Ицхак Бен-Нер

Ицхак Бен-Нер родился в 1937 г. в мошаве (кооперативном сельскохозяйственном поселении) Кфар-Иехошуа. Учился в Тель-Авивском университете. Радио- и тележурналист и критик. Завоевал известность сборником рассказов «Закат в деревне» и романом «Человек оттуда». Лауреат премии имени Ш.-Й. Агнона. Для большинства его произведений, написанных от первого лица, характерен тонкий психологический анализ и проникновение в душевные конфликты героев.

Закат в деревне Пер. В. Фланчик

I

Еще позавчера, когда кончился дождь, подняла жена моя Юта голову и через окно своей комнаты, быть может, в последний раз обвела взглядом тот чужой и постылый уголок, где доживает она свои дни в тоске и печали. Под этим свинцовым небом, когда придет время, мы отвезем ее на кладбище.

В дождливые дни блестят от воды, собравшейся в колеях, все семь дорог, ведущих на круг нашей деревни, — даже те, по которым уже много лет не проезжали телеги. Под небом, затянутым чернотой, не суля никакого просвета, сверкает деревня, словно солнечный диск, выпустивший семь отростков-лучей, как на картинках, которые мы рисовали в годы далекого детства. И дрогнули губы моей жены, когда она посмотрела в окно. Должно быть, беззвучно прокляла она на языке своей страны мою деревню и ее обитателей.

Неделю назад на дороге, проходящей неподалеку от ее окна, шестнадцатилетний подросток по имени Руби Цури трактором, который доверил ему отец, задавил трехлетнего ребенка, приехавшего вместе со своим отцом из города погостить у одного из наших односельчан. Ребенка с перебитой спиной отправили в больницу в Хайфу, а Руби Цури забрала полицейская машина. Возвращаясь с кладбища, где я работаю, я видел, как парнишку, будто сраженного молнией, укладывали в машину. Потом члены правления приложили немало усилий, чтобы как-то поправить дело и не дать ему хода. А тут еще оказалось, что у Руби не было прав на вождение трактора. Но в конце концов, если я не ошибаюсь, им удалось все замять. Так уж сложилось — ничто не должно выходить за пределы деревни — ни хорошее, ни плохое.

Здесь я родился, и если бы кто-нибудь знал, как дорога мне эта деревня: деревня и люди, поля и сады, летний и зимний убор ее небес, мощеные улицы, зернохранилища, птичники, коровники и лужайки, рокот тракторов и цепь ветвистых кипарисов, чьи заостренные кроны расстилают мягкие тени и что-то скрывают в темно-зеленой меховой вышине. Я люблю ее детей; люблю дороги, пыльные летом и раскисшие в зимнюю пору; солому, которую клубит ветерок за околицей; коров, сгрудившихся у железной изгороди и с недоумением глядящих на мир влажными стеклянными глазами; кудахтанье кур и пустые слова, которыми перебрасываются люди при встрече; захлеб шланга, всасывающего молоко из ведер, и запах свежего хлеба, плотного и квадратного, который выпекается только у нас; загорелых парней и девушек, накрепко сбитых, пригожих и грубоватых.

Я люблю закругленность мощеной дороги, опоясывающей деревню; узкую колею, уходящую в темноту цитрусовых садов; стрекотание оросительных фонтанчиков и разлет водяных капель; щебетание птиц, гнездящихся среди ветвей; облака мучной пыли, повисшие над элеватором; детей в высок их сапогах, месящих грязь в лужах у гаража; голубиные стаи, отдыхающие между полетами на высоких эвкалиптах; заброшенную железную дорогу, поросшую травой; поля, засаженные клевером и сорго, ячменем, кукурузой и хлопком. И пустынные часы полуденного зноя, и горизонт за горами, откуда пробиваются к моей деревне последние лучи далеких соблазнов.

До чего дорога мне эта деревня, где много людей и много труда, много садов и много травы, много скота и много забот! Пусть даже не отвечает мне тем же моя деревня и ее обитатели. Кто я для них? Я готов положить за них душу, только бы жили они и здравствовали на белом свете, потому что на них вся надежда. Иногда мне хочется встать во весь рост, собрать вокруг себя односельчан и обратиться к ним со словами: «Крепитесь, родные мои, будьте настороже». Мир погружен в пучину, меч сшибается с мечом, огонь пожирает огонь. Страшная пропасть разверзается под ногами, чтобы поглотить всех — менее грешных и более грешных. На краю этого мира островом праведной красоты стоит моя деревня. Трудолюбивы люди, живущие в ней, не таят они зла, не вынашивают злых замыслов. Каждый делает свое дело, воздух пропитан хвойным покоем доброго труда. Высятся горы яиц, течет сплошной белизной молоко, пламенеют апельсины. Благодать.

Как уберечь эту благодать, безнадежно допытываюсь я у себя. Где найти силы отстоять этот остров зелени и покоя, трудолюбия, справедливости и неприхотливой любви, которая, в отличие от моей, не прорывается наружу в заезженных словах; остров, где люди живут в мире с собой и в дружбе с другими. Как оградить его от дурных помыслов; от зла, бурлящего за бортом; от козней внешнего мира, где жизнь искорежена и беспокойна, где каждый нерв напряжен до предела?

Я вижу, как в деревню из армии возвращаются парни. Глаза их, смотревшие когда-то открыто и уверенно, становятся беспокойными, юркими, с прищуром сомнений. Мир сметает тонкие перегородки, которыми пыталась отгородиться деревня, и это совсем не те юноши, вернее, совсем уже не юноши, потому что юность уступила место зрелости, но при этом что-то сломалось. Они лишились уверенности и во вчерашнем и в завтрашнем дне. Мир заронил в них сомнения, беспокойство и страх.

Я высок и широк в кости. Говорят, когда я встаю во весь рост и расправляю плечи, то одним своим видом невольно навожу страх на тех, кто видит меня впервые. Бог наделил меня силой. Мне было шестнадцать лет, когда в виноградник покойного отца забрались солдаты Иорданского легиона и стали набивать виноградом свои котелки. Я вышел один против троих и изрядно наломал им бока. Ружье английского образца, которое наставил на меня один из них, я вырвал и сломал о колено. Капрала, не уступавшего мне телосложением, увезли в военный госпиталь в Хайфу. Два дня я скрывался от полиции в зарослях возле старого кладбища, пока член правления нашей деревни Натан Гордон не уговорил меня отдаться в руки властей. Потом я отсидел три недели в хайфской тюрьме в одной камере с двумя братьями — ворами из Тира и мелким жуликом — торговцем из Иокнеама. Все это время мои односельчане хлопотали, не покладая рук, пока не добились в конце концов, чтобы меня освободили без суда.

За это и за многое другое я благодарен деревне. Мне хочется встать при въезде, широко распахнуть руки и укрыть, защитить всех, кто так дорог мне и любим. Пусть отдохнут они в моей тени, пусть минут их все беды и прохладный хвойный покой низойдет на мою деревню и ее жителей.

Мне сорок три года, и голова моя седа, — там, где еще остались волосы, седы и волосы на груди. Но меня по-прежнему причисляют к молодым, потому что я был первым ребенком, увидевшим свет на этом холме вскоре после того, как сюда прибыли поселенцы. Многие, кто родился после меня, обзавелись уже семьями, дети их подросли, но сами они все еще считаются молодежью. Я честно продолжаю ходить на их собрания и вечеринки. Один, потому что жена моя Юта ни разу не согласилась пойти вместе со мной. Так сижу я среди них, стараясь казаться причастным, но все время боюсь причинить неудобство, потому что мне ли не знать, как мало общего у меня с этими парнями, которые лузгают семечки, развалясь на бетонном полу, и румяными девушками в коротких юбках. Между нами годы и годы.

После того, как стало известно, что моя мать беременна, что она скоро родит меня и брата, переполошились первые поселенцы. Все жили в одном крытом жестью бараке и — неужто забыли мои родители, что на общем собрании решено не обзаводиться детьми до тех пор, пока не будут построены домики для каждой семьи. Но Еврейское Агентство, черт его подери, задерживало строительство, а потом среди поселенцев вспыхнула эпидемия, и деторождение опять было отложено. Так и получилось, что я по крайней мере на три года старше всех, кто родился в нашей деревне. И действительно, посмотрите на меня и посмотрите на них: узкокостные, тихие, мечтательный взгляд, волосы еще черны, зубы сверкают в улыбке, молодость в расцвете, жизнь еще впереди. Годы стоят между нами. Чужой я, к сожалению, среди них.

Был ли я таким, как они? В детстве я играл один на заброшенном пыльном пригорке в тени кипарисов. Покойная мать часто рассказывала о моем брате-близнеце, умершем вскоре после рождения.

— У него были светлые волосы и черные глаза, — говорила она, и это сочетание, казалось, не переставало ее волновать.

— Ну, ну, ты же знаешь — у детей цвет волос и цвет глаз часто меняются, — словно успокаивая ее, говорил отец.

— Нет, что ты? — стояла на своем мать, будто видела в этом какое-то чудо.

Помню, как я часами возился на пыльном заброшенном холмике в тени кипарисов. Спустя несколько лет вдалеке начала появляться маленькая девочка в тоненьком грязноватом платьице, которая издали разглядывала меня, не решаясь приблизиться. Я, наверное, вытянул из него все жизненные соки, поэтому он и умер, — раздумывал я, с остервенением разбрасывая комья земли под пристальным взглядом девочки. Может, уже тогда я казался переростком и внушал страх.

Сейчас, сидя у кровати жены моей Юты, которая доживает последние дни, я вглядываюсь в те немногие фотографии, которые сохранились со времен моего детства. Короткая стрижка, узкий лоб, взгляд в упор. Совсем ребенок, но брови срослись, рот плотно сжат, плечи покаты. Брюки-гольф, большие тяжелые ботинки на босу ногу. На групповой фотографии второго класса сельской школы, куда я ходил в соседнюю деревню, заметен просвет, который отделяет меня от остальных. Дети тянутся друг к дружке, им весело. Со старой фотографии доносятся их приглушенные крики и смех. Я стою на отшибе, нахохленный, застывший, чужой, и жду, когда же фотограф наконец закончит свое дело. И дело сделано. Снимок готов. Я запечатлен и оставлен таким на всю жизнь.

Я еще не стар, а голова моя седа, и какая-то пелена временами застилает глаза. Я вижу все словно издалека. Жизнь в нашей деревне бьет ключом. То и дело проезжают тракторы, за ними тянутся повозки, груженные зеленью. Не смолкает детский гомон в открытом бассейне. Загорелые женщины переговариваются во весь голос в магазине, толкая тележки с покупками. Все в нашей деревне идет своим чередом, и в том, что прожито сегодня, — залог и источник завтрашней жизни. Во мне же молодости почти не осталось. Совсем стара и жена моя Юта, которая прожила на эхом свете на шесть лет больше меня. Сейчас она на пороге могилы. Ей всего сорок девять лет, а жизнь, в которой было два взлета и одно падение, уже позади. Не прошло и нескольких лет после нашей женитьбы, как тело ее раздалось и обмякло. Задолго до того, как Юта слегла, еще тогда, когда она передвигалась по комнатам, стараясь хоть что-то сделать по дому, ее халат был всегда измят и распахнут, некогда прекрасные волосы поредели и были кое-как собраны в пучок на затылке. Глаза у Юты уже тогда были вечно красными. По ночам она дожидалась, пока ей покажется, что я уже сплю, и тогда начинала плакать. Так, отгородившись от всех, она проплакала много ночей, а днем наставал мой черед: я оставался один (а работаю я всегда в одиночку), и меня разбирала злость. Мне хотелось, чтобы она полюбила то, что так дорого мне на этом зеленом обжитом клочке земли, но все мои усилия были напрасны. Молча, упорно, остервенело она отказывалась полюбить любимое мной.

