Давид Шахар

Давид Шахар родился в Иерусалиме в 1926 г. Изучал психологию и филологию в Еврейском университете в Иерусалиме. Любимая тема Д. Шахара — Иерусалиму и ей он посвятил четыре сборника рассказов и роман-эпопею «Чертог разбитых сосудов». Хотя персонажи его произведений — это жители Иерусалима последних лет, в них неотступно присутствует вся многовековая история города. Произведения переведены на ряд иностранных языков; удостоен многих премий, в т. ч. Бялика, а также премии Медисис во Франции (1981).

О тенях и образе Пер. В. Кукуй

1

В семнадцать лет Эфраим ушел из дому и несколько недель гостил у чужих людей. Его отец, конечно, знал об этом, но, к нашему удивлению, не вмешался и даже не пытался заставить сына изменить свое странное решение. Я сказал «к нашему удивлению», потому что тогда нам еще не было известно о событиях, которые потрясли семейство Великого Раввина Ахарона Сегала, как называли люди Эфраимова отца, хотя официально тот никогда не занимал пост раввина, и я не уверен, что он был большим знатоком Мишны, библейских изречений и прочего, без чего просто невозможно быть раввином. Не надо думать, что отец Эфраима хоть раз попытался украсить себя званием, ему не принадлежащим, но он все же не воспротивился, когда его стали величать «раввином», — так уж принято. По профессии он был бухгалтер, но средства к существованию ему давала должность заведующего сиротским домом; сверх того он состоял членом квартального комитета и еще ряда других комитетов, которые в ту пору множились как грибы после дождя. Он был фанатик порядка и насаждению оного отдавал всего себя безраздельно. Если какое-нибудь учреждение или комитет оказывались неспособны выбраться из накопившейся за годы неразберихи, то приглашали его — как приглашают на консилиум знаменитого эскулапа в том случае, когда познания местного врача оказываются недостаточными, чтобы исцелить больного; и, подобно знаменитому медицинскому светилу, отец Эфраима знал себе цену и был тверд и непреклонен в своих суждениях. Роста он был невысокого, но крепок и широкоплеч. Бороду носил короткую, квадратную, всегда аккуратно подстриженную и причесанную, вполне соответствующую его телосложению, как и положено человеку, любящему неукоснительный порядок, а взгляд его маленьких черных глаз стремительно и неудержимо проникал во все. Если шум, возникший в каком-нибудь классе приютской школы, достигал его кабинета, он вставал, направлялся в класс и едва открывал дверь, как немедленно воцарялась тишина. А поскольку уже одно его появление восстанавливало порядок, ему никогда не приходилось поднимать на детей руку. И точно так же, как он умело выявлял зачинщика безобразий в сиротском приюте, он обнаруживал ошибку в гроссбухе какого-нибудь учреждения. В молодости он выпустил учебник по бухгалтерии, и, хотя книга была написана устаревшим языком и изобиловала сокращениями, принятыми скорее в талмудическом трактате, материал был распределен и изложен в образцовой последовательности. Возможно, он посвятил бы себя исключительно счетоводству и работал только ревизором, не испытывай он такой страсти вмешиваться в общественные дела и вникать в самую суть наиболее злободневных вопросов окружающей жизни.

Как ни странно, этому поборнику порядка никак не удавалось навести порядок в собственном доме. Жена была моложе его на десять лет, ростом же — выше на полголовы. Со дня свадьбы и по самый день ее смерти он поучал жену как вести хозяйство и как быть бережливой, — но все безуспешно. Она погибла в результате несчастного случая, возвращаясь вечером со свадьбы близкого родственника. Ее, двух других женщин и ребенка сбил пьяный водитель английской военной автомашины, выруливший на тротуар. К тому времени Эфраиму, младшему в доме, исполнилось семнадцать, а обе его сестры и старший брат уже обзавелись собственными семьями. В молодости мать была красива, и следы красоты сохранились на ее лице до самой смерти. Люди говорили, что она легкомысленна, и она и в самом деле была со странностями, отличаясь от своих соседок и подруг, хотя по сравнению с эмансипированными женщинами ее поведение было очень религиозным, а запросы — намного сдержаннее, скромнее и понятнее. Ее супруг, властный и тяжелый с другими, так и не сумел подчинить ее себе, и его суровый, пронзительный взгляд смягчался и плавился, когда он смотрел на жену, и случалось, под ее взором он отводил глаза. В то время как он пытался экономить, урезать расходы, жить скромнее, она тратила его зарплату как попало — во всяком случае, так полагал он и так считали соседи. Она покупала на рынке все самое дорогое, детей одевала в самое красивое, да и сама наряжалась в платья, повергавшие в смущение окружающих, а больше всех — мужа. Он, Великий Раввин, заведующий сиротским домом и член квартального комитета, полагал, что наряды его благоверной, матери взрослых сыновей и дочерей, должны приличествовать ее возрасту и положению. Нет, Боже упаси подумать, что она одевалась, как распутница, но ее платья были слишком яркими, а шелковые чулки — слишком тонкими. А вместо головного платка она надевала, отправляясь на рынок, красивую маленькую шляпку. Сам он мог бы проходить в одном костюме десять лет, но она и его заставляла обзаводиться новым костюмом каждые два-три года. Она приучала его к этому с первых лет супружества. Года через два после свадьбы она намекнула, что ему нужен новый костюм. Это его потрясло, и он принялся ей втолковывать, что в платье, которое человек справил к собственной свадьбе, он вполне может проходить до свадьбы своих сыновей. Она не стала спорить, — все равно в словесных баталиях его не победишь, — но спустя неделю преспокойно извлекала из комода отрез дорогой английской ткани и сказала ему:

— Вот возьми и поди отдай шить себе костюм.

