Ахарон Аппельфельд родился в 1932 г. в Черновцах. Был узником концлагеря в Транснистрии. В Израиле с 1974 г. Учился в Еврейском университете в Иерусалиме. Печататься начал в 1959 г. Издал несколько сборников рассказов, а также ряд романов. В издательстве «Библиотека-Алия» вышел роман «Пора чудес» (рус. пер.; 1984). Ему присвоен ряд литературных премий, в т. ч. Государственная премия Израиля. Основная тема его произведений — Катастрофа европейского еврейства во время 2-й мировой войны, раскрываемая в символической и аллегорической форме.
Стояла осень, когда я воротился в родной город. Никто на меня не обращал внимания, и только удивление застывало на лицах, когда узнавали, кто я: «Он вернулся из Сибири». Знакомый запах яблонь наполнял легкие. Я был утомлен дорогой, и ноги мои едва двигались от усталости. По всему чувствовалось, что зима близка.
Сибирские ветры я оставил позади, и теперь воздухом родного города были полны мои сны. Казалось, гнев понемногу проходит, и мои родители, так и не дождавшиеся меня, радуются моему возвращению.
Но, открыв глаза, я видел, что осень уже совсем на исходе: кружили по улицам последние красные и желтые листья, и высоко в небе проплывали облака, словно уходя на покой.
Жителей пугала надвигающаяся зима. Недоумение при встрече теперь оборачивалось отчуждением: никто уже не осмеливался заговорить со мной. Я понял, почему это — я был чужой, чужак из ночного кошмара.
Годами в военном лагере хранил я одно-единственное воспоминание — последнее прощание с матерью. Тут и оно затуманилось.
Тогда я повел себя иначе. Вышел к рынку и остановился возле низеньких прилавков. Здесь я знал, как себя вести. И сразу почувствовал свободу от той людской настороженности, которая жила на улицах города. «Это Крыжов?» — спросил я. И мне ответили — да.
Ночь я провел на мельнице с погонщиками скота. Они расспрашивали, кто я, и я рассказывал им.
Они щупали мои мускулы. Я показал им военный билет и две медали.
«Знай, тебя будут сторониться», — и они объяснили, что я не должен никому это показывать.
«Двадцать лет в Сибири…» — и удивление отражалось на их лицах.
«Зачем же ты вернулся?» — этого я объяснить не мог, тут требовались другие слова, которых не было у меня.
«Да ведь он тут родился», — сказал один.
Погонщики были все молодые парни. Жильем им служила мельница. Спали они на мешках с мукой. И глубокой ночью, когда даже белая мучная пыль не светилась в темноте, один из пастухов спросил меня тихо:
«Ты не помнишь, как тебя забирали? Совсем ничего не помнишь?»
«Помню, — попытался я объяснить, — только вот подробности забыл».
«Удивительно», — его голос странно зазвенел в тишине.
Немного позже он спросил снова: «Ты молишься?»
Тогда я рассказал ему, как поп бьет солдат, а те покорно переносят побои.
«А я дал обет, — сказал он вдруг, — перед тем как отправиться ходить по селам, поклониться могилам моих родных. Дорога нелегкая, и многие не возвращаются».
В ту ночь мы больше не разговаривали.
Потом учинили мне публичное дознание. Его проводили почтеннейшие члены общины — три бледных старца без кровинки в лице. Им сразу показалось подозрительным мое чуждо звучащее имя.
«А кто показал тебе дорогу сюда?»
«Ноги сами привели», — хотел было ответить я, но промолчал.
Они в упор разглядывали меня.
И принялись листать свои книги. «Ничего не поймешь, — пробормотал один, — ты тут совсем не записан».
Они готовы были спорить со мной до хрипоты, но у меня не было никаких доказательств.
Встали они, а я остался стоять. «Здесь, видно, что-то напутано», — сказал один из них и поспешно ушел.
А ночью на мельнице я рассказывал погонщикам про собрание общины. Они внимательно слушали. Им и самим приходилось судиться. В городе считали их отпетыми, и никто не хотел иметь с ними дела. Уже многие годы их не пускали в молельный дом.
«Они обязаны были бы содержать тебя и дальше, — сказал один из пастухов, — ведь тебя увели-то силой…»
И впервые я услышал историю своей жизни из уст других. Как свозили насильно на призывные пункты подростков, как богатые откупались, а беднякам не помогали никакие мольбы о пощаде.
«Ты один из них».
«А теперь, если не скандалить, то ничего не добьешься. Прокричи им свою обиду. Ведь они вообще не хотят признавать возвращенцев. Год назад вернулся один, тоже из насильно увезенных, так потом ему покоя не было — все таскали по раввинским судам».
За это время я совсем расклеился, а осенняя погода и вовсе обессилила меня. И только у прилавков на рынке я отдыхал и с наслаждением прислушивался к звукам родной речи.
Снова я ночевал на мешках с мукой, и как-то ночью услышал знакомый голос, обращенный ко мне: «Завтра мы уходим. Я уже был на могиле родных, я сказал им, что не хожу молиться и просил простить меня. А что, в Сибири тоже хоронят на кладбищах? Говорят, там лед один…»
Я объяснил, как хоронят в Сибири.
«Если так — тело там сохраняется долго», — а несколько позже он рассказал мне, как год назад пытался удрать от пастухов, товарищей по артели, но те схватили его и жестоко избили. «На, смотри, — и он задрал рубашку, — вот они, отметины».
Жандармы устроили мне проверку, но, увидев, что я солдат, возвратившийся со службы, прониклись ко мне уважением. Я рассказывал им о маневрах, в которых участвовал сам, и о стычках на японском фронте. Они внимательно выслушали и заявили:
«Вот такие евреи, как ты, нам нравятся».
А в субботу пошел я в синагогу. И волнующее чувство овладело мною. Трепет перед богослужением охватил, захотелось сесть на колени, распластаться на полу и прикоснуться к нему губами. Только одно было удивительно, — никто не кричал изо всех сил, не бил себя в грудь и не взывал к Богу. Люди были притихшие, словно отсутствовали, и лишь небесным светом озарялись их лица. Тогда я понял: их души не смогли бы выдержать никакой встряски.
Пришла зима. Река остановилась. И я остался один на один со своим одиночеством. Снова позвали меня на заседание общины, стали допытываться о моих дальнейших планах, а потом один из общинных деятелей в примирительно-спокойном тоне стал объяснять мне, что они совсем не желают того, чтобы со мной что-нибудь случилось нехорошее, но, вне всякого сомнения, это не мой родной город. И мне стоит походить по соседним городам, может быть, там меня опознают — не может же человек мотаться без дела в городе.
Я знал: просьбы не помогут. В Сибири человек умел подчиняться судьбе, он умел быть сильным. Но стоило только ему освободиться от сибирских невзгод, как силы покидали его, и тогда каждый мог справиться с ним. Жгучая метель словно служила ему надежным щитом.