Сейчас у меня нет ни обиды, ни зла. Уже несколько лет нам просто не о чем говорить. Бури давно пронеслись; давно уже не задевают за живое, не обдают горячей волной воспоминания о тех исступленных днях и ночах на простынях, влажных от пота, о белизне бедер, раскрывающих темное лоно и уносящих в блаженство, о переплетении сцепленных рук, ненасытности ртов, криках, рожденных плотью и возвращающих ей острую сладость мгновения. Как будто не она была похищена, уведена от мужа и пришла ко мне, к похитителю, бросив все: воспоминания, любовь, сочувствие и долготерпение, окружавшие ее, устроенную, налаженную жизнь. В моей комнатушке в старом бараке, во дворе за домом родителей, за спущенными жалюзи и запертой дверью, меж стен, оклеенных толем, под жестяной крышей, пышущей жаром, мы разрывали друг друга на части. Она была молода, белокожа, ее плотное гладкое тело дразнило, звало, на щеках вдруг появлялся румянец, будто я был у нее самым первым, голубые глаза и приоткрытые губы не могли ни скрыть, ни приуменьшить разбиравшего ее желания. Белокурые волосы, широкие бедра, тяжеловатая мягкая грудь. Дочь другого народа, привезенная мужем из Польши. Про него знали, что он еврей, но никто не знал, приняла ли жена его веру, а поскольку они поселились в нашей деревне, то никому и не было до этого дела. Никто не стал придираться и тогда, когда мы поженились — ни служитель раввината, ни раввин, сочетавший нас браком. Только старики, родители тех, кто живет в нашей деревне, отворачивались от нее, как от нечистой, когда она проходила по улице.

Это было давно. Уже много лет не выходит Юта на улицу, и все заботы о еде и одежде лежат безраздельно на мне. Неужто станут ворошить прошлое сейчас, когда она умрет, — с замиранием сердца думаю я, сидя в соседней комнате, ожидая. За двадцать два года, прожитых вместе, я ни разу не спросил, перешла ли она на самом деле в еврейство, и никогда не доискивался, прячет ли она в глубине души остатки веры, в которой она росла. В те безрассудные часы, когда время, казалось, останавливалось и не было страха, а были только чувство вины, и боль, и ненависть, и страсть, тогда в беспамятстве и исступлении губы ее шептали имя Иисуса и по телу, которое сливалось с моим, пробегала дрожь, словно и вправду касался ее в тот самый миг перст Божий.

Тела покрывались потом, пот впитывался простынями и проступал вновь. Жестяная крыша раскалялась, а неподалеку, в тени своего виноградника сидел мой отец и, должно быть, тяжело вздыхал. Он знал все, но не говорил мне ни слова. Я причинил ему много горя, но не услышал ни слова в упрек. Под оголенным пылающим солнцем мы сжимаем друг друга в объятиях, от его пламени занимаются все семь дорог, ведущие к нашей деревне, солнце сжигает наши тела, и Юта, любовь моя, уведенная от другого, губами, искусанными до крови, молит: «Йезус, Йезус». Сейчас, когда я перебираю в памяти эти картины, в них нет для меня ничего манящего, ничего прекрасного, ничего.

II

Сейчас я знаю, какое зло я причинил много лет назад. Страшное зло. И все, мы, кто пострадал тогда, ютимся на одном клочке земли, ходим друг мимо друга, и не можем разойтись, разбежаться по свету. Изо дня в день я вижу сына Юты Ури и дочь Изу. Они выросли, обзавелись семьями, родили детей и получили наделы — все, казалось бы, кончилось по-хорошему. Вижу я и ее мужа Бено. Про себя я по-прежнему зову его «ее муж», и даже в тех редких случаях, когда мы разговариваем с ней, я говорю ей иногда «твой муж», хотя наш брак заключен по закону, и по закону развелась она с ним, и женаты мы уже двадцать два года. Большое зло причинил я и им, и нам, но не только из-за этого все дальше расходимся мы — жена моя Юта и я, — вот уже десять лет мы почти не нужны друг другу. Все ее мысли, едва родившись, возвращаются в прошлое — туда, где муж ее Бено, сын Ури и дочь Иза. Они — вся ее жизнь, и мне в ней нет места, разве что в тех обрывках воспоминаний, старых и затаенных, которых она стыдится, если они мелькают время от времени в ее мозгу, где лихорадочно бьется живое страдание, да в повседневных заботах, которые были у нее, пока она не слегла окончательно. Я, наверное, мог бы полюбить ее снова, мог бы одной лишь силой желания воскресить былую привязанность, но, увидев, что ей нет до этого никакого дела, отступился и я.

Немотой и неслабеющей болью мы расплачиваемся за содеянное, за бессердечность, за причиненное зло. И хотя эта несчастная женщина, делящая со мной полупустой домишко с потрескавшимися стенами, виновата не меньше меня — ведь она была тогда уже зрелой, родившей двух детей, она была старше и опытнее меня, больше повидала на своем веку и хорошо знала, что значит начинать жизнь сначала; мне же, когда свела нас судьба, было двадцать лет, и безрассудства во мне было больше, чем опыта — я давно уже готов принять на себя все наказание, каким бы тяжелым и страшным оно ни было, насколько бы оно ни превышало то скудное и недолговечное, сверкнувшее, как сильная молния, что мы получили в награду. Я не боюсь. Все, что сделано, сделано мной, и сейчас надеяться не на что. Не мне пребывать в жилище Господнем, не мне обитать на святой горе. Слишком поздно я понял, где правда, но поняв, я готов ответить за все, и да простятся все грехи моей деревне и ее обитателям, моей жене, которая загубила жизнь со мной, ее мужу Бено, который всегда опускает глаза, когда мы сходимся и расходимся на дороге, и ее детям, которые иногда стучат в нашу дверь, осведомляются: «Мама дома?», будто она когда-нибудь покидает свой застенок, и проскальзывают мимо меня в отгороженный мир ее комнаты.

С годами стала подтаивать боль, подозрительность, чувство вины, и хоть какое-то утешение нашла жена моя Юта в детях. Мне стоило это большого труда — не напрямик, через других я упрашивал, умолял, и в конце концов они пришли. Сначала дочь Иза перед уходом в армию. Она пробиралась украдкой и заходила к Юте. Потом в комнате моей многострадальной жены появился и сын Ури, который постарше и, стало быть, хоть он был тогда совсем маленьким, все что случилось, случилось у него на глазах. Он приводил жену и ребенка. В глазах Юты вновь загорелся слабый свет. Назад пути не было, но расстояния вдруг сократились. Уже не световые годы. Всего лишь несколько шагов. Ведь прошло столько лет.

Тогда я был молод и напорист. В армии, где девушки смеялись над моей стыдливостью, силы мои еще приумножились, и, когда я вернулся из армии, а она с мужем, сыном и грудным ребенком поселилась в небольшом бараке на отшибе среди высокого бурьяна против молодежного клуба, который с давних пор стоял под замком, тут-то все и началось. Ее муж Бено работал в правлении — невысокий, щуплый, гладко расчесанный на пробор, зимой и летом в плотном костюме. Дни, когда он корпел над бумагами, ночи, когда засиживался в правлении, и дни, и ночи, когда он уходил на военные сборы, его жена проводила со мной. С чего это все началось? Да, собственно, ни с чего. Словно само собой. Вот я помогаю разбить огромный ящик, в котором почти весь их скарб, привезенный из-за морей. Вот она выносит мне какое-то питье. Нет, просто воду из ледника. Я раскалываю брусок льда и прикладываю осколки к влажной, голой, разгоряченной спине. Я чувствую ее взгляд. Она смеется, я беру кусок льда и провожу по ее лицу. Смеясь, она пытается увернуться, но в ее глазах уже написано все. Среди разросшегося чертополоха я овладеваю ею впервые. Ее дочь спит рядом в бараке, сын в детском саду, муж на работе; по дороге, до которой рукой подать, проезжают телеги, груженные мешками с кормом для птиц, и женщины с кошелками идут в магазин, а мы, как животные, приладились друг к другу, и все, что копилось во мне годами, пока я не встретился с ней, прорвалось наружу и устремилось к ней, и нет этому конца, и нет конца ее неутомимости, и нет конца тому, что заварилось потом.

Через несколько месяцев — местечко наше небольшое, а я тогда еще не знал, что такое стыд — все выплывает наружу. Люди перешептываются, потом начинают говорить открыто. Что-то меняется во взгляде отца, он поглядывает на меня испытующе, с опаской. Никто не пытается поговорить со мной. Но я никого не виню. Наверное, члены правления предпочли не вмешиваться в это дело, сочтя его слишком личным. Да и я казался им каким-то чудным, а она была в их глазах блудницей-иноплеменницей.

От всего этого — от усмешек, шепотка, косых взглядов ее муж Бено пытается покончить с собой. В заброшенном молодежном клубе на кипах газет, которые собираются для армии и никогда не отсылаются туда, Бено со вскрытыми венами находит его сын Ури. Очки аккуратно положены в верхний карман пиджака, галстук на месте, губы плотно сжаты, как будто силой последнего озарения он осознал, как плохо ему жилось, и, стало быть, то, что он делает — необходимый, единственный выход. Его жена в это время со мной. Ребенок, как взрослый, находит нас и зовет на помощь меня. Меня?! Да, меня.

Я беру ее мужа на руки, обмякший, почти ничего не весящий тюк. Я несу его в поликлинику, и кровь из его перерезанных вен капает на меня, на траву, на дорогу. Против воли его привели в чувство, а я просидел всю ночь в давно облюбованном потаенном местечке на кладбище, чтобы не попадаться на глаза отцу. Наутро я вернулся домой и, потупясь, попросил отца продать своих нескольких коров и отпустить меня в Хайфу. В те дни бастовали моряки торгового флота, и владельцы кораблей искали им замену, чтобы суда не простаивали. Не обращая внимания на тяжелые взгляды бастующих моряков, я нанялся на корабль.

Я убегал. Хотел все забыть. Мучаться забыванием. Убежать. Но, когда мы подходили к Кипру, тоска взяла верх — тоска по отцу, по односельчанам, по родине, по Юте, по ее мужу, который остался жить со своим позором, по растрескавшимся деревенским дорогам, по виноградникам. Все мечты повидать свет, все надежды забыть о прошлом рассеялись, как дым. Как ребенок, который не может шагу ступить без материнского подола, я сошел на берег в Фамагусте. Денег у меня не было, и из консульства послали телеграмму на адрес правления нашей деревни. Не прошло и дня, как был получен ответ: правление оплатит мой обратный проезд, и в тот же вечер я был на борту корабля, который вез в Хайфу стадо племенных югославских коров. А еще через сутки я вернулся в деревню. Полями, украдкой, я пробрался домой, и там отец рассказал мне, что Бено остался в живых. До сих пор на затылке я чувствую взгляд. Это смотрит на меня мой отец.

Полгода, а может и больше, мы избегаем встреч, чтобы не прорвалось снова все то, с чем нам не совладать. Она почти не выходит из дома, а когда выходит, то будто на общий суд. Она чужая, поэтому крест, который она несет, еще тяжелее. Каждый день, закончив работу в положенный час, ее муж забирает сына и дочь и вместе с падшей женой, их матерью, запирается в стенах барака. И так до тех пор, пока я не выдержал. В одну из ночей я прокрался в заросли чертополоха, в котором ребенок мог бы прятаться, не сгибаясь. Я стоял на коленях против ее окна, освещенного керосиновой лампой, и ждал. Среди бурьяна. Всю ночь. Одежда промокла от росы, а внутри было жарко от безумной тоски по теплу ее тела. И так всю ночь.

Ни одному из нас не было суждено забыть, и наутро все прорвалось и накатилось на нас с новой силой. Ее муж вышел на улицу, и увидел меня, и прошел мимо, будто не видел. Потом вышла она, и увидела меня, и побледнела, и не могла сдвинуться с места. Так мы стояли друг против друга, а с дороги, проходящей за чертополохом, на нас смотрели односельчане.

Потом все стало явным, и ее муж Бено смирился. Мы не считались ни с чем. Ночи напролет она проводила в моем бараке во дворе за домом родителей. Я старался не попадаться на глаза отцу, а она улучала минуту, чтобы повидать детей, пока отец не успевал забрать их из детского сада и из школы. Мужу сочувствовали, меня не винили — ведь я был своим и в хорошем, и в плохом, да и некая придурь водилась за мною всегда. Другое дело она — ее считали виновной во всем, хотя никто не говорил об этом открыто. Когда умер отец, а умер он от горя и от тяжелой болезни, члены правления долго увещевали Бено, пока он не согласился дать ей развод. Потом почти без промедления нас поженили — в Хайфе, во дворе раввината, свидетели с улицы и один член правления. Я в белой рубахе и в полосатых отцовских брюках, перешитых на скорую руку и до невыносимости тесных. Она — чужая, живущая среди чужих, в белом платье с букетом роз, и нет у нее никого, кроме меня. В грязной гостинице на улице Пророков, отдав мне свое тело, жена моя Юта начала плакать — горько, безудержно и протяжно, как телка под ножом мясника. Она проплакала всю ночь, и тогда в первый раз я увидал ее слезы. Вот она плачет, а я мну ее тело, не отпускаю, не даю передышки, потому что сил во мне столько же, сколько злости — на нее, на себя, на эти рыдания.

