно, что делается теперь, — прибьет хлеба. А полеглые хлеба убирать — худшего не придумаешь.

Застегнувшись, он тоже напялил на голову капюшон.

— Ну, что же, мужики, надо ведь идти, экую прорву пережидать, лишь время терять.

Корней с тоской оглядел свой новенький непромокаемый плащ. Как же поступить? Плащ не будничный. Порвется. Да вот и костюм, и резиновые сапоги… Мать ругаться начнет.

— Ты, однако, можешь остаться, — перехватив его взгляд, сказал Семен Семенович. — Дело-то добровольное.

Богданенко тоже спустился с крыльца, под дождь, косые струи хлестнули его по лицу. Он яростно выругался. Но холодная мозглая мокреть напомнила, что среди отданных распоряжений остался важный пробел.

— Придется Лепарду Сидоровну предупредить.

— О чем? — спросил Семен Семенович.

— Пусть-ка водки в карьер доставит. Не то людей испростудим. Кому-то выпить захочется, а кому просто грудь натереть. Не поленись-ка, молодой человек, заверни попутно в столовую.

Лепарда Сидоровна скучала без выручки. Корней передал ей распоряжение и попросил в долг до получки стакан красного вина. Он позволял себе такую роскошь только в исключительных случаях.

Было уже два часа дня. Свет еле пробивался сквозь толщу туч. Размытая земля посерела. Зябко прижимались к забору репейники. На углу здания болталась оторванная железная труба, вода широким ручьем вываливалась с крыши в переполненную доверху бочку.

Не от скупости, конечно, а потому, что плащ был тесноват, — так по крайней мере Корней себя убедил, — он скинул его и отдал на хранение. Лепарда Сидоровна разыскала в кладовой старую брезентовую хламидину, замасленную, ношенную грузчиками. Напяливая ее на себя, Корней брезгливо скривился, чужая одежда претила.

На вахте Подпругин топил печку. Дым из трубы опрокидывало вниз, вместе с мокретью он растекался по крыше и стенам, вахта словно плавала, как поплавок.

— Ты туда али же просто так, попроведать? — поинтересовался Подпругин через окошко, не выходя из своего жарко нагретого рая.

— Туда! — подтвердил Корней.

— Значит, уже шестьдесят четвертый.

— Но не последний. А ты всех, что ли, считаешь?

— Не то как же! — важно сказал Подпругин. — Для порядка: сколь зашло, сколь выйдет. Така у меня служба.

На обжиговых печах менялись жигари. Во вторую смену заступила группа Якова Кравчуна. Сам он грузил уголь в подъемник. Только здесь, в обжиге, завод еще продолжал жить. Когда-то, в древности, люди берегли огонь. И они сохраняли его из века в век.

Яков распрямился, вытер лоб и затем, поплевав на ладони, снова взялся нагружать уголь. Работа у него была грязная и нелегкая.

«Э-э, милой сын, — обычно говаривала Марфа Васильевна, если Корней находил что-нибудь трудным. — Завсегда это так: глаза-то боятся, а руки все исполняют. Для того человеку дадены руки, а к рукам разум».

Но тут Корней остановил себя на мысли, что он думает сейчас вовсе не о Якове. Тот позаседал на партбюро, вызвал из квартир людей и занимается своим всегдашним делом. У него очередная смена. А вот почему он, Корней, не спешит туда, где ему надо быть, и почему отмечен Подпругиным всего лишь под номером шестьдесят четвертым?

Он добавил шагу и миновал цеха, выдирая ноги из липкой глины. Впереди за карьером открылась унылая степь, вся завешанная пеленой дождя. На гребне перемычки, изрезанной промоинами, те, шестьдесят три, которые не стали дожидаться конца ненастья, уже сделали глубокий надрез. В котловане карьера кипело холодное свинцовое озеро. И такие же озера, только дальше, внизу, разлились между заросшими бурьяном увалами, на давних выработках. Перемычку разрезали от выработок, как и было условлено, одним широким забоем. Люди работали по цепи, справа и слева забоя, по уступам, сбрасывая породу лопатами. «Потому что человеку дадены руки, а к рукам разум», — вспомнил Корней.

Только один Богданенко торчал на вершине гребня в позе Наполеона. По чину ему не положено было брать лопату и засучивать рукава.

В потоках воды людей, утопших по колени в грязь, закутанных в плащи и в накидки, — кто как мог, — невозможно было отличить друг от друга.

Корней скатился по откосу на второй от верха уступ, но, вставая, поскользнулся и сбил с ног работавшего рядом забойщика.

— Эй ты, пьяный, что ли?! — заорал тот, выругавшись.

Это оказался Мишка Гнездин, и Корней, помогая ему подняться, пошутил:

— Все мы пьяны. Погляди, какая прорва пива и бражки льется с небес.

Никто, кроме Мишки Гнездина, даже не заметил его, и это было очень хорошо, что никто не заметил. Разве нужна чья-то похвала или он, Корней, намерен потом похвастать перед Яковом, перед Тоней или как-то возвыситься перед Богданенко и дядей? Да, если в сущности разобраться, на черта похвала ему нужна, какая от нее польза и как все это никчемно и мелко! Лишь бы мать не ругалась…

Он взял лопату и встал в забой рядом с Мишкой. Спросил его, усмехнувшись:

— Все еще себя постигаешь?

— Некуда больше деваться, — серьезно сказал Мишка. — Сам себе надоел!

— Скоро Лепарда водку сюда доставит. Имеешь шанс.

Мишка что-то глухо проворчал, в шуме дождя слова пропали. С верхнего уступа донесся предупреждающий крик Гасанова:

— Берегись, большой глыба пошел!

Он и, судя по массивной фигуре, Семен Семенович подтолкнули к кромке уступа чуть ли не кубометр вырубленной из пласта породы, она, качнувшись, сорвалась и понеслась вниз, разбрызгивая грязь и воду.

Лопата попалась плохо отточенная, с суковатым черенком, и Корней вскоре набил на ладонях большие мозоли. Мишка отдал ему свои рукавицы, руки перестало жечь, но зато под вымокшей одеждой, в испарине, заныла спина, на нее уже давно не ложилась такая нагрузка.

К вечеру часть людей ушла в формовочный цех, под крышу, на отдых. Богданенко исчез с гребня. На верхнем уступе остался руководить работой Гасанов. Забой теперь стал теснее, как ущелье. Дождь снова начал перемежаться, вылившись, с ветром понесло мелкую водяную пыль, и сквозь нее еле видимые, растертыми пятнами выглянули огни прожекторов.

Лишь поздно ночью вода из летного карьера прорвалась, смыла тонкую переборку грунта, оставленную для страховки, и водопадом хлынула под уклон.

— Ф-фу! — устало сказал Мишка, бросая лопату. — Теперь, если меня с завода турнут, поеду в деревню и вступлю в колхоз.

Кажется, он был счастливым в этот момент.

Тем временем в формовочном цехе мокрые люди переодевались в сухую одежду. По приказу Богданенко завхоз Баландин доставил со склада весь наличный запас телогреек, ватных штанов, комбинезонов и сапог. «Вот опять то же самое: «где пьют, там и льют», — подумал Корней. — За сэкономленную копейку ставится на ребро рубль».

Он наломался больше, чем Мишка Гнездин, на теле не осталось такого места, где бы не саднило, а пиджак и брюки под брезентовой хламидиной промокли насквозь.

Переодеваться и воздавать должное заботам Богданенко он не стал, но еле дотащил себя до дому.

Марфа Васильевна впустила его в дом молча, оставив брань до утра. Она всегда утверждала, что утро вечера мудренее.

А все-таки, когда Корней вошел на веранду и при скупом свете лампочки разулся, сурово заметила:

— Хуже людей быть негоже и забегать вперед всех ни к чему. Ишь ведь, как весь уваландался! Стирать-то мне, небось, а руки болят.

В угловой комнатушке с иконами в латунных обрядах было жарко натоплено и лежало приготовленное белье. Раздевшись донага перед ликом матери-богородицы, Корней протерся тройным одеколоном, высушился и сел пить горячий чай. Марфа Васильевна прилепилась к краю стола, опершись локтем об угол.

— Вот уж как выйдет на прорву, то и пойдет одно за другим. Что же бы это заранее не предусмотреть? Ох, господи! Пошто это так? Сколь же гордыни-то в нас! Не умею, а берусь. Вот доведет экое хозяйничанье завод до ручки, а потом в тресте-то и спохватятся: как же это так, почему?

— Сверху не видно, — объяснил Корней не совсем уверенно.

— То-то же, что не видать. Управляющий-то, небось, сюда дороги сразу не найдет. Он привык большими делами ворочать, где ж ему на Косогорье смотреть?

«Ну, вот и добро, все миром обошлось, — с облегчением подумал Корней. — Теперь уж ругать за мокрую одежду не станет…»

Еще два дня продержалось ненастье, но без ливней. Дождь моросил частый и холодный, как осенью. Изредка в разрывах туч проглядывало солнце, в небе начинали высоко летать галки, предвещая ведренную погоду. Вода стекла в низины. В летнем карьере Гасанов восстановил размытые пути, очистил забои. Семен Семенович командовал наладкой и ремонтом подвижного состава. Наконец, первые вагонетки, наполненные глиной, двинулись в формовочный цех, и все словно ожило и пошло своим ходом с передела на передел.

И сразу же, еще по непросохшей дороге, прибыл на завод Василий Кузьмич Артынов, вполне здоровый, деятельный, переполненный желанием немедленно все «выполнить и перевыполнить». Однако и ему плохая погода принесла неприятности. В его конторке на обжиговой печи уже хозяйничал Яков Кравчун, назначенный по предложению партийного бюро старшим мастером цеха.

Василий Кузьмич тотчас же поспешил к директору, но не застал его на месте. Между тем, неприятности добавились. Во-первых, секретарша Зина под большим секретом сообщила, что Богданенко заготовил на него строжайший приказ с перечислением таких-то и таких-то упущений, начиная с несчастья на зимнике, а во-вторых, под еще большим секретом дала прочитать протокол партбюро, оставленный ей для перепечатки.

Из протокола Артынов узнал, что пошатнулась сила Николая Ильича Богданенко. Партбюро объявило ему выговор «за отрыв от масс, незаконное отстранение Антропова, за аварии и штурмы, за нарушение режимов обжига и за срыв плана во время ненастья». Предложения Семена Семеновича Чиликина, Якова Кравчуна и Матвеева, записанные в протокол, сводились к единой цели. Василий Кузьмич понял, что ему несдобровать, если он сам не предпримет какие-то меры. Партбюро ясно сказало директору: взять Артынова под контроль, перестать на него опираться, поднять весь заводской коллектив и вывести цеха из прорыва.

Николай Ильич как только мог боролся и даже записал «особое мнение». Он заявил, что в отношении Артынова допустил ошибку, сильно ему передоверился, но слово «прорыв» категорически отверг и выводы партбюро назвал слишком резкими. Выговор не принял вообще. По его мнению, партбюро записало взыскание намеренно, чтобы опять-таки подорвать директорский авторитет, и поэтому оставил за собой право «обратиться в вышестоящие партийные органы».

Итак, выяснив ситуацию, определив, откуда дует ветер, Василий Кузьмич уже на следующее утро подал на имя директора заявление с просьбой перевести его на более легкий и менее ответственный пост.

