Шуламит Харэвен

Шуламит Харэвен — автор ряда сборников рассказов (также для детей), стихотворений, романа. Первый стихотворный сборник «Хищный Иерусалим» вышел в свет в 1962 году. Наиболее известны: сборники рассказов «Право выбора» (1970), «Одиночество» (1980), роман «Город многих дней» (1972; переведен на английский язык и издан в Америке), рассказы «Ненавидевший чудеса» (1983), повесть «Мессия или Кнесет» (1987) и др.

Ненавидевший чудеса Пер. В. Кукуй

Уходили все время. Из города, иные — от родичей, исчезали из обжитых мест на египетской земле и прибивались к тем, кто ушел раньше. Недалеко уходили: до ближайшего оазиса, до расселины, где бил ключ. Хотели, чтобы пески пролегли между ними и страной египетской, отдалили бы от ее вельмож и чиновников. Всего лишь.


Вождей у них не было. Наверное, и обычаев не было. Сидели себе в оазисах, жизнь влачили бедную и самую что ни есть несчастную, низменную — палимые солнцем, кутаясь в изношенное черное; гикали на свои стада, такие же, как они, тощие и темные, часто промышляли грабежом. Порой посылались воины — подчинить их властям. Но редко, поскольку такие поручения полагались опасными. Босяки из оазисов умели ударить ловко и хлестко и так быстро исчезали в песках, что и ветру было их не сыскать. Останки тех и других, валявшиеся на месте схватки, год за годом жгло солнце, и наконец уже не различить было, где прах человеческий, а где — сама земная суть. Железо же и всякая нить, покрывавшие их, разграблены были давно.


Иногда кто-нибудь из этих беглых приближался к земляному валу, ограждавшему сельскую усадьбу — вроде бы тайком, крадучись, а на самом деле — нагло, выделяясь черным рваным одеянием, темным загаром на грязной коже, подобной роговому покрову ящерицы, — тень, напоминающая воронью, мимолетно скользила по стене, и всяк, ее заприметивший, только и говорил: кто-то из этих. Спрятав в складках одежды селезня, схваченного за крыло в оросительной канаве, либо арбуз, коли уже поспел, они стремглав бежали обратно в пустыню, оставляя за спиною проклятия и насмешки. Отгоняли их лениво, в недвижном, бездеятельном замешательстве наблюдая за этим бесстыдным побегом.


Все их презирали. Изгои, называли презрительно, пропащие. Потому как пришел когда-то один из них и сказал: еврей пропащий отец мой. Даже беднейший из рабов, даже поденщик последний не выдал бы ни за кого из них свою дочь. Однако они почти не приходили. Те, что ушли, не возвращались. Пески, лежащие между ними и жителями возделываемой полосы, где были обводнение и полив, полевой оборот, вельможи и рабы, где признавались межа и забор, и мировой порядок сопутствовал буйволу, изо дня в день медленно ходившему по кругу и вращавшему колесо, — пески эти означали окончательный разрыв.


Запорошенные песком, сбросившие всякое ярмо, они ждали.


Были и другие. Надолго поселялись в одном месте и становились как египтяне. Всегда можно было заметить мальчишку, что сидит посреди пальмовой рощи, высоко на стремянке, охваченной ветвями, срезает коротким ножом финиковые гроздья или покрывает это увесистое, ниспадающее изобилие сетками — от несметных птиц, — то ли сидит там просто так, глазея на развилку дорог и наигрывая на свирели. В роду Цури свирели были у многих — там все петь да играть умельцы, на богачей Раамсеса-столицы работали, дома у них просторные, под сенью пальм. На закате шли, бывало, к соседнему протоку, стояли там, словно умытые великим золотистым светом цвета львов и меда, льющимся на простор равнины, рыбу ловили с мальчишками-египтянами — на удочку или сетью, — а то выходили на узких лодках с высокой мачтой, босые и мокрые, облитые светом и искристой водой, а потом несли домой плетеные корзины, полные серебристой рыбы, трепещущей, мясистой. Голоса их сливались с гомоном пестрых птиц, которые тоже вылетали на лов рыбы в этот час. На всякое место, оставленное людьми, тотчас спускалось множество пеликанов, розовых фламинго, белых цапель да ибисов, с неумолчным шумом хлопавших большими крыльями.


Этого часа благодати египетской никогда не пропускала госпожа Ашлил, еврейка, вдова одного из власть предержащих. Она поднималась на крышу своего дома, под навес из пальмовых ветвей, очищала от кожуры плод, поданный одним из ее юношей, и подолгу глядела на густой, медвяный свет, медленно стекающий с неба на поверхность воды, окрашивающий ее в красное, в бронзу, в серебро. Много лет назад — Ашлил еще просватана не была — увидела она леопарда, стоящего возле старой, заброшенной оросительной канавы, как раз в этот час, и глаза у него — как у мужчины. С тех пор каждый вечер она вглядывалась в ту сторону. Леопард не появлялся. Одни лишь белые цапли ступали вслед за буйволом, да поденщики-евреи таскали тяжести и иногда напевали — глухо, почти беззвучно — песни, в которых была одна безнадежность. Много их стало, евреев, и не для всех находилась в Раамсесе и его окрестностях работа, а они шли и шли сюда, толпа за толпой, мужчины и женщины, простаивали долгие часы под солнцем или сидели под оградами и взывали к хозяевам. Египтяне выходили взять по своей надобности пятерых, десятерых, а прочих гнали, и те убирались ненадолго, но затем возвращались и, онемевшие от мух, ждали, ждали… Сельские работы подходили к концу, а они все еще сидели. И множились с каждым годом. Отделаться от них не было никаких сил. Наконец, наложили на них запрет плодиться. Чтобы не жили здесь. Чтобы убрались отсюда. Но евреи не уходили. Их женщины изловчились рожать тайком, в земляных норах, и уже спустя несколько часов вновь становились на работу. Часто они не могли вернуться и взять ребенка оттуда, где спрятали. Хищные звери, принюхиваясь, забирались в те норы.


В праздник Осириса, когда каждая египетская семья пускала плыть вниз по Нилу или протокам корзину из папируса с раскрашенной и наряженной статуэткой, олицетворяющей это божество, бывало, что жены евреев-поденщиков ухитрялись отправить в плавание своих младенцев. Иногда их корзины прибивало к высокому, глухому тростнику, и этих младенцев подбирали египетские семьи, считавшие их Осирисом, возрождающимся из года в год. И не удивлялись: известно, ведь воды Реки — они и жизнь, и смерть, могучий он и великий, Нил, многоводный, жизнетворный. Даже бесплодных, чье чрево — дерево да камень, оплодотворял. Случалось, пососет женщина стебель тростника, растущего в плавнях, — глядишь, понесла. А откуда это бесчисленное множество лягушек, если не из нильского ила? — Плодоношение без конца и без краю.


Байте было лет пять, когда в кромешной тьме небольшой пещеры возле еврейского становища Милха-поденщица родила Эшхара. Девочка забрела туда случайно еще днем, а потом стемнело, и она испуганная, с пальцем во рту, забилась в угол, слыша, но не видя, как какая-то женщина старается, выбивается из сил. Байта подумала, что женщина забралась сюда справить нужду. Во тьме, в духоте да из-за тяжких стонов женщины, множимых эхом, Байте мерещилось, что тут полно каких-то мохнатых зверей и нету от них спасения. Она стояла прижавшись к камню и напряженно пыталась распознать невидимое.

Потом все кончилось — будто покинули мохнатые подземелье. Стало светло и пусто. Легкий ветерок проникал снаружи — трепетный ночной ветерок, — ушли облака, и беловатый лунный свет сочился внутрь. Милха поднялась со стоном, обтерла себя и младенца, поднесла его к выходу.

— Парень, — простонала она. — Парень.


Перетянула ниткой пуповину, затем вынула из складок платья финик, хорошенько разжевала и этой финиковой кашицей смазала младенцу небо. Тот покричал немного и затих.


И тут она заметила Байту, что во все глаза уставилась на нее из угла. Милха спросила, уж не с самого ли начала та здесь. Девочка кивнула: да.


Милха долго молчала, потом щепкой, что была при ней, вырыла ямку и, как бы в задумчивости, захоронила послед и все отбросы. После этого быстрым движением сунула дрожащего младенца Байте в руки:

— Возьми его к себе домой. Эшхаром зовите.


Байта обхватила младенца и побежала к отцовским хижинам. Там женщины хотели его отобрать, но она держала что было силы и не отдала. С трудом ее убедили поменять промокшую одежду. Этот младенец принадлежал ей, будто она сама его родила. Она уложила его подле себя и не сомкнула глаз до рассвета, с его суетой домашней птицы меж хижин, ревом буйвола, привязанного к колесу, и выгоняемого скота, журчанием парного молока, струящегося в кувшины, стуком лоханей и кадок. Эшхар спал рядом с ней.


Иногда его кормила Милха — всегда поспешно, между работами, — или какая-нибудь женщина из семейства Ицхара, у которой было свое молоко, давала ему грудь. А чаще Байта накапывала ему в рот жирное, желтоватое молоко буйволиц. Заболеет, предсказывали ей. Но Эшхар рос и не болел. Спустя некоторое время стали привязывать его у Байты за спиной, и в сумерках они походили на маленькое, странное, горбатое существо, что бродило по деревне да пищало со спины. Одна из кос Байты всегда была мокрой, потому что младенец сосал ее, непременно одну и ту же.


И оба росли, как одна плоть.


Года не прошло — снова Милха на сносях. Каждый день ходила она работать в один египетский дом. Ее предостерегали, но она не внимала, стягивала потуже живот — дабы не слишком выдавался — и все тут. Не злые они — отвечала, — рабыни-то. Все до одной как подруги с нею. А ежели она не пойдет, кто малым-то пропитание даст? Ведь отцам вовсе дела нету. Однако роды подошли намного раньше, чем гадала да высчитывала, — она еще господские ковры трясла изо всех сил. Хотела было незаметно ускользнуть в поле, да одна рабыня уже побежала к госпоже. Хозяйка дома в ту неделю скорбела по своему умершему сыну, и невыносимо ей было, что у нее вот утрата, а еврейка родит. Откуда эта страшная плодовитость у евреев? — жаловалась она мужу. — Не оттого ли, что на работе копаются все они в нильском иле, а лучше этого ила, известно, нету для плодородия. Пришли, расселись тут и кишат с мухами, лягушками да всяким гнусом вперемешку. Когда еще было у нас такое множество мух и лягушек? Согласись: ведь чешемся мы все, как чесоточные, от грязи их. Пришли они — и лишили нас божьей милости. Так жалобилась она и причитала, а на запястьях — печально, медленно и непрестанно звенели браслеты. Когда явилась маленькая рабыня и сообщила, что у еврейки начались роды, госпожа встала, и — искра гнева высеклась из нее. Она немедля вызвала надсмотрщика-ханаанца, жестокого и безжалостного. Страх обуял все живое, в доме воцарилась полная тишина. Ханаанец взял Милху, связал ей ноги вместе и — на дереве, что росло возле дома, подвесил головой вниз. Весь день пугающе, как издыхающая рыба, бился вздутый живот, потрясая дерево, деревню, всю землю. Потом все замерло.


Когда опустилась ночь, несколько евреев вышло из своих хижин. Понимали: ханаанца не возьмешь. Зато остановили повозку с египтянами. У тех был праздник первых плодов, и они отправились покататься на расцвеченной, разукрашенной папирусом да птичьими перьями повозке. Были немного хмельны в большинстве. Притаившейся злобы не ждали. Не остерегались ничего. Порешили их быстро, до последнего, — все первенцев, от пяти- до двадцатилетнего — стиснув зубы, в страхе, задыхаясь, в холодном поту, и бежали. Торопили женщин: быстрее, быстрее. Теперь уже нельзя тут оставаться, даже до утра. Собрали что можно и побежали к пескам.


Долго ждали, что за ними погонятся мстить. Но погоня не появлялась. И все же страх не отпускал, и они уходили все дальше и дальше, покамест у кромки небосклона, там и сям, не остались видны лишь верхушки египетских пирамид да пески. На пятый день достигли шатров тех, кто бежал задолго до них. Расположились рядом. Поначалу пытались храбриться: дескать, еще вернемся в Египет — вот умрет фараон, уляжется злоба. Но изгои смеялись им в лицо: никогда уже не вернетесь, говорили, никогда, и лучше свыкайтесь с этим сразу.


Задержались. Мало-помалу построили и они шалаши, потом — хижины в том месте, где встали. И принялись ждать.


Однажды пришел Моше[22] — тайком, и с ним только один человек, который все время молчал. Сидя на песчаном холме, их ждал мальчишка, а когда подошли, безмолвно повел к шалашам.


Внешность Моше больше поражала, нежели впечатляла. О нем рассказывали, что убил египтянина и, спасаясь, бежал через пустыню далеко — до той земли, где когда-то жили их предки, — и за ним не угнались. Потом вернулся. Иные уверяли, что два сердца было у него: одно — египтянина, а другое — еврея, и египетское он сам вырвал и убил, чтобы искоренить даже память. Клялись, что видели у него на груди след разреза. Сейчас трудно было найти в нем что-то отличительно египетское. Но и как все евреи не был. Египет — это изысканность, речь витиеватая, вежливость, а он говорил косно, язык евреев ворочался во рту тяжело. Говоря, прохаживался перед слушавшими, рука взлетала, борода острым клином торчала вперед, будто всегда есть у него направление. Сложения был крепкого, высок, и заметно стеснялся этого: выделяться не хотел. Стоял перед всеми — и склонялся в скромности доброй и убеждающей. Подчас обронит невзначай какое-нибудь египетское слово — и весь вспыхивает от смущения. Сказал, что нужно уходить.


Поведали ему, что кое-кто из них не переставая говорит о возвращении на землю праотцев. — Ах, вот оно что, — отозвался он рассеянно, будто это неважно. — Главное — уйти. Уйти всем. Также тем, кто поныне там. Стать единой общиной. Вместе, сообща. И сцепил крупные свои пальцы, как бы желая показать в точности, насколько — вместе, сплоченно, едино.


Детство, прошедшее в Египте, угнетало его, но не в силах он был высвободиться из этих уз. Пытался заговорить о вечности — вечности бытия и небытия, — но умел сказать об этом только по-египетски. Говорил о мумиях об этих, в которых египтяне увековечивают смерть, и про темно-красные тернистые кусты ежевики в пустыне, в которых жизнь, а не смерть. Но его не поняли. Кивали вежливо и не спорили. Хочешь ежевику — пускай ежевика. Потом он спросил, многим ли из них знакома пастушья жизнь. То был уже легкий вопрос, на него умели ответить: большинству, сказали, почти всем, даже тем, кто в последнее время работал только на постройках, на обводнении и на полях. Ведь мы же, мол, евреи, народ пастухов. Баран кормит, баран одевает, с бараном же ночью спим, и — тепло нам. Тут просиял он, захлопал в ладоши — казалось, его пуще и не обрадуешь, аж подивились все.


Распрощался он и пошел обратно со своим спутником, который все время молчал. Тот же мальчишка, что привел к шалашам, проводил их на сей раз до места, откуда зеленеющей полосой виднелась египетская земля. Дальше не пошел. Сплюнул и повернул вспять.


Уходили все время, и те, что ушли, становились множеством великим. Не все селились вместе. Пустыня широка, и даже тут, в пустыне, встречались усадьбы египтян со скотными загонами, огороженные низким земляным валом, да мелкие поля гороха и клевера — скорее, просто посевы, а не поля, — с пестреющими среди зелени белыми аистами. Евреи не приближались к этим усадьбам. Кое-где были вооруженные стражи, полудикие, пронизывающие взглядом каждого, пока не миновал.


Уже затруднялись сказать, сколько их. От месяца к месяцу, год за годом скопище это росло и множилось. Пройдешь день — найдешь еще стоянку. Неслась и день ото дня ширилась молва. Говорили, будто Моше поссорился с самим фараоном. Что одолел всех чародеев египетских. Что с посохом-то своим он хоть на тигра, хоть на льва, хоть на быка дикого… Что гибель он навел на всех первенцев египетских. Что-де чуму да сыпь с нарывами наслал он на них. В душе и сами не знали, верят этой молве или нет. Передавали как бы сомневаясь, слегка удивленно, а под конец этак беспокойно посмеивались. В глубь страны, откуда бежали, вернуться не могли, но понимали, что и здесь уже недолго осталось сидеть. А покамест коротали время за пересказами этими. Притулившись в углу, с Эшхаром на коленях, жадно внимала им Байта. Некоторым немного странно было слышать все это про Моше, мать которого, Иохевед, женщину малость не в своем уме по причине старости, знали хорошо. Но отрицать — никто не отрицал.


Так было, пока им не сказали, что отправляются в путь.


Благостным светом пролился над всею землею закат. Стаи аистов чертили круги в вышине, будто высматривая пределы этого света. Внизу, в стане, проворные мальчишки цепко держали блеющих овец. Воздух был полон шума, блеяния, кудахтанья, криков. Плетеные корзины и короба стояли снаружи собранные, перевязанные веревками. Веревок не хватало, и почти у каждого дома по двое, по трое мужчин, присев на корточки, плели новые. Виток за витком летел на землю. Женщины укутывали плоды и зелень, привязывали к длинным жердям финиковые грозди. Из-за великой спешки то тут, то там билась утварь. В быстро темнеющем воздухе стоял запах жарящегося мяса, пролитого питья, пальмового меда. Тропинки в стане, покрытые затвердевшей грязью, отражали цвета заката, а после — тусклые, кровянистые, грубые огни факелов. Казалось, саму жизнь складывают, увязывают, чтобы перенести в другое место, а покамест, разъятая, она бесстыдно выложена у всех на виду. Все вывалено наружу: женские вещи, бараньи кишки, помойные горшки, битая посуда, остов веретена, который больше не послужит…


Когда зажглись звезды и высоко взметнулось пламя костров, подошло время пасхальной жертвы. Живее, живее, торопили старики. Поспешно, ловко орудовали ножами, и парни швыряли куски мяса в огонь. Ели стоя на пороге, возле влажных проулков, разрывали мясо пальцами, с которых капал непрожаренный жир, вытирали их о стену, о дверной косяк. Женщины разносили на закуску большие листья латука и салата. Скорее, скорее, все поторапливали старики. Мальчишки принялись затаптывать костры, разбрасывали угли. Иные мочились на горячую золу. Было уже совсем темно. Подняли несколько факелов. Весь стан кипел.


Взвалили поклажу и выступили. Шли длинной вереницей, внезапно притихшие. Дети держались за материнский подол; госпожа Ашлил, — никто не знал, когда она появилась у этих хижин — прямая и гордая, шагала вместе со всеми, и несколько парней несли ее большие узлы; семейство Ицхара шло вразброд и, что всегда их отличало, как бы нехотя, будто им казалось — не то оставили что-то нужное, не то просчитались в чем… Байта шла со своими, а Эшхар держал ее за руку, жевал былинку и с любопытством озирался. В зыбком свете редких факелов, в промежутках меж кучками людей был виден домашний скот. А впереди и позади была кромешная тьма.


Шествие полнилось и росло. Люди подходили со всех сторон. Вблизи одного из станов примкнуло к толпе семейство Цури, неся свою музыку, но были они теперь, эти Цури, молчаливы и не наигрывали. Кто бос, кто в сандалиях — люди нескончаемо шли, под храп и блеяние скота перебирались через песчаные бугры да холмы. Немногие египтяне, выйдя за ворота своих разбросанных по пустыне усадеб, недоуменно и молча взирали на этот ночной ход.


Когда миновали и пропали среди песков тысячные толпы, осветила заря покинутые еврейские становища. Ветер колыхал ветки в навесах пустых хижин. Кое-где на дороге, протоптанной тысячами ног в глубину великой пустыни, валялись черепки разбитого кувшина, оброненный пучок гороха или оторванная подошва.


Птицы и мухи тучами покрыли пустой стан.

* * *

Огромная, немыслимая свобода переполняла воздух. Не было распорядка; казалось, будто на всем свете порядка больше нет. Утром не нужно было вставать на работу. Не было ни раба, ни господина. Была пустыня, которая не таила угрозы, тут и там — каменные расселины. Ясные, свежие утра. Прозрачная дымка поднималась над приземистыми кустами акации и белыми цветками зугана на равнинах. Тишина ощущалась. И было бескрайним небо.