И он взял, пошел и отдал шить.

В то время, как в их квартале еще сплошь пользовались керосиновыми лампами, Шейндл — так ее звали, и это имя как нельзя более подходило ей[41] — провела в доме электрическое освещение, а вслед за тем наш Великий Раввин Ахарон Сегал был вынужден купить радио, электрический утюг и электрическую печку. Так ему никогда и не удалось что-то скопить на черный день. И потому он жил в непреходящем страхе перед будущим.

Если бы не Эфраим, он мог бы гордиться в душе тем, что вырастил сыновей людьми добрыми и благочестивыми. Старший сын, с детства одаренный приятным голосом, женился на девушке из хорошей семьи и уехал в Америку, где приобрел известность как прекрасный кантор. Обе дочери тоже вышли замуж за достойных молодых людей. Один из них был торговым поставщиком, и счастье улыбнулось ему в делах, а другой — выпускником религиозного училища, человеком строгим, знающим, с помощью тестя получившим место преподавателя в сиротском приюте. И если мысли о старшем сыне и обеих дочерях радовали отцовское сердце, то Эфраим причинял ему лишь страдания — чем дальше, тем больше.

2

Еще не родившись на свет, Эфраим не знал покоя, сильно толкался в чреве матери, а при рождении запутался в пуповине и чуть не задохнулся. Первые три года был слабым и болезненным. Нос и горло всегда заложены. Ощущение, что он вот-вот задохнется, и страх перед этим кошмаром сопровождали все его детство. Однажды, когда миновал тяжелый кризис и Эфраим начал выздоравливать, мать усадила его среди подушек, чтобы он мог смотреть в окно. Вечерело, и колесо солнца, спускающегося меж огненных облаков, повисших над иерусалимскими горами, излучало малиновый свет. Пораженный, мальчик не отрываясь глядел на это действо, пока солнце не исчезло и крыши окружающих домов не обозначились во всей своей уродливой наготе. Это запечатлелось в его душе первым ясным воспоминанием, вместе с великой и безотчетной тоской по свету, что проникал из-за небесного предела, из-за гор, из-за неведомых далей. Тоска по красоте извечно связана с отвращением к уродству. Резкое ощущение красок дрожало в нем, вызывая подчас чувство огромного счастья.

Когда ему было шесть лет, он гулял однажды с матерью по весенней улице Яфо. Вся улица была залита солнцем, солнечные лучи отражались от каждого окна. Мать надела белое платье с большими синими цветами и широкополую соломенную шляпу. Он вдруг поднял глаза — и великая любовь к матери захлестнула его. Стало ему радостно, что вот он жив и здоров, что та, которая идет рядом с ним, — его мама, что на улице так много света. Они миновали лавку, где продавались картины, и мать, бегло взглянув на витрину, пошла было дальше, но Эфраим точно прирос к месту… Середину окна занимала большая картина: три лошади на лугу. Две лошади терлись шеями в порыве любви и силы, а третья щипала траву. Те, что нежно льнули друг к дружке, были красновато-коричневые, а третья — синяя. Краски жили своей собственной жизнью и ощущались так непосредственно, что, казалось, стекают с картины и, подобно освежающему напитку, наполняют жаждущий рот.

С тех пор Эфраим что ни день просил:

— Мама, пойдем к лошадям.

Вначале она не понимала, чего он хочет, а когда разобралась, отвергла его просьбу. И тогда Эфраим решил пойти один. Неожиданно для себя он оказался в Старом городе. Огромные камни древних стен угрожающе громоздились вокруг него, множество больших и маленьких арабов толкались и оглушительно кричали.

— Что ты здесь делаешь, черт побери?! — вдруг закричал на него кто-то знакомым голосом.

Он повернулся и увидел доктора Вайнштока, врача из их квартала. Как всегда летом, доктор был в белой английской панаме и белом костюме. Он взял мальчика за руку, и они вместе пошли по крутой, узкой улочке наверх, к пролетке, запряженной парой вороных лошадей. Сидение было обито зеленым плюшем. Кучер — араб в красной феске — потянул вожжи, взмахнул кнутом, и лошади дружно припустили легкой рысью. Временами они охлестывали себя хвостами по ляжкам, их спины блестели как шелк и отражали солнечный свет.

— Что ты искал один в Старом городе? — спросил доктор.

Эфраим был захвачен удовольствием езды, вопрос озадачил его, и он признался:

— Лошадей.

— А-а, — сказал врач. — Наверное, ты хочешь стать кучером…

— Да, — сказал Эфраим, но не потому, что хотел стать кучером, а потому, что почувствовал: такой ответ удовлетворит доктора. Он впервые в жизни ехал в экипаже, и ему чудилось, что они пустились в стремительное плавание. Мимо проносились большие и малые дома, а люди, — взрослые и дети, — казалось, шагают вспять. Это удовольствие, как и вообще все удовольствия на свете — было не долгим. Пролетка остановилась, доктор опустил Эфраима на землю неподалеку от дома и сказал:

— Не ходи больше один в Старый город глазеть на лошадей. А теперь — живо домой.