Хорошие люди в нашей деревне. Ее мужу и детям был выделен дом. Может, чтобы хоть как-то скрасить им жизнь, а может, чтобы не вышла эта история за круг кипарисов, запорошенных пылью. Чтобы еще как-нибудь загладить вину, правление решило, чтобы к ним на дом ходила женщина из йеменских евреев — убирать, готовить обед, стирать белье. Так наша деревня пыталась хотя бы немного поправить то, что наделали мы. Как в истории с Барухом Зрубавелом, который переспал с девушкой из маабарот[19], она забеременела, и пришлось улещивать родителей, чтобы те не подняли шума, и заботиться обо всем, что касается аборта.

Сколько можно было выносить взгляды односельчан, их молчание: знать, что они все знают о нас? Обстановка в деревне была тяжелой, и я, скрепя сердце, ради нее, поддался на уговоры членов правления и переехал в город. Мы поселились в Хадере. Я начал работать на упаковочной фабрике, где делали ящики для цитрусовых. Ну и годик отбыли мы там! Я задыхался. Детей нам Бог не дал, да и не стоит об этом. Дышать становилось трудней и трудней. Я не могу жить нигде, кроме деревни, даже если она превратилась для меня в сущий ад. Не могу. Меня разбирает тоска по деревне, ее тянет к детям, и забились уже в ней первые пульсы раскаяния, и вроде бы нечем нам больше помочь друг другу, и наше короткое счастье кончилось раз и навсегда.

И вот я надел свой свадебный наряд, взял отпуск и прямо с утра явился в правление. Я взмолился и был услышан. Я не мастер на длинные речи, но на этот раз слова нашлись сами собой, и члены правления пошли мне навстречу. Ведь все же я свой, и они мне свои. Прошел ровно год, и мы вернулись в деревню, готовые ко всему, что нас ждет — взглядам, осуждению, насмешкам и одиночеству. Я не могу жить без этой деревни. Не могу — и все тут. Старой отцовской косой я расчистил сад вокруг запустелого дома, где жили родители. Топором разбил деревянный барак, оклеенный толем, храм наших страстей. Заштукатурил трещины в стенах дома. И вот я хозяин — и дом у меня, и надел, и жена, и живу я в старой доброй родной деревне. Постепенно, будто невзначай, деревня стала возвращать мне покой, улеглись понемногу тревоги, стало легче дышать.

За все это я благодарен деревне и ее обитателям. Невидимая нить связывает нас, членов одной семьи — добрых и злых, праведных и грешных, и чисто в семье и светло. Я благодарен за то, что они простили меня и разрешили вернуться. Мне дорог каждый. Я сижу в большом кинозале, где крыша из черепицы и дует из окон, и не смотрю на экран. В полумраке я вглядываюсь в лица односельчан. Молодые и пожилые. Родившие детей и те, кто родил их самих. Все как на подбор. Брови насуплены — позади тяжелый рабочий день. Рубахи из грубой ткани. Морщинистые затылки. Виски не подстрижены. В больших ладонях покой. Во взглядах степенное любопытство. Иногда я останавливаюсь посреди улицы и смотрю, смотрю до тех пор, пока они не замечают мой взгляд. Я пытаюсь вобрать в себя то, что составляет их суть, но, к сожалению, мне это не удается. Сила, идущая от земли. Цвета тишины. Гармония безмятежности. Я верю в них. Только в них. На них вся надежда.

III

С тех пор, как мы вернулись, я почти не выезжаю из деревни. Соблазны большого света меня не влекут. Я знаю — мир идет к гибели. С каким-то болезненным интересом я смакую газеты — все, которые попадаются мне на глаза, от корки до корки. Я читаю и книги, читаю одну за другой, целиком, не упуская ни строчки, и от этого кажусь односельчанам еще более странным. Верзила, вечно в измятых узких обносках, из которых будто бы прет наружу животная сила. Вид неприглядный. И в то же время вроде бы кладезь каких-то премудростей, извлеченных из сотен и тысяч прочитанных книг. Но мне никогда не извлечь и крупицы из тех запасов, которые накопились в моей тяжелой заскорузлой башке. В разговорах с односельчанами я с трудом подбираю слова, фразы выходят короткими, односложными. Стоит кому-то из них обратиться ко мне с самым пустячным делом или просто так, как у меня в голове начинается монотонный глухой перестук. Так волнует меня осуществимость контакта. Если кто-нибудь просит меня помочь подоить коров или подсобить при постройке сарая, я тут же бросаю все и иду.

Я не речист, но все знают, что за мной водится странность читать и писать на трех языках, кроме иврита. Английский, французский и немецкий я выучил сам. Я перемалывал целые тома; строку за строкой, пропустив сквозь словарь, ссыпал в бездонную житницу, и чужие слова, которые мне до сих пор не привелось ни разу произнести вслух, отпечатывались в мозгу, как в застывающем растворе. Побуквенно, беззвучно. Я понимаю, что задал задачу односельчанам. Как относиться ко мне — смотреть свысока или благоговеть? Ведь наружу-то, на-гора я из своих сокровищ никогда выдавать не умел.

Но не обо мне сейчас речь, а о том, как я боюсь за родную деревню, как страшно мне за односельчан. Я знаю, как трудно им быть оплотом покоя и правды, которая еще сохранилась в этом мире, трещащем по швам. Я вижу приметы надвигающейся катастрофы, печать безумия, которое вот-вот охватит нас всех, сметет, раздавит, изведет и загубит, не минет ни одного. Я всматриваюсь в колонки газетных пророчеств, вслушиваюсь в радиовопли реклам. Молодежь пытается восполнить наркотиками запас убывающих жизненных сил, сотни людей в непостижимом экстазе устремляются к давно забытому Богу — до чего наивны эти искатели идеалов. Дороги гнутся под нескончаемым потоком автомашин, нервно вскрикивающих на бегу, слышу гомон толпы, которая ищет себе вождей — кругом столпотворение, кошмар, преддверие конца. Все дурачат друг друга, все от всех ждут подвоха. Все тиранят друг друга, глумятся, утаивают, льстят, стараются запугать. Никому не закрадется в душу сомнение. Мир двухмерен — все делится на добро и зло, грань между ними остра, и каждый старается оградить себя от зла, которое постигает соседа. Все. И я в том числе. Сколько раз по утрам я, бывало, сижу за столом, погруженный в свои невеселые думы, и слышу, как диктор металлическим голосом сообщает о ста двадцати погибших в тайфуне на острове Окинава или о том, что в Сиэтле отец убил троих малолетних детей — но все это будто проходит мимо меня. Почему не содрогается мир! Почему я снова и снова не лишаюсь рассудка, слыша об этих кошмарах, трагедиях и смертях. Сто двадцать жизней, трое невинных детей, автобус с детьми подорвался на мине — а я жую деревенский хлеб, запиваю деревенским молоком и ничто не волнует меня кроме мыслей о собственной горькой судьбе.

Но потом, пораскинув мозгами, я понимаю, что так и надо. Надо возвести внутри себя защитную стену, может быть, даже окаменеть, ведь иначе проще простого сойти с ума от всех этих ужасов. Да, думаю я, нужна очень толстая кладка, чтобы об нее разбивались все злосчастия, человек не может вместить горести и недуги всего поколения, иначе он лишится рассудка от смертоубийств, от зверств, от козней, от нищеты, от голода, от бездолья, от лицемерия, безнадежности, нервности, от узколобия, тупости и от уродств, а главное — от страха. Мы охвачены ужасом перед тем, что нас ждет, и этот ужас не отпускает меня ни на миг.

Я боюсь не за себя и не за жену мою Юту. Мы отжили свое, и я знаю, что прошлого не вернешь. Меня пугает мысль о дне, когда кто-либо из тех, кто так дорог мне в этой деревне, выйдет на тракт, ведущий к большому шоссе, и, прозрев, взглянет на мир. Он увидит, как смерчем надвигается на нас катастрофа, сметая все на пути, затягивая и разрушая, оставляя на своем пути груду мелких осколков. Тогда не найдется заступника, и погибнет вся зелень и весь покой, все доброе и дорогое, что копилось на этом пригорке в стороне от дороги. Погибнет навек. Всякий раз, когда я задумываюсь над тем, что нас ждет, мне становится страшно — опять-таки не за себя, а за этот край и за то, для чего он создан, за этих людей и их назначение. Я готов сделать все, чтобы они не прозрели. Чем позже разглядят они зло, которое обрушится им на плечи, чтобы истребить их из этого грешного мира, тем лучше. Поэтому мне хочется иногда выйти вперед, встать на развилке перед въездом в деревню, широко распахнуть руки и не дать случиться беде. Может, достанет мне сил защитить деревню и ее обитателей. Я хочу уберечь от грусти и боли всех, кто мне дорог; чтобы не знали они горестей и печали.

Наши деды и прадеды — седобородые старцы с морщинистыми лицами — потихоньку сошли в могилу. Родители сами состарились и стали дедами. Время от времени из жизни уходит кто-то из них, и тогда сердца остальных сжимает тихий подспудный страх. В свое время для стариков была по всем правилам построена синагога. Сейчас она почти пуста. И вот я в своей рабочей кепке начал ходить в синагогу, чтобы как-нибудь скрасить одиночество горстки ее одряхлевших завсегдатаев. Они кивают мне, в их приветствии одобрение или удивление, их губы шепчут молитвы. Я склоняюсь над толстыми книгами в надежде, что мой издерганный мозг хоть на время найдет убежище в поисках зерен мудрости и пустословия, рассыпанных между строк. Сквозь большие окна синагоги на западе виден закат, сверлящий деревню красными глазницами. С гор доносится ветерок, он обдувает мои пылающий лоб, а губы сами собой бормочут слова вечерней молитвы. И хотя я стараюсь произносить их беззвучно, шепот прорывается, крепчает и отдается как гром.

Так день за днем я хожу в синагогу и вроде бы стал почти своим для ее завсегдатаев. По субботам и праздникам нас становится больше, набирается два-три миньяна[20]. Не все безоговорочно верят в Бога, не все исполняют заповеди. От страха перед концом или перед неизвестностью, которая ожидает их по ту сторону, приходят они в синагогу. И вот, сбившись в кучку, молитвой мы пытаемся отдалить день суда. Нас мало — в будние дни едва собирается полтора миньяна. И это в деревне, которой перевалило за сорок пять, деревне, где проживает девятьсот семьдесят три человека. Приходит день, и мы недосчитываемся кого-то. Мы провожаем его в последний путь, в глазах и на лицах односельчан я вижу боль, которую смерть оставляет после себя. Если б я мог смягчить эту боль, чтобы она не причиняла им столько страданий. Только в глазах жены моей Юты будто бы зажигаются тусклые искры горькой отрады, жалкой и злой, и ни слова не произносит она, когда я рассказываю о смерти того или иного из односельчан.

Весть о смерти страшна. Когда-то лет семь назад в нашу деревню въехал военный джип, он остановился у дома Бараков, и офицер сообщил матери и отцу о гибели их сына Элада. До сих пор я помню крик матери Элада. В деревне ее все любили. Тихая работящая женщина, которая целыми днями хлопотала по хозяйству и тянула на себе весь дом, потому что у мужа было больное сердце. Ни разу в жизни — ни до, ни после этого — она не повысила голос. До сего дня ее крик — бездонный, протяжный, нечеловеческий, на одном бесконечном дыхании — жгучей резью отдается в моей груди. В другой раз боднул молодой бычок Эфраима Шехнера и острыми рогами разорвал ему живот. Три месяца мучился Эфраим, прежде чем испустить дух; его крики будоражили всю деревню, и не было ни зелья, ни снадобья, чтобы хоть как-нибудь успокоить его. А как вдруг рухнул посреди улицы будто бы вслед за своей палкой Маргалит — восьмидесятисемилетний старик, который своей несгибаемой статью и серебристой шелковой бородой, казалось, воплощал само благообразие старости. И как на его распростертое тело упал Зеев Маргалит, его сын, который за свои пятьдесят пять лет вырастил взрослых сыновей, и как он стал плакать и звать как ребенок: «Папа, папа» и пытаться открыть ему глаза, в которых навеки померк уже свет. А как во время похорон Пинхаса Горовица бросилась Цафрира Кацав к памятнику мужа, который погиб за три года до этого на войне. Так жива и сильна была ее любовь, что, прижавшись к памятнику, она рыдала все сильней и сильней и не могла отойти ни на шаг. Сердце мое рвалось от крика Цафриры, когда ее отрывали от памятника и уводили домой.