И до них жили на этой равнине люди. В расселинах попадались разрозненные кости да черепа. Не только человечьи. Эшхар ненавидел и боялся их. Вцепившись в Байту, говорил: это м-мертвяки египетские. И Байта ему объяснила, что умерший египтянин обращается в крокодила или шакала — приходят Ба и Ка, забирают его душу и вкладывают в новое место, в другую тварь. А евреи не превращаются ни во что, хоронят их — и все тут. Потом собрали мальчишки несколько мешков костей да выбросили подальше. И только один из мальчишек оставил себе челюсть — такую огромную, какой никто сроду не видывал.


Бывало, еще до того, как занималось утро, кто-нибудь просыпался, охваченный дикой радостью, будоражил спящих соседей — восходящее солнце освещало продрогший, неумытый, неприбранный стан, — и, обнявшись, люди кружились в пляске. Звали это праздниками. И не нуждались в словах. Нередко случалось — как пьяные, по нескольку, — заваливались к Моше в шатер, во главе стана, будили посреди ночи. Дабы не выделялся и не возомнил себя фараоном. Чтобы не было здесь Египта. Иной раз проходит Моше по стану, а люди льнут, дружелюбно хлопают по плечу — да так, что кости чуть не трещат: мол, люб ты нам, Амрамов сын, люб, да и только, заика ты этакий, подкидыш водяной, — люб, хотя каждый тут знает мамашу твою, Иохевед, что над идолами своими квохчет у себя в шалаше, как наседка на яйцах. Ты у нас зато свой, заика ты этакий. И Моше, который не выносил прикосновения чужой руки, сдерживался, вынуждал себя улыбаться и шел дальше, неотвязно сопровождаемый их вонью и добродушием, все сильнее заикаясь. В то время ему было важно оставаться у всех на виду. До шатров Ицхара, на самом дальнем краю стана, почти никогда не доходил. Не из самых видных среди колен израилевых был род Ицхара.


Однажды в шатер к Моше пришел Нун. Заговорил по-египетски. Долго упрашивал. Хватая за кушак, он заклинал Моше исполнить его просьбу. Сына своего, Иехошуа[23], привел: возьми его себе в мальчики, Моше, а заодно — будет тебе личным стражем от всех этих толпищ, кои от избытка счастья да любви, да свободы вот-вот душу из тебя вышибут. Моше не хотел, но в конце концов уступил. Отныне каждый, кто желал видеть Моше, вынужден был миновать Иехошуа, что сидел перед входом. Пороптали немного — да и бросили ему надоедать.


Безмолвие. Изредка — блеяние стада, изредка — человеческие голоса в расселине или у воды, временами — резкий крик пустынной птицы. Слух трепетал от всякого звука этой иссохшей страны. Так же, как трепетал когда-то — и продолжал поныне — от голосов нанимателей.


— Байта, покажи, как делает буйвол, — просил Эшхар. — А как голуби?.. А теперь — какие в Египте голоса…


И она изображала — чтобы не забыл. А может, чтобы не забыть самой. Иногда для себя принималась вспоминать: вот есть такой звук, это — в полдень, издали не поймешь, то ли дикий голубь гнездится, то ли стрекочет сверчок, то ли водяное колесо медленно поскрипывает. Полевой это звук. И она потихоньку подражала этому звуку, поражая Эшхара и сама завороженная, смежив веки и видя перед собой, будто наяву, зеленые поля клевера и бобов, уходящие вдаль, до самой кромки египетского неба.


Что ни ночь, кто-то бежал из стана. Изголодавшись по зелени, по рыбе, по спокойному плеску живой нильской воды. А еще, может, по виду узенькой лодки под высоким парусом, что скользит по воде, заслоняя на мгновение низкий лунный лик. В Египет пробирались незаметно, никому не сказавшись. Однажды послали из стана пятерых к морю, принести соль. К морю они не пошли, а повернули в Египет. Избили рыбаков и сожрали все, что нашли на дне лодок, с потрохами, полусырое — рыбу, устриц, креветок… Потом обнаглели и пошли воровать в ближайших египетских городах. Спустя несколько дней перессорились из-за золота, и, наконец, лишь один из них вернулся. Соли не принес. Только и твердил, что не виноват. Один старец ударил его в сердцах — и убил. С тех пор не посылали за солью.


По ночам было страшно. Об этом никогда не говорили. Великая пустота теснила их друг к другу, укрывшихся волокном молодых пальмовых веток и все еще грезящих, будто фараоново войско идет разыскать их в пустыне; и поныне видели во сне зелень да ил и громадные египетские камни. Многие бы еще вернулись, кабы не страх. Чудилось им, что вся эта пустыня — печальное воплощение самой смерти — вздымается, чтобы раздавить их, спящих. И дрожали — от холода и страха. Солнце каждое утро появлялось как избавитель и чудо. Были ночи, когда им не верилось, что оно появится и спасет.


Чтобы Эшхар не убегал, не носился целыми днями с мальчишками, Байта рассказывала ему. Но его уже было не удержать. До самого вечера он пропадал с Авиэлем, Зэмером и Яхином — братом Иехошуа. Вернувшись, как маленький, довольный зверек, клал голову ей на колени, и — воцарялся в душе у обоих утраченный покой, как будто плоть была мудрее их самих, а также всех вещей и любых дел. Подошел день, когда он сказал, что не верит в такую страну, Египет. И родины праотцев нет. Сказки все это.


С каждым годом нищали. Одежда, что взяли с собой из Египта, все больше ветшала. Кочевали, совершая короткие переходы между редкими источниками да от акации до тамариска, и мысли у них не возникало, что существует какой-то иной смысл их приходу и скитаниям по этой пустыне, как не для нужд скота. Места здесь были слегка всхолмленные, очень сухие, и к этому приспособились. Уже умели пойти и собрать крупицы можжевельниковой манны и знали — как люди, так и скот, — что нельзя прикасаться к одурманивающим растениям. Огонь поддерживали сухим кизяком да финиковыми косточками. Чуть сеяли, чуть снимали, мололи — меру, две… Поодаль, перед всем станом, всегда пылал огромный костер: днем хорошо был виден столб дыма, а ночью — огня. Далеко никто не отходил, и если какой-то пастух, уйдя за гряду холмов, терял этот столб из виду, то впадал в страх, будто невзначай поглядел туда, где нет Бога, и побыстрее возвращался, дабы простилось ему это прегрешение. Бессмысленно текла жизнь. Просто не было это Египтом. Там была каторга, здесь — свобода. Рабство сбросили, а вместо него не пришло ничего. Старики умирали, дети росли.


Спустя какое-то время по лицу старика Ицхара стало заметно, что он тщательно и неотступно о чем-то думает. Наконец, он отправился к шатрам Эфраима и вернулся с одним из тамошних. Сели они и о чем-то калякали вдвоем, пока не вышел Ицхар объявить женщинам, что выдает Байту за парня из колена Эфраимова, Завди его зовут, и выкуп за нее добрый.

* * *

Эшхару было тогда лет двенадцать, ростом он был невелик, худ. Остановившись у входа в шатер старейшин, он долго не дерзал войти. Пока кто-то изнутри не заметил и не подал ему знак. Мрак, стоявший в шатре, был неожидан: семейные шатры всегда были распахнуты, вещи лежали и внутри, и снаружи, а здесь все было прибрано и сложено. Место казалось чужим, тесноватым, как бы случайно занесенным в глубь этого необъятного песчаного простора с приземистыми, густыми зарослями акации, освещенного косо падающим светом. Пол покрывали потертые ковры. Через прорехи между лоскутьями, из которых был сшит шатер, тут и там проникало несколько лучей, напоминающих зубья сломанного гребня; в них плавали пылинки. За этими живыми пылинками Эшхар понемногу разглядел лица нескольких стариков. Они совсем не походили на тех, какими Эшхар знал их вне шатра, словно были чужими. В ближнем углу стоял тот самый, который позвал Эшхара войти. Теперь он стоял отвернувшись и разливал по блюдцам пахту.


Один из них спросил как зовут. Эшхар ответил, хотя не различил вопрошавшего. Ему даже почудилось, что голос принадлежит загробному духу. Тот, что прислуживал, стал разносить угощение, пересек гребенку лучей и на миг, покрывшись множеством полосок света, показался весь, а затем вновь исчез в темноте. Установилась тишина, потом послышался шумок оживления и какой-то шепот, но слов Эшхар не разобрал. Стоял и терпеливо ждал. Перед глазами кружились пылинки.


Наконец, спросили, чего ему от них надо.


Сказал, что есть у него вопрос, да не знает ответа. Они-то, старцы, конечно, смогут ему помочь. Он и сам понимает, что египетская вера — пустое, нет у евреев Ба и Ка, кои приходят забрать душу человека, но не дает ему покоя вопрос: существует ли на свете загробная жизнь, а еще — повторяется ли судьба человека в той, новой жизни или нет?


Все были поражены. Он чувствовал это сквозь тишину и мрак. Вдруг ему стало неловко. Был уверен, что они только и отвечают дни напролет на такие вопросы. Ведь они же мудрецы, для них это обычное дело. А оказывается — не так.


Спросили удивленно: может, какая-то тяжба его сюда привела; может, отняли у него силой овцу, или пропала одежда, или пища из шатра, или хозяин стада не отмерил ему мзду? Он стыдливо ответил, что ничего такого. Они смущенно пошептались между собой, а потом другой голос спросил из полутьмы, зачем он спрашивает о таком и только ли эту заботу носит в душе. Не только эту, сказал. Вот, подругу его, Байту, из семейства Ицхара, помолвили с другим, и теперь он хочет знать, только ли в нынешней жизни суждено встретиться ему с ней, или можно подождать до какой-то будущей, в которой, возможно, все будет по справедливости, и он, Эшхар, получит Байту в жены.


Мощный раскат смеха, вырвавшийся из их глоток, застал его врасплох. Вначале захохотал один, за ним — остальные. До хрипа, до удушья смеялись они, склоняясь лицами к блюдцам, что держали перед собой, бороды тряслись, слезы текли из усталых, старческих глаз. Многое довелось им услышать в этом шатре, но такого… Да от кого! — От щенка, в котором нет еще ничего мужского. Какую-то пизду у него забрали, а он уже нате вам, бежит судиться с Господом.


Эшхар повернулся и выскочил из шатра. Стремглав понесся через весь стан — туда, туда, к самому Моше, — и слезы ярости и унижения текли по его щекам. Он повидает Моше. Расскажет ему об этих зловредных стариках. Уж Моше-то рассудит.


Перед входом в большой шатер сидел Иехошуа. Лицо его было светлое и полное, как луна, а обрамлявшие это лицо локоны напоминали двух стражей. Чист он был на удивление, одежды белые, и взирал на тощего, нечистого Эшхара, на лице которого были размазаны слезы и пыль, с легким пренебрежением. — Что привело тебя к нам? — спросил он, едва заметно подчеркивая: к нам. Эшхар ответил, что желает видеть Моше. Иехошуа взглянул на него с показной терпимостью, которая была не чем иным, как нетерпимостью. — Слышь, малец, сейчас-то мы отдыхаем, — сказал он. — А ежели мы отдыхаем, то не приведи Бог кому заходить. А потом у нас еще дела. Так что — завтра либо послезавтра. А лучше поведай-ка, малый, что там у тебя, мне, преничтожному Иехошуа. Авось Иехошуа-то и поможет.


Поток слов сорвался с уст Эшхара — невнятный, клокочущий, — из которого всего-то и понял Иехошуа: Ицхар, Байта, старцы, калым, справедливость, справедливость и справедливость. Глянул Иехошуа на Эшхара, тонкая, почти незаметная усмешка тронула его холодные губы — глаза оставались невыразительными, — и молвил:

— Мы чудеса творим. Справедливость — не нашенское это дело.


Сказал и встал, и его крупное, белое, как луна, лицо сразу заслонило Эшхару все остальное. На какой-то миг ему захотелось трахнуть кулаком по этому наглому лицу — и не посмел, но Иехошуа, как видно, хорошо понял, что на душе у мальчишки; с победным видом он слегка приоткрыл губы и процедил: ступай-ка, малый, к старцам. Они там целыми днями только тем и заняты, что правду-матку ищут. Бороды друг у друга рвут — авось, правда у кого в бороде затерялась. Проситель сто раз придет да уйдет, а они все правды для него не найдут. И ступай-ка, малый, шевели ногами, а то вишь, сколь столпилось тут бездельников вроде тебя, худо им придется, коли не смотаются немедля. Еще разбудят нас. Ну-ка, давай, давай, двигай отсюдова поживее!


Достигнув жилищ Ицхара, Эшхар чуть задержался подле кувшина с водой, висящего у входа в один из шатров, обмыл лицо, сделал несколько больших глотков. Не от кого ждать помощи. Никого у него нет… Вот взять — и овладеть Байтой. Да так, по-мужски, насильно — и станет она его и не смогут тогда выдать ее за Завди — ни за что.


В тот день она не выходила из шатра — ждала женщин, которые придут готовить ее к свадебному обряду. Ее тело, с головы до ног, было уже умащено, скользкое на ощупь и благоухало, волосы — смочены и источали какой-то острый запах, а вышитое платье и украшения — сложены в углу. Она сидела на ворохе мешков, бездумно глядя перед собой и поглаживая руки, от плеч до запястий, как бы желая вытереть. Услышав снаружи шаги Эшхара, она тотчас встала. Что? — спросили ее испуганные глаза. Он не ответил — набросился, обнял изо всех сил, повалил на спину, старался обвить ногами ее ноги, а ей, потрясенной, внезапно представилось, что все это — заблуждение и что в шатер к Завди ее не поведут, — это ее Эхшар вдруг повзрослел и возьмет ее, чего, по сути, надлежало всегда ждать. И она раскрыла объятия, готова принять его в ужасной сладостности, вот умащенные ее руки уже обнимают его, а губы раскрываются под неспелыми, сомкнутыми его губами.


Но он был еще ребенком, Эшхар. Спустя мгновение всхлипнул, резко отстранился, выскочил из шатра и убежал далеко за стан, а там, рыдая, бросился на песок и стал кататься, стараясь изо всех сил очиститься от остатков чужого благовония, от тошного чувства своей немощи.


Убежал он далеко и не видел, как уводят Байту в шатер Завди, ни женщин, окружающих ее, поющих да бьющих в бубен. А она шла немного хмельная от пряных запахов, с широко раскрытыми глазами, проголодавшаяся за время поста и оглушенная всем этим шумом. Завди был парнем лет восемнадцати, с лицом еще по-детски припухшим, но руки у него были большие и умелые. Всю ночь справлял он свадьбу — под пение свирелей снаружи, свирелей Цури, да под звон бубна, — а когда музыка ненадолго прервалась, в шатер забежали мать и тетки Байты — взять вышитую ткань, дабы явить всем собравшимся на торжество невинность невесты, после чего веселье закипело пуще прежнего, и парни снаружи подзадоривали: давай, Завди, шибче, пустыня перед тобой, поливай ее, Завди, вовсю, не то пособим. А Завди в ответ громко смеялся из темноты: да поглотит вас мрак, я и сам справляюсь со своей поливкой от холмов до самых дебрей полью.


Байта, взволнованная, разряженная, умащенная — юная, голодная, болящая плоть — приняла его не колеблясь. Где-то в душе казалось ей, что это лишь по случаю праздника, на день или на два, а потом все станет как прежде. Подумала, что утром она пойдет и разыщет Эшхара: посмотрит, что с ним приключилось. Пришло утро, а с ним — усталость тела; волосы были в беспорядке, словно сад после бури; Завди, придавив ей руку, спал глубоким, сытым сном. Она лежала, поигрывая амфоркой с душистым маслом, висящей на шее, и — не пошла.


Эшхар убежал до самых отдаленных кочевий. Пережевывал ненависть. Движения стали медлительными, точно жил под водой. Лицо посерело. Однажды вернулся к шатру Ицхара. К Эфраимову стану не обращал глаз, будто навсегда утратил зрение в ту сторону. Сказал Ицхару, что желает обзавестись собственным стадом. Ицхар пытался увильнуть, но в душе понимал, что парень прав. Придет день, он женится, сам станет хозяином и у него, Ицхара, не унаследует. Торговался Ицхар долго, но Эшхар уперся и не уступал. Изведал уже: суд — он на стороне сильных. И понемногу разжился стадом. Очень скоро выучился и отстаивать его, свое стадо. Пару раз силой отнимали у него суягную овцу. Был бит, и бил в ответ. Сделал себе большую рогатину и пас далеко. Отправился раз друг его, Авиэль, поискать его среди холмов, а Эшхар схоронился и не вышел навстречу.

* * *

Потом было дело с людьми из Дедана.


Медленно, медленно, шаг за шагом, как по высоким волнам — спускаясь и вновь поднимаясь на песчаные холмы, — крупные, будто опухшие, неподвижно восседая на спинах огромных верблюдов, они приближались — вот уже слышен звон монет и разноцветных камешков в оторочке упряжи — и, наконец, въехали в замыкающий стан. Даже от их верблюдов, навьюченных множеством мешков, веяло чванством. Из расставленных где попало нищих шатров взирали на них люди.


Прибывшие были в странных шапках с вытянутыми наружу краями, прикрывающими лицо от солнца. Бороды — какие-то редкие. Оружия при них было много. Следом в стан сразу же въехали их рабы, быстро попрыгали на землю, хватая верблюдов за узду и понуждая опуститься на колени. Сыны Дедана, числом около дюжины, под звуки тяжкого верблюжьего сапа грузно сошли и стояли, оглядывая малочисленное сборище местных. Потом один из них сказал что-то по-ханаански, но его не поняли. Кое-кто из мужчин приблизился. Толмач выждал немного и заговорил по-египетски. Перво-наперво деданцы эти, земли немалые исходившие и в обращении толк знающие, позволения просили долг исполнить перед божеством уважаемых хозяев, пускай только те сопроводят их к своему святилищу.


Сроду не смущались пуще. От полнейшей растерянности щеки зарделись, рты онемели. Пришельцы учтиво ждали. Поскольку ответ запаздывал, они повторили, что самое главное их желание — дань уважения отдать хозяйскому божеству, о чьем могуществе много прослышали во всех землях, где торговали. А дабы заслужить его благосклонность, готовы даже принести ему в жертву раба, а то и двух, или какой-то другой подарок — согласно тому, как принято у хозяев. Наконец, один из стариков горько вымолвил, что божество сего племени таинственно и незримо. Деданцы с трудом скрыли в бородах улыбку. Ну и странное божество у этих людей, говорили их лица. Небось, уселось где-нибудь по нужде да и забылось невзначай, а может, оно такое крохотное, что не заметишь — исчезнет, как сурок, среди камней, и, сколько ни ищи, не найдешь. Однако приступили к делу.


Дошел до них слух, что сыны израилевы, хозяева их гостеприимные, народ вольный, детище вольных праотцев, содержат при себе все ценности страны египетской, и что всемогущий их Бог, про которого знает весь мир, наделил их от своей благосклонности. И коли соизволят достопочтенные хозяева оказать им гостеприимство и позволят пожить здесь несколько дней, то ничего они не утаят и не скроют — о нет, Боже упаси! — развяжут все свои мешки, а там — ткани простые да вышитые, да миндального дерева плоды, да утварь красивая, чаны из Тира. Авось, из скромных этих вещей что-нибудь да приглянется хозяевам, и тогда они уже раскроют все без остатка, поскольку известно, что сыны израилевы — это не какие-нибудь — Боже упаси! — степные разбойники, и даже нитка не пропадет из всего, что они с собою принесли в этот почтенный дом, а что до разбойников — уже одолевали деданцы разбойников дерзких и сильных, чьи кости теперь белеют в пустыне. И так говоря, держались за рукоятку кинжала, а в глазах — холодный блеск.