И только после того, как закрылась за Эфраимом дверь, пролетка тронулась и покатила дальше. На другой день Эфраима отдали в школу.

3

Школа, куда определили Эфраима, содержалась фондом «Мизрахи». Она открылась года за два до того. Возможно, его послали бы в другую, обычную начальную религиозную школу, не будь директор этой приятелем Эфраимова отца еще с юности, когда оба они учились в религиозном училище. В первый же день школа испугала Эфраима, и страх поразил и не покидал его все годы учебы. Множество детей — маленьких и постарше, — гвалт, беготня, учителя, коридоры и классы — все это казалось ему кошмарным сном. Учитель и ученики, и все, что говорилось, и все, что происходило, — доносились до него словно сквозь завесу тумана, и он целиком был занят окном да эвкалиптовым деревом, что за окном. В первые же школьные часы охватило его ощущение удушья, как в те ночи, когда он был болен; в перемены, выходя на воздух, он всячески старался держаться подальше от общего гвалта. Продолжительно дребезжал колокольчик, с тоскою в душе он шел в класс и старался не слышать голос учителя — тот голос, что звучал в ушах, когда он поздно вечером засыпал. Учителем был еврей лет шестидесяти, с голосом хриплым и нетерпеливым, подобным скрежету камня по жести. Эфраим не мешал учителю, а тот не замечал его, Эфраима, присутствия — и так шло до того дня, когда в классе начали учить: «В начале сотворил Бог небо и землю. На земле же был хаос, и тьма над бездною, и дух Божий витал над водою». Учитель читал библейские стихи голосом металлическим, хриплым, и Эфраиму этот хаос представлялся похожим на то, что он испытывал во время болезни: все вокруг смешивалось, кровать куда-то проваливалась, а потом ощущение удушья миновало, заложенный нос и горло освобождались — дух Божий парил над ним свежим дуновением, — он спокойно вдыхал благодатный воздух, воздух жизни, и — да будет день, воздух и солнце. И вдруг услышал Эфраим свой собственный пылкий возглас:

— А кто же сотворил Бога?

Хриплый голос учителя смолк, все обратили взор на Эфраима, словно удивляясь этому существу: вот уже давно сидит он среди них, а они его раньше почему-то не замечали. Учитель с учениками успели дойти до сотворения всех зверей земных по роду их и скота по роду его, и всех гадов по роду их…

— Чтобы задать вопрос, поднимают руку, — сказал учитель и кашлянул.

Эфраим поднял руку и повторил вопрос.

— Бог был всегда, — сказал учитель. — Как мы произносим во время утренней молитвы?.. «Без начала, без конца… предвосхитивший все, что сотворено, изначальный, и нет ничего раньше Его первоначальности, и Он — превыше всего».

Вернувшись домой, Эфраим хотел тот же вопрос задать отцу, однако почувствовал, что отец ответит подобно учителю и с тем же недовольным лицом. Поэтому он подошел к матери, которая была занята на кухне, и тихо спросил:

— Мама, кто сотворил Бога?

Мать в это время мыла посуду. Она вытерла руки передником и взглянула на сына. И вдруг подняла его на руки, прижала к груди и очень крепко поцеловала.

— Майн кинд, — сказала она на идиш. — Мой мальчик! Да ведь такого, как ты, нет на всем белом свете.

И он успокоился, полегчало ему, и некое чувство, будто между ним и матерью существует глубокая тайна, известная лишь им двоим, захлестнуло его. На другой день подошел к нему мальчишка и спросил:

— Это почему у тебя нос в веснушках?

Эфраим не знал, что у него на носу веснушки, и не понимал, что означает это слово.

— Нет у меня никаких веснушек, — ответил Эфраим; он заподозрил, что веснушки — это плохо.

— Ну да, нету… Вот, спроси хоть у Мати.

Подошел Мати и заключил:

— У всех рыжих нос в веснушках.

— А у тебя еще и ноздри видно, — сказал первый мальчишка и дернул Эфраима за волосы так, что у того слезы едва не брызнули из глаз.

Он хотел убежать, но они схватили его за руки; он попытался вырваться — и завязалась драка. Мальчишки повалили его на землю и принялись дубасить. Эфраим боролся изо всех сил, руками и ногами, весь перепачкался в земле, пыль набилась в горло, один из мальчишек уселся ему на грудь, Эфраим почувствовал, что задыхается, и испустил громкий крик. В тот же вечер он заболел и целую неделю бредил в жару. Выздоровев, отворил дверь большого шкафа и посмотрел в зеркало на внутренней стороне двери. Он увидел лохматые красновато-коричневые волосы, вздернутый кверху нос, а на нем — веснушки, полным-полно веснушек.

— Мама, почему я рыжий? — спросил он.

Мать удивленно на него взглянула, потом улыбнулась и сказала:

— У тебя красивые волосы, Эфраимл. Они такого же цвета, как мои, а меня никогда не называли рыжей.

Она сняла платок, которым дома покрывала голову, и — по плечам заструился поток шелковистых каштановых волос. В эту минуту вошел отец. Он остановился, бледность расплылась по его лицу, словно он застал жену обнаженной, однако не произнес ни слова и поспешно прошел в другую комнату, а сердце у него в груди продолжало учащенно биться.