Это была его первая мера. Вторую меру он осуществил в ночь под воскресенье, в пору глухую, темную, когда, кончив смену, управившись с домашними заботами и вымывшись в банях, косогорцы отдыхали. В эту именно пору Иван Фокин пропустил Артынова в бухгалтерию, после чего замкнул входную дверь, завесил окно старыми газетами. Валова Василий Кузьмич оставил снаружи, за углом конторы…

И тогда же, впервые за неделю, высыпало на ночном небе множество крупных звезд.

7

Отъезд на целину Якову Кравчуну пришлось отложить. Дни становились уже заметно короче. Нужно было еще собрать опытную пшеницу. Она хорошо выстояла ненастье, налила колос и даже пустила подгон. Но все это было еще не так важно. В крайнем случае, если бы Яков уехал, пшеницу могла собрать и Авдотья Демьяновна, а потом выслать в посылке. Партбюро вообще запретило пока даже думать о целине и велело заниматься тем делом, которое ему поручило.

Между тем, Артынов, получив отповедь у Богданенко, взял свое заявление обратно и продолжал начальствовать над обжигом кирпича. Якову приходилось туго. Артынов придирался, строил подвохи, отменял распоряжения и всячески старался выставлять назначенного к нему старшего мастера как незнайку. Самое скверное было то, что он забирал все оперативные сводки смен, акты на сдачу кирпича и контрольные талоны на качество и сам же вел журналы учета производства.

— А ты меня, друг, не лови и не пытайся мне палки в колеса ставить, — предупредил он однажды, когда Яков хотел посмотреть отчеты о загрузке печей за прошедшие месяцы. — Я уже давненько старые бумаги и отчеты похерил, отдал их на раскур. Вот так-то, друг!

Между ним и Корнеем Чиликиным произошла ссора. Корней отказался принимать кирпич вторым сортом, кирпич был никудышный, форменный брак, Артынов все же настоял, и в другую смену, в дежурство Валова, сплавил кирпич по какому-то наряду в подшефный колхоз.

Сам Богданенко, хотя и покрикивал на Артынова и грозил Валову за самовольство, больше был озабочен тем, чтобы оправдаться и снять с себя выговор партбюро.

— Сухой гроза ходит, — говорил, намекая на него, Осман Гасанов. — Гром есть, пыль есть, дождика нет. Добрый ведра тоже нет!

Вскоре из райкома партии была получена телефонограмма: Семена Семеновича вызывали для разговоров.

Семен Семенович, поранивший ногу, выехать не смог, а отправил вместо себя Якова Кравчуна.

Рейсовый автобус, не загруженный пассажирами, спешил в город. Был полдень. Глядя в окно, Яков подумал, что вот эту поездку в райком он променял бы на любой серьезный институтский экзамен. Не очень-то часто приходилось ему бывать на беседах у первого секретаря. Да и какие еще подробности можно рассказать? Партбюро вынесло Богданенко выговор, обвинило в том и сем, а разобралось ли оно в сути? Разумеется, обо всем этом первый секретарь Кривяков может спросить. Но каков он сам? Его предшественник имел обыкновение часто поглядывать на часы, нетерпеливо слегка притопывать по полу, класть руку на телефон и вставать, не дожидаясь, пока посетитель выскажется. Большой кабинет в полусвете, громадный полированный стол, за ним теряющийся в громадности человек, и надо было идти к нему, на его ожидающий взгляд по длинной ковровой дорожке, как на смотру. И садиться на стул, как на гвоздь, отвечать на вопросы, подбирая и взвешивая слова. А потом, выйдя из кабинета, вытирать вспотевший лоб. И пенять на себя: вот отнял лишь время у занятого человека.

Каков он, новый секретарь райкома, Яков еще не знал и ехал волнуясь.

В городе, на остановке, в автобус вошел человек лет сорока, чисто и опрятно одетый, в соломенной шляпе. Рябоватый. В очках. Сел он рядом с Яковом, подтянул с колен брюки и, обмахнувшись шляпой, сказал:

— Не ровно живем на родном Урале: то водой чуть не залило, то в сентябре жара несусветная. Чувствуете, опять начинает парить.

— Лето нынче затянулось, — подтвердил Яков. — По приметам стариков, давно так не бывало. Даже еще не все птицы собрались в отлет.

— А я осень люблю больше, чем лето. Сам осенью родился. Такая благодать: деревья в золоте, прозрачно, прохладно, полно фруктов и от земли какой-то особенный дух.

— Вы садовод или агроном, что про землю так говорите?

— А ни то, ни другое.

— Ну, да! — как бы понимающе кивнул Яков. — Землю как не любить: она нас кормит. Но и портим-то мы ее без зазрения совести.

— Что, заводы строим?

— И не только! Почему, скажем, надо спускать грязные воды непременно в чистые озера и реки или коптить небо? Разве нельзя было бы отбросы производства и дым из заводских труб где-то улавливать?

— Дойдет и до них черед, — может, правда, еще не скоро. Кое-где уже делают. А ведь все равно осенью очень хорошо везде.

Они вышли из автобуса вместе и разминулись в толпе. Яков напился из автомата, подправил на себе пиджак и только тогда направился на другую сторону улицы. Там он опять увидел этого рябого человека на крыльце, у входа в райком. Тот разговаривал со старухой, объясняя, каким транспортом попасть на вокзал. Старуха поблагодарила. Человек обернулся к Якову:

— А, и вы сюда же!

— Я к Кривякову, — сказал Яков.

— Откуда?

— Из Косогорья.

— С кирзавода?

— С него.

— Я вызывал Чиликина, — несколько недовольно сказал человек, из чего Яков заключил, что это и есть сам Кривяков. — Он не смог, что ли?

— Ногу зашиб.

— Ну, все равно. Проходите. Только почему рано? — Он взглянул на часы. — Я просил явиться к трем, теперь только два. Придется ждать.

Примерно через полчаса Кривяков освободился от текущих дел и велел позвать Якова. Сквозь стекла очков оглядел его веселыми глазами.

— Давайте познакомимся для начала. Как вас звать-величать?

Яков назвал себя. Кривяков прищурился, вспоминая.

— Не Максима ли Анкудиныча сын?

— А вы разве знали моего отца?

— Как же мне было не знать Максима Анкудиновича? Мы с ним всю войну вместе от края до края прошли. В одном батальоне. Я на политработе, а он старшина. Бывало, и солдатскую стопку из одной фляжки пили. Да и посылочку от него после войны я привез. С колосками. Разве ты не запомнил?

— Нет…

— Запомнить, конечно, было трудно, — понимающе кивнул Кривяков. — Вместе с посылкой весточку я привез тогда для тебя очень трудную…

Он перешел на «ты», как бы подчеркивая свою близость и расположение ко всему роду Кравчунов.

Яков с радостным волнением смотрел на его рябоватое лицо, заметив, как при воспоминании веселые глаза чуть потускнели.

— Зато я слова ваши запомнил: «Ну, мы еще поживем!»…

— Конечно, — оживленно подтвердил Кривяков. — Мы еще поживем! Твой отец очень хотел жить, большая мечта у него осталась неисполненной. Не война бы… Из жестокого боя вышло нас мало.

— Вы можете рассказать? — несмело спросил Яков. — Не удастся ли мне найти место, где захоронен отец?

— Я тебе на карте покажу ту деревеньку, на подступах к которой мы вели бой. Найдешь! Там на окраине деревни.

Они условились, что Кривяков в самое близкое время сам побывает в Косогорье, попутно навестит Авдотью Демьяновну, привезет фронтовые фотографии.

Потом он перешел на деловой тон.

— Ну, выкладывай про завод. Вы за какие проступки директора наказали? Протокол партбюро с собой захватил?

— Принес.

— Дай-ка сюда.

Кончив читать, протер платком очки.

— Надо полагать, верно записано. Без натяжек.

— Накипело, то и записали.

— Это чувствуется по протоколу, не сошлись характерами.

— Не у нас бы работать Николаю Ильичу.

— А где?

— В штормовом море или плоты по быстрым рекам гонять, где силу и смелость нужно. Аврал, натиск и чуть-чего команда: «Свистать всех наверх».

— Без темперамента в любом деле не обойтись.

— Если применять его с умом и к месту.

— Разумеется.

— Мы верим в принципы единоначалия и подчиняемся им, но когда они применяются вкось и вкривь, лишь в угоду себе, — решительно сказал Яков, — то это уже не совпадает с нашими общими интересами. А у Николая Ильича любимое выражение «я все могу», но не «мы все можем».

— Почему же вы его своевременно не поправили? — взглянув поверх очков, опросил Кривяков. — И почему сами-то с райкомом не посоветовались?

— Всякое было…

— Было! — сердито повторил Кривяков. — А теперь как решать? Вот вы объявили директору взыскание. Значит, это уже своего рода недоверие и теперь необходимо подумать, можно ли его там оставлять? Николай Ильич ко мне вчера приезжал. Мы с ним долго здесь толковали. План завод выполняет. Вообще показатели все неплохие.

— Вы бы узнали, как они получаются…

— Очевидно, надо подробнее разобраться.

Он давнул на кнопку звонка, вызвал к себе инструктора Бодрова, в зону которого входило Косогорье, и передал ему протокол партбюро.

— Займись-ка срочно. И не мешало бы рядовых заводчан послушать.

— Только не тех, к кому директор благоволит, — добавил Яков.

— Как требует объективность. Может, и вы где-то ошиблись? Я не отвергаю вашего решения, мне оно кажется вполне резонным, но, вероятно, речь пойдет не только о том, наказывать или не наказывать руководство, а о выработке каких-то наиболее радикальных мер. Может быть, нам придется еще и в горком обратиться, чтобы тот как-то на ваш трест воздействовал. Реконструировать завод все же необходимо. Да и специалистов направить.

Когда Бодров вышел, Кривяков еще задержал Якова и сказал, что человековедение, которым коммунисты должны заниматься изо дня в день, это, наверно, одна единственная область науки, познание которой происходит не по напечатанным в типографии книгам и не по лабораторным опытам, а по открытой книге жизни, где, что ни страница, то судьбы, характеры, наклонности людей.

— Вот почему воспитание коммунистического самосознания у всех и у каждого — это самое трудное наше дело, — подчеркнул он. — Где-то человек сам себя поймет и сам себе поможет, а где-то, если он сам с собой не справляется, мы должны помочь.

Яков возразил. У Богданенко не было недостатка в дружеской критике и добрых советах. Горькую правду говорили не по-за углам, а прямо в глаза.

— Поэтому давайте не станем превращать Николая Ильича в младенца, которого приманили конфеткой. Мужчина он зрелый, со своим умом!

— Я вижу, ты настойчив, — неожиданно похвалил Кривяков, — Максим Анкудинович был бы тобой доволен. Однако разговор наш оставим в силе. Снять-то ведь любого работника, хотя бы и директора, проще простого, а вот помочь ему и заставить его понять заблуждения, не отшибать от коллектива, а наоборот, влить в коллектив, — задача совсем не из легких. Ее-то и надо решать.

Кривяков поглядел на часы.

— Ну, Семену Семеновичу передай привет! Как ногу поправит, пусть-ка тоже ко мне приезжает. А теперь еще к Бодрову загляни, поконкретней договорись.

Инструктор Бодров выговорил Якову:

— Ты поставил меня в неловкое положение. В моей зоне такой случай, а я ничего не знаю.

— Редко видим вас, — вроде оправдывался Яков.

— У меня не десять рук и не пять голов, — проворчал Бодров. — Дел-то…

— Миллион, — подсказал Яков.