Кто-то им намекнул. И сразу все переменилось в стане. Гости уселись, развязали палатки, полотно которых легко взмыло вверх. Скликали народ, которого все прибывало и прибывало, и вот уже тесным кольцом окружили палатки чужаков — поглядеть, как те сидят и едят трапезу. А деданцы не спешили. Лишь под вечер один из них, наконец, хлопнул в ладоши, мешки раскрылись, и все, что было в их утробе, вывалилось на ковры. Целый день глазели люди на товар и не купили ничего. Только назавтра, стыдясь, подошли одна за другой две женщины и тотчас убежали восвояси, держа горшочек сурьмы для бровей. Кольцо толпы почти не раздалось.


Четыре дня шел ничтожный торг: локоть ткани за испеченные в песке перепелиные яйца да склянка бальзаму в обмен на пальмовый мед — дешевле, чем платили в Египте. Настоящая торговля, ради которой пришли, все не начиналась. А ведь уверены были, что в этих шатрах, хорошо припрятанные, скрываются египетские сокровища. Они отказывались поверить, что никаких сокровищ нет. А ежели не разграбили эти евреи все египетское добро, так зачем сбежали-то оттуда? — все менее витиевато говорили между собой сыны Дедана. — Или это золото тоже засело да и притаилось в пустыне, в мысли свои погрузившись, подобно их маленькому, незаметному божеству, которого и сами-то евреи, как видно, стыдятся, если образа и подобия его не показывают? Ведь только-то и всего, что эта мелкая торговлишка, сокрушались купцы. Эй, где вы там, мужи отважные?! Где они, настоящие сокровища, с которыми эти знаменитые разбойники сбежали из Египта, ускользнув от погони?


А евреи переглядывались в полной растерянности и не знали, что сказать. Только теперь поняли, до чего они вправду нищи. Так нищи, что даже муха, сопутствовавшая им из Египта, неизменно сидевшая на краешке глаза у ребятни да скотины, вдруг пропала, будто сдуло ветром — туда, где не так все иссушенно и пустынно. Даже отбросов не было ни в стане, ни вокруг. Место, откуда перекочевывали, оставалось чистым — как в тот день, когда пришли, поскольку не было ни одной вещи, хотя бы нити или глиняного черепка, которым не умели найти нового применения. Тощи были плотью, и жизнь их была худа. Им даже в голову не пришло отослать деданцев к другим станам. Та же нищета у всех.


Деданцы велели своим рабам разведать. Один из них, безобразный лицом, с заячьей губой и низким лбом, тут же прилепился к евреям. Отталкивающе улыбаясь, поведал им, что он сам — от семени Авраама, Ицхака и Яакова, еврей он, только предки его не ушли в Египет. Глядели на него недоверчиво и с отвращением. Противны им были его дружелюбие и улыбка, при которой обнажались красные десны. Пристал как муха. Брал на руки ревущих детишек, женщинам пособлял нести кладь, доил, помогал связывать на корм для скотины пальмовые жмыхи, а что хуже всего — говорил по-ихнему, по-еврейски. Кой-кому из мужского пола показал, что обрезан, подобно им самим. С гордостью рассказывал, что по ночам, когда остальные невольники валятся наземь молиться всяк своему божеству, лишь он один не преклоняет колен, а стоит прямо и так разговаривает с Господом. Подобно праотцам, там, за рекой. Как Авраам, Ицхак и Яаков.


Не знали они, как на это смотреть. Остерегались его.


И вот однажды, когда вышел он за пределы стана справить нужду, подкрался к нему сзади Яхин, брат Иехошуа, и в то мгновение, когда коленопреклоненный раб обратил к нему свое уродливое лицо с приклеенной виновато-заискивающей улыбкой, хладнокровно всадил ему в шею нож, потом еще раз и — ушел, оставив. Свидетелем этому был Эшхар, спрятавшийся за низким кустом акации. Вздрогнул, как в ознобе, но себя не обнаружил. В правоте Яхина не усомнился. И даже был слегка разочарован: вот ведь как просто это делается…


Когда нашли деданцы тело своего раба, то подняли крик. За такого прекрасного раба, лучшего из всех, что у них когда-либо бывали, потребовали они трех молодых юношей израилевых. И нечего-де строить из себя вольных, рожденных от вольных людей. Ведь всему свету известно, что не более как взбунтовавшиеся рабы они, сбежавшие от законных своих хозяев египетских, распоследние рабы фараоновы, чернь, у которой даже Бога нету, чтобы поклониться Ему. Трех рабов взамен убиенного этого раба — и ни одним меньше.


Кричать — кричали, да понимали, что даже и одного мальчишки им не заполучить. Люди, что окружали их тесным кольцом, были растеряны и мрачны, и выглядели не особенно храбрыми, но стояли плотно. Вскоре один из купцов, катаясь по песку и дергая себя за бороду, уже кричал, что такого славного раба даже за целую меру золота с двумя мерами самой лучшей меди и хотя бы дюжиной кувшинов меду впридачу — и то бы не променял. И тогда, наконец, отлегло у всех.


И тут не торговались. Зашли деданцы смело в несколько шатров да с криками «грабят! грабят!» похватали, что под руку попало. Особенно набросились на музыку Цури, будто великий клад нашли. Ограбили почти всех. Какое-то оцепенение охватило стан. Смутно чувствовали вину. История с евреем-рабом угнетала всех. Юноши госпожи Ашлил спешно попрятали все ее золото под ковер, на котором она возлежала, но деданцы в ее шатер так и не вошли.


Увязали торопливо то малое, что взяли, и взобрались на верблюдов, которые тотчас вскочили с колен, вздымая седоков. Медленно входили они в стан, да быстро его покидали. Пригрозили, что донесут в первом же попутном египетском укреплении, а до него и дня переходу нет.


В сущности, могли бы не уступать и все вернуть себе без труда. Духу не хватило. Мерзкий привкус вины и поражения стоял у всех во рту. Эхо от криков уже растворилось в воздухе. Вновь были они одни, растерянные, посреди неряшливого жилья, на открытой равнине, поросшей кое-где кустами акации да можжевельником, такими же скудными, как эти евреи.


А все-таки жаль — думалось многим в стане, хотя вслух не говорили, — что нет у нас показать им Бога. Дабы не осрамиться.

* * *

После таких дел поспешно покинули равнину и через несколько дней перехода, под вечер, остановились перед нагромождениями скал. Уже не встречались на пути караваны, и не было беспокойства, что посланная фараоном погоня доберется досюда, но вместе с тем они далеко ушли от источников воды, и к концу пути была сильная жажда. Какую-то ничтожную воду еще находили во впадинах, а то — просто росу на камнях, которая нынче есть, а назавтра — высохла под солнцем. Лизали эти камни, по-собачьи высунув языки. И не поставили шатров на ночь. Где подкосились ноги, там и уснули.


Утром стояли изумленные. Слыхали что-то о божьих горах, но эти горы сами были богом. Не земного они были виду, эти громады; такого в равнинном Египте и пригрезиться не могло. Не удивило, кабы сам Господь вдруг заговорил из гущи одинокого куста ежевики либо из толщи горы. Задрали головы и, позабыв о жажде, глядели. Временами казалось, будто гора создавалась дважды: сперва — земляным холмом, легкой неровностью, выпустившей из себя пустынную поросль, а потом поверх нее сотворилась крутая, отвесная, могучая стена, красновато-серая, вся в морщинах и складках, как кожа на теле громадного слона, от которого теперь осталась лишь часть. А иногда казалось, что это столбы огромной мастерской, которую каменотес покинул, не прибрав отходов своей работы: рассеченные глыбы громоздились одна на другой в чудовищном беспорядке посреди груд измельченных камней. Несколько кустов акации у подошвы горы выглядели маленькими, словно располагались на человеческой ладони. Вокруг было очень мало неба и очень много гор, но синева неба промеж верхушек столбов была сильнее любой небесной синевы, будто это — небесный настой, сама небесная суть. Свет был резкий — чистый свет скал, а не песков. Верили они, что боги этих гор спят уже сотни лет. Подчас угадывался в каменном теле скалы огромный каменный глаз под наморщенным лбом, и кое-кто клялся шепотом, что глаз иногда открывается и смотрит на идущих. Кабы хватило духу, наверно принесли бы что-нибудь в жертву этим горам-богам, молили бы простить, за то что вторглись в их обиталище. Однако боялись. В последующие дни можно было заметить то мужчину, то женщину, что выйдя из шатра, украдкой бьют быстрый поклон горе. Знали, что нееврейский это бог, а все ж таки кто его знает… Всякая осыпь камешков по крутому склону пугала.


Но горы ничего им не делали. Мало-помалу свыклись пришельцы с огромностью и безмолвием гор. Они уже не казались им спящими, но, может быть, великими мертвыми богами. Небось, Бог праотцев наших — думали — убил их. Легконогие черные козы без страха карабкались на скалы, а за ними — ребята, и вскоре меж камнями уже летало эхо от их криков.


Однако голоса и сама жизнь журчали не выше подножья. То были такие горы, что до их вершин невозможно было добраться, и даже большие хищные птицы, вспорхнув оттуда, слетали вниз, а не воспаряли вверх. Люди веровали, что там, в самой далекой выси, есть еще живые боги, но их не достичь. Там, очень высоко, ни зелени, ни даже мхов было не видать, стояла полная тишина и ни одна птица не подавала голосу. Иногда вершину горы окутывало облако, долину у подножья накрывала тень, и люди внизу безмолвно цепенели на месте. Весь срок, который прожили среди этих высоких гор, казались они себе пришельцами, ставшими на ночлег, а по сути-то чужое это место. И не принадлежит оно никому. Владение чужих богов. Облик Египта, навзничь распростершегося среди песков, стал уже очень далек.


Горы задерживали немного дождя, и в расщелинах, очень редких, попадались следы потоков. Людей мучила жажда. Свет властвовал над всем: проемы меж скал были дверями и окнами света, все очертания тонули в нем. Все казалось покинувшим время и пребывавшим только в свету.


Эшхар поставил шатер подле расщелины, где можно было еще найти немного воды, хотя бы цвелой и затхлой, под ядовитой радужной пленкой гниения на поверхности. Жажда мучила всех, и каждый держался по мере своих сил. Уже не варили, не жарили, и лишь кое-где изредка был заметен костер из хвороста или корней ракитника, скудный и тусклый, пропадающий и не ободряющий, просто так огонь. Бескровные младенцы неподвижно льнули губами к материнской груди. Овцы стояли, уткнувшись друг дружке головою в брюхо. По ночам, стоя на четвереньках вперемешку со скотом, люди слизывали росу с камней, днем жевали нежные ветки кустарника, и рты наполнялись непривычным, острым привкусом. В душе роптали, дескать, места эти — для богов они, не для людей. Взгляд тяжелел, пересыхал рот. Помрем, говорили, и останемся кучей костей в этом диком и равнодушном месте. Одни только птицы здесь и будут — да они уже поджидают. Однажды в полдень возник над станом огромный желтый орел. Он медленно парил и вдруг с резким криком пал вниз, оторвал и унес руку мертвой женщины. Все замерли от ужаса.


Две женщины приближались к шатру Эшхара, стоящему в отдалении от стана. Шли застенчиво, понурившись, а подойдя, раболепно спросили, не знает ли, может, где-нибудь в ямах еще сохранилась капля воды. Они понимают, что их семейство — семейство Цури — не из самых великих среди колен Израилевых, только вот малютки у них больны — пускай сам глянет тут они, за пазухой, — груди иссохли, а воды нет. Эшхар пристально вгляделся. Только сейчас увидел, какие беды принесла пустыня этим Цури, что совсем угасли с тех пор, как деданцы забрали их музыку. Вот и женщины эти казались полуживыми. Почему пожаловали к нему, а не к Моше, спросил. Пускай Моше сотворит какое-нибудь чудо. Тому посильно вновь наполнить молоком их груди. А он, Эшхар, чудес творить не умеет. Сказали женщины, что многие, поважнее их, приступают к Моше, что ни день — толпой осаждают вход в его шатер, требуют воды. Так говоря, женщины приниженно искали его взгляда своими большими, удлиненными, как у всех в семействе Цури, глазами. Свободной рукою придерживали край одежды, что-то под ней растирая. Понимали, что всяк способен дать лишь то, что у него есть, не сверх того.


Сказал, что попытается. Поищет. Но, право, не знает. Долго рыскал — от скалы к скале что повыше, с трудом карабкаясь туда, где голоса птиц. То тут, то там обманчиво привлекала зелень. Наконец, после долгого поиска нашел яму, на дне которой — немного воды. Снял с головы тканную повязку, окунул, покамест целиком не пропиталась водой, а затем быстро спустился к женщинам. Те покорно ждали. Казалось, даже не пошевельнулись и не обменялись между собою ни словом с тех пор, как он их оставил. Руки у малышей были бесчувственные и горячие. Он подал женщинам влажную ткань. Те с превеликим унижением благодарили, осторожно разорвали ткань надвое, сунули младенцам в рот и пошли к стану.


Назавтра им было сказано, что Моше принесет народу воду.


Стояли на дне очень глубокой беловатой расщелины, как между стенами узкой улочки. По птицам было видать, что когда-то здесь была вода. Они проносились вдоль крутых откосов русла, разноголосо крича. Да и зелень говорила о какой ни на есть влаге. Но теперь тут не было ничего, разве что редкая капель из какой-то трещины. Каждая капля подолгу собиралась, росла, набухала, отрывалась от беловатого камня и тяжело падала. Затем, спустя продолжительное время, еще капля. Стены расщелины были сплошь выложены этим беловатым слоистым камнем, как множеством затвердевших перин. Пахло сухой плесенью. Стояли толпой внизу, посреди эха, огромная скала над головой.


Эшхар, привычно держась поодаль, стоял над расщелиной, наблюдал и не выказывал присутствия. Народу было очень много. На дне, между плоских стен, была небольшая лужа затхлой, зеленой воды, и люди, толпясь, месили ногами остатки этой лужи. У некоторых были в руках пустые горшки да кувшины. Еще немного — и будет вода. Так сказал Моше.


Две женщины, у которых младенцы умирали от жажды, также стояли чуть в стороне. Во рту у младенцев были по-прежнему обрывки ткани, которую давеча дал Эшхар, но у тех уже не было сил сосать. Да и ткань, наверное, давно высохла. Лежали на руках у матерей бесчувственные, с красными липами. В узких щелках между тяжелыми веками, как черная пузырящаяся грязь, мутно мерцали глаза. Ручонки безвольно свисали. Ладони казались уже неживыми.


И вот, все вместе, показались Моше и его дружина. Шли они торопливо. Толпа расступилась, освобождая дорогу, и они были теперь очень плотной кучкой, выделяясь среди других белой одеждой, почти прильнув друг к другу плечом, Моше — посередине. Его длинный посох то и дело мелькал среди этой кучки, словно он был мачтой на белом судне, рассекающем людское море.


Так они дошли до ближайшей скалы, там — раздались немного, позволяя Моше выйти и встать впереди. И в этот миг — единственный раз в жизни да и то мельком — Эшхар увидел Моше: вздернутый подбородок — будто человек бросил вызов, — глаза, что хорошо умеют оценить. Неприветливым было его лицо. Казался нетерпеливым — будто спешил приступить к работе, а ему мешают. Как только Моше выступил вперед, свита сомкнулась и заслонила его сзади, словно он был их пленником.


Мгновение Моше как будто прикидывал высоту да толщину скалы — подобно ремесленнику, который выверяет предстоящую работу, — затем внезапно отвесно, как лом каменотеса — поднял перед собой посох и — промеж своих ступней — ударил по низу белой скалы. Вся свита, не дожидаясь, что будет дальше, тут же отступила на шаг, а затем снова придвинулась. Но народ уже не глядел на этих, в белом, прикрывающих Моше, — все взгляды были прикованы к меловой стене. Сомнения не было: капель, до этого редкая, с каждым мигом усиливалась. Вначале то были крупные, частые капли, которые скоро обратились в непрерывную нить — а это уже была струя, — и вдруг вода полилась вовсю.


Вопя, ликуя, вскидывали над головой горшки и кувшины. Страшная суматоха творилась возле скалы. Расщелина была очень узкой, и людей придавливали, не обращая на это внимания, к стенам. Сбивали друг друга с ног, проклинали, наносили побои, топтали. Двое были затоптаны насмерть у самого источника, но никто этого не заметил. А вода текла и текла, будто так оно было всегда.


При таком диком столпотворении непосильно было двум женщинам подойти к воде. Страдание согнуло их плечи, и не было сил бороться. Да и дети были уже все равно мертвы. Моше со свитой прошли мимо них, не взглянув. А те стояли, жалкие, не отрывая глаз от льющейся воды, шум которой не был слышен из-за страшного рева толпы.


В ту же ночь собрались тяжелые тучи, исчезли звезды, налетел бурный, холодный ветер. Под утро пошел проливной дождь, наполнил все ямы и впадины, а в расщелине был потоп. Утром вернулись птицы, летая низко и громко крича. Густая трава и папоротники сверкали, насыщенные водой.


Похоронили мертвых. Вместе со всеми обе матери тоже закопали своих младенцев и молча вернулись к повседневным трудам. Им нечего было больше сказать — ни Моше, ни Эшхару. Прошли, не взглянув, мимо, худые, понурые, как всегда.

* * *

Год или два спустя пошла Байта искать Эшхара. Двое ее малышей мучились животами, и она сказала, что пойдет собрать кожуры содомской яблони и приготовит для них отвар. А сама направилась к отдаленным пастушьим кочевьям.


Эшхар узнал ее чуть ли не сразу. Как всегда, он пас своих овец очень далеко от стана, и когда в его почти необъятном поле зрения — да еще на соседней горе — возникла женщина, был потрясен до глубины души. Байта тоже заметила его, но не подала виду. Постояла против него немного да пошла дальше — искать снадобье. А Эшхар все смотрел и смотрел, не шевелясь. Дикая страсть волнами набегала на него.


Только когда ушла Байта с горы, сердце его перестало неистово стучать.


Назавтра она опять появилась, и на следующий день. Каждый раз, стоя на горе, она была огромная, единственная во всем мире. Какое-то время снимала кожуру с плодов да поглядывала на Эшхара, затем — исчезала. А он не спал по ночам. Укутанный блеющими, обдающими горячим дыханием овцами, их теплой шерстью, лежал, уставившись в небо, усыпанное крупными звездами, и не мог уснуть. Потом она перестала приходить.


И вот однажды, зажмурившись, стремительно — подобно ныряльщику, что разбегается прыгнуть в глубину, — он побежал к стану. Влетел, расталкивая толпу, и — промеж шатров, через становища Леви, Реувена — мчался, не разбирая пути. Ему нужно было к шатрам Эфраима, и сердце готово было лопнуть. Он безошибочно знал, где она. Ноги сами его несли.


Байта сидела в шатре. Кормила младшего. Когда ворвался Эшхар, она отложила младенца, невзирая на его обиженный плач. Эшхар стоял над нею, тяжело дыша. Потянулась к кувшину с водой, на горловине которого висел ковш, налила и подала ему. Он выпил не отрываясь, не переведя дыхания, и вернул — получить еще. Вновь наполнила. Теперь он пил медленнее и поверх ковша глядел ей прямо в глаза черным, строгим, проникающим до самого нутра взглядом, притягивающим ее, словно прочным жгутом, как будто целиком обратившись в одно лишь зрение. Ей хотелось крепко зажмуриться — веки дрожали, — и не могла.


Сама забросала вход в шатер связками хвороста. Ибо чья же она, если не его, Эшхара.


Потом плакала от избытка чувств и немного от страха, а лицо Эшхара было бело, как мел. Обнял, стер с ее щек слезы и сказал, что заберет ее отсюда далеко-далеко. Кивнула — дескать, да. Не знала: то ли счастье, то ли беда на нее свалилась. Все это как-то не помещалось в голове. Но и Эшхару было понятно — даже когда произносил это, — что ему некуда ее увести. Там, откуда не виден днем облачный столб, а ночью — огненный, нет ничего.