Вечером, засыпая, он слышал голоса родителей в соседней комнате.

— Ребенку достается в школе от других детей, — говорила мать. — Он слабый, и они его колотят.

— Его побили старшеклассники, — сказал отец. — Я говорил с директором, он сказал, что их уже наказали. Однако меня беспокоит не это, а то, что мальчишка рассеян, не слушает на уроках, отстает в учебе. Дичится детей, грезит о чем-то наяву, а когда его недавно вызвали к доске, так он не смог выполнить простого арифметического действия. Задает вопросы, которые к делу не относятся, а спрашивают — отвечает невпопад.

Эфраим почувствовал, что тело покрывается гусиной кожей. Он зарылся лицом в подушку и долго плакал, пока не уснул. Назавтра отказывался идти в школу, хотя выздоровел. Отца не было дома, и мать решила: пусть останется. Когда отец узнал об этом, между родителями разгорелся спор, который скоро перешел в ссору. Отец винил мать, что та распускает сына, намекнул, что, не воспитывая как положено, она вырастит из него бандита. Не пообедав, он ушел из дому злой, а мать со слезами на глазах удалилась на кухню.

Прошла еще неделя. Эфраим не ходил в школу. Вместо этого он бродил себе в удовольствие по пустырям в районе Санхедрии. Была весна, и все вокруг утопало в теплом запахе земли и солнечном свете. Однажды, подойдя к надгробьям судей Синедриона, он увидел женщину и мужчину, что сидели и рисовали. Мужчина — углем, она — кистью.

— Чья картина красивее? — внезапно спросил мужчина, не прерывая работу и не оборачиваясь к Эфраиму.

— Вашей жены, — ответил Эфраим. В душе он считал, что картина мужчины безобразна. Ничего он на ней не различал, кроме черных угольных пятен.

Оба рассмеялись.

— Так ты решил, что это моя жена? — снова спросил художник, не глядя на него.

— Перестань умничать, — недовольно сказала женщина. — Видишь, в живописи он смыслит больше тебя.

На художнице была оранжевая блузка в обтяжку и синие брюки. Она вытерла кисть перепачканным лоскутом, а затем наклонилась и принялась что-то искать в корзине, стоящей возле камня. Ее узкая блузка задралась, показалась полоска белого тела и краешек розовых панталон. Художник протянул мизинец и пощекотал голое место на ее пояснице, женщина пронзительно взвизгнула и с силой шлепнула его по руке.

— Еще раз так сделаешь, — сказала она, — и я, честное слово, не пойду больше с тобой рисовать.

Она достала из корзины пачечку жевательной резинки: пластинку взяла себе, а другую протянула Эфраиму.

— Присаживайся, — сказала.

Он сел подле нее и украдкой взглянул на художника. Тот углубился в работу и перестал замечать их присутствие.

— А теперь скажи-ка мне, — сказала она, — почему ты не в школе?

— Потому что не хочу, — ответил Эфраим и отчего-то покраснел. Он представил себе, что стоит у доски и не может решить примера, учитель уставился тяжелым, сверлящим взглядом, и весь класс тоже смотрит на него. Потом вспомнились мальчишки, которые его побили.

Художница взглянула на него и улыбнулась, а он добавил:

— Я болел.

— Есть вещи, которые приходится делать, даже если это против нашей воли, — сказала она. — Вот я обязана целыми вечерами мыть посуду в ресторане, чтоб заработать, а потом сесть и порисовать.

— Я тоже согласен мыть посуду в ресторане, — вызвался Эфраим с жаром.

И он уже видел, как по вечерам моет посуду, и зато может свободно отправляться на весь день далеко-далеко, куда душе угодно.

— Придет время, ты еще загрустишь по школе, — сказала художница и подняла глаза на башню пророка Самуила.

Эфраиму показалось, что он видит грусть в ее глазах, и ему стало жаль, что она попусту тратит грусть на школу и тому подобный вздор.

4

Дома отец встретил его злым, пронзительным взглядом:

— Если и дальше будешь слоняться целыми днями по улицам, станешь черным, как какой-нибудь йеменец, и невеждой, как Абдель Азиз.

Абдель Азиз был субботним гоем[42]. Одна рука у него была короткой и тонкой и висела, как ненужный придаток. Эфраим не стал объяснять, что не слонялся по улицам, а бродил по пустырям. Он не сомневался, что в глазах отца бродить по пустырям — грех похуже, чем прогуливаться по улицам. Он незаметно подошел к шкафу и глянул в зеркало: может, рыжие волосы почернели, но увидел, что они казались теперь даже еще светлее из-за потемневшего от загара лица.

— Иди умойся, — сказала мать, надевая шляпу и, как видно, собираясь уходить. — Если обещаешь вести себя хорошо, возьму тебя с собой погулять.

Эфраим взглянул на отца, который почему-то не проявил никаких признаков раздражения, услышав такое. Едва за ними закрылась дверь и они оказались на улице, волна радости охватила Эфраима. Он любил гулять с матерью и испытывал гордость, оттого что идет рядом с ней. Они неторопливо шли и вдруг очутились возле школы. Эфраим было попятился, у него часто забилось сердце, молнией ужалила мысль, что мать обманула, предала, и вся эта прогулка задумана, чтобы привести его в школу. Мать сказала мягко:

— Не бойся, Эфраимл, я не стану тебя заставлять, только давай подойдем и посмотрим на детей.