Но воспоминания о сибирских морозах уже не могли мне помочь. Я давно подумывал о том, чтобы убраться из этого города и перебраться в соседний. Однако мои друзья, погонщики скота, отговаривали меня: «Нет, это не спасет. Они прекрасно знают, что ни одна община ни в одном городе не согласится принять возвращенца. Им бы лишь освободиться от тебя и не брать на душу грех, что ты будешь слоняться по улицам без дела».
Остатки осени прошелестели по вершинам деревьев. Я уже было решил навсегда остаться чужим в изгоняющем меня городе, проводить целые дни возле прилавка и вслушиваться в гортанную речь родного мне языка.
Но и этому, как видно, не суждено было случиться. Пастухи ушли, чтобы привести к зиме скот. И скупщики уже дожидались их у открытых дверей лавок.
Я тем временем побывал в жандармерии и просил оказать мне содействие. Но и там ничем не могли помочь. Жандармерия тоже зависела от общины, которая ежемесячно давала ей крупную взятку. Лишь по ночам пел мне мельничный жернов свою печальную песню.
«К кому теперь обратишься?» — спросил меня кладбищенский сторож. Я не ответил, а он продолжал: «Без частностей нет целого. Нужно вспомнить детали, а то вообще вряд ли что-нибудь выйдет. И это-то не всегда помогает. Могильные камни — и те, как известно, приходят в упадок. Перво-наперво поройся хорошенько в своей памяти».
Я видел несчастных калек, ковыляющих из города в город. Они в былое время шли даже на членовредительство, лишь бы не попасть в солдаты. Они делали все, чтобы жить в родном городе. А теперь у них остались лишь их костыли.
Никто не приглашал меня на субботу. Я стоял и ждал рядом с синагогой до самого закрытия, пока темнота не спрятала все вокруг. И тогда вспоминал колокольный перезвон сибирских церквей, попа, избивающего солдат до крови, и безумные страсти, разгоравшиеся потом.
Погонщики не вернулись. Городские ворота закрыли на субботу. Накрапывал мелкий дождик. На мельнице я нашел незнакомых людей, разгружавших мешки. На лошадях, впряженных в телеги, блестели капельки пота. Я представился, и меня не прогнали. Знакомые жандармы были тут же, и я снова стал рассказывать им о стычках на японском фронте.
Осень дышала мне в лицо предвестием холодных зимних ветров и долгих скитаний. Я удивлялся тому, что я все еще тут, сижу по вечерам на полированных ступеньках почты среди друзей-жандармов. И я вспомнил цыгана, с которым вместе служил, как он перед отправкой на японский фронт, лежа на своих шмотках, перед всей ротой давал обет. Если уцелеет, значит родные думают о нем — и тогда он сбежит. Даже могилы не вечны. Родные не могут ждать, и он должен подняться на святую гору Арарат. Так надо, он тоже пойдет к исповеди.
Как-то в богадельне меня повстречал старик и спросил:
«Кем будешь, сынок? — и, добродушно ворча, добавил: — Не оставайся здесь ни секунды. Иди в Качинск. Человек должен быть там, где молились его отцы и деды. Там настоящие мудрецы, которые не оставят тебя».
Да, я уже видел нищих, одетых в лохмотья и пользующихся уважением.
«Что он тебе сказал? — заговорил со мной другой старик. — Тебе крупно повезло, не с каждым он разговаривает, иногда по целым дням не дождешься от него слова. Они у него на вес золота… Откуда ты? У нас уже давно по вечерам не раздают супа… А все же, что он сказал тебе?»
В ту ночь я еще раз обошел город. А под утро мне снилось, как войду я в свой родной город и никто меня не узнает, как буду доказывать, что я — это я, и снова мне не поверят. Приснилось даже, как я потом покину город и стану бродить по его окрестностям. А для человека, собравшегося в дальний путь, такой сон необходим, он предостерегает его, лишает иллюзий.
Внезапно становится понятно: жизнь течет, продолжается, и все остается по-старому, и не к кому взывать, кроме как в пустоту, в глухую, вьюжную ночь. И тогда ясно видишь, что домишки маленькие, а двери заперты. И ночной сторож беззаботно спит.
Я вспомнил цыгана. Часто я вспоминал его. Непонятно, как такое дитя природы оказалось в Сибири. По ночам цыган выл от тоски. Несколько раз он пытался сбежать — то после учений, то после боя. Он был по-детски пуглив и наивен: боялся снежных бурь и полагал, что можно удрать из сибирской глуши. А по ночам твердил только ему понятные слова, чтобы потом, когда найдет могилы близких, уметь помолиться над ними на их родном языке.
Пронзительные осенние ветры сменились колючими зимними; они обжигали холодом. Я стоял у моста, и мое отражение дрожало в небольшой лужице. Я старался уловить прощальный запах яблок, которым еще недавно встречал меня город, но ветер снова дул в спину и приходилось опять поворачивать голову. «Утром никто не узнает, что я стоял тут, у моста, наслаждаясь сладкими запахами ночи», — подумалось мне. И жандармы скажут: «Уже несколько дней мы не видели нашего сибиряка». А в предрассветной мгле ко мне подошел человек и сказал: «Ты тот самый, который вернулся из Сибири, я искал тебя. Меня послали, чтобы передать тебе провизии на дорогу, вот молитвенник, филактерии, а тут хлеб и повидло. Нельзя, чтобы ты уходил так, без ничего, и не проклинай нас, когда взойдет солнце».
Но едва я тронулся в путь, меня окружила настоящая зима. Задули злые ветры, повсюду уже лежал снег, и снова мир обрел привычную для меня белизну.
В придорожной корчме я остановился. Корчмарь спросил:
«Куда?»
«Да, далеко», — протянул он, словно я направлялся на край света. А торговцы, которые были тут, хотели даже удержать меня.
Но когда я объяснил им, кто я, они поостыли в своем рвении и оставили меня в покое.
Корчма опустела и стала выглядеть словно солдатский ларек: на столе торчала бутылка, повсюду стоял тягостный запах гнили. И я понял: сны могут приоткрывать будущее. Сколько раз, бывало, мы ночевали в корчме, положив голову на стол, а кто-нибудь обязательно подходил и приподнимал ее, тяжелую и сонную.
С наступлением зимы я вынужден был прервать свое путешествие. Дороги занесло снегом, и никто не мог указать мне правильное направление. Разве что один ветер знал его. А когда я спрашивал у людей, мне отвечали: «Ну как тебе сказать… ведь если я скажу: держись все время правее, — это вряд ли тебе поможет».
Несколько дней я провел у мельника. Название Качинск вызывало в нем какое-то смутное воспоминание и навевало тоску. Вот уже много лет, как он хочет вырваться из этого забытого, посещаемого лишь ветрами, места. Но мельница держит его, и даже зимой, когда жернов леденеет и перестает работать, мельник не может покинуть дом.