Байта боялась. Неистовый, почти до потери рассудка страх охватывал ее. При их нечастых свиданиях она уже, случалось, отталкивала Эшхара, руки дрожали, глаза становились маленькими и колючими. Отец с матерью, мол, прикончат ее. Камнями побьют. Завди убьет детей. Он ее обнимал, а она рыдала, замирая от страха. Однажды он даже ударил ее. Наконец призналась, что боится Моше, только лишь одного Моше, который умеет как-то узнать, что творится повсюду на свете, будь то на небе, на земле или внутри каменьев, и оттого вся она коченеет в страхе. То ли уже тогда была нездорова, то ли страх доконал ее совсем. Была она женщина крепкая и долго сопротивлялась болезни. Но под конец слегла, пот тек с нее ручьями, мяла руками подстилку, непрестанно перебирала ногами — покамест в какой-то миг не пробежала по телу резкая судорога. Окаменела Байта, и снизошел к ней вечный покой. Завди, безутешно рыдая, понес ее хоронить.


Эшхар ушел обратно в горы.


Вернулся он туда, потому как рядиться не желал с Богом. Другим была защита, у него — не было. Все время, пока пребывал в стане, рассеян был да чувствовал себя разбитым. Знобило его, когда замечал вокруг любое страдание, болезнь или боль. Собственной плотью все ощущал. Болью ребенка, которого били, болела его душа; плакала — как тот человек, чей плач слышал ночью. Эхом страданий бродил по стану, покуда не подгибались ноги. Страдания Байты обратились в его душе неутолимой вселенской болью, а он был против нее бессилен. Чувствовал себя растерзанным; казалось ему, повредился рассудком, пока находился здесь. Издалека их всех можно было не видеть, не замечать всякого болящего, да слепнущего, да помирающего, да ущемленного. В душе его смешались — и невозможно было их различить — судьба Байты и матери его, Милхи. Жизнь его сделалась страшной, а он неприкрыт, беззащитен; забыться не мог, и сил исцелиться от этого не было у него.


В душе сознавал, что не отдалиться ему от облачного, от огненного столба. Однако пытался. Стал совершать походы в пустыню, поначалу на день, на два, — посмотреть, что встретится по пути. Нашел долины, выложенные исполинскими каменными плитами — будто дороги для каких-то великих властителей, — русла, и в них — мушмулу да айву; встречал могилы и святилища, и очень странные дома, а еще — кости. Во время одного из этих блужданий споткнулся и сломал щиколотку. Кое-как прискакал обратно к своему шатру, но кость не срослась как надо, и он стал хромать. Приноровился стягивать ногу толстой веревкой и продолжал ходить.


Друзей у него не было, а потому жил по заведенным привычкам. Дни не отличались один от другого. Ему уже не хотелось, чтобы кто-то пришел и надоедал. Желал — оставался, желал — отправлялся на новые поиски. Других богов не нашел в пустыне. Жизнь другую нашел.


Как-то взобрался на вершину горы, и когда огляделся — перехватило дыхание: по ту сторону, у подножья, стоял дом. К дому тесно подступала стайка плодоносящих деревьев, и он несомненно кому-то принадлежал. Эшхар дождался темноты и тогда бесшумно спустился с горы и прильнул к оконной щели. В просторном помещении сидели двое, мужчина и женщина, подобрав под себя до странности короткие ноги. Оба неподвижно глядели в стену напротив. Сиденья под ними были из темного, богатого дерева с незнакомыми рисунками и резьбой. На коленях у женщины, зажмурившись, лежала кошка.


Эшхар был ужасно напуган. Коли так, — смутно подумал он, — то зачем и куда мы идем по пустыне, бедствуя так, погибая от жажды и болезней? И он помчался прочь, припадая на сломанную ногу, бежал всю ночь и весь следующий день, пока не достиг своего стада; в ушах звенело от бега и загадки, на которую не было у него ответа, которая оглушила и целиком овладела его мыслями. Со временем понял, что ему не разгадать ее. А потом уже не был уверен, на самом ли деле что-то видел, и если пойдет еще раз, то найдет ли то же самое. Дикая мысль, что все можно было иначе, тлела, пока не угасла совсем. Вновь сомкнулась вокруг него пустыня, и он жил, погрузившись в себя.


Байта ни разу ему не приснилась. Словно ушла далеко-далеко, неведомо куда.


По всему этому поразило его, когда, возвращаясь однажды от оягнившейся овцы и держа на руках двух новорожденных ягнят, вдруг заметил у своего шатра лохматые головы Авиэля, Яхина и Зэмера, неуклюже рассевшихся в ожидании. Обнялись, потолкались, раззадоривая себя, как часто в бытность мальчишками, а потом и вовсе, на одной ноге, стали наскакивать друг на друга по-петушиному да смеясь во весь рот. Первым повалился Авиэль, за ним — Зэмер, и под конец все четверо кучей лежали на земле, утирая глаза. Потом повставали и вошли в его маленький шатер. Эшхар засмущался: нечем-де ему угостить. Попросил подождать — он мигом, ягненка для них заколет, молока надоит. Но те не для того пришли — а только поговорить с ним. И сидя под этим рваным шатром, вдыхая застарелую вонь жженого кизяка, вонь человеческую да от козьих шкур, душу излили они ему: дескать, умница он, не в пример остальным, — сукин сын да в грехе зачатый, — что бросил стан — знал, когда убраться. Моше ушел. Неведомо когда вернется. Иехошуа все так же сидит у входа, чванится. И давно поговаривают в народе, мол, хватит с нас ходить по пустыне, как Моше захочет и повелит, — то на равнину, то в горы, то от жажды мрем, то болезнь косит, и никому неведомо — куда идем да зачем; а люди всю совесть уже растеряли — как те изгои, что ушли раньше всех, — ни суд, ни закон им нипочем. Теперь уже все пропащие.


Уйти из Египта мы ушли, рабство покинули, — мягко, как всегда, говорил Авиэль, — а теперь в пустыне этой перемрем, да мучаясь, только того с нетерпением и ждем. А ежели хочет Моше уморить в пустыне все поколение, что ушло из Египта, так ведь дети малые — вот кто умирает у нас на руках, а не старики. Сколько могил уже выкопали — и нет конца. А Зэмер вставил: во имя детишек наших — да продлятся их дни на этой земле… Люди друг у друга из шатра крадут, Эшхар, будто саранча в стане, и уже убийство приключилось из-за этих краж. А мы ни красть, ни убивать не пойдем, и владыкой ближнему своему никто не станет, а сказано будет ему: сей день трудись, а тот — шабашь, ведь затем и бежали из рабства, и рабами снова не станем, и не будет между нами лжи, коли возлюбим друг друга, и — грядет мир во всем нашем народе.


Спросил Эшхар: а что, если не захочет народ, да если из стана уйти не удастся? — Видно будет, что делать, если не захочет народ, — неуверенно произнес Авиэль. — Яхин, вот, говорит: тогда побьем народ.


Эшхар взглянул на Яхина. Тот сидел, мускулистый, молчал, поигрывал своим коротким ножом и спокойно взирал Эшхару в глаза, словно напоминая: видел ты, что сделал я с тем рабом, у которого заячья губа. Коли не захочет народ, значит, рабский он весь, и побьем мы его. Видел же ты: это нетрудно — убить.


Авиэль попытался замять, не говорить покамест ничего откровенного, бесповоротного: мало нас, Эшхар, а народ-то — он, как жмых, как солома. Моше прикажет лечь — ложатся, скажет встать — встают. Гоняет он их в горы, как скотину, и нет этому конца. Потому и пришли они к нему, Эшхару, и просят: спустись сейчас же к стану, дабы не упустить время, пока не вернулся Моше, а то появится — и все опять пойдут за ним, как теленок за матерью, до самой могилы будут ходить. Нынче — самое время. Сказали это и ушли.


Шаг за шагом, недоверчиво подходил он с каждым днем все ближе к стану. Уже слышны и видны ему были шум и суета жизни, текущей у подножья высокой горы. Зима миновала. Все русла были теперь заполнены водой, а долина покрыта множеством зеленых пятен. Бесчисленные цветы пестрели на склонах — зуган и каперсы, желтые примулы и темно-фиолетовый вьюнок. Люди словно отряхнулись от прежней убогости, будто сбросили с плеч бремя печали, что несли из Египта. Долина взбудоражилась; казалось, мысли витают над нею великим роем, руки сами ищут работы, и не смолкали песни и голоса влюбленных. В эту зиму люди впервые в жизни увидели на высокой горе снег — и страшно перепугались. Большинство могил на склоне было тех, что умерли от стужи, чаще всего — детей, младенцев. В этих ночной холод вгрызался особенно жестоко. А ныне солнце прогревало до костей, распрямляло тело, вливало силы.


Эшхар тоже будто воспрянул, и когда спустился к стану, ему обрадовались, и он был рад встрече. Ел хорошо пропеченные лепешки из тщательно перемолотой муки. Сидел в кругу друзей, взъерошенный, растерянный, и думал о себе: ну и дурак же ты, в самом деле, — ведь одной вы крови — ты да они.


Не только здесь. В других становищах, в других шатрах сходились люди и рекли: лучше голову сложить — да вернуться в Египет. Пасть ниц перед фараоном, прощения просить. Довольно с нас этих бессмысленных блужданий. Много горечи было в стане. Одни лишь изгои смеялись и не верили, как всегда. Не выйдет вам никакого проку, говорили. Лучше привыкайте к этому уже сейчас. Вот вернется Моше — изжарит вас всех себе на завтрак, сжует да утрется. Спросили у них, с кем пойдут, буде отколется какое племя от других и пойдет своей дорогой, а те отвечали: ясное же дело — с Моше да с коленом Леви, у тех ведь кинжалы острее всех. И, так говоря, посмеивались и посмеивались. Невыносим был этот их смех.


Ионат, сестра Авиэля, при их беседах всегда сидела скрестив ноги у входа в шатер. Лицо перекошено, лоб нахмурен, рот разинут и как будто непрерывно жует, голова покачивается да то и дело клонится к плечу, а в глазах, больших ее глазах, в тот час, когда Ионат прислушивалась к разговору, рождались и отходили миры. Никогда не слышали, чтобы заговорила, потому как немая была, однако всегда знали, что у нее на душе, как будто чувства, скрытые в груди, под черным платьем, источала подобно крепкому, властному своему запаху. Сила запертой твари была в ней. Не удостаивая взглядом, все же хорошо ощущали присутствие этой Ионат. А она неизменно сидела на земле, у входа, безмолвная и — вся внимание.


И вдруг встала Ионат со своей подстилки, обеими руками рванула из ушей серьги. Вмиг сделалась проворной, легкими, частыми шагами подбегала к каждому и каждой, никого не минуя — а с мочек ушей у нее капала и капала кровь, — протягивала ладонь с окровавленными серьгами, безмолвно требуя, насильно сбирая все их золото, где бы ни встретила — на тропинках, в шатрах, — перескакивая через веревки и колья, нетерпеливо ожидая, пока отстегнут браслеты, пряжки, — на тропинках, в шатрах, быстро семеня, протягивая ладонь, издавая что-то невразумительное, гортанное. Как с факелом, высвечивая все вокруг, бегала Ионат, криволицая сестра Авиэля, по всему стану, зажигая смутный, неверный огонь. И ни один не дерзнул отказать. Сила, перед которой никто не мог устоять, была в ней. Будто божественный дух этих гор вселился в нее. Несколько женщин убежали было и спрятались, но за Ионат уже мчались, забегая вперед, кое-кто из мужчин, что у своих жен, кричащих «грабят!», сами повыдергивали из ноздрей кольца. Разложили посреди становища плащ; на него высыпали все золото, что собралось, и оно лежало угловатой, колючей грудой — бесценный хлам, — нагло сверкая, обратившись в единое целое, ссыпанное все вместе на один плащ.


Подавлено стояли, окружив этот плащ. Кучка была уж очень мала, от силы в несколько пригоршней. Смотрели на нее, как если бы только теперь начиная понимать, насколько ничтожно их состояние, как немощны они. Как вдруг появилась госпожа Ашлил — в руке большая корзина, лицо голое без украшений и старое, — и все, что было в корзине, высыпала на эту кучу. И золото Ашлил покрыло все их золото. И возликовали.


А Ионат — с мочек ушей красные капли, и четко выделяясь в черном платье перед плоской скалой, — быстро бежала по долине к стоянкам соседних племен. Там тоже взлетели над шатрами крики, и было смятение. Еще не разгорелся день, солнце — посередине неба, а уже пришло несколько раскрасневшихся, возбужденных мужчин взять все, что собралось, в общую кучу, поодаль от стана — в костер, над которым столбом поднимался дым.


То было уже не в их руках. Стояли, выйдя из шатров, позабыв денные труды и заботы, прислушиваясь к большому приготовлению, доносившемуся оттуда. Кое-кто, поразмыслив да пожав, вдруг застыдившись, плечом, двинулся поглядеть воочию на большой костер, в котором плавили целиком все золото, и был запах, и очень много дыму, и великое беспокойство было повсюду в стане, как если бы шло приготовление к какому-то несуразному празднику. Женщины невзначай потирали запястья и щиколотки, с которых исчезли браслеты и кольца, и теперь стали как нагие. И ощущали этакую непривычную легкость — как по весне, когда вдруг неспокойно, — вдыхали дым, оставшиеся без вожака и без Бога. Ждали.


Эшхар заслышал шум сборов издалека и, хромая, поспешил вниз, в нетерпении узнать. В начале русла повстречал раскрасневшегося Авиэля. Полон чувств, тот дружески обнял Эшхара за плечи, как бы заранее увещевая не сердиться: мол, ничего плохого, Эшхар, все хорошо, нынче будет народу праздник, а завтра — наука.


Кровь бросилась Эшхару в лицо. Исполнившись гневом, попытался стряхнуть с себя Авиэлеву руку, но тот обнял еще крепче. Ничего худого, Эшхар, все хорошо. Дух вселился в Ионат, никто против нее не устоял, всех растормошила. А там, у облачного столба, чудо случилось, истинное чудо — поди, погляди: сплавили все золото вместе, и получился вроде как бык, а может, это Кемош моавитянский. Никто к золоту и не прикоснулся, а вышел бык. Ну, разве это не чудо? Ведь нет мудрее, чем чудо — а, Эшхар?


Какое-то время, равны по силе, они стояли неподвижно, напрягши мышцы, пыхтя, с налитыми кровью шеями, со вспухшими на висках жилами, — покуда не удалось Эшхару разжать стиснувшее его кольцо. И тогда он с силою бросил Авиэля наземь и побежал обратно, стараясь не выказывать хромоты, пока не исчез за седловиной горы. Авиэль встал на ноги, поспешил к большому костру и — пропал в толпе.


Густой дым и громкие крики вместе с духом великого беспокойства разлетались по всей пустыне. Эшхар добежал до своего шатра, забрался внутрь и лег, уткнувшись потным лицом в шкуры. Уже ясно было ему: отныне, что бы ни делал в жизни — без них, а они — без него. Изменил однажды своему одиночеству, а больше — нет, никогда. Свежей лепешкой да взыскующей дружбой подкупили, и ведь чуть было не поддался соблазну…


Стонал и скрежетал зубами, извиваясь на своем ложе. А там, вдали, уже плясали и пели. Голоса поющих мужчин и женщин принадлежали тем, кто еще уцелел из колена Цури; весь вечер резали баранов; всю ночь размеренно и гулко бил барабан, клубился дым, и во всей пустыне от этого негде было укрыться. Кучка мальчишек, радостно вопя, промчалась наперегонки. Затем приблизились двое, что отойдя от стана, приискивали себе укромное местечко для любовных утех, каковое и выбрали неподалеку от Эшхара. Их стоны да шепотки издевательски достигали его слуха. А он все корчился, валяясь в своем шатре, и глухо, как щенок, скулил, теперь уже полный сирота.


Но и там, внизу, обернулось веселье воплями. Еще не побледнело небо — а уже разгорелись жестокие драки, и сыны Левиевы со своими ножами — в самой гуще. Еще солнце не появилось — безоружные толпы людей с криками ужаса разбежались по шатрам, а вокруг изваяния остались лежать сотни посеченных ножами. Сказывали потом, Иехошуа-де собственноручно пронзил кинжалом брата Яхина. Бледное солнце взошло и осветило множество мертвых, обглоданные бараньи кости у костра, опрокинутые горшки, увядшие цветы, свисающие с идола, который теперь не походил ни на быка, ни на тельца, а был просто куском, и непонятно было, что нашли в нем похожего на тельца. Стояла надтреснутая тишина. Волоча ноги, в разодранном платье, не прикрывающем тела, с перекошенным ртом, последней дотащилась до крайних шатров Ионат.


Моше, вернувшись, застал серый, безжизненный стан. Люди попрятались по шатрам и гнали прочь мысли о происшедшем.


Похоронили убитых и взяли на себя Закон.

* * *

Моше с того дня тоже вроде надломился. Теперь уже им сказал, что идут на родину праотцев. С печалью говорил о благословении и о проклятии, доля за долей отламывал и подавал им Закон, а они покорно, склонив, как поденщики, голову, принимали все-все, как если б и раньше то было повседневное дело. Говорил он про оливу и виноград, про смокву да гранат. А они устало вторили всему, что говорил Моше. Только бы де не передохли мы до последнего в этой пустыне, аминь. Нет, не сотворят они больше ни изваяния, ни рисунка. Ни убивать, ни лжесвидетельствовать не станут. Что ни скажет он им — все истина.


Но Эшхар не знал обо всем этом. Он ушел на сей раз очень далеко, откуда уже не видны были ни облачный столб, ни огненный. Да и не желал он их видеть. Пускай, мол, идут, а он — сам себе владыка. Даже не ведал, куда идут, да и есть ли — куда.


Долгие годы — может, десять, а может, боле — в одиночестве бродил по пустыне, лишь стадо с ним. И если те перешли пустыню однажды, то он — десятки раз. Узнал, чего они не знали: что пустыня населена, что не бескрайна, и можно пересечь ее из конца в конец за несколько недель. Ложь она, которая держит их, не ведающих пути, ослепленных, — обманчивое чудо.


Все чаще пас на севере, вдоль караванных дорог. Увидел как-то караван деданцев, и даже показалось ему, будто это те самые, что ограбили их когда-то вначале, но не был уверен. Вдруг вспомнил того раба, с заячьей губой, — и сразу навалилась какая-то тяжесть, неясное сожаление. Многое бы отдал, чтобы оживить беднягу, увидеть красную, уродливую его губу, угодливую улыбку, расторопные руки. В своем грехе умирать человеку, — сказал себе, а знал, что никогда не дожить до такого. Даже Богу. Слишком легко убивать: вонзить нож, наслать мор.


Несколько раз видел фараоново воинство, топающее по направлению к крепостям, которые на дороге. Не прятался, да им тоже не было до него дела. А как-то увидел в караване надсмотрщика-ханаанца, что убил его мать. Тот возвысился, сильно разбогател и ныне возвращался в Ханаан. Но не ведал обо всем этом Эшхар. Подумал только: богатый человек, видать — вельможа, коли укрывает от палящего солнца лицо, да много у него рабов. Быстро прошел караван, оставив клубы пыли. Кабы остановились спросить воды, поди зачерпнул бы им.


Бога не нашел свести с ним счеты — ни днем, ни по ночам, когда огромные звезды на своих путях повисали над головой. Подчас ему казалось, что он сам — Бог. Однажды зашел далеко на восток и понял — хотя никого не расспрашивал, — что он уже на родине праотцев. Спросил про название оазиса окрест ближайшего колодца, и ему ответили: Беер-Шева[24]. А когда повернул к югу и — спускался, спускался, покуда не показалось ему, что достиг мирового дна, увидел море тусклого цвета и серного запаха, и вода в нем была необычная. Ушел оттуда весьма озадаченный. Но это тоже не было концом света.


А в стане ничего такого не знали. Продолжали идти. Никто не спрашивал, зачем они все еще медлят в пустыне. И никому неведомо было, для чего остановки, тут — на неделю или на две, там — на год, а то — на пять лет. Дождей не было, но сеяли, всегда уповая на дождь. Из немногих семян, что собирали, мололи грубую муку. Затруднялись представить, есть ли на свете что-то иное, кроме этой пустыни — их наследия, места рождения, любви и смерти. Те, что ушли из Египта, в большинстве уже умерли, а те, что остались — подобно домам без дверей и без окон, помнили только пустыню, и пережитое в пустыне поглощало их целиком, без остатка. Неужто на свете что-то есть, кроме этой пустыни? Пойдет какой-нибудь черный от солнца парень, изловит овцу, ухватит крепко за тонкие ноги, ляжет навзничь — овца у него на груди — да сосет прямо из вымени. На что посуда? Женщины в брань, а парни лишь смеются да продолжают свое. Скверное то было поколение. Новый Закон хранили в памяти. В голову не приходило пренебречь им. Спросил бы кто — ответили б все как один: хорош он нам, наш Закон.