Они наблюдали из-за забора, как шумно играют дети. Эфраим долго, не проронив ни звука, стоял, смотрел и — потянулся душою к ним.

Наутро он с бьющимся сердцем встал с постели, надел ранец и пошел в школу сам, не пожелав, чтобы мать провожала его. В кармане он сжимал плотно заклеенный конверт с запиской, которую отец написал для учителя. Он не выпускал конверт из руки, словно то был амулет. Вошел в школьный двор и едва совладал с желанием взять и убежать, и, может, так бы и сделал, не попадись ему на глаза тот самый мальчишка, который унизил и поколотил его. Эфраим вспыхнул и бросился на него, мальчишка вывернулся и полетел стрелой прочь. Эфраим ринулся за ним в коридор и — застрял головой между коленями учителя.

— Да ведь это Эфраим, — промолвил потрясенный учитель. — Он самый и никто иной.

Эфраим не находил что сказать, он задыхался от быстрого бега и от испуга и, увидев возле себя раскрытую ладонь учителя, сунул в нее конверт с запиской, промямлив:

— Я — Эфраим… Я болел… Тут, в конверте… все написано.

— Ну-ну, — произнес учитель и, похоже, смутился не меньше, чем его буйный ученик. — Уж вижу, что выздоровел. Выглядишь, слава Богу, здоровым и крепким, чтоб не сглазить. Надеюсь, с этого дня ты всегда будешь здоров, и школу станешь посещать исправно, и учиться прилежно.

Эти первые годы учебы остались в памяти Эфраима чем-то вроде лесной глухомани, душной, гнетущей, наполненной мраком, где только изредка мерцал слабый солнечный луч — и пропадал. Не сбылось предсказание художницы: не грустить ему в будущем по школьным дням… Разве что по годам учебы в гимназии… Поворот, как представлялось ему потом, был резким и ясным и произошел из-за одного изречения Иеремии. Однажды, в удушье классной комнаты, в сером тумане, что облепил его со всех сторон, стирая все чувства и мысли, внезапно, молнией во мгле, сверкнул стих: «Иди и возгласи дщери Иерусалимской: так сказал Господь: помню Я юных лет твоих благочестие, любовь твою, когда была невестою, когда следовала за Мною в пустыне, по земле незасеянной…». И вдруг поднялась и переполнила душу скрытая тоска по ней, доброй, чистой, красивой — поразительно красивой, — босиком ступающей следом за Ним по раскаленному песку пустыни. Давным-давно иссякли от тягот силы, но она продолжает идти — не собственным силам благодаря, а силою юной своей любви. И потому теперь — поскольку не сохранила она память о юной той любви — напоминает Он ей о юном ее благочестии, что растаяло, как сама юность. Она, дщерь Иерусалимская, была ему мамой, а Он, Господь, отцом ему был. Строгим и требовательным, повелевающим и беспрестанно возлагающим долги, посильные и непосильные. Но, несмотря на это, а может, как раз потому — ведь Он всегда прав — ты молишься Ему, славишь Его и превозносишь неустанно, любишь Его не иначе, как именно в те мгновения слабости Его, когда отказывает Он в милости Своей перед лицом ее греховного своеволия, и все это — из-за великой Его любви.

5

Учеба на учительских курсах началась для Эфраима счастливее, чем когда-то в школе. Он поздоровел и окреп, совсем избавился от неуверенности и лишь продолжал ощущать какую-то неприятную одинокость среди незнакомых людей. На новый путь он вступил с добрым намерением быть хорошим учеником, заслужить расположение товарищей и учителей, и, по-видимому, ничто не мешало этому осуществиться. Он не стремился навязать кому-то свою волю. Ничуть не властолюбивый, он довольствовался тем, что другие не нарушали его покой, и даже когда нарочно злили — не раздражался, кроме тех случаев, когда при нем творилась несправедливость или его самого пытались втянуть в бессмысленное и совершенно пустое дело. Тогда он становился упрямым и был готов к неизбежным столкновениям. Чаще всего он уединялся на санхедрийских пустырях — то ли оттого, что в закрытой комнате испытывал ощущение удушья, то ли просто хотел избежать столкновений с отцом, который усматривал в чтении романов пустую трату времени и безделье, неизбежно доводящее до греха. За чтением Эфраим проводил все время, свободное от неизбежной учебы и столь же неизбежных молитв, а в классе сидел со скучающим лицом. Насколько удавалось, он старался не сближаться с соучениками; все вокруг так и оставалось ему чуждым. Давно уже не верил он в святость молитв и восхвалений, в обязательность большинства предписаний и запретов, и, в сущности, никогда не мог уяснить, зачем он должен так часто каждый день молиться и славить Бога: ведь рожден-то он помимо своего желания, и так же невольно предстоит ему умереть. При всем огромном чувстве к Богу, какое он только мог в себе вместить и которое безраздельно охватывало его, он не в состоянии был ужиться с мыслью, что это Бог требует от него исполнения всех двухсот сорока восьми предписаний и соблюдения всех трехсот шестидесяти пяти запретов; и точно так же, как не умел смириться с человеческим насилием, так восставал он в душе против насилия Бога над людьми. Отцовской власти, власти учителей и прочих наместников общества и Бога на земле он подчинялся, покуда не охватывало его ощущение удушья и пока мог еще воздерживаться от столкновений. Чувство собственной греховности пугало его с младенческих лет; на каждом шагу, что бы ни делал, он уверял себя, что совершает проступок. И пребывал он в своих глазах великим грешником до того дня, когда начал изучать поздних пророков. Он все возвращался и вчитывался в них, и они вновь и вновь дарили ему свое великое прощение. «Сказано тебе, человек, что есть добро и чего требует от тебя Господь: действовать справедливо, милосердным быть и смиренно ходить перед Богом твоим».