Я не думаю о себе, я не жду удовольствий от жизни. Передышку, в которой временами нуждается мой всегда напряженный, всегда раскаленный мозг, я нахожу в чтении. До сих пор я не могу подавить в себе потребностей плоти, а поскольку между мной и женой моей Ютой давно ничего уже нет, то, когда меня разбирает страсть, я сматываюсь в Хайфу к одной из девиц из Стантона. Обычно раз в месяц, а бывает и в два. Тайком. Стыдясь самого себя. Никогда еще мужчины из нашей деревни не тратили себя на таких, но что поделать — иногда так припечет… Только бы не проведал об этом никто из односельчан. А девицам известно, что я вдовец из киббуца А., больше они ни о чем не расспрашивают, да и я в подробности не вдаюсь. Ведь не для разговоров приезжаю я к ним.

Вот и все утехи, без которых я еще не могу обойтись. А больше мне и не надо. Все, что есть у меня, включая самого себя, я готов отдать деревне. Я хотел бы принять на себя все ее горести, пусть и не знают люди в деревне, как дороги они мне. Какая разница? Еще четыре года назад я продал всех своих коров, пришел в правление и попросил, чтобы на меня возложили все погребальные дела. Члены правления, конечно, удивились, но, зная мои странности, сразу пошли мне навстречу. Так все больше и больше помогаю я снять тяготы с остальных. Ко мне и только ко мне обращаются с вестью о смерти. Умерла женщина в родах, сложил голову парень из нашей деревни на военной службе, скончался один из стариков, погиб кто-нибудь в автомобильной катастрофе — деревня ведь наша большая, и ежегодно мы хороним десять-двенадцать человек, — кто-то тут же прибегает ко мне и приносит эту безрадостную весть, а я уже твердой поступью во всеоружии собственной решимости и сострадания иду оповещать близких.

Я не умею смягчать удар и никогда не делаю этого. Я принимаю на себя их замешательство, их смятение, первый приступ обжигающей боли. Я смотрю им в глаза и поддерживаю пошатнувшихся. Иногда, невзначай, они прячут лицо у меня на груди и плачут, тайком или навзрыд, и трепет любви и беспредельной печали передается от них ко мне. Иногда они отгораживаются молчанием и стараются держаться прямо. Я вижу, как белеют от ужаса их глаза, смотрящие на меня неприязненно, как дрожь пробегает по их телам и беззвучно разинутым ртам. Я насмотрелся на все. Чего бы я только не отдал, чтобы как-то отвлечь их в этот момент — ведь им-то жить дальше. Но как? Тут я беспомощен. Если бы только они научились относиться к смерти, как к чему-то, что само собой разумеется, если бы они смирились с тем, что она неотвратима, если бы это известие не причиняло им такую сильную боль. Люди умирают и люди рождаются. Умирают миллионы, и жизнь всегда кончается смертью. Только нельзя чересчур привязываться к кому-то одному, потому что уж очень тяжело расставание. Надо любить всех, тогда не будет так больно, когда умирает один. Смерть слишком страшна, чтобы вместить ее в наше горе, наше отчаяние, наше бессилие.

Я разношу вести о смерти и делю с оставшимися потрясение от удара. Только помочь я им ничем не могу. Разве что тем, что взял на себя это дело, которое с каждым днем затягивает меня все больше и больше. Нет, не в погоне за благочестием я занялся им, а потому что так я могу хоть чем-то скрасить, чем-то облегчить жизнь односельчан. Я вызываю врача, когда нужно засвидетельствовать смерть, забочусь об обмывании покойника и организации похорон, договариваюсь с могильщиками и с теми, кто молится за покойных. А сколько времени я провожу в мастерских, где шьют саваны и делают надгробья. Свой участок, кроме небольшого парника, где растут гвоздики, я давно забросил. Целыми днями я вожусь на кладбище на склоне холма, на котором стоит наша деревня. Какой сад я разбил здесь для смерти! Кипарисы, сосны, дубы над могилами; подстриженные газоны, ухоженные клумбы. Часами я сную по кладбищу с мотыгой, садовыми ножницами и шлангом, подравниваю траву, разрыхляю землю в цветниках, стираю пыль с мраморных надгробий. Со временем я стал получать постоянную плату, которую в один прекрасный день решили назначить мне члены правления. А сколько мне нужно? На хозяйство хватает. Так с утра до вечера я чем-то занят на кладбище, и только тогда, когда мне вдруг начинает казаться, что я делаю это ради себя, я кончаю работу, складываю инструменты и ухожу.

В деревне меня стали побаиваться, уклоняться от встречи лицом к лицу, опускать глаза и ускорять шаг, когда я попадаюсь на их пути. Смерть, наверное, наложила на меня свой отпечаток, и, хотя никто в нашей деревне не признает суеверий, в основе-то всех страхов всегда лежит один страх — страх, которым начинаются и кончаются все страхи, самый страшный из страхов, кошмарный, смертельный страх смерти. Все страшатся ее. Только я не боюсь смерти.

IV

Я не боюсь смерти. Путь, отведенный мне, я прошел, даже если его последний клочок еще стелется под ногами. Я знаю, что мои слова звучат странно. Люди стараются не думать о смерти, за исключением разве что тех, кто, как жена моя Юта, ждет ее не дождется, но все знают: думай не думай, а она существует, она подстерегает каждого, она затаилась и считает дни. Меня мысль о смерти не пугает. Даже если мой смертный час будет нелегким. Я не сумасшедший — я не тороплю свой конец, но и не боюсь его прихода. Тем более, что я давно мечтаю о встрече с братом, который родился вместе со мной и умер вскоре после рождения, — если он и вправду ждет меня там. И я спокойно думаю о том дне, когда меня призовут туда, где мой брат и отец. Я знаю, что человек устроен иначе, и все-таки как было бы хорошо, если бы все, кто мне дорог, все девятьсот семьдесят три жителя нашей деревни: женщины и мужчины, молодые и старики, подростки и малые дети — относились к смерти так же, как я — спокойно и безмятежно, будто бы речь идет о ком-то другом, без первобытного страха, без содрогания. Может быть, так удалось облегчить бы страдания тех, кто почувствовал ее приближение; может, уменьшится страх, приходящийся на долю одного — того, кому выпало умирать; может быть, боль распределится поровну между всеми, и каждый получит свою теперь уже малую дозу. Может, слова мои и безумны, но что если в этом безумии зерно исцеления дорогих мне людей, что если оно позволит умножить этот покой и эту благодать, которых нет больше нигде на всем белом свете. Так размышляю я целыми днями над тем, как сделать жизнь односельчан отраднее и светлее.

И вот лет пять-шесть назад я решил, что настала пора. Зная, сколько зла я причинил и Бено, и его детям, и жене моей Юте, и всем односельчанам, я попытался восстановить то, что было разрушено — вернуть Юту семье — ведь я ее семьей так и не стал. Тогда во мне еще теплилась былая привязанность, да и Юта еще временами тянулась ко мне, и все-таки как-то вечером, изболевшись раскаянием, одержимый желанием сделать добро, я постучал в дверь ее мужа. Я хотел рассказать этому щуплому, гладко расчесанному, приглаженному и очень несчастному человеку, что муки, которые посланы мне за все, что я сделал ему, еще нестерпимее его несчастья. Может, как часто бывает, ему станет от этого чуточку легче. Я хотел сказать, что готов на все: жена ему будет возвращена, и больше я ее никогда не увижу. Как-нибудь проживу.

Стоя на пороге, в полумраке дверного проема, спиной к цветущей деревенской ночи, я отговорил свое. Его дочь, побледнев, смотрела на меня из глубины комнаты. Он плотно сжал губы и отложил газету. Я знал, как он любил ее и чего стоило и стоит ему до сих пор все совершенное нами. Я не помню слов, которые я говорил, привалившись спиной к косяку, сбиваясь, но твердо зная, что доведу до конца, стараясь не наследить сапогами на чистом полу.

Он не поднимает глаз и не может встретить мой взгляд, будто это он во всем виноват, я же смотрю неотрывно, в упор. Он долго молчит.

— Думаю, — говорит он, разводя пальцы правой руки и оглядывая каждый в отдельности, — думаю, что нет. Не стоит. Нет смысла. Понимаете? — Он умолкает и смотрит на дочь. — Время, как говорится, сделало свое дело. Мы научились… — продолжает он, по-прежнему глядя на дочь, — научились справляться с… тем, что случилось. Научились жить без нее… Было трудно… и мне… — Он кивает в такт своим мыслям. — И детям. Ох, как трудно. — Он опять опускает взгляд, смотрит на руки и, помолчав, добавляет: — Но сейчас так лучше. Прошло столько лет. Назад не вернешь. — Он ищет слова. — Назад не вернешь. А пробовать все сначала? Ведь это не будет как раньше. А если не будет как раньше… — тут он впервые за всю жизнь смотрит прямо на меня, и я вижу перед собой его светлые глаза, которые глядят на меня понимающе и чуть насмешливо; в них, где-то на донышке нет-нет да мелькнет одинокая искра запоздавшей победы; но ведь не мериться силами я пришел к нему, ведь я признал свое поражение еще до того, как ступил на его порог; глаза человека, которого много лет назад, окровавленного, я нес на руках, чтобы его спасли от смерти и вернули к опостылевшей жизни. — А тогда, какой смысл? — договаривает он.

— Слушай, — пытаюсь объяснить ему я своим корявым невразумительным языком, — ты же любил ее. Очень любил. Я знаю. Она же была очень красивая. И сейчас в ней еще что-то есть…

Перед моими глазами встает их Вроцлав, серые дома, аллея черных деревьев, листопад, он и она, молодые, как на картинках, ее рука в тонкой перчатке, держащая зонтик, тонкий стан, голубое легкое платье, она вся тянется к нему, ее золотые волосы летят ему в лицо. Ведь были у них такие дни, были и ночи, когда они изнывали друг по другу. Ведь она бросила все и пошла за ним, рассталась со всем, что ей близко, потому что ему захотелось другой — его — родины, где их жизням суждено было разойтись и пойти прахом. Там, во Вроцлаве, все наверняка сложилось бы иначе.

— Послушай, — я говорю, — пойми, я же был мальчишкой. Что я тогда соображал? Я все давно понял. Да что говорить? Ты не знаешь, как я корю себя. Все время. Я все собирался прийти к тебе — целый год, если не больше, только не мог решиться. Каждую ночь заставлял себя и не мог. — Я вытираю пот со лба. — Я знаю, что так не принято. Чтобы тот, кто… все это сделал, приходил к тому, кто… — Я запинаюсь, но продолжаю: — Я не могу иначе. Не могу, потому что… — Слов не хватает.

Я смотрю на него, он плотнее сжимает губы и опять опускает глаза, но я чувствую, что мне его не перемочь. Дочь молчит. У нее длинные светлые волосы, как у матери, тонкие нежные черты, мягкие отцовские глаза. В ее молчании, враждебном и настороженном, проглядывает, или мне только чудится, растерянность. Ее брат в армии. Когда он приходит на побывку и наши пути сходятся, он старается обойти меня стороной. От сожительства с Ютой у нас детей не родилось, и я смотрю на него, сына моей жены, высокого статного парня, и думаю, как хотелось бы мне иметь такого сына. За все эти годы мы не сказали друг другу ни слова. С тех пор, как он, совсем еще ребенком, пришел звать меня к отцу, истекавшему кровью.

Я стою в потемках на пороге их дома и продолжаю увещевать:

— Послушай, — говорю я. — Она жалеет. Плачет ночами. — Потом осторожно, с оглядкой на дочь. — Уже три года я… В общем, она мне как чужая. Она так хочет. Ну, понимаешь, между нами почти ничего не бывает. И я ничего не требую. Пойми, мы оба давно жалеем, о том, что случилось, и по ночам…

Его рука с ожесточением и силой, которых я не знал за ним раньше рассекает воздух.

— Хватит! — обрывает меня он.

— Но она плачет ночами. Она жалеет, — еще раз пробую я. — Люди делают глупости, даже самые страшные. Это бывает. Но ведь их можно исправить. Она несчастна, Очень несчастна. Неужто всю свою жизнь она должна платить за одну ошибку?

Я хочу объяснить ему, что, может, через меня, здорового, сильного, по-звериному крепкого, она, перепуганная и чужая, пыталась познать и почувствовать вкус соли этой земли, куда ее привезли, оторвав от всего родного. Может, так все и было. Может, в этом все дело. Кто знает? Ведь за все эти годы что я узнал в ней, кроме безудержности ее страстей и страданий?