— Именно, миллион. Пока до вашего Косогорья доберусь!

Он перечислил, куда ему надо съездить, куда сходить, куда написать ответы, какие проекты подготовить и какие материалы собрать, и вышло так, что очередь до Косогорья дойдет не скоро.

— Может, ты сам пока кое-какие данные о работе завода составишь? — предложил Бодров. — Я тебе планчик накидаю, какие данные.

— Да уж ладно, — сказал Яков. — Если данные понадобятся, так с баланса перепишем.

— Поподробнее.

— Могу все балансы притащить.

— Не нужно, — поджал губы Бодров. — Ты молодой и горячий, я вот уже давно остыл, и мне не до шуток. Работы завал, а надо все-таки положение уяснить.

Он холодно кивнул и опять поджал губы, Яков извинился за нетактичность, но, выйдя из райкома, решил побывать у Кривякова еще раз. На Бодрова он не надеялся.

На второй день, к его удивлению, Бодров приехал на завод сам. Собрали в кабинете Богданенко партбюро, и снова произошел бой, из которого Бодров сделал вывод для Николая Ильича мало утешительный. Примирения, на что, по-видимому, рассчитывал Бодров, не состоялось, так как ни та, ни другая сторона на уступки не пошла.

Кроме того, Матвеев сообщил о своем намерении ту часть материалов, что касалась проделок Артынова, направить следственным органам.

Богданенко взъярился и заявил запрет.

— Это клевета и злоба, — сказал он.

Но Матвеев ответил, что разрешения директора может не спрашивать, что он выступает не в роли должностного лица — главбуха, — а просто как рядовой гражданин.

Между тем, на другом конце Косогорья, в тихом омуте двора Марфы Васильевны тоже произошло столкновение.

Марфа Васильевна обозвала Корнея придурком.

— Вот и придуриваешься, как чокнутый! Кому ты свой гонор показываешь? С какой стати? Не одному ведь тебе премию выписали! Оттого, что ты ее заводу подаришь, завод богаче не станет. Правду хочешь сыскать! У тебя здесь правда, — она указала пальцем на сад, на гараж, на дом, — больше и быть ей негде.

— Я не заработал, — упрямо заявил Корней.

— Значит, не станешь получать?

— Не стану!

— А почему ж тогда в трест не заявишь? Заявил бы: вот-де, обман, лавочка, спекуляция! Небось, духу не хватит!

— Твоя выучка! — огрызнулся Корней.

— И духу не хватит и не твоим ртом кашу расхлебывать.

— Ты правду во мне убивать не смей!

— Ох ты, господи боже мой! — простонала Марфа Васильевна. — Вот еще навязалась на мою голову забота. Про честность-то возгудаешь, а сам от матери насчет премии скрыл. Спасибо, через других людей узнала.

Она опустилась на лавку и запричитала без слез.

8

Марфа Васильевна не причисляла себя к неправедным людям и почти в равной мере с Мишкой Гнездиным их презирала.

— Я весь век роблю, — утверждала она, — весь век на свои удовольствия гроша не потратила. А уж уменье обернуться — это мне сам бог дал!

Оборотистость, хозяйственная деловитость, непреклонная воля против мирских соблазнов и все другие качества, согласно ее верованию, бог оставил ей в наследство от рода Саломатовых, чтобы она не пропала в трудную пору.

— За то именно, что счастье от меня было отнято.

Она приучила и себя, и Назара Семеновича, и Корнея не прохлаждаться без дела, не бросать на веранду грязную обувь, не сорить, не топтать в комнатах половики и не позволяла никаких расходов, кроме самых нужных, совершенно неотложных.

Блуд и обман считала противными единым заповедям Евангелия, что, впрочем, не мешало ей хищно хватать любую добычу.

— Ведь пропадет добро не к месту, — бывало, каялась она богу, — разве это, господи, грех, коли я его приберу?

На кухонных отходах и отбросах у нее откармливался хряк. Завхоз Баландин порой отпускал за сходную цену то железо, то гвозди, то краску, — все годное для хозяйства.

И потому смысл поступка Корнея, притом самовольного, не доходил до ее сознания.

— Ох, господи, — упрекала она своего всегдашнего помощника и безмолвного собеседника, — куда ж ты смотришь? Кто же это его так надоумил? Или взаправду он испугался?

Последний вопрос, который она задала богу, заставил ее более обстоятельно все обдумать и рассмотреть.

С одной стороны, пропадали впустую чистые денежки, а с другой, — надо было себя оградить. Случись какой спрос, тогда ни с Артыновым, ни с Валовым, ни с кем-либо иным одной веревкой не свяжут.

«Может, Корней даже прав, — рассуждала она. — Как бы самим эта несчастная премия дороже не обошлась. Ведь не дано человеку знать, где он найдет, а где потеряет. Хоть и не махлевал, и не обманывал, делал все честь по чести. Но все ж таки деньги»…

Наконец, природная осторожность одолела многострадальную душу, заставила ее подчиниться — не первая потеря в жизни, хотя жалко.

Да и толки бродили по поселку неладные.

Еще накануне в очереди у продуктового ларька слышала Марфа Васильевна шумную бабью беседу, где упоминалось заводское начальство. Евдокия Зупанина, для которой сорока на хвосте всегда приносила самую свежую новость, поясняла бабам предвидения больших перемен.

— Премию-то цапнули, но ожглись, — трещала она. — Проделки наружу всплыли. Это им не на базаре гнилой-то товар сбагривать. Раз-два с рук сошло, а на третий хвосты прищемят. Николаю Ильичу теперь уж в кабинете не сидится: как заглянешь — кабинет пустой! Отхорохорился, почуял, как вот-вот на него накатится. Главбух-то, бабоньки, против него и против Васьки Артынова материальчики в кучу собрал и прокурору направил. Это уж я точно знаю, мне секретарша директора сама из заявления главбуха читала. Пишет главбух-то, будто дело подсудное.

Бабоньки начали было возражать: сам по себе Богданенко никому зла не чинит, а это все Василий Кузьмич Артынов крутит и вертит, это его откуда-то черти принесли в Косогорье, бесстыжего.

— И Васька Артынов делает вид, будто его не касается, — продолжала громче всех Евдокия. — Только матькаться перестал, вроде притих, с мужиками за ручку здоровается. Ну, хитер, ну, оборотень! Да кто ж поверит ему! Эвон, Осман Гасанов вместе с забойщиками в трест и постройком жалобу на него отправил. А Яшка Кравчун в райкоме побывал, и приезжал уже оттуда, из райкома-то, представитель. Договорились общее собрание проводить. Пусть-ка завком и директор доложат, как они о наших нуждах заботятся.

Насчет нужд бабы заговорили наперебой, всего было не переслушать, и Марфа Васильевна, купив чаю и сахару, отправилась домой, окончательно плюнув на не полученные Корнеем деньги. «Провались они в тартарары! Ах, дура, дура старая! И чего пало в башку направить парня в диспетчерскую, в самый адов чертог. Уж куда было лучше толкнуть снова в цех. Не то вот, не приведи бог, попадет в сумятицу по доверчивости да и наживет беды. То-то стало заметно, словно какой камень у него на душе, день-деньской смутной».

Тут уж она упрекнула себя, сама себе выговорила за недостаток внимания к сыну, а затем постановила безотлагательно вникнуть и глубже разобраться во всем.

— На крайний случай сразу его с завода заберу…

На заводское собрание в клуб явилась она несколько рановато. Народ только подходил и рассаживался в зале. Издавна косогорцы общих сходов не пропускали и даже приводили с собой жен, поскольку жены в их заводской работе имели значение не малое.

До начала в прихожей молодежь танцевала под гармошку. Лепарда Сидоровна бойко торговала пивом и сластями.

Иван Фокин уже успел надрызгаться и лез к Валову.

— Алексей Аристархыч! Эх! Друг ты мой!

«Вот еще Иуда! — с негодованием подумала о нем Марфа Васильевна. — Христопродавец!»

Валов осторожно вывел Фокина к дверям, пихнул в бок.

— Иди домой спать, Иван! Не лапайся, спьяну наболтаешь…

Марфа Васильевна присела во втором ряду, ближе к сцене, где стоял накрытый красным ситцем стол.

Стулья впереди, на первом ряду, занял Подпругин со старухой.

Покосился назад:

— А ты как сюда влезла-то, Марфа?

— Так и влезла, — отрезала Марфа Васильевна. — Не по входным билетам, небось!

Она сгорбилась на стуле, было все же непривычно.

Корней еще не появлялся.

«Вот притча, господи: пока малое дитё — малые заботы, а большое дитё — сплошь хлопоты, — огорчалась она, перебирая пальцами по коленям. — И ведь все не впрок! Сколь ему ни толмачь, у него свой ум».

Корней вошел в зал, когда не осталось уже ни одного свободного места. Народ стоял в проходах и у стен. Пришлось протолкаться вперед, притулиться за круглой печью.

Со всех сторон сдержанный, ровный шум, словно голоса ссыпаны в одно решето и перемешаны. Жарко до пота. Гасанов в белой рубахе, выбритый, черночубый о чем-то говорит Ивлеву, помогая руками. Прищуриваясь, сыто лоснясь, поглаживает на затылке волосы Артынов. Забрался в самую гущу народа. Даже о чем-то шутит с соседкой. Неподалеку от него каменно давит сидение Чермянин. Тоня Земцова сидит рядом с Яковом. Не обертывается. Наклонилась — книжку, что ли, читает? Яков облокотился на ее стул. «Упрямая Тонька! Так и не сдается. Надеется, наверно, переупрямить. Что же все-таки с ней произошло? Ведь любила! Но это не может быть, чтобы она спуталась с Яшкой. А почему не может?..» — подумал Корней.

Он отвернулся и прошелся глазами дальше. Навстречу ему лучисто сверкнула взглядом Лизавета. Бок о бок с ней торчит муж, — сухой, костлявый детина. Как не противно Лизавете спать с ним?

Она счастливо улыбнулась и кивнула, здороваясь, но Корней не ответил.

А на сцене, в глубине, появился Семен Семенович, опираясь на палку, и с ним чужой, рябоватый, очкастый человек.

Остановились возле кулис.

Голоса в зале зашелестели.

— Это кто там с Чиликиным?

Корней тоже спросил стоящего рядом начальника формовки Козлова:

— Это кто?

— Кривяков, — сказал Козлов внушительно.

Туда же на сцену вышел Богданенко в своем обычном костюме, лишь сапоги блестели зеркально. Встал рядом с Кривяковым и, поманив пальцем председателя завкома Григорьева, растерянного, потерявшегося в предвидении предстоящей ему жаркой бани, представил Кривякову. Григорьев замялся и что-то залопотал быстро-быстро, затем спохватился и потопал к еще незанятому столу.

Собрание открылось. Григорьев попросил «вносить предложения насчет президиума».

— Сейчас, по обыкновению, выйдет Волчин и скажет: «Имеется мнение, товарищи!» — хохотнули за спиной Корней.

Волчина, по-видимому, не оказалось, и вместо него поднялся Артынов.

— Имеется мнение, товарищи, избрать для ведения собрания пять человек.

— Кто за? — спросил Григорьев. Поднялся лес рук, и он тотчас же подтвердил: — Единогласно!

— Предлагаются следующие кандидатуры, — продолжал Артынов. — Директор Николай Ильич Богданенко, секретарь партбюро товарищ Чиликин, председатель завкома товарищ Григорьев, от рабочих обжигового цеха Аленичев и первый секретарь райкома КПСС товарищ Кривяков.