Однажды был берег и море — плоское-плоское, все соль да пустота, — безмятежные пальмы да перья тростника на берегу, а остальное — исцеляющий душу и плоть плеск и плеск с горячим шепотом набегающего на берег моря. На мелководье — зеленая гуща водорослей с обнаженными корнями, толстыми, как веревки рыбачьей сети. Пеликан замер, голова под водой и — не видать ее. Вольготно было им, вышедшим из каменных теснин, растянуться в безмолвии и не слышать ничего, кроме этого бесконечного плеска да изредка — шума взметнувшейся над водой и вновь погрузившейся рыбы и легкого шороха мелких, прозрачных рачков, пускающих дугами рябь. Весь стан залег в небывалой тишине, полной грудью втягивая дыхание моря, и при каждом молчке, что от волны до волны, по телу медленно растекалась благодать.


Недели две или три нежились они душой, внимая беседе моря и пальм да множества рыб, а после — свернули пожитки и вернулись в чрево пустыни. Лишь несколько семей, которые еще сохранились от первых изгоев, сказали Моше, что остаются здесь, на этом берегу. Не подвластны они, и нету над ними закона, — сказали, артачась. Не по силам-де им это его не укради[25] — так лучше здесь им осесть, дабы не портить ему дела.


Остальные ушли. Еще долго с тоской вспоминали берег, пока и тот не перестал быть в их памяти пространственным образом, сменившись образом времени, но им еще целый год хотелось вернуться туда — да разве дорогу найдешь? А потом уже и об этом не говорили.


Однажды, неспешно поднявшись на вершину холма, Эшхар увидел прямо перед собой облачный столб.


Неторопливо приблизился. Опасливо, поодаль, поставил шатер. Долгие годы не видел, но и теперь не влекло его броситься к ним. Подумал, что задержится чуть, посмотрит на них — сколько-то дней, неделю — и уйдет, незамеченный. Но миновали дни, а он не уходил. Днем задумчиво глядел на облачный столб, ночью — на столб огня, заверяя себя, что завтра уйдет. И не уходил.


Как-то вернулся в шатер и почуял в нем незнакомый запах. Огляделся и с изумлением обнаружил, что кто-то прибрал его подстилки и горшки да немного подмел песок. Лишил его покоя этот чужой запах.


Так повторилось назавтра и на следующий день… День за днем боролся этот душистый запах с привычной Эшхару вонью жженого кизяка да его собственного тела, покамест не пересилило благовоние вонь. На четвертый день заметил Эшхар убегающую прочь женщину. Легко догнал и приволок обратно в шатер. Она глядела без страху. Склоняя к земле, заметил, что по шесть пальцев у нее на каждой руке. Недевственна была.


Сказала, что звать ее Дина, а живет, подобно ему, не в стане и не у отца, да и не знает, кто ей отец. Медленно, осторожно распутала узел грубой веревки, которой уже многие годы стягивал лодыжку, и растерла поврежденное место, потом принесла влажных листьев и приложила их вместо веревки. Он и сам делал такие повязки своим овцам — и, слегка ворча, покорился ее пальцам. Однако не позволил ей остаться в шатре на ночь. В сумерки она тихо встала и ушла к себе.


В ту ночь — в первый и последний раз в жизни — ему приснилась Байта. Стояла над ним, снисходительно улыбаясь, словно говоря, что отпускает ему и дозволяет. Нагнулась, поцеловала в окончательном примирении и — пропала. И тогда он очнулся и горько заплакал.


А Дина опять пришла. Спустя несколько дней глухим своим голосом рассказала, почему не в стане она живет. Сказала, что понесла в прелюбодеянии, и страшно ей вернуться. Показал бы, что муж он ей — жить ей, а нет — смерть ее ждет. Очень спокойно говорила и так же спокойно складывала и разнимала странные, шестипалые свои кисти. Сказал он, пускай, мол, говорит там все, что ей хочется, и она целовала ему руки, счастливая. А еще, бывало, всем телом прижималась сверху и, как шатром, целиком укрывала его своими длинными волосами.


Спросил он как-то: шестипалая-то почему? Ответила: такой, мол, родилась, а отца своего не знает, и по всему этому — нечистая она, смилостивились над нею, что не убили, когда родилась, да только не знает, милость ли это, хотя все так говорят; потому и замуж не выдали, как должно, и лишь один из племени — родственник, а может, просто так говорит — ложился с ней да изливал семя, пока не понесла. Вгляделся Эшхар — и впервые заметил, сколько глубины и страдания в ее глазах — как у всех в семействе Цури во время странствий в пустыне. Уж не последняя ли из них? Игре никто ее не учил. Да и не на чем было.


В другой раз спросил про своих друзей — Авиэля, Яхина, Зэмера. Рассказала, что знала: жив, мол, Зэмер и сыновей народил многих, а Авиэль пал в бою. Он вовсе и не ведал, что была война, и замолчал надолго.


Как стал расти у нее живот, исчезла. Звать не пошел.


Снова двинулись в путь. Одна из разведок, вернувшись, принесла с собой виноградные листья и изюм. Рассказывали про изумительный виноград, чей урожай особенно обилен, и про другой, что, петляя, взбирается на ограду. Потихоньку начали верить, что будет конец пути. Есть родина предков. А на другой раз притащили парни несколько оливковых ветвей, и госпожа Ашлил растрогалась до слез. Схватила эти ветки, прижала к груди. Ну, говорила, довелось, довелось-таки при жизни увидеть оливу. Уж не надеялась на такую милость. Всю жизнь, каждый день молила: только бы увидеть оливу, хотя бы раз; масло-то оливковое в кувшинах видала, ветку оливы — никогда. Теперь и умереть готова, счастливая.


С ребенком на руках вернулась Дина. Эшхар глядел, как она молча сидит и кормит грудью, и на душе у него был покой. Он знал, что с этим покоем вернется жалость, но уже не было сил сопротивляться. Однажды Дина взяла веревку, которой он продолжал стягивать себе лодыжку, и убрала подальше с глаз. Не нужна она уже тебе, Эшхар, сказала. Он осторожно ступил шаг, другой — и убедился, что права. Потом пришла зима, и холод, и свирепые ветры, и она со своим сыном оставалась на ночь в шатре, и он ее больше не отсылал. Раз спросил, вроде бы глумясь: с чудесами-то, мол, как? Все ли еще много чудес в стане? Дина надолго задумалась, затем сказала, что не уверена, но кажется, уже давным-давно, по крайней мере, с тех пор, как помнит себя, никаких чудес не случалось. Просто, идут себе дальше — и только.


Потом она затяжелела от Эшхара и на время ушла в стан, к повитухам, и благополучно разрешилась Иотамом.

* * *

Под конец будто взбесилось время: дни набегали один на другой со все нарастающей быстротой. Двигались ходко, скрадывая расстояния, как никогда прежде. Местность была холмистая, почти вся на виду, и страна, в которую шли, с каждым днем становилась все ближе. Было уже нестерпимо заниматься всем тем, что велела пустыня, шатры для ночевок — и те разбивали через силу. Чаще всего укутывались в шкуры и спали прямо под звездами. Женщины не пряли, мужчины не плели корзин. Кладь подолгу оставалась неразобранной. Кабы не старики, что отмечали время да тщательно блюли праздники, потеряли бы счет дням и месяцам. В небе, в зарослях акации, среди камней уже различали птиц, что живут на ухоженных землях.


Медленно и незаметно мерк огненный столб. Свет его слабел и блек, как свеча на рассвете. Без сожаления смотрели на обессилевшие его языки. Знали уже, что до страны, куда идут, рукой подать. Иные поспешали вперед, поднимались на взгорье и видели ее: протянувшийся вдоль всего небосклона кряж, покрытый легкою дымкой, и который, когда подходили ближе, становился синевато-коричневым, почти золотым — будто пролилась на него благодать. А между ними и этим кряжем пролегала долина, такая глубокая, что дна было не видать.


Все чаще уходили вперед поглядеть и стояли, будто на палубе корабля, подплывающего к берегу, а берег рос, близился, становился подробнее. На миг казалось — то не они приближаются к этой земле, а она плывет им навстречу, огромная, вся в царственных красках и все еще не различимая в мелочах.


Как огненный столб — так же слабел и таял Моше. Мешался разумом: временами ему мерещилось, что пришли по его душу Ба и Ка, и он кричал им: не египтянин я, еврейский я человек — и убирайтесь прочь. А иногда страстно убеждал, что обязан войти в страну, что небо и землю перевернет — а войдет. Когда ненадолго возвращалась к нему ясность, спешил передать им еще и еще законы — Учение, которому нет конца. Но приближенные уже бросили записывать. Понимали, что час его близок, и все теперь делалось по указаниям Иехошуа.


Часть племен уже перешла в страну. Никто не ведал, в каком порядке туда идти. О тех, которые вступили вначале и через год, сказывали, что выдержали несколько битв. Прочим нужно повременить.


Вдали стоял Эшхар. Перед глазами простиралась страна. Он обвел ее взглядом из конца в конец, вдоль всего небосклона, будто пытаясь разглядеть через дымку дома, деревья, колодцы, но все это было еще слишком далеко. Долго он так стоял, и медленно, как сквозь сон, но очень явно начал ощущать за спиной чужое присутствие. Смутный страх не давал ему обернуться.


— Байта?.. — спросил Эшхар громко. Но то была не Байта. Некто или нечто говорило ему, смеясь — из ветра, с гор, быть может, — из памяти долгих лет и скитаний. Кто-то улыбаясь и терпеливо ждал от него чего-то, а он не знал — чего… Нет, не перепела, не манна, не вода из камня… — говорило ему чужое присутствие, которое было, возможно, поздним и робким осознанием, что не все это вместе взятое, не эти люди и даже не Моше, а он сам, Эшхар, уже близок, так близок: еще одно маленькое усилие — и поймет.


Но не умел. Тер глаза. Уже не уверен, был ли тут кто или что. И наконец, обернувшись, увидел лишь песчаные холмы, полого сбегающие к пустыне. Тряхнул головой, будто желая прогнать беспокойную мысль, да вдруг засмеялся — глухо, как человек, не смеявшийся долгие годы.


Этот смех заслышал Йотам, что поднимался, посланный матерью. Он с силою ухватывал камни и крепко переступал босыми ногами, а отец нагнулся к нему и помог взобраться. Дина сказала, что завтра последний стан снимается, чтобы перейти Иордан. Спрашивала, пойдет ли он с ними. Эшхар кивнул.


Мальчик стал спускаться обратно, но Эшхар превозмог себя и заскользил вслед за сыном. Взял его за руку, и вместе вернулись в стан. В ту ночь он остался подле Дины. Дети льнули к нему во сне своими маленькими тельцами. Дина прихрапывала на соседней подстилке. А он — из-за близости всех этих людей, при лунном свете собирающих и увязывающих пожитки, разговаривающих да толпами бродящих по стану, — не сомкнул глаз. А еще — от дум. Не рассказывал он этим людям, что уже побывал на родине праотцев.


Теперь подошел их час вступить.


Шли вброд — семья за семьей, род за родом, родившиеся уже в пустыне мужчины и женщины, уйма детей. И немногие, вышедшие из Египта. Переправлялись хорошо, поддерживая друг друга — добрые и злые, жестокие и равнодушные, творящие Закон и послушные ему. Скот сплотили веревками; несколько овечек, что не были привязаны как следует, смыло потоком. Кто-то потерял в реке сандалию, а когда нагнулся поискать, поскользнулся, и двое, что шли вплотную сзади, не успели остановиться и натолкнулись, но тут же помогли встать. Течение было сильное. Случалось, женщины роняли узлы, которые тут же промокали снизу, но ни одна не останавливалась поднять. Дно было неровным: вода — то по щиколотку, то достигала бедер. А живой человеческий поток, перекрещивающий и рассекающий поток воды, все тек да тек… Двое парней несли паланкин, в котором, старательно привязанная, лежала госпожа Ашлил, высохшая, как мощи, и облысевшая, с крошечным сморщенным лицом, и никто достоверно не знал — может, давно умерла, и несут ее останки, или же теплится еще в ней последняя кроха жизни.


Все шли и шли. Передние уже поднялись на берег, полы одежд тщательно подвязаны на чреслах, смуглые, влажные ноги блестят. С силою топали по песку, встряхивались, словно стая длинноногих речных птиц, оставляя после себя лужицы. Выжимали края одежды.


Шли и шли… Те, что уже переправились, стояли на просторном берегу, освещенном ярким белым светом. Перед ними было взгорье, как бы укутанное мягким, тонким, белым, как яичная скорлупа, шелком, а еще дальше — круто взбегала, обращаясь в высокую стену, гора, на которую еще предстояло взбираться. Они знали наверняка, что за этим кряжем будут еще и еще горы, но уже не велик этот путь до последней горы, до завершения хождений.


Правее поодаль стоял город со множеством пальм, посреди неведомых им деревьев, усыпанных красным цветом. Все сверкало, было ново и свежо. Душа захлебывалась в нежданном восторге от красных и огненно-желтых цветов, пчел и голубей, крепких запахов, лая собак. Кое-кто вожделенно взирал на населенный город. Но пока еще не осмеливались протянуть руку хотя бы к цветам или плодам. Лишь черные козы быстро разбрелись по кустам, принявшись ощипывать, — покамест не были согнаны обратно в стадо. Порхали бабочки. Птицы летали над самой землей и пропадали в густой листве плодовых деревьев. Стояли молча, глядели, глядели и все не могли насытиться.


Потом, словно бусины с лопнувшей нити, от замершей череды отделился один, за ним — другой, третий, пятый, и торопливо пошли в гору, а вскоре — и остальной народ. По сторонам трусило стадо, жадно раскрывая ноздри навстречу волнам запахов.


Когда передние исчезли по ту сторону кряжа, в пустыне уже не оставалось ни души.

В поисках личности Пер. В. Фланчик

Они пришли к концу приема. Витая лестница привела их к адвокатской конторе на верхнем этаже старого иерусалимского дома. Рядом было агентство по газетным вырезкам, а дальше уборная, из которой на весь этаж несло лизолом. Поднимаясь, обе тяжело дышали.

— Вот и пришли, — сказала старшая с победной ноткой.

У нее было типично славянское лицо — слегка приплюснутая смесь простодушия и жестокости. Она была из тех женщин, к фигуре которых не приглядываются, само их присутствие впечатляет сильнее, чем внешность: вот она входит, переводит дух, говорит (всегда громко), всплескивает руками, берется за дело — ощипывает птицу, уверенно кроит ткань, берет на руки ребенка. Всегда при деле.

Тусклый свет на лестнице погас, и она попыталась на ощупь найти фосфоресцирующую кнопку. Но на последнем этаже кнопка то ли была не предусмотрена, то ли облупилась и выпала. Руку запорошило известкой и крошками штукатурки, и женщина по-крестьянски отерла ее о юбку.

— Ну, как же мы в темноте-то? — обратилась она по-русски к той, что помоложе. — Спустилась бы ты, милая, да включила бы свет.

— Не стоит, — ответила та тоном, в котором звучало вечное недовольство.

В этот момент дверь адвокатской конторы открылась — вышел кто-то из посетителей. Лицо старшей прояснилось, она взялась рукой за косяк, чтобы дверь не закрылась и они опять не остались в потемках.

В приемной худая секретарша с крупными зубами наводила марафет перед уходом. На конторке перед ней лежала открытая сумочка.

— Мы до адвоката, — объяснила старшая из женщин на неуклюжем иврите.

Присутствие секретарши заставило ее несколько стушеваться. Секретарша повела плечами — губы ее были сложены треугольником в ожидании помады — и указала на дверь в кабинет. Они вошли. Старшая назвалась и представила дочь.


В кабинете горела лампа дневного света. Адвокат внимательно оглядел дочь. Все во внешности девушки было от матери, но все казалось совсем другим. Жестокость, написанная на лице, стала менее простодушной, более напористой. Дочь была послабей и позлей. Дешевая розовая кофточка и юбка змеино-зеленого цвета. Через плечо цепочка, на конце которой болталась пластмассовая сумочка. На ногах следовало быть сандалиям с золотистыми или серебряными дужками. Но — неожиданность! — обута она была в добротные кожаные туфли. Наверное, получила в подарок от хозяйки, у которой работает, подумал адвокат, а следить за ними не умеет.

Встретил он их без особого восторга. За день он порядком устал, а вечером предстояло идти на заседание кружка. Раз в неделю они, несколько старых приятелей, собирались для обсуждения правовых аспектов еврейского законоучения, и он не хотел опаздывать, хоть в последние годы в кружке все меньше и меньше говорили о юридических проблемах, а больше обменивались сплетнями и анекдотами. Старость.

— Слышала, господин по-русски говорить, — неуверенно произнесла женщина на своем подобии иврита.

— Говорю.

— Ну, слава Богу, миленький, — перешла она на русский, — а то трудно мне на иврите все объяснить. Вот, значит, дочка моя. А родилась она в России. Я-то сама, уважаемый господин, русская, из-под Кременчуга. Потому что во время войны Степан, женишок-то мой, без вести пропал. А я была на сносях. И познакомилась я с одним человеком, эвакуированным, звать Перельмутер. Ездили вместе с ним с места на место, пока не доехали до Туркмении. Там она и родилась. Потом вздумалось новому моему, Перельмутеру, значит, податься в Палестину, то бишь в Израиль. Нелегко было нам здесь, ох, нелегко. Жили мы в монастыре, а Перельмутер-то сбег. Да-да, взял и сбег. Я и говорю — зачем было тащить нас сюда, ежели хотел убечь. Только все ж таки убег. Бывают такие люди. А дочка пока росла и вот видите, какая вымахала.

— Если вы хотите, чтобы я разыскал вашего Перельмутера… — нетерпеливо прервал ее адвокат.

— Нет, нет. На кой мне Перельмутер? Мы с ним не женаты, и ничего промеж нас уже нет. Пусть живет как знает и нам не мешает жить. Бог с ним. Только вот ведь какая загвоздка: дочь надумала ехать в Канаду. Я ей и говорю: «Хочешь ехать счастья искать? Ехай себе с Богом». Только вот пошли мы в консульство, а там нам говорят: непонятно, кто она есть, личность, значит, ее какая, если по форме, чья она — Степана или Перельмутера, или кого другого. Я уж объясняла и так и эдак, только не понимают. И визу ей не дают. Ни в какую. Вот мы к вам и пришли, господин адвокат. Вы ж законы знаете. Так найдите, что у нее за личность такая, чтобы ей разрешили ехать в Канаду. Век за вас будем молиться.

— Это можно узнать в отделе учета гражданского населения, — сказал юрист. — Обратитесь туда сами. Жалко ваших денег.

— Да разве ж я в этом понимаю? Нет уж, вы пойдите сами, узнайте в этом самом населении, а мы вам заплатим и расстанемся с миром.

Адвокат нажал на звонок, чтобы вызвать секретаршу. Но та уже успела улизнуть, поскольку ее рабочий день подошел к концу. Тогда он пересел за другой стол и сам двумя пальцами стал отстукивать доверенность на машинке. Стекло на стеллаже, где стояли своды законов, дребезжало при каждом ударе по клавишам. Дочь сначала глядела на полку с детским любопытством, а потом дотронулась пальцем до дрожащего стекла, и дребезжание прекратилось. Это явление заинтересовало ее. Она то убирала палец, то прикладывала его вновь и расстроилась, когда адвокат кончил печатать. Потом она еще некоторое время разглядывала пальцы, будто ожидая продолжения.

Мать расписалась медленной вязью кириллицы всюду, где ей было указано. В качестве адреса она указала на старый монастырь в северной части Иерусалима. Там она делает все: убирает, закупает овощи. В монастыре у нее и сейчас своя комната.