Я рассказал ему о моих злоключениях и увидел на его лице сострадание.
Он тоже хотел бы когда-нибудь добраться до Качинска, но жена боится гоев и не позволяет ему выезжать даже в ближайший город. «Ты понимаешь, — говорил мельник, — много лет назад, когда я был молодой, а на город обрушился тяжелый голод, я собрал барахлишко и ушел; пришел к этой вот речке и решил тогда, что она должна принадлежать мне. Это была быстрая, бурная речка, сейчас-то она уже измельчала, и нынче мороз сковал ее… Не знаю, быть может, это моя ошибка, как бы тебе сказать, дерзость, что ли… Два года назад я ходил к раввину и советовался с ним. Возвращайся к нам, сказал он, но с тех пор я больше не хожу к нему».
Он замолчал, а спустя некоторое время все-таки спросил: «Ну и как там в Сибири?»
Я рассказал ему про солдат, которые приходили на исповедь к священнику, а тот бил их до крови палкой, чтобы выбить воспоминания о родных местах, о близких.
«Ну и как, забывали?»
Тогда я рассказал, как священник проповедовал — облегчите ваши души, сорвите зимние одежды и облачитесь страхом Божьим — и страшным эхом отдавались эти слова.
За окном бушевала вьюга.
«Оставайся, — предложил мельник, — не каждый день посещают нас гости. Дорога все равно занесена снегом».
Несколько дней я жил там. И часто вспоминаю всегда удивленное лицо хозяина и копошащуюся у печки жену.
Я видел вокруг себя снег, и странное чувство овладело мною, будто снег вызывает во мне страх. В Сибири такого с человеком не случается, но стоит ему уйти оттуда, как он начинает бояться снежных просторов.
Убежище я нашел в некоем кабачке, который содержала разведенная женщина, знаменитая на всю округу своим непотребством. Еще погонщики много рассказывали о ней — снежной шлюхой они ее называли.
Благочестивые евреи обходят стороной это место, и лишь гои останавливают здесь свои телеги. Многие из общины пытались вразумить блудницу, но все оказывалось безуспешным.
Посетители собирались вокруг стойки, и она подавала им выпивку. Они грязно бранились, а хозяйка кабака не отставала от них. Меня заметили и окликнули воинским званием. Я показал две свои медали. Это вызвало в незнакомых мне людях сладкие воспоминания, которые даже отрезвили их: они тоже когда-то служили в армии. И я удивился сам себе, до чего же хорошо я изъясняюсь, словно язык гоев стал моим языком.
Хозяйка тем временем, сердито огрызаясь на всех, подавала стаканы с водкой: казалось, так она преодолевает страх, пытаясь вырваться из плена чужих ей людей. Заведение опустело, вдали начали бить в колокол, она сказала куда-то в пустоту: «Черт бы их побрал».
А дорога звала в путь, и вьюжные ветры все время напоминали мне об этом. Я двинулся дальше, сани еле тащились по снегу, сильные порывы ветра били в лицо, и лишь неугомонные торговые агенты, вечно спешащие по своим делам, были тепло укутаны в тяжелые шубы. Быть может, они остановились бы и подали мне что-нибудь, протяни я руку.
Многие дни я шел за санями. Нищие уже предложили было мне вступить в их артель, они нуждались в сильных и выносливых. «А, Качинск…» — протянули они, и горькая ухмылка появилась на их заледенелых губах.
Я остановился и ответил нищим, что путь в Качинск тернист и человек не проходит его семимильными шагами; человек должен прийти туда смиренным. По обочинам дороги стояли каменные вехи, и я не знал — то ли это надгробные плиты, то ли просто вывернутые временем валуны.
А как-то, проходя мимо плотины, занесенной снегом, я встретил однополчанина, с которым мы много лет провели в одних казармах. Я рассказал ему, что иду в Качинск. Он выслушал меня и лишь ухмыльнулся в ответ. Товарищ мой был беглец, а когда добрался до родного города, то не выдержал людского отчуждения и с отчаяния поджег дом общинного совета. Теперь его всюду преследуют, он ходит из поселка в поселок и благодаря своим сильным и умелым рукам находит пропитание. Он знает, что когда-нибудь его схватят, но поклялся, что не дастся живым. Я не мог предложить ему идти вместе со мной: старый товарищ словно заключил союз с ветрами, и с новым налетевшим порывом ветра он исчез.
Вдали показалось стадо коров. Я вспомнил моих погонщиков скота, наши беседы в осенние ночи на мешках с мукой. Все хранила память, даже их голоса.
Селения отступили, и открылась степная равнина, куда не доносился больше звон колоколов. Все дороги слились в одну, и невозможно стало различить их среди сплошного белого покрова. Безмолвные сибирские просторы научили меня выбирать правильный путь. Все же наступил момент, когда я стал сомневаться в существовании Качинска, и если бы не старик, с такой силой убеждения рассказавший мне о нем, то, быть может, я и пропал бы в снегу. И теперь я полагался только на свои ноги, видимо, лучше меня знавшие, куда идти.
Но когда снежная пелена уже совсем скрыла солнце и последняя капля надежды больше не поддерживала, а скорее, насмехалась надо мной, когда весь мир стал казаться одним бесконечным белым полем, безнадежно пустым, — я услышал вдруг нежный голос, обращенный ко мне: «Качинск», — прошептал он.
Я не поверил глазам.
Передо мной был город. На улицах толпились люди, притаптывающие от холода торговки выкрикивали: «По дешевке, по дешевке!» На серых прилавках была в изобилии разложена картошка. А когда я спрашивал прохожих, Качинск ли это, то они отвечали «да» и быстро проходили мимо. И я удивился: город, как все другие — ничего особенного.
Но, когда я подошел к постоялому двору, то понял, что это именно качинский постоялый двор. Повсюду была неразбериха, стоял страшный гам, какого я еще нигде не слышал, обрушившаяся кровля, погнутые и распахнутые ворота создавали неимоверную тесноту. Видимо, прежде это было закрытое помещение.
Сверху сквозь тучи пробивался слабый свет зимнего дня. Я был чужой среди этого сборища народа, и тоска тянула меня отсюда. Снова я вспомнил Сибирь и маковки церквей, торчащие из-под снега. Мне не давали зайти внутрь, и только приглушенные голоса молящихся солдат разносились вокруг церкви. Они выходили наружу, и на их лицах было выражение покорности и покаяния. Не раз говорили мне товарищи: «Преклони колени, Мошка, и помолись». Но я знал, что Господь не позволяет моим губам шептать слова молитвы, хотя я и не прочь был пойти когда-нибудь к духовнику и почувствовать на своей спине бичующий ремень.