— Она почти ничего не ест, — говорю я. — Бродит по дому как тень. Никуда не выходит. Ночью всегда отворачивается к стенке.

Он встает. Его взгляд холоден и тверд.

— Довольно. Каждый платит за свои ошибки, и не всякая ошибка поправима.

Он смотрит на меня так, словно его коробит мой вид. Говорит он ровно и складно, будто давно отобрал и расставил слова. Дочь молчит.

— Вы не в состоянии представить себе, как мы были несчастны, — продолжает он, чеканя каждое слово. — Мы научились жить с этим несчастьем. Ходить под сочувственными взглядами ваших односельчан, будь прокляты эти взгляды. Принимать благодеяние, милости и сострадание ваших заступников. Быть на людях, но не видеть того, что творится вокруг. Запереться в четырех стенах, забыть. — Он невесело усмехается. — Забыть. — Улыбка сходит. — Много ночей я вынашивал месть. Ведь я с тех пор не сплю ночами. Я феномен. — В его глазах зажигается блеск. — Вы когда-нибудь слыхали о человеке, который семнадцать лет не смыкал глаз?! По ночам я лежу и думаю о вас. На работе, — блеск становится ярче, — я как машина. Счета подводятся сами собой. Без единой ошибки. Ведь я феномен. А в голове у меня те же мысли. Вы и она. Она и вы. И так день и ночь. Потом я перестал думать о мести. Я устал от нее. Но и это далось мне не сразу. Я долго не мог избавиться от этих лихорадочных мыслей. Но мало-помалу, хоть сон и не шел и я не знал ни минуты покоя, боль начала отпускать. Нет, ничего не забылось, милейший, — спешит он закрыть мне лазейку. — Просто мы смирились, милейший, и этой ценой купили покой. Нет, милейший, у нас нет сил на новые бури. — Он смотрит на дочь. — Ведь ей уже шестнадцать. Еще немного, и вылетит из гнезда. К тому, что есть, она приноровилась, и Юте нечего делать в ее жизни. Я этого не допущу. Она все знает, все понимает. Правда? — дочь медленно кивает. — Здесь дело не в сведении счетов и не в том, что, мол, «простите, я виноват». — Последние слова, как короткая очередь. — Дело сделано. Назад не вернешь.

В темноте я возвращаюсь домой. Это было несколько лет назад. Я знал, что он по-прежнему любит ее — мою жену, его жену, что обида не пересилит любовь, а любовь — обиду, что я не могу ничем им помочь и что ей теперь уж навек суждено угасать, день за днем, бок о бок со мной.

V

Время понемногу идет. Два или три года назад я пробовал поговорить с женой ее сына Ури. Она из нашей деревни, хорошая милая девушка, и я очень рад, что он взял себе в жены одну из девушек в нашей деревне. Молодым здесь будет житься иначе, если деревня удержится, сохранится. Она понимает поток моих сбивчивых слов и приводит к Юте дочь ее Изу незадолго до того, как той идти в армию. Через некоторое время появляется и сын. Они приходят, стучат в дверь и, предварительно стерев с лица всякое выражение, спрашивают маму, чтобы закрыться с ней в комнате. И так раз за разом. Со мной им не о чем говорить. Для нее в этих жалких часах вся жизнь. Ее мужу Бено все известно. Мысль о том, что мне все-таки что-то удалось, не дает ему покоя, и он провожает меня ненавидящим взглядом. Я не питаю зла. Я хотел бы облегчить и его долю, только не знаю как. Он человек очень гордый, и мне вовек не смягчить ни на йоту жгучесть нанесенной ему обиды.

Год назад невестка принесла показать ей первого внука. Юта лежала. Глаза ее широко раскрылись. Она обняла его, прижала к себе, и ее губы, будто во сне, далеком и сладком, сложились в слова: «Стефан! Стефан!».

— Что вы, Юта, — возмутилась невестка (мне было позволено молча стоять в дверях), — его зовут Эйял. Эйял!

Но это — другое имя — Юте ничего не сказало. Для нее он был Стефан. Тогда-то я и понял, что дни моей жены сочтены.

Сейчас я готовлю себя к ее смерти. Я не отхожу от ее кровати, пока тяжелое дыхание Юты не станет ровнее, пока ее лицо не разгладится — пока она уснет. Уже несколько недель Юту не отпускает какая-то неведомая болезнь. Наш врач, которого все в деревне любят и ценят, оставляет ей пилюли в бутылочках и пакетиках, но Юта наотрез отказывается их принимать, и я не заставляю ее. В ее глазах я вижу приближение смерти. Я оповестил детей, и они поняли, и пришли, и встали с застывшими лицами у ее постели. Она открыла глаза, и увидела внука, и разрыдалась — визгливо, надсадно, захлебываясь кашлем. Ребенок испугался, тоже заплакал, и плач внука слился с рыданиями Юты. Дочь, сын, внук — кто еще приходил к ней за все эти годы? Иногда, из любопытства или из сострадания, заходит сердобольная соседка, которая помогает прибрать в доме. У Бено обнаружилась какая-то хворь в костях, и он в последнее время не выходит из дому без своей металлической палки. Ждет ли она его в просветах между наплывами грез и приступами болит Кто знает?

Когда все уходят, я встаю со своего кресла в соседней комнате, откладываю книгу, газету или фотографии детских лет и захожу к ней. Я подолгу смотрю на нее. Нет, любви во мне не осталось к тебе, моя бедная Юта, чужая, живущая среди чужих. Только жалость, безмерная жалость. Я знаю, что тебя гложет и что сводит в могилу. Другой бы на моем месте, может быть, попытался вернуть твой прах в твой далекий Вроцлав. Когда ты открываешь глаза и в них, вокруг расширенных зрачков, рассеивается влажный туман, когда из плена болезни и жара ты узнаешь меня — часового, поставленного у твоей кровати, — ты кричишь от испуга. Иногда, в дождь, когда красноватый скудный закат зимнего солнца отсвечивает в твоем окне, мне кажется, что я слышу, как ты проклинаешь меня и мою деревню. Мы — твой страшный сон. Оба мы друг для друга будто страшные сны — я для тебя, ты для меня, и одинокие уцелевшие воспоминания не унимают боли. Ты умрешь, и в смерти тебе будет оказана большая честь, чем при жизни. Все жители деревни придут проводить тебя в последний путь, и скорбь по тебе мало-помалу распределится поровну между всеми. Безмолвием помяну я твою безотрадную жизнь, и сотни людей сойдутся на моем зеленом уютном кладбище, опоясанном кипарисами. Они придут по семи дорогам, ведущим к нашей деревне, встанут меж газонов и цветников и будут молча смотреть, как тебя опускают в могилу.

Кино Пер. В. Фланчик

I

По вторникам в деревне крутили кино. В один из вторников показывали очень страшный фильм. Отец и мать уехали к родственникам, а мы с сестрой, схватившись за руки так, что ногти вонзились в ладони, прибежали по размокшей дороге домой и плотно закрыли двери и окна, чтобы фашисты не проникли внутрь. Потом мы долго не спали. Чтобы как-то отвлечь внимание от фильма, сестра читала мне длинные главы из «Маленькой Фадетты» Жорж Санд, которых я не понимал. Я вглядывался во тьму, боясь увидеть остролицего немецкого офицера в сапогах, начищенных до блеска, и с кожаной портупеей.

Сидя в кровати, я прислушивался к голосу сестры, читающей вслух, дрожащей от страха, но преисполненной чувства ответственности, и размышлял над историей этого офицера и солдата-дезертира, бежавшего от него. Я вслушивался в зимние шорохи на улице, и глаза мои слипались от страха и усталости. Передо мной проходили образы тех, кого я видел на страницах газеты «Ха-галгал», доносившей до нас войну на прошедших основательный отбор и обработку английских фотографиях. И на тракторной станции в нашей деревне встречались для обсуждения мировых проблем Сталин, Рузвельт и Черчилль. Сталин, в синем комбинезоне, какие носят трактористы, был на мотоцикле. После заседания он предложил мне покататься. Я все еще обхватываю его сзади руками, щеки стынут от зимнего ветра, брызги из-под колес летят на мой тренировочный костюм, а сестра уже расталкивает меня — надо быть начеку, ведь опасность не миновала.

Фашисты пришли в наш дом перед рассветом. Фашисты из фильма — безжалостные, хитрые и до ужаса корректные. Говоря между собой по-английски на немецкий лад, они расхаживали в сапогах по комнатам, а мы с сестрой прятались под кроватью. Рейхс-генерал с острым лицом и плотно сжатыми губами похлопывал себя перчатками по облегающим галифе. Дезертира они не нашли и ушли до прихода работника, который доил коров по утрам, а мы вылезли из-под кровати, обливаясь потом, и закаялись ходить на фильмы для взрослых.

Дезертира звали Дейн Кларк. Он был маленький и щуплый, с острыми глазками. В конце фильма он прятался в траншее — обросший острой щетиной, торчащей, как у крыс, загнанный и отчаявшийся. Мне было тогда восемь лет, но я знал, что он уже отчаялся во всем. Немецкий офицер с пистолетом в руке, улыбаясь, ждал, когда истекут шестьдесят секунд, данные беглецу. Громкоговоритель над упаковочной мастерской отсчитывал секунды, будто внутри его билось огромное сердце, а Дейн Кларк, уже пораженный свинцовой пулей, натягивал надетую на пальцы резиновую тетиву и посылал в сердце преследователя золотую смертоносную стрелу, подаренную ему любимой.

Момент был настолько захватывающим, что человек, крутивший пленку с титрами в маленьком кинопроекторе, забыл о своих обязанностях. Сбоку еще мигала надпись от руки закругленными буквами: «Я даю вам минуту, сержант! Одну минуту!», когда на экране уже появились слова: «The End» и побежали цифры семь, шесть, пять, четыре, три, два, один. Зажегся свет, и люди, закутанные в куртки и пальто, начали вставать, зная, что впереди у них пугающая дорога домой. Встали и австралийские солдаты в толстых шинелях и грубых ботинках, чтобы вернуться в свой лагерь на краю деревни. Помчались домой, спасаясь от страха, и мы с сестрой.

С тех пор Дейн Кларк куда-то исчез и больше не попадался мне на глаза. Иногда в дождливые дни я сижу в типографии, отгородившись от трех рабочих, которые не скрывают своей неприязни ко мне, и перебираю связки старых журналов с пожелтевшими фотографиями из фильмов, которые я видел в детстве. Я ищу его и не нахожу. Красотки в купальных юбочках, которые им явно коротки, актеры в фетровых шляпах и расклешенных брюках, волочащихся по земле, роскошные женщины в световых ореолах, огромные «форды» и «паккарды» тех дней предстают предо мной на страницах журналов, которые заботливо разложил по пачкам на вечное хранение мой дядя. И смех трех рабочих — двух пожилых и одного молодого — доносится до меня от дряхлого печатного станка.

II

По вторникам в деревне крутили кино. Зимой — в пустой упаковочной мастерской, летом — на школьной спортплощадке. Киношники приезжали днем, чтобы подготовить все для праздника. Мы окружали их толпой и, не выпуская портфелей из рук, следили за работой.

Были это отец и сын. В будни они объезжали деревни, показывая свои пленки, а в субботу крутили их в соседнем местечке. Ходили слухи, будто в свободные вечера, сидя вдвоем в своем холостяцком доме, в темноте, где стрекотал лишь проектор, они сами смотрят свои драгоценные ленты.

Дело свое они знали. Умело и ловко снимали ящики с грузовичка и деталь за деталью собирали свой черный тяжелый проектор; вытаскивали и перематывали пленки, катушку за катушкой; протягивали провода к генератору, работавшему на солярке; вкручивали лампы; устанавливали громкоговорители; ограждали площадку проволокой и вешали на стену школы десять простынь, служивших экраном. Если мы помогали им, наградой нам служили куски целлулоидной пленки, отрезанные при перемотке.