Адвокат велел им прийти через несколько дней, встал и направился к двери. Ступая за ним, женщина продолжала говорить — ведь не каждый день ей выдается говорить по-русски, кроме как в монастыре. Но адвокат не любил заводить бесед с клиентами, окончив обсуждение их дел. Он выждал несколько минут — пусть спустятся и отойдут подальше — погасил свет и вышел сам. Возле подъезда была лавчонка, источавшая жизнь и свет в темноту иерусалимского вечера.

Он зашел, купил булочки и еще дневную порцию сыра для кота. В юности кот любил выводить богатые рулады, поэтому он назвал его Каценбах, но с годами кот обрюзг и притих. На улице, по пути к машине, адвокат задумался: почему, собственно, она так хочет, чтобы дочь уехала в Канаду. Ведь матери обычно стремятся всеми силами привязать дочерей к дому. К тому же она одинокая.


— Ничего утешительного сообщить вам не могу, — строго сказал адвокат.

На этот раз она пришла сама, не объяснив отсутствия дочери.

— Я навел справки в отделе учета. Во-первых, ваша дочь несовершеннолетняя.

— Ну, конечно, — ответила женщина, — родилась она во время войны. Сейчас ей шестнадцать. Стало быть, несовершеннолетняя. Ну и что же. Девка она с головой и работящая. В Канаде не пропадет. Устроится.

— Во-вторых, она записана как дочь Перельмутера.

— Милый вы мой, а как же вы хотели, чтоб я ее записала?! Война была. Куда мне, женщине с ребенком, да еще с незаконнорожденным? Мы тогда жили с Перельмутером. Вместе ели, вместе спали, вместе приехали в Палестину, то бишь в Израиль. Как же мне было записать ее, если не на его имя?

— Ну, хорошо, хорошо, — сказал адвокат, — никто не предъявляет к вам никаких претензий. Только из-за этой записи ваша дочь не может выехать в Канаду без разрешения отца или того, кто записан ее отцом, то есть Перельмутера.

Женщина изумилась.

— То есть как это? Как это так, господин адвокат? Где справедливость? Разве ж он ростил ее? Нет, не ростил. Он сбег. А я никуда не сбегала. Я ее ростила. А теперь его право решать ехать ей в Канаду или не ехать? Где мне теперь искать Перельмутера, скажите на милость. За пятнадцать лет он не нашелся. Может, он вообще за границей.

— Послушайте, — вновь попытался объяснить ей адвокат, — ваша дочь записана дочерью еврея, этого самого Перельмутера, независимо от того, правда это или неправда. Это означает, что она наполовину еврейка и, будучи несовершеннолетней, она не вправе покинуть Израиль без согласия отца-еврея. Таков закон.

— Какого отца? Какого еврея? Боже праведный! Да она ж от Степана, а не от Перельмутера. А Степан не еврей. Он, дружок мой, из-под Кременчуга. И никакой не еврей, — она наклонилась над столом и выговаривала каждое слово отдельно, отчетливо, будто обращаясь к глухому. — От Степана она, не от Перельмутера.

— Я вам верю, — сухо сказал адвокат, — но есть закон.

— Да, против закона не попрешь, — неожиданно согласилась женщина. — Делать нечего, надо искать Перельмутера. Вы уж не сомневайтесь, — сказала она адвокату. — Спите себе спокойно, миленький, я уж его отыщу. Отыщу и добьюсь разрешения.

— А если он не даст?

— Ну да Бог поможет, — сказала женщина. Хотя она вроде смирилась, в глазах еще не погасло изумление. — Это ж надо, чтобы такой закон, а? Кто бы мог подумать? Несправедливый этот закон, честное слово, несправедливый.

Адвокат смотрел на нее хмуро. Дочь, какой она запомнилась ему по единственному посещению, представить полуеврейкой было весьма трудно. Но, с другой стороны, ему казалось, что женщина сама толком не знает от кого у нее дочь, и, значит, может быть, в той и есть что-то еврейское. Может, все-таки она дочь, внучка и правнучка этих самых Перельмутеров, каких-нибудь там дровосеков или корчмарей? А может, она из хазар? Кто знает? Перельмутеров на свете много. Может, от них у нее этот юркий взгляд и мучнистая бледность. Прежде люди знали, кто их предки, знали свою родословную. Сколько семей вовлекалось в сватовство. Теперь все пошло прахом. И вот, пожалуйста, эта, со своими кудряшками, румянами и пластмассовой сумкой, даже не знает, кто она такая и кто ее отец. Нет, это не дело. Человек должен знать, что делали до него на земле его предки.

Сам адвокат не имел ни жены, ни детей. Он был высок и худ, с кожей цвета слоновой кости и выхоленными ногтями, очень опрятен, на переносице — пенсне с позолоченной дужкой, из тех, что сейчас странным образом опять входят в моду. Было ему под семьдесят. Поскольку родовая ветвь, представленная им, отмирала, он посвящал много времени составлению генеалогического древа для племянников, которым вовсе не было дела до своего происхождения. Призвание свое видел он в том, чтобы открывать людям глаза на правду, просвещать их — даже тех, кому это неинтересно, и, убеждая их в силе закона, сражаться с хаосом, который изо дня в день угрожает пробраться в мир под личиной своеволия и слепых страстей.

Но как бы то ни было, Перельмутера надо найти.

Не прошло и недели, как женщина принесла его адрес. Оказалось, что, если он и сбежал, то сбежал недалеко. Все эти годы он преспокойно жил себе на окраине Тель-Авива, в одном из районов, построенных людьми неумелыми и торопливыми на плоской земле, над которой возвышались теперь плоские крыши с солнечными бойлерами. Адрес она достала через знакомых. Покрутилась три дня и нашла. Адвокат сел и написал Перельмутеру письмо, где подробно объяснил все обстоятельства. Он любил писать такие письма, излагая все с толком и с расстановкой; казалось, сама последовательность изложения и разъяснений необходимо определяет собой дальнейший ход событий.

Неделю не было ответа, а потом почтальон принес большой, канцелярского типа конверт с письмом, написанном, правда, на иврите, но латинскими буквами. Adoni[26], — говорилось в письме, — ani lo maskim[27]. Перельмутер много писал о себе. Он очень больной, страдает печенью, женился на вдове — владелице маленького магазинчика, и доходов у него нет, и счастье ему не улыбается, и все эти годы он тосковал по дочери. А теперь, когда она наконец нашлась, чтоб он дал ей уехать? Нет уж, он сам обратится в суд и потребует, чтобы она была ему дочерью по всем правилам, чтоб все было как у людей. Чтобы приезжала к нему и ходила с ним в кино, и навещала по праздникам, и ела бульон с клецками. Как у людей. И если ему не повезло в жизни и он не видел дочь пятнадцать лет, так что — разве он потерял на нее права? Нет, отец есть отец.

Латинские буквы затрудняли чтение, и юрист просидел над письмом немало времени — он хотел увериться в том, что все понял правильно, разобрал, где написано «не», а где «ему»[28], и не спутал прочие вещи, которые, будучи написаны на иврите, не вызывают сомнений. Постепенно такая манера письма увлекла адвоката. Он взял лист бумаги и стал писать ивритскими буквами, но слева направо, а потом обратил вспять и буквы, воспроизводя их зеркальное отражение. Он помнил день, когда ему объяснили, что на иврите надо писать не как по-русски, а в другую сторону, и первое время он выводил зеркальные отражения ивритских букв. Родители и учителя немало потрудились, пока он понял, как их перевернуть, зато потом, поскольку долго напрягал мозги, чтобы понять и научиться, он стал в этом деле большим умельцем. Сейчас, спустя шестьдесят с лишним лет, он убедился, что не только все еще может писать зеркальным способом, причем весьма бегло, но что очертания таких букв внутренне по своей сокровенной форме ближе ему, чем его обычный, округлый, каллиграфический почерк на иврите. Потом его испугала непонятная сила, кроющаяся в перевернутых знаках, и он, смутившись, разорвал лист — словно заглянул в то, что принадлежит не ему.


— Ладно, — согласилась женщина, — езжайте к Перельмутеру. Только я не поеду. Езжайте вы, господин адвокат, пусть едут дочка и муж.

— Муж? Ваш муж?

— Боже праведный! Ну, конечно, мой, а то чей же? Что ж вы думали, я так и буду сидеть одинокой все эти годы с тех пор, как сбег Перельмутер?

— Кто же он, ваш муж?

— А вот и познакомитесь по дороге. Человек хороший. Поляк, служил в армии Андерса, ранило его, беднягу, а потом он сбежал, и прятался, и голодал. Ох, уж намучился он в жизни. Уже много лет на озеленении работает, садовникам при муниципалитете помогает. Силища у него! Другие разрыхляют землю так, поверху, и тут же сажать — ни силы у них, ни терпения. А он не так — вскопает глубоко, ни корешка ни оставит. Хороший он человек, наш Петр, ладный, не из тех, что наобещают с три короба, а потом сбегут.

— Когда же вы с ним обвенчались?

— Да не так уж давно, господин адвокат. Года четыре назад, может, пять.

(Итак: монастырь, православная свадьба, венец на голове жениха, венец на голове невесты, лента, скрепляющая руки обоих, монахини дарят вышитую скатерть и живую курицу, которую Петр зарежет завтра или послезавтра, монастырское варенье из винограда, запах прелых яблок, ладан.)

— Другими словами — ваш брак с Перельмутером был расторгнут и вы вышли замуж вторично?

— Господин адвокат, так я ведь не сочеталась с Перельмутером. Война, сами знаете. Худо нам было в Туркмении, тоскливо, хоть волком вой. Вот люди и лепятся друг к другу, чтоб есть вместе и спать и не жить одному как собака. Домишки там знаете какие? Хибары, стены из глины, крыши соломенные. Выйдешь — грязь непролазная. И война. Все война да война. До фронта, правда, далеко, но, если жить бобылем, то можно с голоду распухнуть. Вдвоем полегче. То один козьего молока раздобудет, то другой где побатрачит и картошечки принесет. Как-то жили. И даже смеяться не позабыли. Каждый про семью думал, но думы эти в сердце носил и страдал про себя, а вслух про это не говорили, разве что по вечерам. Когда тяжело, вдвоем-то полегче. Не думала я тогда, что мне придется такое терпеть из-за Перельмутера, ей-Богу, не думала.

Адвокат закрыл глаза и сразу же увидел ее и его в старых серых дерюгах, в платках с бахромой, бредущих по колено в грязи по улице туркменского кишлака, под мышкой зазубренная жестянка с едой или полбуханки хлеба, уши обмотаны, чтобы не отморозить, в чеботы насована газета. Она — обветренная, высокая, по-славянски светлая, молочно-голубая и золотистая, как полдень в страду, и, хоть война ее иссушила, грудь ее все еще пахнет молоком; она девушка крепкая, и характер у нее вроде не злой, вовсе не злой, только голос резкий и визгливый, как бывает у русских женщин, и говор тяжелый и грубый. И он — еврей, беженец, совсем молодой, с близко посаженными глазами, сутулый, всегда в фуражке, с нелепой походкой — то ли козлиный подскок, то ли человеческий шаг; бриться не любит, нытик, и в этом нытье запас его сил. Что-то в нем наглухо закрыто от нее, и именно это, скрытое, притягивает ее, берет за живое, влечет. Она вынашивает обоих — и его, и дочь. И все ей нипочем. Изо дня в день мимо проходит поезд, он не замедляет хода, ему нечего делать на этом заброшенном полустанке. В поезде солдаты, они едут домой, вагоны с ранеными. Председатель местного совета славословит партию и правительство и время от времени раздает что-то вроде газеты. Дети носят тюбетейки, похожие на половинку футбольного мяча, все раскосые, в школе они говорят по-русски, а с бабушкой — по-туркменски. Первого мая, несмотря на войну, на сельскую площадь удается вывести нечто похожее на демонстрацию. Густо-красные флаги с золотом букв покрывают бурые стены. И чай, много чая.

В холодные, снежные дни женщина и ее еврей лежат под одеялами. Сверху для утепления набросаны пальто. Они приладились друг к другу, как две ложки в кухонном ящике, и пусть в голове у него текут реки и мысли, и пусть он произносит про себя волшебные слова: Аму-Дарья, Амазонка, Рио-Гранде, все равно он тычется в ее тело, как сиротливый кутенок, который ищет тепла у другого зверя своей породы.

В снегу блеют козы. Запах перьев, запах мороза. Проходит поезд. Приходит сон.


Адвокат вздохнул.

— Ну, хорошо. Условимся встретиться на будущей неделе, напишем господину Перельмутеру о нашем приезде. А вы — вы не хотите поехать? Вы уверены?

— Уверена, уверена я. На что он мне сдался? Дай ему Бог здоровья, только у него своя жизнь, а у меня своя. И Петр не хочет, чтобы я ехала. Ты, говорит, оставайся дома. Мы сами обо всем договоримся, по-мужски. А дочь возьму, раз господин адвокат говорит, что так надо. Мы ведь верим господину адвокату как отцу родному.

Что же я делаю, встревожился адвокат. Привезу я этого здоровенного гоя к больному-печеночнику в Копель или как там называется район, где он живет, а тот еще поколотит его. Я буду виноват. По-мужски, говорит.

— Послушайте, а ваш Петр не того, драться не станет?

Женщина всполошилась.

— Боже упаси, господин адвокат. Что это вы говорите такое? Да он же сущий ангел. Такой руку положит на больное место, и боли как не бывало. Заботливые руки у него, мягкие. Чтоб мой Петр кого ударил? Да он мухи не обидит. А силища у него — ого-го! Вы не поверите, а посмотрели бы, как он работает, полрядка поднимает зараз, хоть и немолодой. Когда он работает в палисаднике перед муниципалитетом, бабы сходятся посмотреть, как на спектакль. Спина у него — загляденье, красивая, сильная.

Так вот почему она хочет сплавить дочь в Канаду, подумал адвокат, хотя, может, сама еще не отдает себе в этом отчета. Тот же инстинкт, который некогда заставил ее пригреть тщедушного еврея, попавшего вместе с ней в глухую туркменскую деревню, сейчас вынуждает ее — надо резать по живому, в доме должна быть одна женщина. А та, незамужняя, пусть уходит. Женская мудрость непостижима, но всегда подскажет, как поступить.

В тот же день адвокату случилось заглянуть в муниципалитет. Он расспросил знакомого и тот рассказал, что они действительно время от времени нанимают работника по имени Петр, который малость того, и из армии Андерса не дезертировал, а был списан по причине безнадежной умственной отсталости.


Вечером у подъезда, внизу, в свете, струящемся из магазина, адвоката ждала дочь женщины. Вероятно, стояла она уже давно. Увидев его, девушка тронулась с места и пошла рядом, будто настроившись провожать.

— Почему вы ждали у дверей и не поднялись? — спросил адвокат. Разговор шел на иврите.

— А чего подниматься?

— А вдруг я сегодня вообще не работал бы?

Она пожала плечами и сказала:

— Я хочу в Канаду.

— Откуда вы знаете, что там вам будет лучше?

— Потому что здесь на мне никто не женится.

Адвокат удивился.

— Почему же?

— А кто? — с горечью бросила она. — Еврей? Христианин? Русский? Араб? Нет, парням нужно, чтобы без изъяна.

Адвокат посмотрел на нее и попытался представить другую картину: та же горечь, та же вялая грудь, но вот ее коснулась радость, она желанна, в ней что-то распрямляется. Тогда приобретают смысл и горечь, накопившаяся в теле, и даже эти жуткие тряпки с базарного развала. Остается лишь суть — молодая крепкая девушка в ярком наряде.

А пока она семенила рядом с ним по тротуару в своих дорогих неухоженных туфлях, шаркая стоптанным каблуком.

— Я не знаю, что мне сказать, кто я такая.

— Ваша мать говорит…

— Мать разное говорит. Говорит, что мой отец — русский солдат.

— Какие же у вас основания не верить? Я думаю, что это правда. Во время войны всякое бывало, и никто не виноват. Он был отправлен на фронт, наверное, погиб. Если бы он не пропал, вы бы жили сейчас с отцом и матерью в деревне под Кременчугом.

— Я по отцу дважды сирота.

— Считая Перельмутера?

— А что ж? Он тоже был, да сплыл.

— Какое вам дело до Перельмутера? Что ваша мать жила с ним в трудные годы войны, только и всего. А отец ваш погиб на войне с немцами. И вы в этом смысле не единственная.

Девушка не слушала.

— Чего же она не вышла замуж?

— За кого — за Степана или за Перельмутера?

— Какая разница? За кого-нибудь. Кому я нужна теперь? Каждый скажет — эта, небось, такая, как мать.

Адвокат хотел было сказать, что она ошибается, что в нашем обществе…, но понял, что все это ни к чему.

— Потому я и хочу в Канаду. Там нет всех этих дел — война, пятое-десятое. Там запросто. Может, там с кем познакомлюсь из парней покультурнее. А то посмотрите на мать — вышла замуж за этого полоумного, который что-то там роет при муниципалитете. И то сказать, какой у нее был выбор?

Адвокат вполне понимал ее влечение к миру, в котором все расставлено по местам. Он и сам любил упорядоченную, текущую медленно, по заранее установленным канонам жизнь, в которой есть предназначение и цель, намеченная свыше. На миг у него мелькнула мысль — а что если удочерить ее и дать ей имя. Но тут же он увидел ее отталкивающее лицо, металлический зуб, пугающее, по-детски настырное желание, чтобы всегда и во всем считались именно с ней. Нет, это ему не по силам. Это случай для социолога или для социального работника, подумал он, может быть, даже стоит поговорить о нем на заседании кружка.

— Может, я смогу работать у вас в конторе? — спросила она вдруг, и по ее тону было заметно, что она сама не очень верит в такую возможность.

— Как? На машинке…

— Я могу научиться.

— Но как же? Моя секретарша, она ведь уже пять или шесть…

Со стремительной непосредственностью шестнадцатилетней она предположила:

— А может, она помрет?

— Да что это вы?

Тотчас же без колебаний она соскользнула надеждой пониже.

— А может, вам нужна домработница?

— У меня убирает женщина. Одна и та же уже двадцать пять лет.

Со стремительной непосредственностью шестнадцати лет она предположила:

— А может, она помрет?

— Да что вы?

Адвокат почувствовал, что она, как сорная трава, угрожает уничтожить все, что он холил годами, и потому разговор пора кончать.

— Не волнуйтесь, — сказал он, — идите домой. Я обещаю сделать все возможное, чтобы помочь вам уехать в Канаду.

Девушка посмотрела на него презрительно, как на недоумка, который вообще не понимает, о чем с ним говорят.

— Значит, мне уходить?

— Идите, моя милая, и не волнуйтесь — все будет в порядке, — мягко, но окончательно отгородился от нее адвокат.

Чувствуя, что на всем, что связано с ней, лежит отпечаток неминуемого краха, он старался проявить максимальную предупредительность. Но девушка не поддалась. Она вздернула плечи, кивнула презрительно и безнадежно и зашагала прочь.


В маршрутном такси адвокат, как обычно, занял место возле водителя. В дороге он иногда чувствовал себя неважно, и он терпеть не мог, когда его стискивали справа и слева. Сам он за городом машину теперь не водил. Слишком высокими казались ему скорости на дорогах. Петр и дочь сидели сзади и разговаривали между собой на иврите. Русский оба знали плохо. Дочь говорила на иврите без акцента, а у Петра проступал густой польский фон. Обоим не хватало слов, и они восполняли недостающее жестами и догадкой. Человек с лицом пожилого учителя, сидевший рядом, проявлял к ним крайнее расположение — он принял их за новых репатриантов, которым надо рассказывать, что они видят по дороге, и ему, старожилу, было от этого приятно на душе. И та и другой ездили по этой дороге по меньшей мере пятнадцать лет, но вежливо молчали, ни в чем его не разубеждая. Адвокату было как-то не по себе. В стройном мире окружавшем его, что-то опрокинулось, перевернулось с того позднего вечера, когда две эти женщины пришли в его консультацию, началась какая-то неразбериха, дети перестали походить на родителей, и все, даже самое невероятное, вдруг оказалось возможным. В Тель-Авиве престарелый учитель пожелал им на прощание успешной абсорбции и посоветовал не бояться трудностей — всем приходилось нелегко — жили в палатках, мостили дороги. И еще, сказал он, им стоит пойти на курсы, поучить иврит. А вообще все непременно устроится, главное, что они на своей исторической родине и здесь им некого бояться. У Петра, чувствительного от природы, на глазах выступили слезы.