Стемнело. И люди в корчме укрылись с головой одеялами. Ветер гулял вовсю, и, словно сквозь прищур глаз, видел я, как стены расширились, коридор вытянулся. Тонкие половицы скрипели под лавками. Кто-то высунул голову из-под одеяла и заговорил:
«Чужак, из Сибири, уроженец Крыжова. Да, приходили уже оттуда. Интересно, давно уже ни с кем из Крыжова не разговаривал. Вот если бы он пришел год назад… Год назад еще был жив наш раввин. Он поистине творил чудеса, хоть в последние годы совсем ослеп. Нет, сыновья не пошли в отца. Синагогальные старосты грубы, и все места в общине заняли торгаши. Наш раввин велел прогнать их, но силы были уже не те. Только сейчас мы можем понять, кого потеряли. Ты заметил, конечно, остатки роскоши, своды, мозаику. Не обвиняй мелких торгашей в их грубой привязанности к этому. Ведь это их жизнь. Не забывай, что здесь когда-то была крепость. Жаль, ты опоздал, и всего лишь на год. А за год происходит столько всего, что и не узнаешь. Да, все мы стали мелкими торгашами. И сыновья нашего раввина не пошли его дорогой.
Многие из паломников остались тут, и все они тоже стали лавочниками. К сожалению, иного выхода нет, надо как-то кормиться. Но ты не обольщайся понапрасну. Все места раскуплены, теперь прилавок на рынке по карману только богачам, бедняки же довольствуются мелкими лотками в закоулках. Но и на них цена поднялась в последнее время.
Присаживайся рядом, ведь только в зимние дни выпадает несколько часов передышки, а летом здесь, не переставая, шумят, даже глубокой ночью… Видишь ты, все здесь порушено — это следы грабежа. Теперь остались одни развалины».
Старик умолк и опять натянул одеяло на голову.
В боковой комнате возле свечей толпились люди с книгами в руках. Они пели неслышными голосами.
«Чужак, — хлопнул меня человек по плечу, — не желаешь купить лоток?»
Я сказал ему, кто я, тогда человек отвернулся и больше не заговаривал со мной. Я понял, отчего к военным относятся с подозрением: их опыт армейской службы бесполезен здесь; когда они возвращаются домой, они приносят с собой лишь юношескую наивность. Немногим удается извлечь пользу из своего опыта. Я стал искать глазами комнату, из которой доносилось пение, но она куда-то исчезла.
Только спекулянты не спят. Худые и юркие, скачут они легкими шагами из комнаты в комнату, будто акробаты, замирают на мгновение, словно ночные бабочки в чутком сне. Не останавливаясь, заговаривают с человеком, на бегу обтяпывают свои делишки.
Свет померк. Лишь слабые отсветы керосиновой лампы, горевшей в ночном ларьке, освещали пространство. В ларьке сидел продавец кваса. Это был старый еврей, ютившийся со своим хозяйством в самом укромном закутке только по ночам. Возле старика притулился маленький мальчик. Старик вытащил руку из-под одеяла и налил мне.
«Может, рюмочку», — предложил он мне, и его голос застыл на мгновение в тесном, освещенном уголке. Несмотря на запрет, он продает по ночам алкогольные напитки. После полуночи, когда доносчики уже спят, старик позволяет себе такой риск. И теперь он дрожащей рукой, в радостном возбуждении, протягивал мне рюмку из-под прилавка. Во времена старого и мудрого раввина, когда у всех царила радость на душе, водка продавалась свободно, но после его смерти, когда понаехало столько чужаков и паломников, свободная продажа была запрещена. И только глубокой ночью позволяет себе старый продавец кваса продать рюмочку, другую.
Он пообещал мне, что в любой момент я могу прийти к нему и получить рюмку, видимо, по моему лицу он решил, что я привычен к этому делу. А когда узнал, откуда я, то подивился: «Из Сибири. И твои земляки не захотели принять тебя… Ты решился уйти». Он сам тоже был из недавних беженцев. В детстве ему приходилось не раз слышать о постоялом дворе Качинска. «Есть среди нас старики, — сказал он, — которые только и живут воспоминаниями. Предложи им сейчас хоть усадьбу, они все равно не уйдут из разрушенного Качинска».
Старик взглянул на меня и сказал:
«Не задерживайтесь здесь, попытайтесь пробить себе дорогу. Мы, старики, уже не в состоянии вырваться отсюда, наши корни сидят тут глубоко. А для вас, насколько я могу судить, таких преград еще нет. Люди беднеют, поверьте мне, а в вас я не вижу конкурента. Я уже поклялся, что пошлю сына куда-нибудь подальше отсюда».
Я вышел на улицу и остановился у разрушенных ворот. Ночное зимнее небо слабо освещало землю. Ко мне подошел крепкий мужчина. Его осанка и выражение лица сразу выдавали бывшего солдата. Теперь он служил сторожем и охранял постоялый двор от гоев и доносчиков. Мне было приятно встретить человека, который мог понять меня. Нынешней своей должности он добился исключительно благодаря проявленной настойчивости. Он пришел, учинил скандал и потребовал компенсации за нанесенную ему обиду, за ущерб, причиненный годами службы в армии. Грозил даже пойти жаловаться в полицейский участок.
«И ты тоже, если захочешь, сможешь вытребовать у них должность. Деятели общины трусы, небольшой скандал вынудит их найти для тебя постоянную работу. Но не соглашайся на временную».
«А есть ли у тебя друзья?» — спросил я.
«Нет, никого нет. Я их всех ненавижу. Только за неимением другого выхода я тут остался».
Ненависть промелькнула в его глазах. Такую же ненависть я встречал на дорогах. Она безгранична.
Я услышал поющие детские голоса.
«До крови избивает их меламед. Жизнь их не легче солдатской. Чуть свет, заставляют их подниматься с постели», — объяснил мне сторож.
Мы стояли рядом, и сторож спросил:
«Скажи, а на тебя не нападает тоска по Сибири? Иногда мне хочется все бросить и вернуться обратно в Сибирь. А помнишь снег, ведь такого больше нигде не увидишь! А какой чистый там воздух! Я же никогда не надевал шинель, только тут, впервые, напялил на себя пальто. Да и кому оно нужно было… Люди говорят „Сибирь“, а что это за красота — представления даже не имеют. Помнишь, какое там было небо, разве здесь оно такое? Да там небеса светились своим первозданным светом… Вот ты скажи, какого черта меня понесло оттуда. Я же мог остаться, жить и умереть там, как умирают сибиряки. Здесь же человек не может умереть даже. Ты видел здешних гробовщиков?..»
Вдали показался начальник охраны.
«Отойди в сторону, мы еще наверняка встретимся», — прошептал мой собеседник.
Я вернулся обратно, в помещение. Закутанные в одеяла люди спали, и лишь ветер гулял над их головами. Узкие проходы между лежащими вели в темноту.
Ко мне подошел низенький человечек. Он заметил, как я переговаривался со сторожем. Взгляд его светился удивительной честностью. Он разговорился со мной.