— Кто за? — опять спросил Григорьев.

— А ты не торопись, «кто за», — вдруг поднялся со стула Подпругин. — Это, к примеру, чье же имеется мнение?

— Мы подработали, — признался Григорьев.

— А мы что, сами не умеем?

В зале засмеялись, захлопали в ладоши, зашумели. Григорьев попытался заспорить, но Кривяков его остановил.

— Обождите. Можно ведь, товарищи, — сказал он, обращаясь в зал, — в целях соблюдения демократии голосовать раздельно.

— Давай раздельно, — удовлетворенно согласился Подпругин. — А не то выдумали…

— Григорьев допустил тактическую ошибку, — полушепотом кто-то произнес за спиной Корнея. — Василия Кузьмича нельзя выпускать к народу даже на церковный амвон.

— Номер не прошел, публика освистала актера, и представление отменяется, — как бы подытожил Мишка Гнездин, подтолкнув Корнея плечом. — Чуешь? Как мужик бабе говорил: будет серьезный разговор.

— Тш! — прошипел на него Корней. — Выключись!

Процедура голосования затянулась. Было оживленно и весело, но под это веселье провалили Николая Ильича. Он не собрал даже половины голосов. Потом всем, очевидно, показалось неудобно, неловко, непривычно, зал сразу притих, а переголосовать уже никто не решился.

— Поди-ка, чего понаделали! — слегка присвистнул Мишка. — Определенно не везет директору за последнее время. Как мне.

В президиуме уселись Гасанов, Кривяков, Семен Семенович, Аленичев и Григорьев, ему как докладчику нельзя было отказать.

Кривякову сдержанно похлопали, помня о гостеприимстве.

Между тем, Богданенко, оказавшись в весьма щекотливом положении, решительно схватил стул и сел позади Кривякова. Тот неодобрительно скосил на него глаза, принахмурился, однако же Николай Ильич остался. Тогда Парфентий Подпругин, гордый своей победой, опять вскочил с места и громко спросил:

— А почему это граждане, которых не выбирали и не приглашали в президиум, заняли там место?

Богданенко тоже громко сказал:

— Я директор!

— Здесь мы все одинаковые, — выкрикнули от дверей.

— Я директор! — еще громче повторил Богданенко.

Корней с удовольствием наблюдал за ним и ждал, как он сейчас, с каким выражением лица выпрется со сцены и станет спускаться по крутой лесенке вниз, в зал.

Богданенко не тронулся, и по всему его виду было понятно, — не тронется, если даже на голову рухнет потолок.

— Айда, пошел дальше, товарищи! — предложил Гасанов, взявшийся руководить собранием. — Время — дорогой штука! Говорить много надо, думать много надо. Зачем шум делать? Шум в праздник давай. В будний день недосуг. Начинай, Григорьев, толкай доклад! Плохо — хорошо, на трибуна выкладывай!

Корней слушал Григорьева с неохотой. Тот, читая написанные страницы, с трудом разбирал текст, запинаясь, перевирал слова. Речь на час, а смысла на чайную ложку. Как воду между пальцев, пропускал он все наиболее значительное, а если упоминал о непорядках, то словно бревна тесал тупым топором. Кроме того, читал он в обычной своей манере: торопился, обкусывал концы слов и проглатывал, остатки же пересыпал с ладони на ладонь, и это, в конце концов, вывело Корнея из терпения. Он обозлился. «Вот выступить бы да раздолбать бы тебя, квашню!» И он представил, как вышел бы к трибуне и стал бы говорить именно о том, что всех волновало. «Мы хотим, — сказал бы он прямо и откровенно, — да, мы хотим только истинной правды! Где же она? Почему вы, товарищ директор, и вы, товарищ Григорьев, избранный охранять интересы коллектива, куда-то пытаетесь ее припрятать? Кому нужен такой доклад? Вы должны были рассказать нам, как выполняется коллективный договор, как вообще обстоят у нас дела на заводе. Или стыдно докладывать? Тогда позвольте обратить внимание»… Это «позвольте обратить внимание» не понравилось, было слишком вежливое и резиновое, и Корней начал искать другую форму, поострее, похлеще, так, чтобы она глубоко всех пронзила. У него было о чем сказать! Потом он представил, как это его горячее, острое выступление всех бы удивило, особенно Тоньку, и Яшку, и дядю, и соседа Чермянина, и как бы они стали на него смотреть и переглядываться между собой.

— Э-эх! — тоскливо вздохнул рядом Мишка Гнездин. — Корней, слышь ты!

— Ну, чего? — раздраженно спросил Корней.

— Мне кажется, у Григорьева голова начинена только языком.

— Провались ты…

— Нет, серьезно!

— Не мешай.

Мишка покрутился на месте и снова толкнул Корнея.

— Слышь, ты…

— Ну чего еще?

— Ты без шпаргалки говорить умеешь?

— Смотря где.

— Грохнул бы речугу сейчас.

— Сам попробуй.

— Не могу. Сразу собьюсь и начну честить.

— Ну и валяй!

— Мне не поверят. Кто я? Козел, который жрет капусту в чужих огородах. Тип! Разве я чище Васьки Артынова или Валова?

Корней оттолкнул его, — Мишка помешал его мыслям, а их надо было додумать, — но нечаянно кинув взгляд на первые ряды, обомлел. Подперев подбородок ладонью, там сидела мать, сосредоточенная и непроницаемая.

Ее присутствие здесь, не связанное со всем ее образом жизни, сразу погасило в нем желание кого-нибудь «раздолбать». Что ее привлекло? Чего она ищет? Она, никому тут не нужная, лишняя и чужая?

— Мне не поверят! — сказал рядом Мишка. — Но вопрос я все же задам. Я спрошу, на каком основании убрали Антропова и поставили вместо него тебя. Ты мне друг, а все-таки я спрошу.

— Тиш-ш-ше вы! — шикнул на них Козлов, оборачиваясь. — Или уходите на улицу, коли не терпится.

— И то! Давай выйдем, проветримся, — предложил Мишка. — Духотища такая. Постоим на ветру, пока Григорьев трет репу.

Они протолкались к выходу и закурили. Закат уже потухал.

— Мы находимся в окружении каких-то странных для меня крайностей, — сказал Мишка, выпуская колечками дым. — Например, атомный век, научные открытия и наш кирпичный заводик.

— Ты опять постигаешь? — спросил Корней насмешливо.

— Да! — подтвердил Мишка, распрямляясь. — Это надо постичь. Я становлюсь противным самому себе. Иногда я вижу себя, как бы стоящим на самом краю земли. Последний у края, наравне с отживающими, уходящими в прошлое уродами.

— Разве это так важно?

— Но я же еще не совсем конченный! Я ломаю себя не по необходимости, не от пристрастия к рюмке, не оттого, что я разгильдяй и вообще сукин сын. Моя башка не могла вместить всего великолепия общественной жизни, ее будущего, даже чистоты обыкновенной любви, и вот эта же башка взялась судить не по разуму.

— Ты выкинь дурь и стань лучше.

— Ты можешь?

— У меня нет надобности, — сердито уклонился Корней, — я вполне довольствуюсь моим положением. И совсем необязательно колотить себя в грудь, каяться, ломать дурака.

В этот момент он презирал Мишку и готов был унизить его больше, чем тот себя унижал.

Мишка навалился грудью на перила и сник.

— Я кончил десятилетку, провалился на экзаменах в институт и с тех пор… Впрочем, тебя это не касается, — добавил он грубо. — Давай переменим тему.

— Ах, как жалобно, в пору тебя на божницу ставить рядом с Варварой-великомученицей, — презрительно бросил Корней. — На кого ты пеняешь? За что? Кто тебя обидел или оскорбил? Какого черта ты постигаешь, когда все ясно и просто? Ты самая обыкновенная дрянь, Мишка! Безвольный, как все забулдыги. Сегодня они плачутся, обещают, строят планы, а завтра снова продают последнюю пару брюк за пол-литра.

Но тут он почувствовал, что и Мишка может ему ответить такими же словами. Сам-то ведь он, Корней, тоже вихляет по сторонам, тоже втихаря плачется и скулит. Какая-то мелочная обида за то, что Богданенко выкинул докладную записку. Мнительность, настороженное внимание к своей персоне, болезненная самолюбивая гордость — сквернота! «И все это ты таскаешь в себе, — мог бы сказать Мишка, — а вот, когда понадобилась твоя честность, и твоя правда, и твой голос для дела, для людей, то тебя уже нет, ты поджал хвост и сбежал».

Между тем мирно и не очень твердо Мишка спросил:

— Слышь, Корней! Ты не узнавал подробностей насчет Наташи Шерстневой?

— Мне из них не веревку вить.

— А Тонька не рассказывала?

— Ты отстал от событий, приятель, — холодно ответил Корней. — С Тонькой я уже не встречаюсь.

— Скоро же ты с ней разделался.

— Не вечно же…

И отмахнулся. Хотелось еще послушать, в чем говорят там, на собрании. Потом не вытерпел и подошел к открытым дверям, заглянул в зал.

Мишка поправил пиджак, смахивая пыль.

— Полезем, что ли, обратно!

Корней отказался.

— Я не пойду.

— Ну, дело твое. А я все же рискну. Выйду прямо на сцену. Если меня станут гнать, разорву глотку, но крикну. Иначе, напьюсь…

Корней подтолкнул его туда, а сам спустился по каменной лесенке к проезжей дороге.

Дома, наскоро поужинав сливками и малосольными огурцами, Корней вывел из гаража мотоцикл. Во дворе беспокойно мычала недоенная корова, а за дверцей сарая хрюкал некормленный боров. «Чего же все-таки мать поперлась в клуб? — спросил сам себя Корней. — Даже хозяйство бросила».

Она ничего без цели не делала.

Сразу от ворот Корней дал полный газ и, вылетев на тракт, посылая вперед ослепительную струю света, погнал, торопясь на стан.

Оставшаяся во дворе собака вылезла из конуры, гремя цепью, добралась до крыльца и, вытянув лапы, легла на ступеньках.

9

Поздней ночью вдалеке от Косогорья, остывая от бешеной гонки, Корней сидел на чурбане у костра и хлебал приготовленную Назаром Семеновичем двойную уху. Шуршали под ветром камыши, хлестался о каменный берег прибой. Где-то неподалеку, на склоне горы, ныла отбившаяся от стада косуля, Назар Семенович, укрывшись в брезентовой палатке, храпел и бессвязно бормотал. Вся его серая жизнь прошла в одиночестве, в идиотизме безрадостного труда, в укорах и попреках, в бессмысленной жестокости и обмане. Он приловчился утаивать и припрятывать от жены кое-какие деньжонки на выпивку и на немудрящие свои потребности. В палатке за изголовьем хранились пустые бутылки. Тут он не страшился внезапных ревизий Марфы Васильевны, а Корней изредка даже потворствовал его крохотным удовольствиям.

Вдалеке за озером полыхали зарницы.

Между тем, косогорцы, кончив собрание, разошлись по домам, и еще долго в улицах слышался говор и не гасли огни в домах.

Марфа Васильевна наладилась, наконец, доить корову и, отпирая сарай, ворчала сама с собой:

— Как очумели все. Да ведь, небось, он не о семи головах. Хоть директор, а все ж таки повсюду один не управится. Тут вот дома велико ли хозяйство, но и то ум за разум заходит. Везде не поспеешь.