— Это точно, — сказал он учителю, — правда ваша, земля здесь хорошая, и бояться некого, а что до арабов, то Бог нам поможет.


Они взяли такси и поехали в район, который адвокат привык за это время называть «квартал Копель». Строили его на скорую руку, и он очень быстро превратился в квартал бедноты: обшарпанные подъезды, балконы торчат наружу, как ящики распотрошенного шкафа, с которых свешивается белье. Фасады казались не фасадами, а вывернутыми наизнанку стенами огромной ночлежки. Вывеска на сапожной мастерской написана по-болгарски. В запущенной парикмахерской парфюмерное благоухание фиалок. Телеантенны. Между домами песок. Несколько лет назад кто-то посадил белые и фиолетовые барвинки, но их никто не поливал и цветы зачахли. Теперь в палисадниках не цветет ничего, кроме оберток жевательной резинки, палочек от эскимо, грязной ваты и тетрадных листов. Ежедневные поездки в переполненном автобусе в центр Тель-Авива и обратно — к сидению в майке у радиоприемника, арбузу и кефиру. Летом здесь тяжело, подумал адвокат, тяжелее, чем в Иерусалиме. Многоголосица. Приемники, норовящие перекричать друг друга. Между людьми чрезмерная близость, тепло одного жилища сливается с соседским теплом, голоса переплетаются, запах одного стоит в квартире другого. Стены — лишь видимость, уступка цивилизации.

Если адвокат ожидал, что, когда они подойдут к дому Перельмутера, дочь выкажет волнение, то он явно ошибся. На ее лице застыло все то же выражение упорства и укоризны, разве что оно стало еще упрямее и чуточку злее. Казалось, что ей на все наплевать. Волосы, блестевшие от брызг клейкого парикмахерского лака, были уложены осиным гнездом и свисали ей на лоб. Платье из синтетической ткани из тех, что продают с лотков в дни сезонных распродаж, вполне бы ей шло, будь в ней хоть капля непринужденности. Но потребность быть всегда начеку, характерная для неумных женщин, не позволяла ей расслабиться ни на минуту, поэтому даже легкое платье сидело на ней, как доспехи. При ходьбе ее руки оставались неподвижными, только плечи неестественно и нервно дергались вверх-вниз — в зависимости от настроения. Она выглядит зрелой женщиной, в жизни которой не было ни одного светлого дня, подумал адвокат, а ведь ей только шестнадцать.


С Петром она говорила, как и со всеми, капризным и недовольным тоном, но беззлобно. Сам же Петр в точности соответствовал описанию — высокий, плечистый, обходительный, с большим кадыком. Слегка тянет больную ногу. Рубашка в полоску, застегнута на все пуговицы. Пиджак. Воротник рубахи не выложен, как у евреев, поверх пиджака. Ступает с ней рядом, готовый примирить, смягчить, успокоить.

Они поднялись по лестнице. Дверь открыл сам Перельмутер. Он был намного ниже, чем ожидал адвокат, совсем тщедушный, сморщенный и неестественно желтый, будто прошел какую-то химическую обработку, которая к тому же оставила после себя чуть заметный запах гнили. Перельмутер был явно старше женщины, с которой он жил в Туркмении, и, значит, образ еврейского парня в фуражке, шустрого и вечно голодного, придется отбросить. Тогда так: лет ему было под сорок, волосы поредели. Затаенную злость можно оставить, но сделать ее более материальной. Было у него, наверное, в подкладке зашито несколько царских рублей, какое-никакое золотишко, может, доллар-другой, поэтому она и прибилась к нему. Черт его знает. Сейчас он выглядел как мелкий жулик, начисто лишенный даже той безудержной лихости, которая иногда подкупает в жуликах, бесшабашных и жизнерадостных.


Перельмутер протянул руки к дочери. Она позволила себе обнять и постояла какой-то миг в кольце его рук. Но когда Перельмутер попытался ее поцеловать, она оттолкнула его сжатыми кулачками.

— Так и будем стоять на пороге? — кисло спросила она. Было ясно, что она не расчувствуется.

— Ой, входите, входите. Спасибо, что пришли. Слава Богу, который дал нам жизнь, охраняет всех нас и дал дожить до этого дня[29], — заголосил Перельмутер. — Роза! Роза! Ко мне пришла моя дочь. Ах, какой день! Какой радостный день! Пятнадцать лет, Господи, подумать только!

Слезы на его лице тоже выглядели желтоватыми.

Роза, жена Перельмутера, оглядела всех острыми глазками-пуговками и, не говоря ни слова, принесла и поставила на стол угощение — наломанную квадратиками плитку шоколада в плоской стеклянной вазочке. Адвокат осмотрелся — две комнаты, балкон, маленькая кухонька. В углу большой допотопный радиоприемник, на нем стеклянная кошка. Четыре, не то пять электроприборов, подключенных к одной розетке, шнуры волочатся по полу. На столе бутылка с аптечной наклейкой. Пепельница в виде лебедя и еще одна, розовая, в форме руки. Перельмутер утер слезы.

— Вот посмотрите, посмотрите, — упрашивал он, суетливо бегая по комнате и принося кипы старых фотографий. — Это моя прежняя жена, в деревне Ула в Туркмении. А это я. А здесь мы вместе на демонстрации Первого мая. Вон статуя Сталина. А вот она — дочка, еще грудная. Видите, я этот снимок пятнадцать лет у самого сердца хранил. Как сейчас помню день, когда она родилась. В больницу добирались на подводе. И что вы думаете? Надо же, чтобы в дороге сломалась ось. Спасибо, попались двое солдат, они помогли. А она уже начала рожать, не удержалась, ей-Богу.

— Простите, — перебил адвокат, — вы говорите — жена. Разве вы были женаты?

— Что значит «были женаты»? Конечно, были женаты. А как же. К раввину не ходили, это верно, но в Советском Союзе сочетались гражданским браком, в ЗАГСе были записаны, чин чином. Потом пошли в Дом культуры, выпили немного с друзьями, закусили селедкой. С продуктами было плохо, но селедку нам достали — первый сорт. Что значит «не женаты»? Конечно, были женаты.

— Тогда, значит, Роза…

— С ней мы женились в раввинате. Только приехали мы в Израиль, та, первая сбежала от меня в монастырь, и меня не пускали ни к ней, ни к дочке. Что ж делать, сказал я себе, без жены мне никак нельзя. Справился у адвоката, и он мне объяснил, что гражданский брак тут не в счет, я могу жениться на ком хочу в раввинате. Обратился я в бюро брачных объявлений, рассказал, что я больной, работать много не в состоянии, но как мужчина в полном порядке. Мне подыскали Розу, у нее магазинчик, сыграли еврейскую свадьбу, с тех пор я здесь и живу.

Роза, которая до сих пор не произнесла ни слова, заварила крепкий чай и принесла его в стаканах с пластмассовыми подстаканниками. Природа сохранила ей волосы, но выглядели они как запыленный парик.

— Мейделе[30], — обратился Перельмутер к дочери, — расскажи отцу, как ты живешь? Чем занимаешься? Чему научилась? Может, у тебя и ухажер уже есть?

Девушка весьма сухо сообщила, что училась в школе при миссии, работает официанткой в Немецком квартале[31] и хочет уехать в Канаду.

— Какая Канада? Что за Канада? Чего это вдруг? Боже упаси, мейделе, что ты будешь там делать одна-одинешенька, на чужбине? Здесь твоя страна, здесь я — твой отец.

— Слушайте, никакой вы мне не отец, — не выдержав, оборвала его девушка. — Все это сплошная комедия. Ясное дело — адвокат велел, вот и ломают комедию.

Перельмутер разрыдался. Он плакал по всем правилам: заходился, всхлипывал, глотал слезы, мелко дрожал плечами.

— Ну, ну, это уж ты того…, — сказал Петр и, достав платок, стал вытирать ладони. Было видно, что он очень смущен. — Не надо плакать, господин Перельмутер, Бог никого не оставит в беде.

— Прошу вас, ведите себя как следует, — сказал адвокат девушке.

Она пожала плечами.

— Ладно, буду вести, только пусть не говорит, что он мне отец.

— Откуда вы знаете? — жестко спросил адвокат.

— Да вы посмотрите, я ж на него не похожа вовсе.

Все осмотрели ее и его. Какое-либо сходство и правда, даже при большом желании найти было трудно. Да, но ведь она от Степана, а не от Перельмутера, вспомнил адвокат. Перельмутер только удочерил ее, когда она родилась в Туркмении. Перельмутер перестал рыдать.

— Вот ведь как бывает. Эта ведьма прятала ее пятнадцать лет, настраивала против меня все годы, что ж вы хотите, чтобы она теперь говорила. Но это тебе не поможет, слышишь? Я твой отец перед Богом и людьми. Ты родилась летом, в августе, в деревне Ула в Туркменской ССР, а еще ось сломалась в дороге. Ну, что на это скажет твоя мать? А?

Адвокат приступил к поискам компромисса. Он привык заниматься этим у себя в конторе в присутствии спорящих сторон. Он обращался к ним с речью, торжественной и возвышенной, взывал к их чести и человеческому достоинству, ко всему лучшему, что, как он верит, есть в них. Если они и не понимали, то слушали несколько минут молча, будто проникались сознанием того, что в мире все же существует некий высший порядок, и успокаивались.

Он произнес свою речь и на этот раз, в квартале Копель, только здесь его то и дело прерывали: наверху выбивали ковры, внизу мать отчитывала провинившегося сына. В конторе все было куда проще. Адвокат прихлебывал чай и скучал по Иерусалиму.

Когда он окончил речь, они уже не старались уколоть друг друга побольнее, но и до примирения было далеко. Перельмутер, не расстававшийся со своими фотографиями, был похож на мышь, сидящую на куче динаров. Как это ему удалось нащелкать в глухой деревне во время войны столько карточек? Неужто тогда можно было свободно достать такое количество пленки? Или это был один из его гешефтов? Груды снимков, на каждом — то молодая улыбающаяся женщина, то он, то они вдвоем и ребенок. И мать с дочуркой, и он с дочуркой, и все трое. И как водится в семейных альбомах, снимок голого младенца, лежащего на животе, на шкуре вроде тигриной.

— Так ты приезжай проведать отца, — сказал Перельмутер. — Поживи у нас недельку-другую. Поедем в Тель-Авив, сходим в кино. В субботу сядем за стол. Знаешь, как Роза готовит? Пальчики оближешь. Твоя мать тебя не узнает. Щечки будут как яблочки.

— Я еду в Канаду, — метнула в него девушка последнюю фразу и зашагала вниз по ступенькам.

Адвокат и Петр спускались за ней. Перельмутер, стоя в дверях, кричал им вслед:

— Никакой Канады! Никакой Канады! Пока я жив, никакой Канады!


Такси найти не удалось — какому шоферу придет в голову заезжать в квартал Копель. В туфли набился песок. Девушка плакала. Петр хлопал ее по спине, словно она проглотила рыбью кость, и приговаривал:

— Хватит, ну, хватит.

Пришлось ехать автобусом. Всхлипывая и икая, девушка вошла вместе с ними в автобус, поднявший тучи песка, и закрыла лицо платком. Мужчины молчали. Оба понимали, что она в конце концов девочка, совсем еще ребенок. На автостанции адвокат купил ей конфет. Она тут же оживилась, открыла жестянку и принялась за леденцы.

— А Перельмутера я прикончу, — сказала девушка, перестав плакать.


— Не правда, — божилась женщина, — Бог свидетель. Чтоб мне в аду гореть вечным огнем. Не сочетались мы с Перельмутером ни гражданским браком, ни каким другим. Просто жили вместе. — И помолчав, добавила: — Веселый он был, Перельмутер. Не встречала я таких веселых людей. Вот только работать никогда не любил.

Адвокат посмотрел на нее растерянно.

— Почему же, по-вашему, он утверждает, что вы были женаты?

Женщина развела руками.

— Не знаю, ей-Богу, не знаю. Он-то знает, что это неправда. И зачем только люди врут? Неужто только затем, чтобы другим насолить?

— Может, вы встретитесь с ним и выясните, почему он так упорно стоит на своем?

— Нет, Петр мне ни за что не разрешит.

Адвокат не знал, кому верить. Оба говорили, казалось бы, искренне. Было ясно, что правды здесь не доищешься. Тут в голову ему пришла мысль:

— Послушайте, может из всей этой неразберихи найдется все-таки выход. Девушка несовершеннолетняя, отцовство неясно. Вы сейчас замужем за Петром, венчались, насколько я понимаю, в церкви. А что если Петр удочерит ее?

— Удочерит? — женщина не сразу осознала эту возможность.

— Удочерит по всем правилам. И тогда он в качестве отца сможет ей дать разрешение на отъезд в Канаду.

Две слезинки заискрились в глазах у женщины. Она встала, прижала к себе голову адвоката, а потом попыталась по-крестьянски обнять его колени, но этого он не допустил.

— Дай вам Бог здоровья, господин адвокат. Я всегда знала, что ваш светлый ум всех нас спасет. Дай вам Иисус Христос долгой жизни, да ниспошлет вам Пресвятая Богородица всякого счастья.

В дверях она вдруг всполошилась.

— А Перельмутер не заартачится?

— Я не думаю, что у него есть основания возражать. Его отцовство не подкреплено достаточными доказательствами, кроме того, он не интересовался ребенком на протяжении пятнадцати лет. Судья ведь тоже человек.

По дороге домой он чувствовал воробьиную легкость и беззаботность, дома прилив энергии не утих. Согнав с колен Каценбаха, адвокат принялся составлять прошение об удочерении.


Судья тем не менее пожелал лицезреть Перельмутера.

Когда Перельмутер вошел в кабинет судьи, адвокат в первый момент его не узнал. Перельмутер отпустил баки, надел новую белоснежную рубаху, а сквозь его желтизну проступал чуть ли не молоденческий румянец. Сейчас он был похож на жизнерадостного хасида[32]. Сели — судья в кресло, адвокат и Перельмутер по другую сторону заваленного папками стола. Перед адвокатом и перед судьей лежало множество бумаг. Перельмутер пришел с пустыми руками и теперь, улыбаясь, беззаботно переводил взгляд с одного на другого.

— Итак, господин Перельмутер, вы утверждаете, что вы отец девушки?

Перельмутер достал из кармана какую-то бумагу.

— Господин судья, я тут нашел свидетельство из больницы в Туркмении, где она родилась. Смотрите, роженица была зарегистрирована под моей фамилией. А посмотрите, под какой фамилией записана новорожденная? Под моей как моя дочь. Поженились в ЗАГСе. Гражданским браком. И дочь, конечно, моя. Какие могут быть сомнения?

— Скажите, как вам удалось устроить вашу… допустим, жену в больницу в самый разгар войны? — спросил адвокат, как при допросе свидетеля. — Разве больницы не были переполнены ранеными?

— У меня были связи, — стоял на своем Перельмутер. — И вообще, господин адвокат, вы, конечно, большой человек, но будь вы даже самый большой начальник, вам все равно ничего не поделать против моих документов. Вот они все, пожалуйста.

— Регистрация в больнице не доказывает факта отцовства, — заметил адвокат, обращаясь к судье.

— Безусловно, — ответил судья.

— Вот видите, сколько хлопот вы нам причиняете, — сказал он Перельмутеру, — вы ведь знаете, что по закону дочь остается с матерью, но вы женились на нееврейке и тем самым запутали дело.

— Нееврейке? — взвился Перельмутер. — То есть как нееврейке? Да она такая же нееврейка, как я нееврей. Еще какая еврейка. А кшейре[33] еврейка. Что с того, если у нее голубые глаза? Штейт гешрибен[34], что еврейской девушке нельзя иметь голубые глаза?


Адвокат почувствовал, как знакомый кабинет судьи уносит за пределы яви. Реальным казался только по-осеннему густой белый свет, который пробивался сквозь щель в облаках и оседал на всем — на сидящих, на мебели, на грудах бумаг. Полотно световой ткани окутывало людей и предметы, постепенно вбирая их в себя. Сидящие блекли, слабели, как свет свечи на рассвете, истончались, становились призрачнее. Казалось, еще немного, и сквозь них можно будет пройти, как сквозь дым. В растерянности адвокат подумал: стоит Перельмутеру указать на что-то перстом и произнести слово «еврейский», как кажется, что он изрек: «мое» и наложил свою пятерню. Всемогущая длань Перельмутера. Куда мне против нее.

Судья встал и задернул тяжелые шторы. В комнате стало темнее. Адвокат пришел в себя. Люди и предметы вновь обрели привычные очертания.

— Надеюсь, вы понимаете что из этого вытекает, — приглушенно сказал судья юристу. — Если она действительно еврейка, как утверждает этот господин, значит, и дочь еврейка, и тогда я не могу вынести решения об удочерении ее нынешним мужем матери, который не еврей.

— Я понимаю, господин судья. Однако я не убежден в том, что сказанное здесь — правда. Это нужно проверить. Надо…

Перельмутер посматривал то на одного, то на другого и наслаждался безмерно. Ну, и огорошил же он их. С тех пор, как он уехал из России (но там-то что — гоев всегда можно обвести вокруг пальца), с тех пор, как начал иметь дело с Агентством[35] подоходным налогом и счетами за электричество, ему еще никого не удавалось так обставить — ни частное лицо, ни учреждение. Он выглядел помолодевшим лет на двадцать.

— На основании чего вы утверждаете, что она еврейка? — стал допытываться адвокат.

— Как это «на основании чего»? Да она сама мне сказала. Вы когда-нибудь видели человека, который врал бы, что он еврей? Наоборот — это другое дело. Это мы видели. А так, дураков нет. Да еще во время войны.

— Что вы предлагаете? — опять наклонился судья к адвокату.

— Будем выяснять, — ответил адвокат, — разыщем документы, проверим. Для нас это совершенно неожиданный — он чуть не сказал: «сверхъестественный» — поворот.

— Разберитесь все-таки в этом деле, — сказал судья адвокату, когда тот вместе в Перельмутером выходил из кабинета.

В коридоре адвокат сказал:

— Послушайте, господин Перельмутер, если эта женщина в самом деле еврейка, тогда весьма сомнительно, действителен ли ваш теперешний брак с Розой. Зачем вам все эти сложности? Вас могут обвинить в двоеженстве, и неприятностей не оберешься.

— Ну так что? Расторгнут мой брак с Розой, признают его недействительным? Ну, и пусть признают. На здоровье.


Адвокат вдруг понял — несмотря на то, что Петр это ей запретил, Перельмутер тайком виделся с женщиной. Он попытался прочесть что-либо на лице Перельмутера, но не смог пробиться сквозь личину жулика, хитроватого и настырного, готового с пеной у рта отстаивать свою неправду. Ну, а если они все-таки виделись, если что-то от былого влечения продержалось все эти годы, если земля разверзлась у них под ногами и в провале они увидели то, что и ему, и ей давно уже казалось невозможным, — перерождение, новую жизнь. А, собственно говоря, почему бы и нет? Прошло пятнадцать лет, но он по-прежнему помнит ее большое белое тело, а ей памятны его повадки, и от первых объятий, в которые сводит волнение встречи, тела увлекают их дальше по проторенным тропам, не дав опомниться и взвесить: да или нет. И Петр, и девушка — побоку. Теперь он уже не отступится. Теперь все пойдет иначе. Мгновение — дань былому влечению, — и девушке не видать Канады.

Перельмутер наклонился к адвокату и прошептал ему на ухо:

— Ди Роза, зи ист айн алте мойд[36] — и, пританцовывая, зашагал к автобусной остановке.