«Много насмешников тут… — сказал он. — А вы были уже у старшего сына нашего раввина? Попытайтесь попасть к нему, лучше с раннего утра, до того как старейшины общины облепят его. И не обращайте внимания на насмешников. Они плодятся в наказание за наши грехи. Старшему сыну раввина нужен человек, как вы. Когда-то мы были хорошей общиной, но теперь торгаши завладели всем, и паломники присоединились к ним. Старший сын нашего раввина борется с ними, но нет у него той силы, что была у отца. Попробуйте пробиться к нему, такой человек, как вы, сможет это сделать».
А когда он увидел, что мы совсем одни и только темнота окружает нас, прошептал:
«Мы вынуждены были уйти в подполье. Кругом продажность, которую больше невозможно выносить. Нас очень мало, и нам нужны новые люди. Здесь царят синагогальные старосты, поэтому мы ушли в подвалы, чтобы продолжать учиться так, как учил нас наш раввин».
Потом он добавил:
«Вам это кажется удивительным. Простите меня, может быть, я не должен был вам всего этого говорить».
Утром я стоял в дверях и смотрел на пожилого человека, сидящего за столом. Возле раскрытой книги горели две свечи. Это был старший сын качинского раввина. Я рассказал ему, кто я и откуда пришел. Он с большим вниманием слушал меня и глаза его сияли. Чувствовалось, что он ловит каждое мое слово, стараясь не пропустить ничего. Я подробно рассказал о себе и своем долгом пути. Но снаружи уже доносились шум и гам. Он возвышал голос и пытался мне что-то сказать. Он хотел задержать меня в своей комнате, но синагогальные старосты стояли у двери и не давали ему произнести ни слова. Он прикрикнул на них, но это не остановило их. Они снова ломились в дверь.
Наконец комната была взята словно приступом. Я пытался выбраться оттуда, но повсюду уже были приготовлены прилавки для товара, и пробиться сквозь кольцо было трудно. Торгаши покрикивали и переругивались, точно стремились этим еще больше утвердить себя. В конце концов мне удалось выйти наружу. Вставал день и озарял ненужным светом поля. На снегу лежали кучами серые базальтовые камни, словно их специально сложили тут. Рядом с ними никого не было. Камни поблескивали на снегу морозным инеем. Они очень напоминали сибирские скалы, которых ужасно боятся живущие там люди и осмеливаются приближаться к ним только ползком.
Птицы, по правде сказать, наши лютые враги. Они появились к концу зимы. Словно вырезанные из гибкого металла, долго кружили они над нами, так что в сумерках от них даже было темнее обычного. Вообще-то они близоруки, но запахи чувствуют, кажется, даже перьями. Как наткнулись на нас, так и не отставали.
Распахнув крылья, они устремлялись вниз, как брошенный якорь, и тут же, не шевельнув крылом, взмывали ввысь, меняя направление. Эти хищники питались трупами, но к нам почему-то, может, из-за плохого зрения, относились, как к добыче. Иногда они ошибались. Выдирали лоскут одежды и уносились ввысь, но тут же возвращались, точно их обманули, и выражали свое недовольство приглушенным ропотом.
В этих голых горах чего только не найдет человек. Но такие птицы редки даже здесь. Ветры их, что ли, навели. А может, и мы сами убогим своим существованием, лишенным надежд. Они кружились, отбрасывая на нас плотную тень. Пистолет у Шпигеля был испорчен. Да на что он был годен, разве что раззадорить их. Очень уж их было много. Могли позвать и других.
Мы, ко всему уже привыкшие, не знали, что и делать. Как-то слишком быстро навалилось на нас все это. Но казалось, что птицы подчеркивают наше убожество в этом ничейном крае, где властвуют крестьяне и разбойники. Может, загляни мы им в глаза, мы могли бы повлиять на них.
И ведь что удивительно: Зиндер придумал, как от них отделаться. Мы знали, что он хитер на выдумки. Умеет разговаривать с гоями, подкупать их, втираться к ним в доверие; но мы не думали, что и птичий язык ему понятен. В мирное время он торговал с лотка по деревням. Это занятие досталось ему по наследству. «Разносчик должен знать все», — сказал он как-то, и теперь его слова подтверждались.
Он посвистывал, помахивал палкой, выделывал какие-то коленца. Совсем прогнать их ему не удалось, но они перестали кружить над нами и красть нашу одежду. Они усаживались в сторонке и следили за нашими шагами. Зиндер решил, что если удастся подкупить их, то они не будут больше досаждать нам. На то они и хищники. И тут же проверил свою догадку на деле. Мы насобирали всякой падали. Зиндер преподнес им этот дар. Дохлую лошадь они сожрали с аппетитом. Зиндер остался доволен. Они ничем не отличаются от крестьян. Взяткой всего добьешься.
Раз в день Зиндер подносил им угощение. Нахтигаль возражал: «Если мы будем так себя вести, они никогда от нас не отстанут. И потом, не всегда мы сможем исполнять взятое на себя обязательство. Откуда мы наберем столько падали?» Мы знали, что они ждут нашей смерти. Учуяли, чем здесь пахнет. Они не отстанут от нас. Но пока что они не кружили над нами. И это соглашение было некоторым достижением. Наши преследователи, шедшие по пятам, могли бы обнаружить нас из-за птиц. Птицы, и не только зимние, волочатся за беженцами в надежде, что те рано или поздно издохнут. «С такими птицами, как наши, — сказал Зиндер, — по крайней мере, можно договориться. Они ленивы, и предпочитают получать, а не искать». Довольные тащились они за нами и только по ночам улетали поискать добавки. Нахтигаль был очень обеспокоен. Мало, мол, нам преследователей, так тут еще и птицы. Но Зиндер, умудренный в таких делах, успокаивал его: «До конца весны, по всем признакам, отстанут. Они не переносят жары. Сразу же дернут на север». Это, конечно, было преувеличением. В этих горах почти круглый год мороз, а лето короткое. Не откажутся они просто так от десятка людей, лишенных укрытия.
Шла весна. Снова показались в долине наши преследователи. Они промчались с какой-то особой легкостью. А мы углубились в горы, сопровождаемые нашим конвоем. День становился все длиннее, и мы двигались по ночам. Зиндер, не перестававший шутить и в трудные минуты, говорил: «Мы не похожи на других беженцев. За нами гонятся, и нас же сопровождают. Видно, трупы наши в цене. Иначе с чего бы это мы им так понравились».
— Что они нам устроят, когда мы перестанем выдавать им дань?
— Ничего. Только снова начнут кружить над нами.
Проверять не было смысла. «Пока берут, надо давать», — таков был жизненный принцип Зиндера. Наши скитания обрели новый лад. Птицы слонялись неподалеку, точно были нашей свитой, а мы их подкармливали.
Иногда в темноте мы ощущали их взгляды. Точно они думали о чем-то. Наверняка о нашей скорой смерти.
— Ты ведь близко их видишь, Зиндер. Что они там замышляют?
— Пока что они не обнаруживают своих намерений. Все больше дремлют. Видно, им не так уж плохо.