К вечеру площадка была полна скамеек и охапок сена. Эфраим-отец (Эфраимом звали сына, но имени отца мы не знали, и для нас он тоже был Эфраим) стоял за кассой, а сын трудился возле черного аппарата и жестяного проектора для ленты с титрами. Еще немного и две полоски света связывали глазки проекторов с экраном из простынь, и перед нами открывался мир чудес. Маргарет О’Брайен рыдала, коротышка Батч Дженкинс кривил изрешеченное лицо, Алан Лэд стоял во главе взбунтовавшихся матросов на палубе, а Хард Хетфилд рассматривал свой собственный портрет. Летние светлячки, как искры, проносились в темноте, дети дремали, примостившись возле родителей, и Эпштейн, чиновник мандатных властей, смеялся раньше других тому, что слышал по динамику, прежде чем все успевали прочесть титры на экране. Иногда Эфраим-отец путал части, и партизаны спасали свою бесстрашную подругу Зою с виселицы за полчаса до того, как фашисты вели ее туда. Но все прощалось, ведь кино по природе своей требует уступок. И так каждый вторник. Как-то мой друг Ури раздобыл у Эфраима-сына моток черно-белой целлулоидной пленки — тридцать метров с Джоэлем Макариа, скачущим на лошади, и бандой индейцев, совершающих набег, — все это за полмешка астраханских яблок[21]. После уроков мы часами, кадр за кадром, разглядывали его сокровище, и боевые кличи краснокожих доносились до нас из маленьких рамок вместе с топотом лошадей и хлопками выстрелов. Кино, о Господи, кино.

Спустя некоторое время Эфраим-отец и Эфраим-сын перестали приезжать в деревню. Ходил слух, что в одну из поездок они подобрали по дороге девушку, и каждый взял свое — отец и сын. Когда это стало известно, то, как рассказывают, парни из той деревни, где жила девушка, подстерегли их и основательно избили. Потом сломали всю аппаратуру и порвали пленки, как будто виновато было кино. Так или иначе, в нашей деревне купили после этого проектор в складчину. Кино показывали регулярно, каждый вторник, но праздника уже не было.

III

На летние каникулы я ездил в Тель-Авив к дяде. В маленькой типографии возле автобусной станции я проводил дни вместе с ним между наборной кассой и печатным станком, которые были намного старше меня. Тети и двоюродного брата я не знал, потому что, когда мне еще не было года, они уехали — из города и из страны. Я был совсем мальчишкой, но дядя часто, со всеми подробностями и всегда недоумевая, рассказывал мне, как тетя, его жена, плакала и просила, чтобы он отпустил ее. Среди фотографий в доме на улице Гальперина, где я живу сейчас, есть один снимок. Миловидная женщина, лицо без тени улыбки, взгляд, устремленный куда-то в сторону.

— Тетя твоя курва, — сказал мне как-то Франческо, самый старший из трех рабочих, смазывая черной типографской краской барабаны печатного станка.

— Полегче, — откликнулся со смехом Пинхас, который был помоложе, — хозяин услышит.

— Ну, и пусть слышит! — огрызнулся Франческо. — Чего это вдруг он отпустил ее с английским пилотом?! Что такое?! Что, мы, евреи, хуже этих сук-англичан?..

Дядю, как потом и меня, рабочие не любили, не знаю за что.

Дома я рассказал дяде о том, что услышал от Франческо. Но дядя только улыбнулся, и глаза его подернулись дымкой. Он был вообще немногословен, и речь его напоминала стиль американских киногероев в титрах на иврите.

— Я думаю, — сказал дядя, — Франческо был немножко влюблен в нее. Ты бы видел, как она приходила на предприятие.

Предприятием дядя называл свою захудалую типографию — одна наборная касса да печатный станок.

— Она совсем не была… такой, как он говорит. Что я мог сделать? Ведь она по-настоящему любила его.

— А ребенок? — спрашивал меня Франческо, скрипя зубами от злости и не спуская глаз с трезубца, подхватывающего листы бумаги. — Где это слыхано, чтобы еврейского ребенка отпускали в Англию? Еврейского ребенка?!

— Ребенок, — рассказывал дядя в тот же вечер, когда мы собирались в кино и он домывал посуду, — ребенок был ее, не мой. Что я мог поделать?

Осторожно, чтобы капли не падали на пол, он вытер руки о передник, служивший в прошлом его жене.

— Я знаю, она вернется, вместе с ребенком. Я жду, — продолжал он со всезнающей улыбкой, — этот Кинсли, стало быть, женат, и все выглядело иначе, когда она приехала к нему в Англию. Шеффилд, кажется, для нее это было страшным ударом.

Дядя снял передник и присел к столу.

— Дело в том, что она полюбила его всем сердцем. Он предложил, понимаешь, снять там квартиру — ей и ребенку, и помогать деньгами. Но она не такая. Стало быть… Я-то знаю, она слишком гордая. И она, конечно, ушла от него и стала работать официанткой в ресторане. Она вернется. Я знаю. Как только поймет, что гордость, стало быть, ни к чему. Ребенок не дает ей покоя. Не было от него житья и этому Артуру Кинсли. Любил меня как родного отца.

Дядя умолк на минуту, а потом добавил:

— Но им ничего не говори. Это секрет, между нами!

Жена его уехала одиннадцать лет назад. За все эти годы она не написала ему ни одного письма. Мне было двенадцать лет, но я был уже хранителем его сокровенных тайн.

Кино дядя любил больше всего на свете. В три часа Франческо занимал его место у письменного стола при входе, а мы с дядей отправлялись на дневной сеанс. После кино, еще под впечатлением увиденного, мы возвращались четырех- или пятичасовым автобусом на автостанцию и запирали типографию. Далее, как по-заведенному, ехали домой на улицу Гальперина, разогревали обед, ели, мылись и некоторое время изучали дядины журналы по кино. Мы выходили всегда в один и тот же час, чтобы поспеть на второй сеанс, где ждали нас чудеса, а потом ошеломленные возвращались домой и сразу ложились спать.

Я помню, как дядя смотрел на экран — на лице блики, глаза и рот по-детски широко открыты. Вид отрешенный, как у святого. В кино всегда сидел молча, погрузившись в свой собственный мир. Высокий, прямой, весь застывший. Дядя не любил, когда я задавал ему вопросы по ходу фильма, и я не спрашивал его ни о чем. Но и потом он старался поменьше говорить об увиденном. О кино вообще говорить не любил. Он делил со мной все остальные секреты, но эта тайна была самой заветной. Когда я все же вовлекал его в разговор о кино, бледное аскетическое лицо дяди краснело, слова путались. Отвечал он односложно и неохотно.

Когда я был совсем еще маленьким, дядя начал набирать в своей типографии журнал о кино. Сестра получала тоненькие книжечки в желто-зеленой обложке, но мне их за молодостью лет не давали. Когда сестры не было дома, я потихоньку читал романтические любовные истории, печатавшиеся в них, и разглядывал маленькие картинки. Дядя, в отличие от сестры, позволял мне сколько угодно рассматривать и эти журналы, и другие из «большого мира», которые он собирал из любви к кино.

Журнал о кино издавала небогатая семья, и, хотя они зачастую не платили в срок, дядя их никогда не торопил. Более того, он взял на себя бесплатно всю корректуру. Часами сидел он в торжественной неподвижности над огромными листами. Через некоторое время в типографию пришла девушка, которая взяла на себя его обязанности, потому что дядя пропускал слишком много ошибок. Он ничуть не обиделся, и через год, когда я приехал на летние каникулы, между ними уже завязалась дружба. Девушка была молчаливой и часто краснела. Работала она много, получала мало. Дядя относился к ней с глубоким уважением, потому что она была причастна к кино и была женщина.

— Он, — объявил ей дядя с гордостью, неуклюже похлопывая меня по плечу, — будет писать. Его сочинения лучшие в классе…

Дядя замолчал, а девушка улыбнулась и принялась разглядывать свои пальцы, испачканные чернилами.

— Может, даже для вашего журнала, — продолжал дядя. — Он любит кино.

— Это не такая уж большая честь, — рассмеялась девушка, поразив этим дядю. — Если он любит кино, пусть занимается кино, самим кино.

— А чем плохо писать? В таком, стало быть, журнале, как ваш? — спросил дядя.

— Чепуха! — ответила девушка. — Кино — это камеры, пленки, прожекторы, понимаете? Это да! — Она с презрением оттолкнула лежавшие перед ней гранки журнала с фотографиями актеров. — А это действительно чепуха!

Франческо и Перец, стоявшие в стороне, не сводили глаз с ее груди и шепотом обменивались грубыми шутками.

На следующий день дядя купил мне за наличные маленькую кинокамеру и катушку пленки девять с половиной миллиметров. Под кадрами были пробиты ряды отверстий. В субботу мы отправились на берег снимать кино между тирами и павильонами азартных игр. Камера была взведена. Мы выбирали тему и я направлял камеру, держа палец на спуске.

— Ну, давай, снимай уже, — говорили нам парни. — Это из синема.

Домой мы вернулись усталые, волосы были полны песка, а пленка в камере так и осталась нетронутой. Я рассказал об этом на следующий день девушке из типографии, и она рассмеялась.

— Ну и что?! Это, стало быть, первый раз. Надо было попробовать, — сказал дядя. — В следующий раз обязательно будем снимать.

Но в голосе его не было уверенности. Девушка опять рассмеялась, подмигнула мне и вернулась к своим бумагам. Ее полная грудь покоилась на столе. За наборной кассой Пинхас сказал Перецу:

— Ей-Богу, я бы ее сейчас…

Перец грязно хихикнул и ткнул приятеля в плечо.

В ящике письменного стола в дядином доме и по сей день лежит в маленьком футляре кинокамера, с пленкой, до сих пор не повидавшая солнечного света. Часто, в трудные времена, я говорил себе, что ее нужно продать, но трудные времена проходят, и камера, которую подарил мне дядя на тринадцатилетие, по-прежнему остается со мной.

Недавно я случайно попал на берег. Все тиры и бильярдные исчезли, но там, где улица Гордона выходит к морю, стояла группа людей в джинсах и майках, которые направляли тяжелую черную камеру с серебристыми отражателями на очень красивую девушку в оранжевом купальнике. Девушка поднималась по ступенькам, потом спускалась с них, и все начиналось сначала. К ней подходил юноша произносивший фразу, которую я запомнил дословно: «Безнадежно. Марк не согласен». Девушка прикрывала рот руками, как будто сдерживая крик, и спрашивала: «Что же делать?»

Вновь и вновь повторяли они эту сцену перед камерой. Кучка людей, остановившихся, как и я, поглазеть, уже поредела, а я все стоял, пока девушка, глядя с опаской, не прошептала что-то на ухо одному из мужчин, указывая на меня рукой. Я повернулся и ушел. Глупая, даже цвета волос ее я не запомнил.

IV

На улице Гальперина в доме напротив жила девушка. Ее окна выходили прямо на дядин балкон. Однажды вечером, когда дядя домывал посуду перед кино, я, стоя на темном балконе, видел через открытое окно, как она раздевается. Мне было четырнадцать лет. Тело девушки, выглядевшей лет на двадцать пять, было белым и полным. Оно переливалось в рамке окна и слепило глаза. Увидев, что я разглядываю ее, она подошла к окну, нагая и возмущенная. Я опустил глаза и вдруг услышал ее смех. Когда я опять посмотрел в ее сторону, девушка приветливо помахала мне рукой. Я был поражен. В этот момент в комнату, освещенную желтым электрическим светом, вошел мужчина. Он осмотрелся, пришел в бешенство, отвесил ей пощечину и оттащил от окна. Я услыхал ее плач, мужчина с грохотом опустил жалюзи, видимость исчезла, звук замер.

Дело было вскоре после окончания Войны за Независимость, и во многих дворах сохранились еще глубокие траншеи-убежища. Однажды, когда дядя ушел в типографию, а я собрался побродить по городу, у спуска в траншею, выкопанную в их дворе, я увидел ту девушку в летнем халатике из тонкой ткани в блеклых цветах. Она стояла с пустым мусорным ведром в руках и улыбалась.

— Иди сюда, — велела она.

Я подошел к калитке. Вблизи ее тело было не таким белым, лицо в прыщах и сама она совсем не казалась такой прекрасной, как в тот вечер через улицу.

— Сколько тебе лет? — спросила девушка.

Я ответил.

— Ты здешний?

— Нет.

— Хочешь спустимся вниз, в убежище, — предложила она и поставила ведро на землю.

— Зачем? — спросил я.

— Побалуемся, — сказала девушка. Халат ее был распахнут у шеи, грудь набухала и через вырез устремлялась ко мне. Улица была пуста.

Она схватила меня за руку и повела за собой.

— Спустимся глубоко-глубоко, — прошептала она, задыхаясь, но тут же на утоптанных земляных ступенях, где было уже темно, она остановилась и прижалась ко мне, с силой притягивая меня к своему жару.