Пожалела Николая Ильича. Дрогнула ее душа и смилостивилась.

— Сама я его, господи, не очень-то уважаю, недоходчивый он и, поди-ка, не к месту определен, а что ж ему иначе делать? Каждому ведь свое, каждый поступает по силам и разумению.

Вынесла она с собрания несносную тяжесть.

— Уж было бы не ходить туда…

Ведь даже и ее помянули. Вот-де Марфа Васильевна на базаре торгует, старуха прижимистая, но и то старается совесть блюсти, за гнилой товар лишний рубль не набросит. Не отпугивает покупателей. Ну, слава богу, хоть так помянули. «А вы-то ради какого интереса цены накидываете? — спросил Николая Ильича Чермянин. — Пошто мы, косогорцы, должны краснеть? Али мы кирпичи разучились формовать и обжигать?» И пошел, и пошел выкладывать. При чужом-то человеке. Какое мог он, Кривяков этот, о заводе мнение составить?

А больше всего взволновало ее и расстроило решение собрания назначить комиссию.

— Ну, ладно, пусть бы покопались и проверили, почему того нет и другого не хватает, это на пользу, а вдруг выкопают такое, что и Корнея запутают…

После этого душа Марфы Васильевны наполнилась смятением так, что даже корова почувствовала неспокойствие хозяйки и стала бить хвостом по подойнику.

Николай Ильич Богданенко, тем временем, вышел проводить Кривякова к машине.

— Я считаю это дальнейшим подрывом авторитета, — говорил он, расстегивая запотевший воротник кителя. — Опять был явный сговор против меня.

— Но почему непременно сговор?

Кривяков не допускал никакой возможности как-то преднамеренно и злостно опорочить Николая Ильича.

— Люди духовно выросли, окрепла их сознательность и организованность. Нет, Николай Ильич, не обвиняйте их, а оглянитесь-ка прежде на себя. Кто вы? Начальник, рассыпающий приказы, или друг, наставник, руководитель, достойный доброй признательности? Подумайте, подумайте, Николай Ильич…

Парфентий Подпругин, в темноте укладываясь спать, доругивался с женой.

— Вот теперич тебя выпрут с вахты-то, — шумела на него жена. — И чего ботало свое не можешь привязать? Или вроде петуха, вскочишь на забор и горланишь! Больше всех тебе надо! И так-то из-за твоих выкомурок хоть в люди не кажись! В наказание, что ли, ты мне достался?

— Ты бабешка отсталая, язви тебя! — обиделся Подпругин. — Али я тяну в свою пользу? Али я на должность директора прошусь? Может, я сегодня до утра век не сомкну, думать стану! Мы зачем революцию делали? Зачем я с фашистами воевал и ранение получил? За себя али за советскую нашу жизню? Кикимора ты отсталая! Лепеха! Жужалица! Да опосля таких твоих мнений я тебя сам в коммунизм не пущу, нечего тебе в нем делать, сиди, язви тебя в печенку, у себя на завалинке! Иная добрая жена сама бы толкнула: «Иди, Парфентий, выскажись, потому как ты сознательный элемент и не укрыватель!». А может, и того ласковее сказала бы: «Иди-ка, Парфеша, милый мой, поучи кого следовает, наставь и никакого хрена не страшись!» А ты, на-ко, испужалась сама: с вахты попрут! Ну и пусть! — закричал он, будто действительно такое случилось, накаркала старуха поруху. — Ну и пусть хоть десять Богданенков на меня наступают, оборонюсь! А ежели пострадаю, так за правоту, а не за какой-то целковый…

Разошелся он не на шутку и, уже лежа в постели, долго еще не умолкал, пока жена не взяла подушку и не ушла от него в чулан.

Лишь на кухне в квартире Артынова происходила беседа тихая, вполголоса.

— Я не против лишних гарантий, Алексей Аристархыч, — Говорил Артынов, наливая водки в граненую рюмку. — Но как это сделать? Опять, что ли, Фокину сотню подбросить? Продаст ведь, разболтает, скотина…

— Расписку возьмем, тогда не разболтает, побоится, — утвердительно сказал Валов, принимая рюмку и чокаясь.— А оставшиеся документы надо изъять!

— Закруглить бы пока до времени. Переждать.

— Закончим стройку, сбудем, потом оглядимся. Теперь нельзя. Дело в самом разгаре.

— Опасно…

— Кого бояться? Дурачки ведь доверчивые. Ну пусть пошумят, покопаются. А нам теперь уж отступаться никак невозможно. Часть документов взяли, так и хвосты в бухгалтерии следует подобрать.

— Вдруг Матвеев-то хватится?

— Пусть ищет. Без документов у него в прокуратуре не выгорит.

— Ловкач ты, однако, Алексей Аристархыч.

— Жизнь научит всему.

— Мне, верно, придется сматывать удочки.

— Успеешь.

— Надо успеть. Поеду в Сибирь. На новостройку. Где народу гуще.

— Я всегда придерживаюсь твердого правила: живи тихо, скромно, не мозоль людям глаза. Будто тебя и нету на свете. А ты, Василий Кузьмич, не осмотрителен. На что пьешь? На какие шиши? Привлекаешь на себя внимание. Тут уж надо одно: либо запой, либо деньги! А пить хочешь, так пей один, без собутыльников и не мелочись. Эка тебе нужда была Мишке Гнездину и прочей сволоте намазки в нарядах делать. За пол-литра-то! Ответ-то ведь один: за какую-то сотню или за сто тысяч. Так уж лучше за сто тысяч, чем за сотню.

Они снова чокнулись рюмками. Закусили. Василий Кузьмич плотнее прикрыл дверь в комнату, где спала жена с детьми. Потом, убедившись в полной надежности, достал из шкафа железную шкатулку. Щелкнул замком. Пачки денег посыпались на стол для дележа…

Мимо их окна, плотно завешанного, прошли рядом Тоня Земцова и Яков Кравчун. Днем Тоня побывала в больнице. Все время после происшествия на зимнике она посещала подругу. Здоровье Наташи двигалось на поправку.

— А все такая же скрытная, — Говорила Тоня о ней. — Так и не ответила мне, как она тогда на зимник попала.

— Возможно, это с чем-то связано, — высказал предположение Яков. — Стыдится признаваться. Если бы случайно упала, так зачем скрывать?

— Мне кажется, в чем-то тут замешан Мишка Гнездин.

— Странно…

— Он часто шляется в больничном саду.

— Но ты же сама видела Мишку в ту ночь у Корнея.

— Видела.

— Так не мог же он быть сразу в двух местах?

Тоня замялась.

Возле общежития они попрощались.

— Как все трудно, — сказала Тоня. — Почему нельзя жить проще и откровеннее? Везде! Вот я любила Корнея и этого не скрывала…

А Мишка Гнездин шел в этот час заглохшей степью по дороге в город. В больничном саду, под шатром узколистого клена он сел на лавочку и сидел там почти до рассвета.

До рассвета же маялась в горнице и Марфа Васильевна.

— Господи, — взывала она к своему заступнику и покровителю, — присоветуй и вразуми! Не потерять бы мне сына! Я ведь вижу: подчиняется он мне только для виду, а не душой. Огради ты его, господи, от злого глаза, от наущения, от порока и соблазнов! Не дай пропасть трудам моим даром!

В конце концов заступник снизошел и укрепил ее в принятом прежде решении — женить! Обкрутить неслуха возможно скорее!

10

В субботу, после полудня, Корней снова уехал к отцу на стан, пробыл там допоздна, но не остался ночевать: рыба в садке засыпала, и ее срочно надо было доставить домой в погреб, на лед.

В темноте, подъезжая к поселку, он еще издали заметил огонек в комнате бухгалтерии. Если бы не суббота, когда все косогорцы, отложив малые и большие заботы, парятся в банях и отдыхают, не возникло бы у него никаких подозрений: в буднюю пору главбух Матвеев часто вечеровал. Свет в окне в ночь под воскресение, тем более, тусклый, как бы притушенный, был поэтому непонятен.

Корней остановил мотоцикл на угоре и, недоумевая, кто же мог отказать себе в субботних удовольствиях, подошел к конторе.

Огонек настольной лампы под абажуром, вдобавок еще накрытым тряпицей, светился в глубине комнаты.

За столом Ивана Фокина, листая пухлые бухгалтерские дела, словно обнюхивая каждый документ, трудился Артынов, а сам Фокин рылся в шкафу.

— Воруют! — ахнул Корней, отодвигаясь в простенок. — Матвеева грабят!

В том, что они выдирают из дел не простые бумажки, а именно разные акты, отчеты, сводки, которые их могут уличить, не возникало сомнений.

Весь обман и бесстыдство, на какие способен Артынов, все это исчезало теперь в его боковом кармане.

Поблизости не было ни души, Матвеев жил в дальнем краю Косогорья, и все, что могло теперь произойти, приходилось брать на себя.

Корней выругался и стукнул кулаком в раму.

Рама треснула.

Фокин метнулся от шкафа. Артынов тотчас же рванул выключатель, и свет погас.

— А-а! Сволочи! — крикнул Корней и снова хрястнул по раме.

Из-за угла возникла приземистая фигура Валова. Корней схватил валявшуюся под окном доску и занес ее над собой.

— Ты чего шумишь здесь, Чиликин? — спросил Валов спокойно. — Надрался водки, так отправляйся домой.

— А-а! — опять крикнул Корней, ступая ему навстречу. — И ты тут же, Алексей Аристархыч! На стреме стоишь?

— На каком стреме, ты чего мелешь-то, Корней Назарыч, бог с тобой! — как бы с удивлением воскликнул Валов. — Я с завода иду. Только что порожняк принял.

— А там кто? — показал на окно Корней.

— Право же, блазнит тебе! Контора закрыта. На той стороне здания стукнула дверь. Ушли!

— Пойдем на вахту, вызовем по телефону участкового, — тем же спокойным тоном предложил Валов. — Ежели сомневаешься, проверим.

Он приплюснул нос к стеклу, затем приложил ухо, послушал.

— Тихо, нет никого!

Корней кинул доску в куст сирени.

— Чисто работаете…

— Я завсегда человек аккуратный, — не без достоинства произнес Валов. — Ты хоть и недоволен мной, Корней Назарыч, а мог бы у меня поучиться. Все-таки мой опыт и твой опыт!..

— По воровству?

— Между прочим… не связывался бы ты со мной! — грубо и повелительно добавил Валов. — На воровстве я не попадался. А хочешь себя сохранить, так подальше от меня держись. Мы тут с тобой одни… Ну, будь здоров!

Вернувшись к мотоциклу, Корней подумал было немедля съездить к Матвееву и поставить его в известность, или сообщить хотя бы дяде, или уж, на крайний случай, Якову Кравчуну, но тут же отставил намерение: поздно и бесполезно! Да и рыба, куда ее денешь? Не мотаться же с ней по поселку!

Марфа Васильевна тоже подтвердила:

— После драки оглоблей не машут! Время упустил, а теперича без толку. Ну, надо было их сграбастать на месте. Надо было! Экие, прости господи, живоглоты! Чего ж было тебе одному-то переться против троих? Вахтера бы позвал. Не то и кокнуть тебя могли, одного-то!