— Не отстанут они от нас.
Было их десятка два, а то и больше. Теплые весенние ветры слегка досаждали им, их перья истрепались, но признаков усталости они не выказывали. Обещания свои выполняли и не кружили над нами. Но по ночам иногда шумели. А долгое карканье, как и неосторожное кружение в небе, могли выдать нас. Зиндер отправлялся уговаривать их вести себя потише.
— Если мы приучим их к себе, они без нас уже никогда не смогут жить.
Они действительно привыкли к нам. Провожали нас своими близорукими взглядами.
— Они ненавидят нас?
— Не слишком.
— Почему же они не отстают от нас?
— Ждут, когда мы подохнем.
— И это ты не считаешь ненавистью?
Зиндер толковал их намерения с какой-то странной точностью, будто они беседовали с ним.
Иногда он рукой показывал им, в какую сторону двинутся холода. Но они не внимали этим указаниям. Они были погружены в ожидание. Порой они вдруг взмывали ввысь и повисали над нами плотным зонтом. Зиндер объяснял, что таковы повадки зимних птиц. Их терпение иссякает. Нужно дать им размяться. Их изматывает жара. Мы черпали для них воду из луж, и Зиндер подносил им это питье в жестянках.
— Если они от нас не отстают, значит, скоро нам конец. — Их спокойствие более, чем что-либо иное, подтверждало это предположение.
Нахтигаль был недоволен ухищрениями Зиндера, и называл их жидовскими штучками. Мы только больше запутываемся. Нужен честный и здоровый подход. Бояться нечего. Зиндер не реагировал на эти возмущенные требования. Старый раввин не произнес ни звука. Его несли на носилках. Не раз собирались мы оставить его. Следовавшие за нами птицы все время пересчитывали нас и все ждали, не оставим ли мы носилки. Может, это удовлетворило бы их. Раньше сам раввин умолял: «Оставьте меня, я старик». Среди нас у него было немало врагов. В свое время, когда он был вполне здоров, он донимал сестер. Да и не только сестрам докучал. Стариком-то он был уже тогда, и болтовня его была невыносима. Нахтигаль прозвал его ябедой. «Как же мы можем спастись, когда сестры прелюбодействуют, — бормотал он, — а каждый думает, как бы ему удрать одному. Осквернен последний удел Божий». Никто не понимал, что он там бормочет. Он тихо нес свое одиночество среди других одиночеств.
Потом заболел. Отказался трястись на носилках. Но его понесли вопреки его воле. Он не был никому благодарен за это. Иногда, когда надо было идти особенно быстро, он молил оставить его. Голос у него был мягкий, точно он был не от мира сего. Но теперь никто не соглашался оставить его. Мысль о том, что птицы ждут его смерти, быть может, только его смерти и ждут, заслоняла все давние обиды.
С тех пор как появились птицы, люди ошивались возле носилок. Ждали, что же он скажет. Но он уже был слишком стар, чтобы говорить. На его белобородом лице читалась болезнь. Казалось, что он уже не сердится на нас. А это было нам больнее всего. Точно он смирился с нашим обществом. Может, потому, что мы вышли из-под его власти. А может, он почувствовал, что мы чем-то близки ему.
Вдруг все переменилось. Птицы взмыли кверху, точно кто-то позвал их. Их было больше, чем мы думали. Они летели спокойно и твердо, будто только что вернулись из северных стран. Напрасно взывал к ним Зиндер. Они не замечали его, словно не были с ним знакомы. Птицы заслонили полнеба. Зиндер выглядел так, как если б его обжулили. С отчаяния он обратился к ним на языке гоев: «Опуститесь… Вы же выдаете нас! Мы на открытой местности. По ночам кричите, а теперь еще и летать вздумали… Опуститесь… Мы не принесем вам больше угощений…»
Раввина укрыли бурым мехом. Его болезнь — это наша болезнь. Зиндер размахивал своей палкой, не переставая. Но птицы не слушались. Они летели низко-низко, паря в весеннем воздухе. «Не могу я с ними ничего поделать», — чуть не плакал Зиндер. Шпигель вытащил свой сломанный пистолет и прицелился в птиц. Мы не выдадим раввина. Вы не получите его. Сестры рыдали, как бы чувствуя близкую гибель. Целых два дня парили над нами птицы, словно хотели, чтобы у нас закружились головы. Похолодало. Мы шли вперед, но они не отставали. Птичий зонт становился все плотнее. Но в один из вечеров они вдруг рванулись вправо, меняя высоту, словно ветры позвали их. Они рванулись так быстро, что оставленная ими пустота потрясла нас. Мы пригнулись, точно ослепленные горем. Хотелось вопить от отчаяния. Но почти сразу же мы поняли, что они учуяли неподалеку наших братьев. А птицы уже кружили над теми ближними горами, где еще не простыл наш след.
Раввин приподнялся, точно желая выдать себя, искупить грехи. Птицы были далеко от нас. Нашу смерть они проглотят целиком, они не оставляют ни крошки. И даже когда их нет, это одуряющее кружение не прекращается ни на секунду. Был у нас раввин, но и его мы скоро лишимся.
«А ведь это не мой жест», — подумал он и усмехнулся. Перемены были, как листопад, но и то, что осталось, было уже не его. Кожа на лице сменилась, руки обросли волосами. И она менялась вместе с ним. Утратила свою мягкость, свое лицо; от холодного солнца шея ее покраснела. Это погода сделала их такими. Нет от нее спасения.
Много дней крестьяне на лошадях, с ищейками гнались за ними, загнали в болото, в камыши. Всю зиму их преследовали. К весне они уже умели плавать, взбираться на деревья, прятаться в пещерах, застывать на месте, слившись с природой, точно хамелеоны.
Однажды они обнаружили себя в открытом поле: были они иные, изменившиеся, словно и не те люди, за которыми гналась охота. Без страха стояли на опушке леса. Гои увидели их, поздоровались, и они ответили на своем языке. Их одежда потеряла городской вид. И шли они так, точно это был их собственный надел, где нечего опасаться. Только ночью они вновь обретали слова. Они разговаривали. Звуки украдкой пробивались тоненьким ручейком, лишь чуткое ухо могло уловить их. «Что ты сказала? Лучше помолчим». И тишина вновь накрывала их колоколом.
Иногда он не выдерживал. Выл, как зверь, которого сотрясает непонятная боль. «Ш-ш-ш, ш-ш-ш», — успокаивала она, и он зарывался лицом в траву.
Он сшил себе шубу. Туфли развалились, и он соорудил себе галоши, как у крестьян, и смазал их дегтем. Она сплела себе юбку. Они стали ближе к земле, забыли слова, разговаривали на местном диалекте. Печаль обволакивала их, точно густая жидкость, на покрасневших лицах появилась кривая улыбка. Так, наверное, улыбаются лошади, подходя к водопою. Иногда мелькало воспоминание, и они улыбались друг другу, как заговорщики.