— Обними меня крепко, и все придет, — скороговоркой пробормотала она низким неровным голосом, дыша так, как будто я только что вытащил ее из реки. В мочках ушей у нее были проделаны маленькие дырочки, халат вдруг стал мокрым от пота и прилип ко мне. Я вырвался из ее хватки и побежал вверх по ступеням, слыша за собой ее призывный умоляющий голос. Я бежал не останавливаясь, пока не оказался на соседней улице.

Вечером, когда мы с дядей возвращались с дневного сеанса (надо сказать, что мысли мои были впервые в тот день далеко от кино), девушка стояла возле узкой калитки, как будто поджидая нас. Увидев меня, она начала бросать в нас камни и выкрикивать ругательства. Дядя оторопел и втолкнул меня поскорее в дом. Мы заперлись, и я увидел, что лицо его было совсем белым. Он ни о чем не спросил меня. Я вышел на балкон. Толпа зевак собралась внизу поглазеть на девушку, не перестававшую вопить.

Когда я вернулся в кухню, дядя резал огурцы на салат, как будто для того, чтобы унять дрожь в руках.

— Эта девушка так несчастна, — заговорил он языком киногероев. — Мир так жесток к ней.

Из дядиного рассказа следовало, что ее жених погиб в боях в Синайской пустыне, когда ей было семнадцать лет, и что потом она вышла замуж за злого человека, намного старше ее. До сих пор я не знаю, откуда взял дядя всю эту историю. С соседями он был незнаком, это точно. На следующий день женщина в магазинчике, где мы покупали еду, рассказывала мне, упаковывая продукты: «Она психическая. Тысячу раз говорили ее отцу, чтобы он поместил ее в сумасшедший дом. С семи лет не ходит в школу, а отец думает, что колотушками выбьет из нее всю дурь. Люди не понимают, что помешательство — это как болезнь».

С того дня я ее больше не видел. Говорили, что после того случая отец решил запереть ее в комнате. С дядиного балкона я тщетно высматривал ее далекую бесстыдную красоту. Спустя много лет, когда юность давно миновала, я увидел, как она выходит из дома напротив, держась как маленькая за руку угрюмого отца — непохожая на девочку, но и на женщину непохожая тоже. В мятых брюках цвета хаки, которые явно ей велики, в тяжелых ботинках. На голове панама, натянутая на уши. Лицо сморщенное, как у младенца, тело полное и дряблое, как у старух. Много лет назад отец поместил ее в сумасшедший дом и два раза в год по праздникам берет ее домой.

V

Рассказ мой, кажется, растекается между строк. Однажды после полудня девушка из типографии вызвалась сопровождать нас в кино на дневной сеанс. От волнения дядя слегка побледнел. Девушка встала из-за стола и надела синий вельветовый жакет, потому что лето было на исходе и по вечерам стало уже прохладно.

После кино, будто это разумелось само собой, она пошла с нами домой, к дяде. Дядя стал сразу готовить салат, творог с приправами и яичницу, а мы с девушкой смотрели журналы.

После ужина, когда выяснилось, что девушка не спешит откланяться, мы попытались завести разговор, но беседа не клеилась, и в комнате постепенно установилось молчание. Мне было тогда четырнадцать лет, но я понимал что к чему. А посему я встал и отправился в свою комнату. Но не прошло и минуты, как дядя зашел ко мне в смущении и шепотом попросил посидеть с ними. Вдвоем мы проводили девушку домой и вернулись пешком. Полдороги мы прошли молча, потом дяде стало невмоготу молчать, и на углу Зимменгофа и Кинг Джордж он остановился и спросил, видел ли я фильм «Касабланка».

— Нет, — ответил я.

— С Хемфри Богартом, — попытался напомнить мне дядя.

Дома, стеля мне постель, он спросил, не глядя на меня, что я думаю о девушке из типографии.

— По-моему, симпатичная… вполне, — сказал я, смутясь.

Дядя ничего не ответил и поправил простыню. Потом выпрямился и взглянул в окно.

— Надеюсь она придет к нам еще. Хороший был вечер… стало быть.

Ночью мы сидели с Хемфри Богартом на песчаном пригорке в сандалиях и шортах. Богарт, поигрывая камешками, доказывал дяде, что вступление Соединенных Штатов в Первую мировую войну было ошибкой. Говорил он на довольно приличном иврите. Дядя со своей стороны сказал, что из всех голливудских актеров Питер Лорре и Эрих фон Штрогейм лучше всех в ролях офицеров-нацистов, в передаче их сатанинской сути. Я задремал на песке. В море маячил корабль «Альталена», погрузившийся в воду по корму.

Девушка бывала у нас еще несколько раз. Мы проводили время втроем, большей частью в молчании. Мое неизменное присутствие вызывало у нее удивление, и через некоторое время она перестала приходить. Когда дядя однажды спросил ее в три часа, хочет ли она пойти с нами на «Плату за страх», девушка лишь посмотрела на него с легкой улыбкой, как бы говоря: «Какой смысл?». Мы пошли сами. Дядя был несколько подавлен. С тех пор к нам домой она больше не приходила.

В один из последних дней перед концом каникул, мы как обычно вернулись с дневного сеанса в маленькую типографию, чтобы запереть двери. На лестнице старого дома стоял полумрак, поэтому мы заметили ее слишком поздно. Девушка вскочила со ступенек, а за ней не торопясь поднялся и мужчина. Одежда ее была в беспорядке, волосы растрепаны. Дядя застыл как вкопанный.

— Пропусти людей, детка, — сказал мужчина и потянул ее за локоть к стенке. Дядя, а за ним и я, прошли мимо них и молча поднялись по лестнице. Те двое тоже не сказали больше ни слова.

У повидавшей виды двери типографии дядя долго и сосредоточенно возился с замком. Я отчетливо видел перед собой его тонкие дрожащие руки и пальцы, от которых будто отхлынула кровь. Когда мы спустились на освещенную улицу, в подъезде уже не было ни девушки, ни мужчины, сидевшего с ней.

Мы миновали толпу людей, сновавших взад и вперед по тротуару у автобусной станции, и дядя, погруженный в свои мысли, сказал на ходу: «Страшная штука этот нитроглицерин. Один небольшой толчок, и все».

Я ничего не ответил.

— Что скажешь? — поинтересовался дядя, пристально посмотрев на меня.

Я упорно молчал, глядя под ноги.

— Ты же видел фильм, — настаивал он.

Я молчал.

— Какой был старик, а?!

Я молчал.

— Я, наверное, посмотрю его еще раз, — продолжал свое дядя. — Жаль, что ты завтра уезжаешь, — и он посмотрел на меня с ласковым выражением старого доброго дядюшки. — Может, останешься, стало быть, на денек?

— Она блядь, — закричал я в бешенстве. — Курва! Если она придет завтра в типографию, я выброшу ее из окна. Ей-Богу!

Прохожие с удивлением оглядывались на меня.

— Ты что? — опешил дядя. — Что за выражения?

Никогда раньше он не делал мне замечаний.

Мы сели в автобус № 4 и до своей остановки на углу Арлозорова и Бен-Иехуды не произнесли ни слова. Я думал то о соседской девушке и о том, что произошло в убежище, то о своем мягкосердечном дяде.

Когда мы вышли на пустую улицу, дядя мягко отчитал меня за вспышку. Он знает, почему я так разозлился, но я ничего не понимаю. Девушка неизлечимо больна. Да, да, Франческо рассказал ему об этом. И жить ей осталось всего несколько недель. Уличные фонари отбрасывали на его лицо белый загадочный свет, скрывающий тысячи тайн.

На пороге дома он остановился на минуту.

— Кроме того, ведь ты знаешь, скоро тетя приедет с ребенком. Кто знает? Не сегодня завтра может, стало быть, прийти письмо, а через месяц-два… Никогда нельзя знать наперед. Поэтому нужно вести себя с умом.

На следующий день, когда я встал, дяди уже не было. Завтрак, как обычно, ждал меня на столе. Я уложил чемодан и поехал к автобусной станции попрощаться с дядей. Девушка как всегда сидела за своим столом и работала, слегка склонив голову набок. Ее мягкие каштановые волосы падали на плечи. Когда я проходил мимо, она внимательно посмотрела на меня и улыбнулась. Дядя вместе с Перецом и Пинхасом возился у испортившейся наборной кассы, которая портилась обычно не менее раза в день. Свинец в бачке затвердевал, и дядя, не понимавший ровным счетом ничего в машинах, был в отчаянии.

Я подошел к Франческо, который угрюмо готовил листы у печатного станка, и спросил его о девушке.

— Что значит больна? — вызверился на меня с вызовом рабочий. — Чтоб я такое сказал? Ты что, чокнутый, или как? Да откуда мне, черт возьми, знать, больная она или здоровая?

Я тут же пожалел о сказанном. Франческо терпеть не мог дядю и, точно как обрадовавшись подходящему случаю, сейчас ужасно возмутился. Он схватил меня за локоть и потащил прямиком к дяде, белые тонкие пальцы которого были уже выпачканы чем-то черным.

— Господин Бах, — громко сказал Франческо и злоба перекатывалась у него на скулах, — господин Бах, скажите, на кой вы впутываете меня в свои глупости? — Дядя выпрямился и оторопело уставился на него. — Приходит этот сморчок и здрасте: я вам что-то такое сказал. Какое мне дело до той девицы, больная она или нет? Какого вы ебете ему мозги и втравливаете меня в ваш импотентус?

Девушка подняла испуганные глаза, а двое рабочих, приятели Франческо, громко расхохотались. Дядя побледнел, как всегда в подобных случаях, кожа плотно обтягивала скулы. Он не сказал ни слова.

Франческо сплюнул на деревянный пол.

— Что же это за блядство? Сидим целый день без работы. Чего б вам заказы не раздобыть? А то одни приглашения на свадьбы, да это дерьмо… синема! Так нет, он еще крутит мозги с новой мурой. Да что ж это такое, твою мать?!

Дядин взгляд был тих и спокоен, но девушка, вскочив из-за стола, ринулась в бой, который он не принял.

— Как вам не стыдно? — закричала она. — Что такое? Вы что, зарплату не получаете в срок? Чего вы кричите? — А дяде она сказала: «Я бы на вашем месте вышвырнула его отсюда. Найдете другого. Как пить дать. Он же только и знает, что говорить гадости и портить вам жизнь».

Рабочий отпустил мою руку и весь напыжился.

— А ты смотри у меня, курва такая! Я с девицами вежливо обращаюсь, но ты ко мне своей задницей не суйся. Понятно, мадама?!

Он тщательно, с расстановкой вытер руки о лист хромовой бумаги из самой дорогой пачки.

— Ты что, за мальчика меня держишь, а? — спросил он, поглядывая на товарищей, со злой усмешкой в усах. — Или федерации уже нету? Или профсоюза печатников?

Он скомкал испачканный лист, выбросил его в окно, взял рубашку, не торопясь надел ее и обвел всех взглядом, как бы говоря: «Сейчас я очень сердит, господин Бах. А потому — перерыв из-за дерьмового отношения к трудящимся, господин Бах. Можете так и сказать товарищу Фридману из федерации. Все они у меня знаете где?»

Девушка собрала свои бумаги и казалось, что она вот-вот заплачет. Рабочие, все трое, встали и демонстративно вышли в подъезд. Дядя облегченно улыбнулся, перевел дыхание, и сказал как бы про себя:

— Форму, я думаю, они уже всю набрали. Восемь страниц у нас уже есть, а?

Девушка ничего не ответила, и дядя продолжал:

— Можем, успеем подскочить в «Тамар», на какой-нибудь фильм, пока ты, стало быть, не уехал?

Он лукаво посмотрел на меня. Я согласился. С необычной для него отвагой дядя спросил девушку, не пойдет ли и она. Девушка отрицательно покачала головой. Звали ее Алия.

Я взглянул в окно. Через него, как в рамке кадра на целлулоидной пленке, были видны трое рабочих, переходящих улицу по направлению к соседней закусочной.

VI

На следующий год я не приехал на каникулы в город. А спустя два года я застал дядю совсем уже постаревшим и больным. Разговаривая со мной, он вдруг хватался за грудь, будто не давая боли вырваться наружу. Временами у него распухала левая нога, и сильные боли продолжались несколько дней.

Журнал по кино перестал выходить, и девушка уже не сидела за старым письменным столом. Но рабочие были те же, и Перец сидел теперь за наборной кассой. В типографию забредали лишь случайные прохожие заказать поздравительные открытки или приглашения на юбилеи и свадьбы. Но дядя принимал их так, как будто вел с ними дела извечно, и объяснял все, что знал сам про бумагу, шрифты и способы складывания поздравительных билетов. В кино он ходил по-прежнему. Сидеть на деревянных стульях стало ему теперь невмоготу, но жизнь за пределами кино складывалась для него еще тяжелее.