Уложив рыбу в погреб, она вдруг опять, как и после собрания, пришла в смятение. Уж нет ли посреди выкраденных документов таких, которые Корнеем подписаны? И посоветовала:

— Ты хоть Яшке как-нибудь намекни. Мол, не сворованы ли из бухгалтерии документы? Так-то прямо не сказывай, ведь видел, а не докажешь, кто тебе одному поверит? Начнут таскать по допросам, еще самому-то могут дело пришить. Ага-де, коли видел, так пошто смолчал? Не соучастник ли? И ни с Валовым, ни тем более с Артыновым дрязгу не заводи. Ну-ко их! Небось, без тебя шею свернут, туда им и дорога! Из-за них, проклятых, даже уж я покою лишилась. Не мог этот жирный боров тогда моей кислушкой опиться!

«Скажу, пожалуй, Яшке скажу, — решил про себя Корней, и это облегчило его. — Вот так и скажу, как было!»

Однако на следующий день он пробыл долго на базаре с матерью, а когда вернулся, то встретился с Яковом совсем для другого разговора…

11

Воскресения теперь приносили скуку, Тоня Земцова не знала, куда от нее уйти. По привычке она еще выглядывала на улицу, дожидалась Корнея, расставание с ним не закончилось. Он больше не появлялся. Стучал ли кто-нибудь по коридору каблуками, она вскакивала и бросалась к двери. Нет, это не он! А впереди длинный день, хоть реви! К Наташке в больницу в такую рань не пропустят, у Семена Семеновича готовятся к встрече гостей, все подружки из общежития с парнями уехали в город, на площади пожарные проводят учения, на той стороне улицы выполз на лавочку греться на солнце старик в шапке и валенках. Пойти к Якову? Зачем? С каким делом? Разве хоть побыть с Авдотьей Демьяновной.

К домику Авдотьи Демьяновны можно было пройти в обход через две улицы или прямо переулком мимо Чиликиных. Тоня направилась прямо: она не считала, себя виноватой.

У двора Марфы Васильевны, наглухо закрытого, словно покинутого жильцами, валялся срубленный тополь. Свежий пень еще продолжал жить, сок пенился и пузырился, отекая вниз по корью, а тополь с заброшенной к дороге вершиной издыхал в великой печали.

В переулке дощатый забор, утыканный гвоздями, — даже воробью сесть негде, — тянулся впритык к ветхому пряслу огорода Авдотьи Демьяновны.

Лишь возле солончакового клина, где Яков ставил селекционные опыты, в заборе зияла провалина. Еще в начале весны налетел со степи шальной ветер, сорвал две доски, и с тех пор они свешивались в траву, а поверх них в простор, к свету потянулись из сада плодоносные ветви яблонь.

Домик же Авдотьи Демьяновны, бедный и ветхий, глядел на улицу с милым и веселым прищуром. По всему его фасаду, припрятав под зеленью побитую штукатурку, буйно разросся хмель и почти до карниза вымахали цветущие мальвы.

Возле калитки гоношились сизари, прикормленные доброй старухой.

Заметив Тоню, они насторожились, затем почти из-под ног дружно вспорхнули и перелетели под застреху крыши.

Из сеней, через раскрытые двери, Тоню обдало домовитым ароматом свежего хлеба на дрожжах и пряной прохладой вымытых с песком березовых половиц.

Яков в одних трусах стирал на поляне белье. На меже дымился легкий летний очажок. На плите фырчал железный бачок, выплескивая мыльную воду. Тут же, возле очажка, на самодельном стульчике сидела и сама Авдотья Демьяновна, тихо постанывая, — хворь никак не отпускала ее уже много лет. Врачи говорили, что хворь от пожилого возраста, советовали терпеть и мириться; она терпела, но не мирилась и лечила себя домашними снадобьями.

— Ну, заходи, — позвала Тоню Авдотья Демьяновна. — Не в частом бывании у нас.

— Она человек занятой, — подсказал Яков.

— А ты, — проворчала на него Авдотья Демьяновна, — не вводил бы девушку в сумление. Пойди хоть штаны надень…

— Пойди, пойди! — распорядилась и Тоня.

Когда Яков, перепрыгнув через таловой тын в оградку, скрылся в сенях, Авдотья Демьяновна повернула стульчик спинкой к солнцу, растерла колени и пожалобилась:

— Вот дочери нет, плохо! Слыхано ли дело, парню бабьей работой заниматься? От людей зазорно! А деваться некуда. Потом станет еще хуже. Уедет Яшенька на целину, запустею я. Придется жить с найму.

— Отговорить бы его, — сказала Тоня, присаживаясь рядом на траву. — Хотите, я за это возьмусь?

— И-и, матушка моя! Нашего брата, уральца, конем не сшибешь! Я уже советовала: кончи сперва учение, все ж таки ведь дома, не в дальней стороне. Чуть чего непонятно, сбегать спросить, как рукой подать. Малость заскудаешься здоровьем али с простуды, так тоже под своей крышей. И в баньке в охотку попаришься, и на ночь после теплого чаю на печке угреешься. Успеешь, мол, наживешься досыта по-всякому. Жизнь-то эвон какая до-олгая, разное место увидишь. А он только и бьет в одну точку: надо, дескать, мне за отца и за себя сработать!

— Значит, не отговорить, не послушается он.

— Я уж и то отступилась.

— Потом он вас, наверно, к себе увезет, обживется когда на целине.

— Так и решили, да ведь дотяну ли я, пока обживется? По совести если рассудить, надоело мне здесь, сама я в деревне выросла, так уж в деревне бы и свой век закончить.

— А я тоже по деревне скучаю, — сказала Тоня. — Вот, кажется, люблю свою работу, токарный станок, будто родной, и сколько красоты есть в металле, какие удивительные вещи можно делать, но к мастерской никак не привыкну. Очень уж как-то грязно у нас, неуютно, воздух тяжелый и неспокойный. Мы с девчатами цветов вокруг мастерской насажали, цветут уж они, а жалкие-прежалкие, все в пыли. Самое же главное — неспокойно. Без цветов можно обойтись, но если каждый день только и слышишь: «Давай, давай! Поспеши, поторопись!», не успеешь толком проверить, хорошо ли деталь получилась, как ее Семен Семенович в цех посылает, машину ремонтировать. Так красоты в своей работе заметить не удается, только одна усталость. Знаете, Авдотья Демьяновна, не уехать ли и мне на целину, вместе с Яковом?

— Да ведь ты, кажись, замуж собиралась? — пытливо поглядела на нее Авдотья Демьяновна.

— Раздумала!

— Поди, с Корнеем поссорилась?

— Без ссоры, просто так… разошлись!

— И то! Не ко двору бы ты им пришлась. Не знаю, кто, какой ангел-архангел с Марфой сумеет ужиться? Гребет-гребет и все никак не насытится! Прошлой осенью машину легковую купила. Спроси-ко, для какой надобности? Не в плуг же запрягать! Заперла ее в сарай, как арестанта. Иной раз выкатит во двор, посидит в ней, поблаженствует и обратно под замок! Эка радость-то! Но ты, все же, доченька, не поторопилась ли?..

Тоня сорвала стебелек пырея, жестковато сухого, с пушистой метелкой, раскусила его пополам.

— Сама не знаю…

Авдотья Демьяновна опять кинула на нее испытующий взгляд, потом в ее взгляде мелькнул лукавый огонек.

— А давай-ко поворожим маленько!

— Как это?.

— Так и поворожим, как в девках случалось. Я ведь в девках-то не раз по миленку сохла. Не шибко баская была. Вишь, руки-то у меня чисто мужичьи и по фигуре не складна. А приглянулся миленок ходовой, удалой, исстрадалась, было, по нему. Вот и научилась ворожить. И карты раскладывала, и черные бобы на столешницу кидала, и воск топленый в кадушку капала. Попробую теперь, не разучилась ли. Дай-ка сюда травинку!

Метелку пырея она раскрошила в ладонях, рассыпала рядком на подол юбки.

— Ну-ко, пушинки-соринки, на место ложитесь: которая к сухоте-скукоте, которая на стежку-дорожку, которая на зелен луг, на ясный месяц, милому на горячее сердце! Какой он молодец наш: кудрявый и чернобровый, либо рыжий и лысый, тополь стройный, либо коряга болотная?

— Ох и выдумщица вы, Авдотья Демьяновна! — засмеялась Тоня.

— А как же, милая, без шуток и выдумок жить? Я в жизни была веселая, озорная, неусидчивая. Где бы поплакать, а я смеюсь! Бывало, мелешь такую чепуху про удалого-то молодца, вертишь языком про валетов бубновых, про королей червовых, и все так кудревато, а поглядишь вокруг, и люди, что рядом с тобой, тоже веселые. Да вот теперь, кажись, разучилась. — Она грустно вздохнула и покачала головой. — Скудаюсь здоровьем постоянно.

— Может, мне у вас поселиться, если Яков уедет? — спросила Тоня. Она уважала эту старую женщину, не сломленную ни деревенской бедностью, ни заботами, ни тяжелым трудом на кирпичном заводе.

— Тебя-то я завсегда рада принять. По женскому делу с тобой еще лучше. Яша хоть и душевный у меня, но все ж таки парень, в наши бабьи помыслы не умеет входить.

Яков вырядился в новые наутюженные брюки, в белую спортивную майку, причесался, как на гулянье.

— Это ты в таком виде собираешься белье полоскать? — стараясь быть строгой и деловой, спросила Тоня.

С ним она не стеснялась. Яков оглядел себя.

— Разве плохо?

— Не дури, Яшка! — пригрозила Авдотья Демьяновна. — Шаровары мыльной пеной забрызгаешь. Поди-ко, костюмов у тебя дюжина!

— Не получится из тебя прачка, — вставая с поляны, сказала Тоня. — Дай-ка сюда бабушкин фартук! И помогай! Неси сюда бак!

Белье она переполоскала быстро и ловко, потом, выпрямившись от корыта, с напускной строгостью, как сестра выговорила Якову за небрежность — простыни он перекрутил до дыр.

— Вот женишься на какой-нибудь барышне да испортишь ей шелковое белье, она тебе задаст жару-пару!

— Такая, с шелковым бельем, за меня не пойдет, — отшутился Яков. — В ее поле зрения попадают сыновья полковников и директоров. Ей каждое лето Сочи нужны, Крымское побережье, крупный аккредитив и вообще уготованный на земле рай. А обыкновенная девчонка, если согласится за меня выйти, то я ее сам не возьму.

— Недостойна, что ли?

— Куда ей со мной мыкаться! — развеселился Яков. И зафантазировал: — Заберусь я куда-нибудь в глухомань, где еще электричества, не видели. Леса. Поля. Деревенские кондовые избы. Буду спать на полатях, пить квас из лагуна, есть щи с жирной свининой, отращу бороду староверческую, окладом на всю грудь. И, наконец, будут трудности, борьба с отсталыми и консервативными элементами по всей программе, изложенной в районной газете.

— Вот и потолкуй с ним, — как бы осуждающе заметила Авдотья Демьяновна. — О-хо-хо! Счастливые вы, молодежь! Все-то у вас легко!

Постанывая, она поднялась со стульчика, припадая на обе ноги, побрела во двор.

Яков помог ей добраться до входа в дом, взял ведра и начал, насвистывая, носить воду из колодца для второго полоскания. Потом он сел на полянку, приложил ладони к губам и устроил настоящий лесной концерт — переклик.

Повеяло вдруг на Тоню чистым полем, млеющими в полдень травами, зарослями тальника, черемухой, донником, а проще, незабываемым деревенским простором, куда бы она снова вернулась, где ранним утром и поздним вечером полыхают зори, а на земле поют птицы.