Днем он сидел на берегу реки и удил рыбу. Она собирала дрова, разводила костер. На камнях растирала ячмень, росший на опушке леса. Мимо проходили крестьяне, здоровались. Она разговаривала с ними. Он говорил, что беседовать с ними не полагается. Она смеялась. Такому смеху человек может выучиться только в лесу, у хищных зверей.
Пришло лето. Они разделись, изголодавшиеся по солнцу. Вода в реке согрелась, и они плавали. Какая легкость была в них. В полдень ложились навзничь, обсыхали. «Что ты говоришь?». Иногда бывало так, что он снова обретал язык. Она смеялась. Как крестьянки в поле во время жатвы.
Иногда они ссорились. Он бил ее, и она убегала. Он гнался за ней с бранью. Она выла, повалившись на землю. Летнее солнце царило над ними. Они сидели и пили его, как целебное питье. Говорили мало, точно родились бессловесными. Лежали, или спали, или плавали в реке, или гонялись за дикими голубями. Но иногда ночами лес просыпался с отчаянными криками, и они удирали вместе с птицами. Они знали: «господа» отправились на охоту. Лес спасается бегством.
Иногда, словно сквозь туман, она понимала: так не поступают, и говорила ему: «Так не поступают». Он смеялся, как смеются поденщики, когда «барин» велит собраться, чтобы священник мог их отчитать. Порой и он понимал, что так не поступают, и смеялся про себя.
Они научились вялить рыбу, сушить яблоки, выделывать заячьи шкурки, высекать огонь, печь лепешки из молотого ячменя. Он научился смотреть на облака, слушать ветер. По утрам она толковала его сны.
Временами на них нисходила благодать. Что-то из тех далеких лет; что-то, что когда-то в них было. И он пытался поймать убегающие краски. Она плакала. Он пытался говорить с ней. Почему ты плачешь? Она сама не знала. Что-то в ней плакало. Не она. Он говорил, это, наверное, мысли, это не поможет. Она плакала. Он давал ей выплакаться, как дают ребенку побыть в колыбели.
Дни приходили и уходили. По воскресеньям она бывала в церкви с поденщиками. Вначале он пытался помешать ей, но она сказала, что положено ставить свечку. Вернувшись, заставала его пьяным. Это ее пугало — он путался в словах. Она умоляла его: «Не разговаривай». Спьяну он лез обниматься. Пришла осень. Холодные ветры принесли запахи. Тоже что-то из тех, других, дней. Не знали, что. Какую-то тревогу, которая возникла и не уходила. Листья падали. Красные листья. Лес наполнился шорохами. Сквозь голые ветки виднелось небо, голое небо. Она жалась к нему и говорила: «Что будем делать в холода?» Он отдал ей свою шубу. Сельский священник, проходя мимо, говорил им, заблудшие дети, почему вы не строите себе дом. Зима, пора лесов и болот. Реки разлились, земля повлажнела от опавших листьев. «Где ты, почему ты меня оставляешь?» — говорила она, как только он отворачивался.
Ночью он забрасывал сети. Река потеряла покой, вода в ней бурлила. Улов стал скудным, дикие голуби улетели и больше не показывались. Они пробирались в огороды, воровали картошку и закапывали добычу в ямы. Ветры мешали им. По ночам они сидели у огня, но огонь не согревал. Он пил ячменную водку, и она была жгучей, как горячий яд.
Выпадали и тихие минуты. Меж волнами холода проглядывало солнце. Они сидели рядышком, погруженные в молчание. Могли бы разговаривать, как муж и жена. Но не разговаривали. Словно не было больше слов. «Не бей меня», — умоляла она. Но не он бил ее, а его руки. Здесь, на открытом воздухе, тело его стало крепче, руки обросли волосами, он мог вырвать дерево с корнем. Он ходил в село за махоркой. Возвращаясь, находил ее спящей. Набрасывался на нее: «Что ты делала?» Она плакала и убегала. Он гнался за ней, щипал. «Ты же еврей, а не гой», — говорила она. Тоже что-то из той, прошлой жизни. Но порой и он плакал, как плачут здоровенные гои у камня или у изваяния, или когда «барин» лупит их кнутом. Она пугалась его слез. «Что с тобой?» — спрашивала она. Он выдирал траву вокруг себя.
И вот пришла зима. Он напивался допьяна, чтобы согреться. Она собирала дрова.
«Если доверимся поденщикам, будет у нас дом на зиму», — говорила она. «Ты там совсем скурвишься», — злился он.
Она умоляла его и плакала. Но он знал, что это притворство. Зорко следил, чтобы ни на шаг не отходила от него, даже в деревню брал с собой, чтобы не оставлять одну. Ночью просыпался и говорил: «Где ты?»
Пронизывающие, обжигающие ветры не прекращались. Над их головами проносились бури. Поденщики, проходя мимо, звали ее ласковыми именами. На зимнее время поденщики уходили в кабаки. «Что ты пялишься на них?» — упрекал он.
И ночью, когда ветер крепчал, он звал ее, мычал что-то непонятное на языке, который холод выжимал из него. Мороз лизал его, словно языки пламени. Она пыталась высвободиться из его объятий. Он говорил «нет».
А утром, к первому чистейшему снегу, ее не стало. Его ноги окоченели от стужи. Глаза потухли, но мысли прояснились. Он знал: поденщики вырвали ее из его рук ночью; она ушла, не разбудив его. Кинжал висел на ремне, не тронутый льдом. Он подумал: сейчас все ледяное: деревья, река, он сам. Но весной, когда вновь заструится тяжелая вода, он приведет ее сюда. На заклание.
В 1946 году, в Ханукку, на пустынном взморье Неаполя у четы Приделей родился сын. Не было мохела, чтобы ввести его в лоно Авраамово, и ужас матери перевесил радость. Ребенок плакал, не переставая, весь барак сотрясался от его криков. Говорили, что в горах живет мохел, но никто не знал, как его найти. Другие считали, что обрезание ребенку сделают уже в Стране. С моря дули холодные ветры. Вода потеряла свою голубизну, и тяжелые волны выносили на берег зеленую пену.
Придели были уже немолоды, и незнакомая радость пугала их. Они стояли в дверях барака, держась друг за друга. В бараке играли в карты. Во всей округе не было соломы, и куча тряпья распространяла запах лизола, которым ветеринар поливал все вокруг. Женщина подошла и сказала, что в Неаполе можно найти странствующего мохела. Ветеринар явился взглянуть на новорожденного и промолвил: «Ребенок выказывает несомненные признаки здоровья». Ужас не покидал родителей. Все страхи, живущие в них, отражались в их глазах. Мать не отходила от двери, точно ожидала пришествия Мессии. Отец бегал в горы достать козьего молока. Он обменял несколько золотых на местные деньги. Раз в день приезжала полевая кухня и привозила суп. Это был тяжелый суп. Люди предпочитали есть сардины, оставшиеся в кладовой. Ветеринар давал ребенку снотворное. Родители сидели рядом с ребенком и охраняли его сон.