Шли дни, он пытался сдержать растущее брожение, но оно искало разрядки. И однажды в субботу, выйдя, как обычно, погулять за городом, понял он, что не может больше оставаться в религиозном училище. Уже само решение принесло ему чувство облегчения и свободы. Он свернул к Талпиоту[43], — и остановился на склоне. Старый город целиком лежал перед ним, как на картине: весь — древность, покой, великолепие; равнодушный к новым кварталам, что лепились вокруг него, словно пчелиные соты. Эфраим уселся на камень, достал из кармана книгу и, уже настроившись на продолжительное чтение, заметил на склоне внизу женщину. Она рисовала. Мгновенно, раньше, чем он отчетливо рассмотрел ее лицо, пронзило Эфраима чувство, что она — та самая художница, с которой повстречался он лет десять назад, возле синедрионских могил. Он спрятал книгу в карман и спустился. Да, это была она, разве что узкая прядь седых волос обозначилась над ее лбом. Она держала в губах сигарету и из-за табачного дыма рисовала, прищурив один глаз, а еще — потому что сосредоточенно вглядывалась в собственный рисунок. Эфраим стоял позади, женщина не оборачивалась, и он уже решил вернуться на прежнее место, но какое-то слабое искушение толкало его познакомиться. Меняя кисть, она мельком взглянула на Эфраима, и он улыбнулся ей. Она продолжала рисовать, потом вновь удивленно взглянула на него.

— Меня зовут Эфраим, — неожиданно вырвалось у него, и он покраснел до корней волос. Он готов был провалиться сквозь землю. «Чего это вдруг тебе вздумалось знакомиться с нею?» — вопрошал он себя.

— Очень приятно, — ответила она, все так же продолжая рисовать. Потом добавила:

— А меня Варда.

Она рисовала, а он стоял на прежнем месте, хотя чувствовал себя так, будто под ним горит земля, и был готов убежать в любую секунду.

— Чего ты стоишь? Сядь, — сказала она, не глядя на него и все так же занимаясь своим делом.

— Спасибо, — сказал он и сел, рдея лицом, сбоку от нее, чуть поодаль, и смотрел на рисунок.

— Вам не мешает, что я сижу и смотрю, как вы рисуете? — спросил он после долгого молчания.

— Да нет, не особенно, — сказала она.

«Ясно, она видит во мне помеху, и отослала бы меня подальше, если б не хорошее воспитание», — подумал Эфраим и решил, что самое время распрощаться и исчезнуть, но тут она прибавила вполне дружелюбно:

— В те времена, когда я только начинала, люди, что собирались за спиной и наблюдали, мешали мне, я чувствовала, будто выставлена напоказ, и портила свои работы, но со временем научилась вытеснять из сознания присутствие посторонних.

— А знаете, — сказал он, убедившись, что она не испытывает к нему неприязни, — десять лет назад, когда я был еще маленьким, мы встретились на пустырях Санхедрии. С вами там сидел еще один художник.

Варда отложила кисть и удивленно взглянула на него.

— Ты уверен? — спросила она. — Если так — память у тебя просто поразительная. Сколько тебе было лет?

— Тогда — семь, — сказал Эфраим. — А зрительная память у меня и в самом деле хорошая. Я вас узнал по той позе, в которой вы сидите. Хотя тогда на вас были длинные синие брюки, а сейчас вы в юбке. А как поживает художник, который был с вами в тот раз?

Варда смущенно улыбнулась и сказала:

— Сказать правду, я что-то не помню, — и, немного погодя, добавила, как бы извиняясь. — Видишь ли, десять лет назад я еще училась в художественной школе и частенько ходила рисовать с однокурсниками.

Почему-то Эфраиму захотелось, чтобы она вспомнила, как обстояло дело.

— Вы тогда мыли посуду в ресторане, чтобы заработать, а художник был очень худой и все хотел к вам притронуться.

Варда расхохоталась так, что Эфраим стал смеяться вместе с ней, хотя легкий румянец стыда все еще растекался по его щекам.

— Значит, это было вскоре после того, как я ушла из киббуца. Директор школы был мой родственник, и он предложил мне работу в школьной библиотеке, но я не желала пользоваться блатом. Мыть посуду в ресторане, казалось мне, больше подходит для молодой художницы, делающей первые шаги в чужом и враждебном мире. В то время меня еще одолевали горькие чувства — как всякого, кто покидает киббуц, — вроде как солдата, что бежал с поля боя. А вот мыть посуду — это было чем-то вроде подкупа собственной совести.