— Откуда это у тебя?

Она еще не знала его талантов.

— От любви! Все птицы поют от любви! — сказал Яков. — Мир удивительный и прекрасный.

— Я больше люблю иволгу, — не по существу ответила Тоня. — У нее оперение из золота…

Но у нее не хватало воображения, чтобы описать иволгу в радужном сиянии.

— Ни одна птица так не одета.

Яков приложил ладонь к губам, голос иволги прозвучал рядом.

— А соловей? Ты слышала соловья рано утром? — спросил потом Яков. — Крохотный серенький певун! Мне один старый солдат, Аким Аверьянов, так говорил: «Кто душой богат и красив, тот и к нам, к людям, ближе!» Это ведь он, Аким, научил меня подражать птицам. Лежали мы с ним вместе в военном госпитале. У него снарядом руки оторвало. Невзрачный он был, рыжеватый до желтизны, страданием изглоданный, а начнет, бывало, с птицами перекликаться, то не замечаешь ни стен больничных, ни боли, ни хвори, куда все девается. Лежишь будто не на больничной койке, а в березовом перелеске и слушаешь то щегла, то овсянку, то зеленушку. Или же конопляночку, жаворонка, малиновку, козодоя. И советовал мне Аким: «Ты, Яков, певчую птицу никогда не зори, не обижай ее. Ястребов бей, но певчих не трогай. Они, милок, как хорошие человеки, с ними вместе жить очень даже прекрасно!».

— Люди, как птицы!

— Или птицы, как люди, — переиначил Яков. — Я вот, должно быть, родился грачом. Весной, еле пройдет таяние снега, тянет меня в поле. Хочется бродить голыми ногами по пашне, ковырять поднятые плугом пласты, а ночевать в грачовнике.

— Тебе все смешно!

Тоня принялась синить белье и замолчала. Яков принес еще два ведра воды, натянул между столбами веревку.

В полдень Авдотья Демьяновна накормила их свежим борщом, и Тоня условилась с Яковом навестить в больнице Наташу. Всегда доброжелательная Авдотья Демьяновна завернула в узелок для Наташи гостинцы: пирожки со свежей смородиной, горсточку дешевой карамели и велела сорвать с грядки огурцов. За огурцами Тоня в огород не пошла: с той стороны, где посреди зелени темнел дощатый забор Чиликиных, в проломе стоял Корней…

12

Из Косогорья до города они добирались пешком. На болотцах шелушилась мелкая рябь. Неподвижно парились на солнце сонные камыши. В канавах посреди репейников и белены горели фиолетовые огни иван-чая, и белые желтоглазые ромашки прятались в пыльной придорожной траве.

Уже на половине пути их обогнала грузовая машина, — Богданенко возвращался домой с завода.

Он из кабины покосился на Якова, потом на Тоню и отвернулся.

Поднятая машиной пыль долго клубилась, оседая на серое истрескавшееся полотно дороги.

Яков помахал вслед.

— Не удостоил. Сердится!

— И зря! Значит, трудно понять, — объяснила Тоня, имея в виду недавнее собрание в клубе. — Вероятно, еще до ума не дошло.

— Дойдет, а не дойдет, так вколотят, — зло добавил Яков. — Его время прошло. У японцев есть национальная борьба, вернее, способы самозащиты, — дзю-до, что обозначает «победа умом». Так вот, в наше теперешнее время можно побеждать только умом, но не силой. Сила теперь вложена в машины, а они подчинены уму.

— Кроме Косогорья.

— Косогорье — это всего лишь окраина. Дойдет и до нас. Тут доживают остатки. Я говорю о технике. Но даже Богданенко мечтает построить здесь крупный кирпичный завод.

— Ну да?..

— Ей-богу, мечтает! Мы все мечтаем и что-то творим, каждый по-своему. Каждому хочется оставить свой след на земле.

— Корней мне однажды сказал: «Оставим мечты поэтам и бездельникам, доклады — докладчикам! Не люблю попусту трепать языком. Кто будет жить завтра, тот все сделает для себя сам. Когда я состарюсь, мне ничего не понадобиться. Мое — сегодня!».

— И мое тоже сегодня, — по обыкновению уголком рта улыбнулся Яков, соблюдая свое правило не отзываться при ней о Корнее плохо. — Может, по-разному мы его понимаем, свое «сегодня». Ты бы спросила: как он собирается жить? Прогулять, что ли, нажитое матерью, а потом, под конец жизни, остаться голышом? Вряд ли! Парень он не из тех! Но тогда, значит, его «сегодня» станет и его завтрашним днем. Разница у нас только в том, сколько и чего он положит для будущего! Больше для себя, как его мать, или больше для общества, как его дядя?

Некоторое время оба шли молча. Над кустом бузины пролетела сорока. Яков кинул ей вдогонку камешек, — сплетнице! — сорока увернулась, выбрала безопасный кустарник и принялась оттуда ругаться.

— Мне надо скорее уехать, — вдруг сказал Яков хмуро.

— Почему же скорее?

Хмурость ему была не к лицу.

— Так почему же?

— Просто так…

— Но просто ничего не случается.

— Тогда, не просто…

— Меня позовешь попрощаться?

— Прощаться я не люблю. Сказать «прощай» — это навсегда. Зачем же? Вот и журавли никогда не прощаются. Скоро они тоже улетят — «курлы! курлы!», — а весной возвратятся. Всех нас привлекает то место, где мы провели юность…

Тоня давно так не гуляла, как в этот вечер. Проведав Наташу, они обошли городские скверы, постояли на каменном мосту над обмелевшей рекой, побывали в кино, а потом еще побродили по улицам, ели мороженое, выпили бутылку холодного пива, но когда начали собираться обратно в Косогорье, ночное небо плотно заволокло тучами, полил крупный дождь.

Пришлось пережидать грозу, прижавшись к стене какого-то дома. Косые струи захлестывали сбоку, платье Тони промокло. Яков снял пиджак, прикрыл ее от дождя. Скоро тучи скатились за степь, зажглись звезды, над ними протянулась мглистая пелена, на которой изредка отсвечивались далекие молнии.

Дождевой воды вылилось много, в канавах, как в половодье, журчали ручьи.

Яков разулся, связал шнурками ботинки, перекинул их через плечо и закатал брюки до колен. Тоня тоже разулась. При Корнее она не стала бы так поступать, потому что он, Корней, тоже не стал бы закатывать брюки.

Всю дорогу, до общежития, они шлепали по воде.

— Ох, до чего же хорошо! — устало, но радостно сказала Тоня. — Словно на празднике побывала.

— Теперь топай в постель, — как маленькой посоветовал Яков. — Протри пятки, лодыжки и колени одеколоном. Завернись в одеяло.

Он дождался, пока Тоня закрыла за собой дверь, и еще постоял, переживая в себе минуты душевного ликования.

«Тонька. Тонька! Кто тебя выдумал? Серая птичка-невеличка, не соловей!»

А от палисадника, из густой тени свесившихся через штакетник тополиных лап, вышел Корней в плаще, в надвинутой на лоб фуражке.

Они встретились на изломе дороги, где на мокрой земле лежало тускло-желтое пятно уличного фонаря.

— Ты, оказывается, терпелив! Из тебя вышел бы надежный ночной сторож, — останавливаясь, насмешливо сказал Яков.

В этот момент, когда ему хотелось быть щедрым и великодушным, Корней как бы напомнил о своих правах. И он озлился.

— Кого ты караулишь? Не Антонину ли? Так она уже не твоя! Ты уже не можешь ее называть «моя Тонька!» Прокараулил! Простая девчонка, серая птичка, взлетела выше!

— Я ненавижу тебя! — глухо проворчал Корней, надвигаясь.

Обе руки он держал в карманах плаща. На всякий случай Яков потверже встал на скользкую глинистую обочину тротуара.

— Не намерен ли драться?

— Ты сволочь!

— Отлично сказано! Но я не представляю, будет ли тебе приятно перепахать землю носом?

Ссора могла зайти далеко, и он взял себя на узду.

— Вспомни, ты ни разу не поборол меня. Ты слабее. Кроме того, ты разгневан. Первым же ударом я свалю тебя вот в эту канаву. Лучше не искушай. Я противник низменных и пошлых инстинктов. И мне нельзя драться вообще…

— А хватать чужую девку не низко?

— Так не отзываются о девушке, если ее уважают. Я тебе советую, по крайней мере, при мне не грубить.

— Что же ты не позвал ее к себе ночевать?

— Ну, знаешь, Корней! Кажется, я влеплю тебе оплеуху. Отодвинься с пути!

Корней отступил на шаг.

— Хорошо! Ты благоразумен. А завтра извинись перед девушкой хотя бы за свое прежнее хамство, постарайся ее убедить в своих честных и добрых намерениях, и я уверен, она сумеет тебя простить.

— Я окурки и объедки не подбираю…

— Какая ж ты дрянь! — брезгливо бросил Яков и, поправив перекинутые через плечо ботинки, прошел мимо.

Двери в сенях Авдотья Демьяновна на ночь не закрывала. Тут стоял самодельный кухонный шкаф, ведра и железная кровать, где Яков спал до наступления зимних холодов.

Он пробрался на цыпочках по половикам, стараясь не шуметь и не бренчать, — не тревожить бабушку, — повесил на веревку мокрую одежду, пошарив по столешнице, взял оставленное для него молоко.

Вот и ссора! Как все глупо и пошло! Но если бы драка…

Представилось такое: мокрый, избитый Корней встает из грязной канавы. «Черт возьми, — говорит ему назидательно Яков, — ты должен прочувствовать, чем отличается век двадцатый от первобытного! На таком здоровущем бугае впору пахать огороды, а ты выгуливаешься и «бросаешь окурки». Это идиотский взгляд на свободу личности! Нравственный принцип турецкого султана! Вот я так стал бы радоваться, будь со мной такая девчонка. Наверно, удивительно приятно быть любимым? А ты «не подбираешь окурки»! Разве ты уже успел «покурить»? Кто тебе поверит! Врешь ведь! Иначе бы не караулил! Но допустим, ты бы успел, потом бросил. Тогда мне пришлось бы повернуть твою башку затылком наперед, глазами назад, — живи так, смотри только в прошлое, черт с тобой!»

А Тоня еще совсем девчонка, немножко сентиментальная, вспыльчивая, по-деревенски грубоватая, требовательная, но, как родниковая вода, чистая. Нельзя мутить воду, нельзя отнимать веру в честность, в доброту, Тоня выросла в этой вере и доброте…

Он вернул себя немного назад, к тем хорошим минутам, к тому дому, где стоял с Тоней. Косые струи дождя хлестали по ногам, Тоня пряталась под пиджак и твердила:

— Яшка, ты же простудишься, возьми, укройся хоть половинкой!

Но ему было жарко, пересыхали губы от сладкой дурноты. А он так и не решился испробовать эту жуткую сладость, — ведь Тоня не подозревала даже, какое предательство бродило тут, рядом с ней.

Дождь кончился, тучи скатились за степь.

— Я согласилась бы пережидать дождь здесь до утра, — сказала потом она. — С тобой хорошо, ты надежный!

Яков отрезвел и пошутил:

— Какой отчет ты представишь Корнею за сегодняшний день?

Тоня топнула ногой, побежала вперед, и он бросился ее догонять.

С промытого неба упала звезда.

— Посмотри, — сказала Тоня, — если звездочка долетит до земли и не сгорит, то желание исполнится. Скорее загадывай!