Однажды дядя с большим почетом принимал молодого бородатого человека в клетчатых брюках, зашедшего в типографию. Это был режиссер, которому понадобилось что-то напечатать для коротенького ролика. Дядя смотрел на него, как на помазанника Божьего. Взгляд, который он то и дело бросал на меня, казалось, говорил: «Ты только представь себе — этот человек делает кино».

Ожидая, пока выполнят его заказ, он обсуждал с дядей проблемы кино. Дядя заговорил о фильме «Огни рампы», которым все восхищались в то время, но молодой человек скривился и характерным жестом руки остановил поток дядиных восторгов.

— Погодите, погодите, — произнес он, — что есть в нем кроме сострадания создателя фильма к самому себе? Какая глубокая идея? Какое откровение?

Дядя с изумлением посмотрел на своего собеседника и спросил без тени насмешки:

— А какая глубокая идея во всем остальном? Ну, например, стало быть, в сапожном ремесле?

У молодого человека был готов ответ.

— Погодите, вы ставите на одну доску сапожника и человека искусства?

— Но, ведь и тот создает, стало быть, и этот, — пояснил дядя.

— Вы это серьезно?

Дядя кивнул.

— Трудно поверить, — сказал режиссер и впервые задумался над ответом. — Если вы так считаете, значит вы, наверное, не особенно любите кино, а?

Дядя рассмеялся.

— Он смотрит в среднем восемь фильмов в неделю, — подсказал я.

— Погодите, погодите, — сказал молодой человек. — Это совсем еще не говорит о любви к кино. Я, например, смотрю в неделю только один фильм. Понимаете, любить кино по-настоящему это… — он остановился, подыскивая слова, — это значит, одно пристрастие на всю жизнь, одна страсть И никаких других. Это самопожертвование. Понимаете? Это отказ от всего, что за его пределами.

Он говорил с жаром, и я не мог усидеть на месте от возмущения: человек, для которого кино ограничивается четырьмя фильмами в месяц и одним тридцатисекундным роликом, который делает он сам, учит дядю, что значит любить кино, да еще спрашивает: «Понимаете?»?! Но дядя принимал его слова как нечто святое и в спор больше не вступал. Пинхас принес оттиски, заказанные режиссером — оттиски с названием какого-то мыла и похвалами в его честь. Я вышел из комнаты и спустился в закусочную.

Когда я вернулся, молодого человека уже не было, а дядя пребывал в сильном возбуждении:

— Это прекрасно, — вскричал он, — просто прекрасно. Это, стало быть, дверь… перед тобой открылась дверь. Ты обязан сесть и писать!

Оказывается, что он набрался храбрости и рассказал молодому человеку, что я пишу. Тот милостиво заинтересовался и в конце концов предложил: что ж, пусть мальчик напишет что-нибудь для него. И может быть из этого что-нибудь выйдет.

Дядя торжественно посмотрел на меня, и лицо его было залито светом, падавшим из квадратного окна. Потом он произнес в своем наилучшем киностиле:

— Это твой шанс, мой мальчик. Не упусти его.

С этого дня дядя превратился чуть ли не в тирана. Он не разрешал мне ходить в типографию. Каждое утро, перед уходом на работу он будил меня и стоял над кроватью, пока я не вставал и не садился за письменный стол. Воздушные замки, возводимые дядей, напрочь испортили мне все каникулы.

Он уходил, и я пытался заставить перо выписывать слова, но кроме нескольких фраз у меня ровным счетом ничего не получалось. Я бросал и принимался за старые журналы или шел бродить по улицам. Возвращаясь домой, дядя спрашивал, много ли я успел. Приходилось врать, дядя слушал, и лицо его принимало выражение торжественной радости, которое я видел у него крайне редко. Прошла неделя, другая, и я с ужасом думал, чем все это кончится.

В середине последней недели летних каникул приехала тетя с сыном и пришла к дяде. Не было их шестнадцать лет. Как-то утром я сидел за письменным столом, приемник был включен, передавали обзор печати: «Газета „Ха-Цофе“ предостерегает президента Эйзенхауэра, что его нынешний подход к этой проблеме может послужить плацдармом…», — говорил диктор.

В этот момент раздался звонок. На пороге стояла маленькая женщина, роскошно одетая, со светлыми волосами, тщательно уложенными в прическу, и парень лет двадцати двух в сером костюме. Я не признал в них своих забытых родственников. Даже когда женщина на ломаном иврите спросила, не сын ли я господина Баха. И вдруг меня как громом поразило.

— Нет, я племянник, — ответил я на иврите. Они вошли и стали с интересом оглядывать обстановку.

— Я ведь помню тебя совсем еще бэби, вот таким, — показала женщина.

Она уселась в кресло в гостиной с таким видом, как будто никогда не покидала этот дом. Сын снял пиджак и закурил сигарету.

— Ты знаешь, кто я? — спросила женщина.

Я утвердительно кивнул. Она обменялась с сыном несколькими фразами на быстром и непонятном мне английском, и оба рассмеялись, поглядывая на меня.

Я надел рубашку и сказал, что иду звать дядю. Они продолжали разговаривать между собой, а я спустился в магазинчик под нами и позвонил оттуда в закусочную напротив дядиной типографии. Прошло пять минут, пока я услышал наконец в трубке его мягкий голос, звучавший с опаской.

— Это я, дядя, — сказал я.

— Ну, стало быть, кончил?! — В голосе дяди прозвучало радостное изумление.

— Нет. Дело не в том. Послушай, — тут я на мгновение задумался как преподнести ему новость, но я не мастер выбирать выражения и поэтому у меня вырвались как раз те слова, которые я меньше всего хотел произнести. — Приехала твоя бывшая жена с сыном. Они сидят у нас дома и ждут тебя.

Сухая информация, переданная мной, не была воспринята на другом конце провода.

— Ты это о чем? — спросил дядин голос.

Я повторил сказанное, слово в слово. Стало тихо, и в трубке были слышны лишь далекие шумы на линии. Может, дядя задержал дыхание?

После долгого молчания он сказал изменившимся голосом:

— Чепуха. Это, наверное, стало быть, совсем не они.

— Они, — сказал я. — Я говорил с ними.

Дядя ничего не ответил.

— Ну, ты идешь? — спросил я.

— Чего они вдруг приехали? — произнес он каким-то надтреснутым голосом.

— Ты же их ждал, — сказал я. Хозяйка магазина украдкой поглядывала на меня, пытаясь уловить обрывки разговора. — Ты же сам говорил.

Дядя ничего не ответил.

— Ты идешь? — допытывался я.

— Послушай, прошло столько лет, — сказал дядин голос на расстоянии в несколько световых лет. — Я ведь, стало быть, уже не молод, — он помолчал немного, а потом мягко спросил: — Какая она сейчас?

Я не знал, что именно его интересует.

— Женщина как женщина, я знаю? Ну, скажи, ты идешь?

— А ребенок? — умолял дядин голос. В этот раз он прозвучал на фоне других голосов в закусочной. Не послышался ли мне среди них смех Франческо?

— Какой ребенок?! Ему уже двадцать три, а может и больше.

— Верно, — сказал дядя и вновь умолк.

— Ну, ей-Богу! — сказал я. — Когда ты придешь?

Он помялся и в конце концов слабым голосом сообщил мне, что сейчас же идет домой. Я вернулся. Гости ходили по квартире и рассматривали все предметы, которые отличали ее от других квартир. Когда я ставил кофе, из комнаты слышался их смех. Смеялись они над воспоминаниями.

Пока вода закипала, я привел в порядок неубранные кровати. Потом мы пили кофе, и я чувствовал себя совершенно лишним.

Маленькая женщина продолжала говорить с сыном по-английски, и они по-прежнему много смеялись. Меня они ни о чем не спрашивали. Я улавливал лишь отдельные слова, но понимал, что они говорят о дяде.

Прошел час, а за ним другой. Женщина сняла туфли и прилегла на кушетке в гостиной, сын распустил галстук. Видно было, что они не торопятся. Я опять спустился в магазин и набрал номер закусочной. Там положили трубку на прилавок, а через несколько минут сказали, что дядя уже ушел из типографии.

Я вернулся домой и, подбирая слова, сообщил гостям по-английски: «Дядя скоро придет».

Тетя сказала «О’кэй», а ее сын подошел к столу, взял одну из бумаг и стал расспрашивать ее о значении странных букв и слов. Им опять стало смешно. Я вышел на балкон высматривать дядю. Внизу прошел отец девушки из дома напротив, под мышкой у него была вечерняя газета, в руках две баночки простокваши, лицо как всегда угрюмо. В глаза мне бросилась яркая афиша нового фильма на столбе объявлений, и в этот момент я понял, что никогда не напишу ни строчки для кино, даже если это разобьет дядино сердце.


С тех пор прошло шестнадцать лет. Или, пожалуй, больше. Иногда я сижу в дядиной типографии, которая теперь перешла ко мне и едва дает средства к существованию мне и дяде, который уже много лет находится в лечебнице для хронических больных. Я сижу за столом и, когда трое моих рабочих уходят на обеденный перерыв, я достаю чистый лист бумаги и пытаюсь писать. Все равно что. Но перо отказывает мне, и рука бессильна. Рабочие, как всегда недовольные чем-то, возвращаются с перерыва, и я складываю оружие.

В тот день, когда я вошел в комнату с балкона, был уже полдень. Тетя лежала на кушетке в розовой нижней юбке с бахромой, а ее сын снял рубашку и задремал на кресле. Дяди все не было.

В три тетя встала, прошла на кухню, открыла холодильник, осмотрела его содержимое и вынула для себя и для своего великовозрастного сына холодную курицу и помидоры. Проснулся и сын, отрезал хлеба, и они вдвоем сели за стол.

— Будешь поесть? — спросила женщина на остатках своего иврита, не поворачивая головы.

— Нет, — сказал я и опять вышел на балкон, но тонкой фигуры дяди, припадающей на одну ногу, не было видно.

Я вернулся на кухню. Те двое по-прежнему сидели над тарелками, смеясь шуткам друг друга.

— Я прошу вас уйти, — сказал я на иврите.

Они даже не посмотрели на меня. Я повторил.

— Что он говорит? — спросил сын по-английски.

— Я говорю, вставайте, пожалуйста, и сейчас же уходите, — сказал я на их языке.

— Что это значит? — спросила женщина, и улыбка сошла с ее лица. — Где господин Бах?

— Я не знаю, — ответил я. — Вставайте и сматывайтесь.

— Что случилось? — добивался сын.

Они обменялись несколькими фразами на быстром нервном английском. Парень пожал плечами, закончил есть, вытер руки полотенцем и надел рубаху. Тетя собрала посуду и составила ее в раковину. Затем она надела платье, а я стоял над ними как часовой.

В этот момент раздался звонок. Дядя! Нет, в дверях стоял высокий худой человек с волосами, гладко зачесанными назад, в роговых очках и в одежде туриста. Он вежливо обратился ко мне, но прежде чем я успел перевести себе, что он сказал, на порог выскочила маленькая светловолосая женщина и повисла на нем с криком: «Артур, диар».

— Хелло, — произнес мужчина голосом моего учителя, читающего из «Ридер фор бегинерз». Он поцеловал тетю в щеку и спросил:

— Ну как, нашли его?

Мой двоюродный брат застегнул рубашку.

— Нет, дэд. Но мы прекрасно провели время.

Часа через два после ухода моих родичей я отправился на розыски дяди. Я запер двери типографии и отправился по кинотеатрам. Три раза я покупал входные билеты. В конце концов я нашел его в «Тамар» среди немногочисленных зрителей, собравшихся на первый сеанс. Дядя с увлечением смотрел фильм, который назывался, кажется, «Счастливые времена». На экране Шарль Буайе обнимал своего сына Боба Дрискола и преподавал ему урок зрелости и мужества. Я прошел и сел возле дяди.

— Ушли? — спросил он, не сводя глаз с экрана, будто ждал моего появления.

Я кивнул. В темноте я почувствовал, как по его телу прошла волна облегчения и он расслабился, как будто до сих пор все время сдерживал дыхание.

— Я никак не мог, — сказал дядя. — Эта, стало быть, проклятая нога. Боль адская. Пришлось забежать сюда, чтобы хоть как-то ее успокоить.

Фильм мы досмотрели в молчании до последних титров, а затем поспешили в «Офир», чтобы поспеть на второй сеанс.

Загрузка...