Эфраим дрожал от умиления и сочувствия, слушая ее. Впервые человек совершенно чужой разговаривал с ним так откровенно. Она рисовала, а он наблюдал за ее работой и не произносил ни слова.

— Ты интересуешься искусством?

Он помедлил, чтобы ответить точно и честно:

— Нет у меня никакого художественного образования. Но я всегда чувствовал цвет. В детстве любил рисовать.

Она бросила на него быстрый, испытующий взгляд — мол, из твоих слов можно заключить, что теперь ты древний старик. И Эфраим поспешил добавить:

— Но то была детская забава, вроде игры. С годами это прошло.

— Как тебе картина? — спросила она почти небрежно и не глядя на него.

Эфраим посмотрел на картину долгим взглядом, она показалась ему слишком размытой.

— Мне трудно выразить свое мнение, — сказал он. — Во всяком случае, Иерусалим я рисовал бы маслом, а не акварелью. Я точно не знаю, рисованию я не учился, но мне кажется, что для тех, кто владеет красками… у масляных красок возможности почти неограниченные.

Художница собиралась что-то сказать, но раздумала, достала сигарету и протянула Эфраиму. Тот на секунду смутился, затем взял и сунул в рот. Она чиркнула спичкой, он втянул воздух и закурил. Потом она собрала кисти, и они пошли вместе. Улыбаясь, она сказала:

— В этой каскетке ты похож на религиозного.

И Эфраим стал отрывисто и смущенно рассказывать ей про свою веру. Художница слушала все больше увлекаясь, и так они дошли, беседуя, до ее дома.

Тут он распрощался и хотел было уходить, но она удержала и пригласила его на чашку чая.

— Смотри-ка, — промолвила она. — А я и не знала, сколько хлопот у религиозного человека с верой. Разве что из книг…

Эфраим улыбнулся, смущение исчезло.

— Будь добр, позвони, — сказала она.

Во рту у нее была сигарета, руки заняты картиной и мольбертом. Эфраим нажал кнопку звонка.

6

Дверь открыл мужчина лет пятидесяти, бородатый и растрепанный. Из шорт песочного цвета торчали бледные волосатые ноги, обутые в комнатные туфли. Клетчатая рубашка была распорота по шву, из-под нее выглядывала грудь, поросшая седоватыми волосами. По лицу разливалась широкая, добрая улыбка.

— Шалом, — приветствовал он входивших, обнаружив голос крепкий, глубокий и задушевный, с отчетливым русским выговором. Он взял из рук Варды мольберт и кисти и звучно поцеловал ее в губы. — Ну как, сегодня муза была к тебе благосклонна? — спросил он слегка насмешливо и вместе с тем сочувственно, как это свойственно любящим и заведомо прощающим людям.

— Не знаю, — ответила Варда. — По крайней мере, этому юноше картина не приглянулась. Кстати, знакомьтесь. Это Эфраим, молодой человек, интересующийся вопросами веры.

— Очень рад, — сказал хозяин дома. — А меня зовут Даниэль, я — химик. Так, значит, — добавил он все тем же насмешливо-снисходительным тоном старших, — значит, вы хотите исследовать проблемы религии? Это хорошо, очень хорошо. Я тоже в молодости немного занимался этим, но в конце концов пришел к выводу, что легче исследовать строение вещества, чем углубляться в изучение души.

Эфраиму было неловко. Ему казалось, что Варда переборщила, и химик думает, что перед ним студент, изучающий религиозную философию. Он хотел объяснить хозяину, но тот вдруг воскликнул:

— Забыл, совсем забыл, лук сгорит!

И с проворностью, неожиданной для его возраста, помчался на кухню.

Варда провела Эфраима в комнату. Одна из стен была заставлена полками с книгами на европейских языках, на остальных висели картины. Стояли два трехногих столика, маленькие стулья, диван, этажерки со статуэтками.

— Твой отец, как видно, решил, что я студент-философ, — сказал Эфраим и в тот же миг понял по ее лицу, что допустил огромную, ужасную ошибку. Художница быстро взглянула на него:

— Как?! Он показался тебе таким уж старым, а я — такой молодой? Ты не видишь, какая я седая? — Она выпустила из своей прически белую прядь, а затем с силой дунула, так что прядь взлетела над ее головой. — Мне уже тридцать два, а Даниэль — мой муж.

Эфраим пожалел, что земля не разверзлась и не поглотила его прежде, чем он обронил это слово — «отец». Однако Варда тут же улыбнулась и сказала успокаивающе:

— Ну, не расстраивайся слишком, не ты первый ошибся. Я уж привыкла. К тому же я ему не только жена, я еще училась у него почти целый год.

— Он что, профессор? — удивился Эфраим.

— Еще нет, он пока старший преподаватель, но надеется, что на будущий год его назначат помощником профессора.

«Так значит, она профессорская жена, — подумал Эфраим и глянул на нее изучающе. — Профессорская жена утром в субботу рисует в безлюдных местах, а профессор тем временем готовит дома обед…»

— Пока Даниэль не позвал обедать, расскажи-ка мне еще о жизни верующих, — попросила Варда, продолжая прерванный разговор, и в голосе ее, когда она произносила эти слова — «о жизни верующих» — было такое любопытство, как если бы речь шла о жизни китайцев, о которых нам известно лишь по слухам или из книг.