Огненный след прочертил почти половину неба, потускнел и сразу погас.

— Ну, значит, все-таки не судьба!

И отрубила рукой.

«Так вот, ты лжешь, она не окурок! — подтвердил Яков, снова мыслью обратившись к Корнею. — Но почему же я не решился? Мне было бы совестно перед ней! Она меня могла упрекнуть: «Ты, что это, Яшка, сошел с ума? Ведь я Корнея люблю!»

Всякая ложь противна.

Так во время войны развеялась семья Кравчунов. Мать, провожая мужа на войну, уливалась слезами, а через год привела в дом на его место мордатого мужика, одела его в мужнин костюм, положила в изголовье вышитую для мужа подушку. А чем кончилось? Мордатый мужик не прижился, продал дом, забрал деньги и смылся. Позднее мать пыталась хоть как-нибудь слепить разбитую семью, вернуть Якова, но она уже стала не матерью, а чужой, скверной женщиной, блудливой. Деревенские бабы, дождавшись мужей, безногих, безруких, бабы, сохранившие им верность, изгнали ее прочь.

Яков вышел из сеней, сел на ступени.

— Ты чего не ложишься? — спросила из темноты дома Авдотья Демьяновна. — Ай, не нагулялся?

— Думаю.

— О чем в эту пору думать?

— Обо всем, бабуня.

— Мне вот тоже не спится. Уж который час ворочаюсь с боку на бок. Не сползать ли на завод, поглядеть, отчего это брак-то у вас валом валит? Может, огни плохо держите? Да и поругаться попутно. Выговорить Богданенко. Куда ж он завод-то ведет? У меня ведь не залежится, все выговорю! Еще из ума, небось, не выжилась.

— Уже выговорили, бабуня.

— От себя добавлю. А еще об Антонине думаю. Жалко мне ее, не дай бог Марфе в когти попасть! Заклюет! Девчонка хоть и шебутится, норовится, вроде она самостоятельная, а где уж наша бабья самостоятельность? Ваш брат завсегда уговорит. Корней-то эвон какой…

Корней в это самое время легонько постучал в окно квартиры Лизаветы Ожигановой. Муж Лизаветы был на заводе, в третьей смене, Корней видел его, прячась у общежития, потому постучался уверенно.

— Сразу со свидания и ко мне, — горько упрекнула Лизавета. — Ах, Корней! Как ты платишь за мою любовь?

13

Он пришел к ней и в следующую ночь. У соседнего дома, на лавочке, припозднились две старухи, не кончив перебирать косогорские дела. Обе они замерли, едва Корней коснулся окошка. Лизавета уступала ему без оглядки, а он после несостоявшейся драки с Яковом Кравчуном ожесточился и загулял.

Перед рассветом, обманутый и оскорбленный муж Лизаветы ворвался в свою квартиру, кинулся на Корнея, пытаясь его придушить, Корней вырвался и выскочил из окна на улицу.

Это приключение не получило бы широкой огласки, не вмешайся в него Марфа Васильевна, побежавшая выручать позорно оставленную сыном одежду.

Муж избил Лизавету тихо, без большого скандала.

Марфа Васильевна, не проникнув в квартиру, дала полную волю языку, на улице, под окном:

— Блудня ты этакая! Сучка бесхвостая! — честила Лизавету во весь голос. — Мало тебе одного мужика, так парня подманиваешь, хомутаешь, крутишь ему дурную башку, к чужому добру подбираешься!

И брошенная Корнеем одежда, и опасение, как бы, смывая позор, Корней не вздумал взять к себе Лизавету, привели Марфу Васильевну в ярость.

— Ублюдница!

Наконец, Лизавета выплеснула из окна на простоволосую Марфу Васильевну кастрюлю холодных щей, выбросила брюки, ботинки, ремень, рубаху да оглушила таким звонким словом, от которого несчастная Марфа Васильевна попятилась.

Муж выгнал Лизавету, оставив на ее молочном лице багровый синяк. И никто ее, однако, не осудил. Зато по-всякому и по-разному привлек к себе внимание чиликинский двор. Авдотья Демьяновна даже плюнула в его сторону:

— Американцы, чтоб им на тот свет провалиться!

Так она крестила лишь тех, кто хапал и жрал до отвала, доходя до бесстыдства.

— Фамилию нашу пачкаешь, племянник! — строго шевеля усами, предупредил Корнея Семен Семенович. — Эх, не наша в тебе кровь!

А Мишка Гнездин, похудевший, трезвый, бросивший якшаться с Лепардой, набычился:

— Кобель! Попался бы мне, я сделал бы из тебя евнуха при дворе шах-иншаха! Иль берешь пример с меня? Но учти: Мишка Гнездин не трогал честных людей.

Недруги похвалили.

Толстый Валов фамильярно потрепал по плечу:

— Крой, пока не женат!

Просыпав идиотский смешок, по всегдашней привычке к нечистоплотности, выродившейся в порок, Иван Фокин преподал совет:

— Заведи-ко для сих подвигов поминальник или, по-нашему, по-бухгалтерски, приходно-расходную книжицу. Карманную, конечно! Не для обозрения. И вписывай. Прикрыл, допустим, курочку крылом, тотчас же пиши ее в дебет, разлюбил — списывай в кредит. Под старость подобьешь итог и, перечитывая, составишь баланс…

— А ты тоже балансы составлял ночью в конторе? — напомнил Корней. — В чью же пользу прибыль? Я хоть документы не воровал…

Он не оправдывал себя ни в чем. Все было скверно и до тошноты отвратительно: ощущение трусости перед Яковом, ревность, зависть, скандальная история с Лизаветой и, особенно, грабеж в конторе. Ни Якову, ни дяде, никому здесь, в Косогорье, он уже не мог рассказать об этом грабеже, чтобы не навлечь на себя новый позор. Разлад с Тоней Земцовой, история с Лизаветой — это было его личное дело, а пропажа документов… С какой целью? Чем она грозит и кому? Одному ли Матвееву? Рано или поздно она раскроется! Как тогда смотреть людям в глаза?…

Да, как смотреть людям в глаза, если ты прежде всех знал?

Не советуясь больше с матерью, он выбрал решение, единственно надежное, согласное с совестью и презрением к своим собственным слабостям.

Районный прокурор принял его уже на исходе дня. Человек, ничем не примечательный по внешности, в сером костюме, лысеющий, каких встретишь немало на улице, но грозный своим названием «прокурор!», вел беседу мягко и вежливо, не выпуская из внимания ни рук, ни глаз, ни выражения лица Корнея. Он изучал и присматривался, можно ли верить. И не давал передохнуть, обдумать, подобрать слова, пока все не выспросил.

— Значит, они потушили свет, когда вы постучали?

— Потушили и выбрались из конторы, — подтвердил Корней.

— А Валов где находился?

— Он, очевидно, дежурил за углом.

Прокурор побарабанил пальцами по столу.

— Надеюсь, вы не обмолвитесь о своем визите ко мне?

— Я не болтлив, — уже спокойно сказал Корней.

Беседа еще продолжалась долго, прокурор все уточнял и перепроверял, потом достал из сейфа заявление Матвеева, дал прочитать и попросил подтвердить.

Матвеев охватывал заводские дела широко, анализируя баланс, сравнивая доходы и расходы, цены и качество кирпича, снижение убытков и фактическую заводскую себестоимость, потери полезного времени, нарушения технологии и описывая факты невежества. Заявление занимало много страниц, увлекало глубиной экономических знаний, содержало много ссылок на документы, по-видимому, на те самые, за которыми охотились Валов и Артынов, но чтение этого значительного труда главбуха оставляло недоумение.

— Все правильно, все на месте, — подтвердил Корней, откладывая заявление в сторону, — а чего-то в нем не хватает.

— Чего же? — спросил прокурор. — Вы поможете выяснить?

— Вряд ли. Я не знаю!

Он мог бы, разумеется, кое в чем помочь разобраться или хотя бы просто сказать: «А почему? Почему все это происходит: приписки в отчеты, преднамеренное снижение затрат на производство, раздувание благополучия и вообще все, о чем пишет Матвеев? О чем спорят и по поводу чего ругаются косогорцы на оперативках, на собраниях? Почему?»

Прокурор смотрел ему прямо в лицо, но Корней, поколебавшись, все же не решился и повторил:

— Нет, я еще ничего не знаю…

— Вы будьте смелее, — подбодрил прокурор.

— Я не успел еще оглядеться на заводе как следует…

— Ну, что ж! — согласился прокурор. — Хотя бы и так. Осторожность не вредит. А если надумаете, приходите еще.

«Зачем еще раз приходить? С меня хватит, — как бы оправдываясь сам перед собой, подумал Корней уже в автобусе, по пути в Косогорье. — Чем дальше в лес, тем больше дров. Нет, с меня хватит пока что!»

Автобус остановился у конторы. Вечерело. Окна директорского кабинета плавились в багряных лучах заката.

С путей, от складской площадки, двинулся груженый состав.

Корней посмотрел на часы: уже время сменять на дежурстве Валова, мыкаться до утра. В обжиге опять произошел затор: с пылу, с жару, не давая остыть, кирпич грузили в вагоны.

Отправив состав, Валов прогуливался по пустой площадке.

— А что у вас больше дела нет? — спросил Корней.

— Нету, конечно, — развел руками Валов. — Я недоконченных дел не оставляю.

— Шли бы на станцию оформлять накладные.

— Ты ж мне, однако, мил человек, книжку с расчетными чеками не оставил. Как без нее со станцией расплатиться?

Наглый и развязный тон. Глаза, как бурава. Бес!

— Так что, придется тебе самому, мил человек, на станцию топать. А если велишь, схожу!

— Не велю!

— Вагоны-то опять простояли у нас больше положенного. Не забудь штраф оплатить. Сводка об отгрузке на столе у тебя. Директору я докладывал.

Приняв дежурство, Корней поужинал в столовой, разобрался с накладными на отгрузку и только к половине ночи собрался, наконец, на станцию. Состав с кирпичом еще стоял на путях. Оформление оплаты заняло часа два, станционный кассир, позевывая в кулак, поднимал и ставил свои штампы, как пудовые гири. Корнею тоже захотелось спать, поэтому, сокращая обратную дорогу, он пошел не по насыпи, не по шпалам, а по тропе лесной полосой.

Заросли акации, клена, тополя, бузины и красного барбариса сразу же оглушили его и ослепили мраком, застоем безмолвия. Здесь он бывал с Лизаветой. Каждый поворот тропы — с детства им избеганный и исхоженный. Тут ловили силками снегирей, гоняли сорок, а однажды поймали зайчонка. Серенького и пушистого. Мать отдала его собаке, и за это он, Корней, ненавидел собаку, пока та не издохла. Сюда прячется отец, если ему удается утаить из получки на водку. Глухота. Мрак. Только шуршит под подошвами песок и мелкая галька, и прошлогодний падалик. А вот тут, на повороте, где-то скрытая тьмой стоит береза, одна-единственная береза на весь лесок, старая, дуплистая, с вороньим гнездом на вершине.

Он остановился, раздвинул руки, чтобы тронуть березу, а из-за ее комля вдруг метнулась тень, и страшный удар обрушился на его голову. Не почувствовав даже боли, Корней ничком ткнулся в траву, в пряный сухой падалик, и замер.

С березы, из гнезда, вылетела ворона и стала кружить над зарослями, каркая.

Загрузка...