Адвокат был из тех романтиков, которым нравятся женщины только одного типа — похожие на них. Если он высок, с кожей цвета слоновой кости и черными глазами, то он ищет женщину высокую, с кожей цвета слоновой кости и черными глазами будто бы из своих, из близких по крови. Другое начало, живительная новизна чужого были ему не по силам, и, не будучи любопытным, он остался одинок на всю жизнь. Поэтому ему трудно было понять историю с Перельмутером. Еврейка она или нееврейка. Встречался он с ней или нет?

Адвокат поехал в монастырь. Высокое здание в северной части города было окружено высоким забором. Через боковой вход — просвет между каменной стеной и непролазной живой изгородью — он прошел в небольшой флигель, что-то вроде сторожки, где жили женщины. Во дворе росла герань, мальвы и пахучий иерусалимский жасмин, закаленный черствой каменистой почвой. В монастыре зазвонили, созывая не то на молитву, не то на трапезу. И женщина, и Петр были дома. Он ел, а она сидела рядом с заплаканными красными глазами. Сомнений не было: она опять сошлась с Перельмутером. А Петр ни о чем не знает, не ведает.

Женщина вытерла стул и усадила гостя.

— Вы хотите, чтоб ваша дочь поехала в Канаду? — сухо спросил адвокат.

— Хочу.

— Так зачем же вы…

Женщина то и дело утирала глаза. Трудно было понять, как Петр, какой он ни есть, не замечает, что с ней. Короткими, равномерными движениями кающейся грешницы она поминутно била себя в грудь. Веки припухли. Волосы были растрепаны.

— Теперь Перельмутер не отступится, — сказал адвокат, намеренно не договаривая, чтобы Петр подумал, что речь идет о дочери.

Но Петр — огромный в полосатой рубахе, застегнутой до кадыка, в широких рабочих штанах цвета хаки — сидел как ни в чем не бывало и, улыбаясь, прихлебывал чай. На столе перед ним лежали ломоть хлеба, огурец и редька. Все это он разрезал на аккуратные, равные и ровные дольки. Происходящее в комнате было так же далеко от него, как полуденный гул в аэропорту чужой страны.

— Знаю я, знаю. Это мне Божья кара.

— Теперь надо решать, что делать дальше, — хмуро сказал адвокат.

Его взгляд остановился на узкой железной кровати, стоящей в углу под иконой. На кровати по старому русскому обычаю громоздились горкой подушки. На одной не хватало наволочки, и в ее пунцовой наготе была какая-то непристойность, срам, который хотелось прикрыть. Здесь побывал Перельмутер со своей больной печенью и гнилостным запахом, здесь елозили их тела, утверждая страшную истину: в человеке заложен импульс, столь безусловный и разительный, что, прорвавшись наружу, он не посчитается ни с чем, а ведь человек может прожить всю жизнь, так и не испытав его силы. Обжалованию не подлежит. Венера над растерзанной жертвой. Перельмутер.

— Вы уж постарайтесь, миленький, — настроившись на привычный лад, запричитала женщина. — Пречистая Богородица будет вам защитой, Святая Дева замолит ваши грехи.

На этот раз в качестве заступницы она выбрала только родительницу Христа, будто не полагаясь на то, что святые мужского пола смогут понять ее женскую душу.

Петр встал проводить его до ворот. Медленно и основательно он вытер ладони от клейкой сырости огурца (причем, у него и у женщины это движение выходило удивительно похожим), достал из огромного кармана садовые ножницы и срезал адвокату пригожую ветку жасмина.

— Запах его для здоровья полезный, — сказал он, улыбаясь. — Понюхаешь и забудешь все беды.

В его словах, казалось, мелькнуло какое-то понимание, будто что-то пробилось сквозь толстую оболочку, но искра тут же погасла. Петр, скромно потупившись, стоял у железных ворот монастыря. Выглядел он на удивление благообразно.


Ночью адвокат долго не мог заснуть, а когда под утро задремал, ему приснилось, что в воздух должен подняться тяжелый бомбардировщик времен мировой войны, а взлетной полосой ему служит улица, кишащая людьми. На вопрос, как это допустили, ему ответили, что все давным-давно научились увертываться от этого самолета и поэтому нет необходимости в специальной взлетной площадке. Проснулся он в ужасе. Будто чуть-чуть не попал под колеса.


Контакты адвоката с внешним миром протекали большей частью довольно гладко. Порой в его присутствии выходили из себя клиенты или возмущались свидетели, но их всегда удавалось осадить заранее выверенной и несколько выспренной речью, либо угрозой закона, либо используя всю широту полномочий суда, а если надо, — то и всего государства. В юридической практике ему крайне редко доводилось сталкиваться с такой безудержной животной силой, которая, сорвавшись с цепи, все крушит на своем пути. Но тут ему казалось, что, к чему ни прикоснись, все немедленно оборачивается чем-то иным, будто в его квартиру ворвались чужие люди и превратили ее в ярмарку или цирковой балаган. Весельчаком был здесь не только Перельмутер, все они были веселыми, какая-то развеселая братия. Несчастной среди них была только девушка, такой несчастной, что уважающий себя человек просто не мог на это смотреть. Не передать ли дело стажеру, подумал адвокат, он помоложе, ему оно может показаться занятным, и он не будет так уж доискиваться, где здесь правда. Но он понимал, что теперь уже слишком поздно, и ему самому придется завершить начатое. Только отныне он будет иметь дело с бумагами, а не с людьми, зарекся адвокат. Нельзя так увлекаться людьми. Он велел секретарше не записывать к нему на прием никого из этой шатии. Пусть говорит, что он занят. Сам же написал письмо в Московскую патриархию с просьбой выяснить и сообщить ему, еврейка эта женщина или не еврейка. Никогда в жизни он не был так уверен в правильности того, что делает, как в тот момент, когда сочинял официальные фразы письма, запечатывал красным сургучом конверт с фотокопиями документов, выбирал другой конверт побольше и надписывал его, выводя завитушки букв далекого детства. Потом он послал секретаршу на почтамт, велев отправить пакет заказной почтой. Квитанцию он сначала положил в портмоне, потом передумал и спрятал в сейф. Теперь все будет в порядке, решил адвокат, механизм налажен, он не выйдет из строя, и никаких зигзагов, никаких неожиданностей.

Его пакет прибудет в Москву в мешке вместе с другой заграничной почтой, его сгрузят с самолета во Внуково. Там, конечно, уже холодно, настоящий мороз. Почтовые служащие и грузчики в шапках-ушанках. Потом пакет ляжет на стол дьячка-секретаря в холодных внутренних покоях старой церкви, где пахнет ладаном и тусклым золотом, поблескивают иконы, а впрочем, нет, это я уж того, думал адвокат, это же канцелярия, там на стенах, должно быть, портреты руководителей партии и правительства. Молодой служитель в черном клобуке, из-под которого выбиваются кудри, передаст почту патриарху, старику в роскошных ризах с волнистой бородой (раз в неделю он завивает ее щипцами в парикмахерской по соседству), на его широкой груди большой крест, нос картошкой с красными прожилками, на пальцах золотые кольца. Православная церковь любит золото еще больше, чем католическая. Наверное, в память о византийском прошлом с сумеречными сводами, золотом, тайными сокровищами, рукописями и нескончаемыми кознями. А пуще всего — обрядами, в неземной величественности которых печать небесного царства. Патриарх возьмет ручку (интересно, есть ли у него уже шариковая) и напишет в дальние епархии и приходы, а впрочем, зачем ему писать — в канцелярии наверняка есть телефон, ведь ни Николай-угодник, ни Святой Онуфрий, ни другие темнолицые позолоченные бородачи не возбраняют пользоваться телефоном. Тамошние священники будут рыться в церковных архивах и найдут свидетельство о крещении, самые старые из них припомнят, как было дело, а вечером сельский поп будет рассказывать древнему деду или бабке, что пришло письмо из Израиля, со Святой Земли и что там хотят знать про дочь Захара и Евдокии, царствие им небесное. Дети будут выпрашивать израильские марки, но поп не даст, потому как сам филателист.

Все это, разумеется, при условии, что Перельмутер солгал.


Русская церковь оказалась расторопной, и вскоре почтальон принес в контору большой заказной пакет с аляповатыми русскими марками — космические спутники и лицо Терешковой[37] — и роскошными красными штемпелями.

Адвокат извинился перед клиентом, сидевшим у него в кабинете, вышел в соседнюю комнату и, сгорая от нетерпения, распечатал конверт.

Московская церковь шлет ему свои наилучшие пожелания и с Божьей помощью уведомляет, что женщина — христианка и предки ее, по крайней мере, в трех поколениях, как по отцу, так и по матери — доподлинные и истые христиане, всякое же другое мнение ложно, и да благословит Бог всех, идущих дорогой правды и мира, аминь.


На этот раз Перельмутер пришел вместе с Розой, но велел ей сидеть в коридоре и ждать. Она уселась на стул, покорно и безучастно, но ее глазки-пуговки не упускали ни крупицы происходящего вокруг. Мимо нее проходили неполадившие компаньоны, должники, протестующие против описи имущества, спорщики, давшие волю рукам, супруги, расторгающие брак, истцы и ответчики, в большинстве своем шумные, иные — напуганные. Роза сидела, слегка расставив ноги, и ждала Перельмутера.

Судья был строг.

— Господин Перельмутер, почему же вы ввели суд в заблуждение, утверждая, что она еврейка?

Перельмутер понурил голову.

— Так она мне сказала, господин судья. Что мне было делать? Я и поверил. Разве ж у всех, кто вам скажет чего, потребуешь документы?

Адвокат поспешил закрепить победу.

— Итак, господин судья, женщина — нееврейка, отчим — нееврей, и, стало быть, нет никаких оснований задерживать постановление об удочерении, которое наконец определит статус девушки.

— Я согласен, — подытожил судья. — Господин Перельмутер, если вам больше нечего сказать, вы можете идти.

— Я больной человек, — сказал Перельмутер, — и все эти переживания…

— Это для вас наилучший выход, — не удержался адвокат, чтобы хоть немного свести счеты. — В коридоре вас ждет жена. Она о вас заботится. Берите ее и езжайте домой.

— Я тут ни в чем не виноват, — сказал Перельмутер. Его лицо отливало желтизной. — Честное слово. Я верю тому, что мне говорят. А иначе, как же жить на свете?

Он вышел, волоча ноги. Двери еще не закрылись, когда послышался его короткий окрик. Он звал женщину, у которой находился на иждивении.

— Роза! Роза! Кум а-гер![38]

Ступай, возвращайся в свой квартал Копель, приятель, про себя напутствовал его адвокат, к кефиру и майке, к своей альте мойд, к своей пуговичной греховоднице, галантерейщице, праведнице со слегка расставленными ногами, которую никто не видел никогда без круглой брошки и без серег. Ступай с глаз долой.

Дальше все пошло как по маслу. Женщину вместе с дочерью и с Петром вызвали в канцелярию судьи. Постановление об удочерении было подписано и заверено. Петр, огромный, неуклюжий и лучезарный, долго жал руку адвокату и порывался пожать руку судье, но тот отличался повышенной чувствительностью и не выносил прикосновений. Петру было не до таких тонкостей, и он удовлетворился тем, что сжал в своих ручищах угол судейского стола. Дочь в обнимку с матерью благодарили адвоката и благословляли его на смеси двух языков, до тех пор, пока он не выпроводил их из кабинета, подталкивая и понукая, как пастух, сгоняющий стадо с проезжей дороги. Перельмутера с Розой не было видно. Должно быть, они уехали домой. И хорошо, подумал адвокат, нельзя смешивать разные породы, разные веры, разных людей. Это приводит к сумятице, к хаосу, к столпотворению.

Вернувшись в контору, он позвал стажера и рассказал ему всю историю, а потом, от избытка чувств довольный и умиротворенный, пригласил его обедать в ресторан на втором этаже, где готовили по-домашнему. В мире все стало на свои места.


Во второй половине дня в двери конторы забарабанило сразу несколько кулаков. Дверь распахнулась прежде, чем секретарша успела подойти к ней, и в комнату вторгся огромный букет аляповатых красных роз, одна в одну, как подбирают в цветочных магазинах, с непременными веточками аспарагуса, целлофаном и серебристыми лентами. За ней вплыла коробка конфет — такие секретарша видела только на витринах и была всегда уверена, что это муляж для рекламы. Все это и еще пакеты и свертки несли четыре человека: Петр, женщина, дочь и Перельмутер. От них пахло спиртным, пахло гулянкой, раскатившейся вкривь и вкось. Дочь держала в руках большую хрустальную чашу грубой работы, щедро отделанную золотом сверху и по бокам. В чаше покоилась тяжелая золотая ложка, выглядевшая на редкость православно. Перельмутер нес бутылку коньяка, другая бутылка, почти пустая, выглядывала у него из кармана. Уму непостижимо, куда они девали Розу, подумал адвокат, но понял, что, учитывая их состояние, спрашивать об этом бессмысленно.

Они ввалились в кабинет как раз в тот момент, когда он вынимал из сейфа ценные бумаги. Оторопев, он едва успел захлопнуть дверцу сейфа. Они усадили его, завалили приношениями и затянули:

— Многая лета, многая лета!

— Выпей с нами, миленький, выпей, братишка, ну, пожалуйста, — взмолилась женщина, ставя перед ним коньяк.

— Из хрусталя, да из золота, — защебетала дочь и, обращаясь к Петру, скомандовала. — Папа, давай.

Перед адвокатом поставили хрустальную уродину, налили коньяк и, как он не отнекивался, заставили выпить. Каждый из них по очереди отхлебнул из бутылки, явно не первой.

— Но, господа, вы же находитесь в официальном учреждении. Я вам очень признателен, но нельзя же…

— Многая лета, многая лета!

— За здоровье нашего адвоката!

— За государство Израиль! За церковь!

— Думаете, я не умею молиться по-еврейски? — распаляясь, кричала женщина. — Еще как! Шма Исроиль, Адониной Элойгейну[39].

— Амен, амен!

Петр подскочил к секретарше, застывшей в дверях, как истинный рыцарь и джентльмен взял ее под руку и подвел к столу.

— Пойдем, сестричка, — проревел он по-русски, — пойдем, выпей с нами, у нас сегодня радость.

Пучок роз упал на пол. Перельмутер попытался поднять их, но у него закружилась голова, он сел на пол и, глядя на розы, залился смехом. Девушка протянула ему руку:

— Папа, вставай сейчас же, так неприлично.

Значит, оба они ей папы. И тут у адвоката екнуло сердце — он заметил, что большой палец девушки, короткий и загнутый молоточком — точная копия перельмутерского. Будто отлитые по одной форме. Истина ускользала безвозвратно. В глазах у него поплыло.

— Наш господин адвокат — душка! — на иврите прокричал Перельмутер с ковра.

Женщина перекрестила адвоката.

— Пусть уж ваш Мессия приходит, тогда все на свете будут как братья.

— Генерал, ведите нас в море, — басом по-польски запел Петр. Голос срывался и Петр явно фальшивил. — Ведите нас в океан, на про-о-стор!

— Наш господин адвокат — душка! — опять закричал Перельмутер и, размахивая руками, чтоб не потерять равновесие, встал на ноги.

— Государство Израиль — душка! — сказала дочь. Она сняла жавшие ей туфли, но не выпускала их из рук.

— Генерал, мы пойдем за вами. За вами в синее море!

— Выпей, миленький, выпей, — просила женщина, утирая слезы. — Ты не бойся, тут все свои.

Адвокату пришлось выпить еще. Голова совсем пошла кругом.

— Вызвать полицию? — спросила секретарша, улыбаясь во весь рот и обнажая десны.

— Нет, нет, не надо, они уймутся сами — сейчас уймутся. Только, если можно, немного воды…

Гипсовый бюст Вейцмана[40], стоявший на столе, упал и разбился.

— Что же вы наделали, родненькие, — раскудахталась женщина. — Пришли поблагодарить господина адвоката, а вместо этого пакостите. Стоял у него Ленин — хорошенький, беленький, а вы побили, побили его, безобразники.

— Мы ему купим статую, — сказал Петр. — Мы ему купим десять статуй.

— Наш господин адвокат — душка!

— В Канаду! В Канаду! Выпьем за Канаду!


Опьянение было прозрачным и светлым. Адвоката подняло и закружило, как в те далекие дни, когда его, ребенка, распаленного обидой и желанием отомстить, брыкающегося, подхватывали и отрывали от земли руки высокой смеющейся матери, и он становился совсем беспомощным. Равновесие нарушалось, и в этом странным образом сочеталось нечто постыдное с чем-то умиротворяющим. Высокие, резкие голоса женщин звучали по-ангельски, запах коньяка, звон бокалов, глянцевый блеск целлофана, нездешний аромат роз — все это сливалось в теплую, сладостную, слепую волну, и в том, что он отдавался ей, было что-то непристойное, но устоять не было сил. В этот момент ему стало пронзительно ясно, что есть кто-то, кто понимает лучше его, но кто это и о каком понимании идет речь, он не знал. Его окружали улыбки и теплота, будто необъятный мир взрослых, прекраснолицых и всемогущих, принял его, провинившегося ребенка, и обласкал, простив ему все, только в чем состояла его вина, он, хоть убейте, вспомнить не мог. Было приятно чувствовать себя ребенком. Было приятно, затаив дыхание, чего-то стыдиться, и потому он уступал им во всем, пил, когда наливали, отвечал улыбкой на улыбку. Грехи ему отпустили, Но какие грехи? Все равно. Он готов признаться во всем. Мир за пределами его мира был намного шире и привлекательнее, чем он полагал. В этом мире все будет учтено — и он, и все его логические построения. Все было ошибкой и все прощено. Ему поднесли еще, и он выпил старательно и целеустремленно. На глаза навернулись слезы благодарности. Адвокат встал. Колени слегка дрожали.

— Друзья мои, я вам очень признателен, спасибо вам от всего сердца, но сейчас вам пора уходить, час не ранний…

Все четверо перецеловались с ним. Каждый, оставляя после себя сильный запах коньяка и веселья, поцеловал его дважды — в правую и левую щеку. Казалось, они не уйдут никогда. Кто-то то и дело возвращался от двери, благодарил, жал руку. Перельмутер опять полез целоваться.

— Мы ведь мешаем, будет, пойдем, — возвестил архангел Петр. Они наконец ушли, и их оживленный гомон доносился потом из коридора.

Из соседней конторы выглянул агент по газетным вырезкам и пробурчал:

— Поздравляю, не знал, что у вас день рождения.

Секретарша прыснула.

В кабинете остались осколки бюста, пучок роз на ковре и хрустальная чаша с золотой ложкой. Адвокат опять подумал, что в жизни ему не приходилось видеть более безобразной вещи.

— Видите эту чашу? — спросил он секретаршу. — Так забирайте ее себе.

— Но ведь она дорогая, — сказала секретарша, алчно глядя на хрусталь.

Адвокат отмахнулся.

— Берите, берите, мне она ни к чему. И уберите розы. Здесь не уборная примадонны.


В кабинете наконец было прибрано, и можно было запирать. У адвоката разболелась голова. Он даже забыл купить сыр Каценбаху. Машина завелась не сразу. Домой он пришел уже с невыносимой головной болью и чувством вселенского всепрощения. Открыл огромную коробку шоколада, но оказалось, что от старости шоколад побелел и крошится под пальцами. Конечно, кто покупает такие коробки? Наверное, простояла на витрине лет двадцать. Он собрал все и понес выносить в мусорное ведро. Стоило ему наклониться, как его вывернуло от обильной выпивки, к которой он не привык. «Нет, эти острые ощущения не для меня, — думал он, укладываясь в постель без ужина и без душа. — Завтра новый день. Завтра все будет иначе».

Он было задремал, как вдруг откуда-то из живота начал подниматься смех. Прогнав дремоту, адвокат сел в кровати и захохотал во все горло. Этот смех, пьяный лишь отчасти, все прибывал и усиливался, как дождь после долгой засухи. Он спугнул Каценбаха, спавшего в ногах. Кот спрыгнул с кровати и удрал на кухню.

— Все-таки интересно, как им удалось отделаться от Розы, — громко сказал он в темноту.

Смех набегал волна за волной. Все еще смеясь, он широко и облегченно зевнул, лег и уснул как убитый.

Загрузка...