Они не знали, когда за ними придут и позовут на пароход. Казалось, о них забыли. Люди были горды и не ждали помощи извне. Сардин было много, разных сортов. Они легко могли провести здесь всю зиму.
«Почему бы тебе не пойти в Неаполь и привести мохела», — говорила мать. Она разговаривала сама с собой. Вся женственность ее исчезла, лицо высохло и сморщилось. Отец злился: «Куда я пойду сейчас, ветры. Кто же может добраться до Неаполя?» Зима давала себя знать. Горы посерели. Дороги утонули в грязи, и только цистерна с супом приезжала в положенный час, в полдень.
За годы войны ветеринар переродился. Был мал и добр, точно и не ветеринар, а врач, повидавший немало страданий. Он приходил к родителям, сидел с ними, пытаясь утешить. В карты играть не умел, и картежники звали его «ветеринар».
Шепотом он старался уговорить мать: нет ничего страшного в том, что ребенок не обрезан. Еще успеете это сделать, если захотите. Кто знает, какие войны нам еще предстоят. Отец сидел на полу и слушал. Слова ветеринара по капле проникали ему в душу.
Сидя на куче тряпья, мать не переставала причитать: как же это можно быть необрезанным. Но это не был ее голос. Всеми своими страхами она цеплялась за эту фразу, как за соломинку. И ветеринар, куривший сигарету за сигаретой, говорил, что лучше сперва, до операции, дать ребенку привыкнуть к зимнему воздуху, да и условия здесь антисанитарные.
Мать непрерывно плакала, но муж не подходил утешить ее. Она плакала в одиночестве: «Не понимаю, — говорил ветеринар необыкновенно мягким голосом, — отчего вы плачете? Обрезание не прибавит ребенку здоровья». Над ребенком витала какая-то тяжелая дрема. Отец отправился искать солому и вернулся с пустыми руками. В день, когда положено совершать обрезание, ребенок открыл глаза и заплакал. Мать зарыдала, точно это был знак свыше. Ветеринар, стоявший в эту минуту рядом, не знал, как ее успокоить. «Ребенок здоров, — твердил он, — вы сможете ехать с ним». — «А разве здесь во всей округе нельзя найти мохела?» — бормотала она в отчаянии. Левый, больший глаз Приделя замер, покрылся кровавыми прожилками. Он тоже не находил себе места. Если б не ветеринар, он нашел бы повод сбежать, только бы не видеть, как жена сидит и гаснет на его глазах. Три года жизни в лесах убили в нем любовь. И ребенок, появившийся на свет, оборвал последнюю нить. Правда, Приделю было уже пятьдесят три, зимы и дороги захлестывали его.
Ветры с моря и ветры с суши обдували барак. Люди заткнули окна тряпками. Двери закрыли. Поставили три тяжелых примуса. Три лампы освещали низкие столы, за которыми играли в карты.
Отец не произносил ни слова. Весь его гнев сосредоточился в разросшемся левом глазу. Этот левый глаз переходил в их роду из поколения в поколение. Благодаря ему Придели отличались от прочих людей. Сейчас он сердился на жену, которая так несвоевременно произвела на свет младенца. И ночью увеличенный левый глаз его не переставал двигаться, излучал печальную синеву. Даже ветеринар, привыкший и не к такому, вздрагивал при виде этого глаза, занимавшего пол-лица.
Женщина не искала спасения — горе пересилило страх. Она смотрела в знакомый левый глаз мужа, как смотрят на рану. Щеки младенца порозовели, по его маленькому личику было видно, что он уже привыкает. Люди побросали карты и подошли взглянуть. Мать не гордилась ребенком — словно видела то, чего не видят другие. Больше не смела выкликать: «Где мохел?» Боялась мужа. Мягкий, безболезненный свет озарял теперь лицо ребенка. Он искал источник света своими слепыми глазами. Мать не двигалась с места. Придель метался, как пес, сорвавшийся с поводка. Его левый глаз пылал. Люди опасались его и передвинули низкие столики поближе к ребенку. «Мохел, мохел», — беззвучно шептали губы женщины. Теперь и она искала, куда спрятаться от гневного левого глаза мужа.
Мохел не приходил. Не мог прийти. Холод усиливался. Дороги обледенели. Люди увлеклись игрой и не вставали из-за столов. Мать кормила ребенка, и он не плакал. Время от времени игроки отрывались от карт и поглядывали на него. Из всех желаний осталось только одно — урвать еще хоть часок для игры. Глаз Приделя горел над ними, как фонарь. Люди стеной загораживали от него жену. «Мохел ей нужен, мохел», — бормотал он. Люди слышали его шепот, но не отвечали ни слова. Цистерна с супом приезжала ежедневно, но не привозила вестей из города.
Ночью, не сказав никому ни слова, Придель ушел, а наутро оказалось, что он исчез. Люди положили карты и стали вглядываться. Берег был пуст, только тяжелые волны поднимали зеленую пену. Ветеринар надел плащ-палатку и пошел его искать. В полдень вернулся ни с чем, весь промокший. Люди не играли в карты. Круглый, тяжелый глаз Приделя продолжал пылать, хоть самого Приделя уже не было. Мать не плакала, она укачивала младенца.
После полудня зимняя буря утихла. Люди надели накидки и пошли искать Приделя. Ветеринар, служивший в свое время в Монте-Негро, в спецбригаде, указывал им путь. Берег был огромен и пуст. Далекие огни, сталкиваясь и разбиваясь друг о друга, излучали зеленую муть. Ни души, ни звука, только шум волн. Люди, посвятившие игре столько дней, больше не играли. Им казалось, что левый глаз Приделя не покидает их. Они толпились возле кучи тряпья, на которой лежал ребенок. Ребенок искал свет своими незрячими глазами. Какая-то мудрость, невиданная среди младенцев, сморщила его лицо. Мать говорила, что это от недостатка молока. Если бы достать коровьего молока, он выглядел бы иначе. Люди на минуту забыли о Приделе и уставились на младенца. Некоторые говорили, что он видит. Мать возражала: как он может видеть, он же необрезанный. Кто-то принес влажной соломы, и ветеринар продул ее своей машинкой.
Буря утихла, и клочья лазури усеяли небо. Голубые, как левый глаз Приделя. Ребенок, лежавший на соломе, смотрел в окно. Его левый глаз раскрывался все больше и больше, пока не заслонил правый. Точно, как у отца. В эту минуту мать поняла, что ее мужа Приделя уже нет в живых. Она расстегнула платье и стала кормить ребенка, и все время не переставая целовала его левый голубой воспаленный глаз.
Назавтра пришел мохел, беженец, уже много лет не совершавший обряд обрезания. Он вгляделся в ребенка и сказал: «Нет, нет, не гожусь я для этого».
И ушел.