Подошло время обедать, но Эфраим вспомнил, что ему срочно нужно домой — ведь нынче суббота, отец наверняка давно вернулся из синагоги. Он стал извиняться и все повторял им обоим — Варде и ее мужу — «большое спасибо, большое спасибо…». И поспешно ушел.

Всю дорогу он размышлял о них. Незамысловатость их быта и поведения была для него как приятное, освежающее дуновение. Вся же собственная жизнь казалась опутанной указаниями, запретами и тревогами. И ко всему, покоя не давала мысль, что профессор подумал, будто он, Эфраим, студент, а ведь он пока всего лишь семинарист и не занимается исследованиями религии; вроде бы он обманул профессора.

Образ жизни этой семьи был ему тогда непонятен. Лишь потом, посещая их дом в течение многих месяцев, он понял, что профессор никогда не знал, чем в точности занимаются и на что живут все эти «люди искусства», как он их называл, которые вечно толкутся у него в доме. Он, по его собственным словам, не умел нарисовать даже «домик под красной крышей, с окном и дверью», произведения искусства не производили на него никакого впечатления — в особенности произведения современного искусства. По вечерам комната Варды заполнялась художниками, скульпторами, а также просто людьми, «смыслящими» в этом деле. Кроме того, бывал один поэт, а иногда, случалось, появлялся некто, бывший когда-то профессором этрусского языка в итальянском университете. Этот откровенно презирал остальных гостей — всех вместе и каждого в отдельности, но никто не обижался, поскольку знали, что для него есть одно достойное этого имени искусство — этрусское, и другого не существует.

7

Мать встретила Эфраима на пороге и спросила:

— Где ты пропадал? И почему ты такой красный? Опять гулял по солнцу?

Он что-то пробормотал, а ее лицо вдруг помрачнело, стало беспокойным, и она прошептала:

— Иди прополощи рот. Быстро! Чтобы отец не почувствовал.

Только теперь он догадался, что от него несет табаком. И вновь охватила его тоска. Все запреты и предписания, — даже самые ничтожные, — которым он следовал до сего дня по привычке, не вдумываясь, доводили его теперь до кипения. Он все более утверждался в мысли оставить училище, перейти в светскую школу, но не знал, как это сделать. Ночью он не сомкнул глаз, заснул лишь на рассвете, спал беспокойно, и мучили его дурные сны. Утром, невыспавшийся и разбитый, он не помнил ничего из того, что снилось, кроме последнего обрывка странного разговора с отцом. Отец, в таллите и филактериях, стоял на стене Старого города, а Эфраим сидел внизу, на камне, и рисовал отца. Вдруг отец спрыгнул со стены, разорвал рисунок и закричал, срывая голос: «Ах ты, преступный сын, развратник, прелюбодей! Ты прелюбодействовал с замужней женщиной, замужней женщиной!». Вдруг возникла Варда, подняла клочки бумаги, а отец набросился на нее, стал избивать. Но в тот миг, когда он ее ударил, это была уже не Варда, а мать, и удары она сносила тихо и покорно и не произносила ни слова. «Не бей маму!» — закричал Эфраим. «Она изменница и шлюха! — кричал отец. — Шлюха, шлюха!..»

В школе Эфраим, весь под впечатлением сна, был рассеян и не мог взять себя в руки. На перемене подошел к нему один ученик и сказал, что его срочно вызывает директор. У него замерло сердце, и в кабинет директора он вошел, чувствуя, что сейчас-то наверняка произойдет нечто важное.

Директор, человек лет шестидесяти пяти, высокий, приятной наружности, сидел за столом и листал бумаги. Мельком взглянув на вошедшего Эфраима, он предложил ему сесть, а сам продолжал заниматься своим делом. Эфраиму показалось, что директор отчего-то растерян и не знает, как приступить к делу, ради которого вызвал его. Покончив с бумагами, директор откинулся на спинку кресла, сцепил пальцы и — произнес речь, превозносящую до небес Эфраимова отца и все его семейство. Было ясно, что после такого начала должно последовать нечто прямо противоположное, например: «А ты, сын таких родителей…» и т. д. и т. п. Вышло похоже, однако директор заговорил о том, чего Эфраим никак не предполагал услышать.

— Эфраим, — неожиданно сказал он. — Вчера я видел тебя на главной улице Иерусалима с сигаретой во рту.

Эфраим побледнел. На секунду он поддался желанию оправдаться, но тут же сверкнула мысль, что вот она — та возможность, которой он ждал.

— Ну да, — спокойно ответил он. — Я курил в субботу.

И тут вновь произошло такое, чего он не ожидал. Он готовился услышать брань и назидания, а директор встал, подошел, любовно и мягко положил ему на плечо руку и произнес:

— Эфраим, сынок, ты один из лучших и способнейших юношей в школе, и я знаю, в жизни каждого верующего юноши бывают времена кризиса. Так оно и должно быть. В тебе заключены мощные инстинкты, и, возможно, твой ангел-искуситель ужасно силен. Как раз по этому поводу сказано: «У того, кто сильнее других, страсти — сильней его». И во всем народе не найти праведника, что не согрешил.

Зазвенел звонок, надо было возвращаться в класс, но директор велел остаться, и они продолжали разговор. Слово за словом Эфраим изложил директору свое отношение к вере.

— Бог есть, — говорил Эфраим. — Но Он не требует, чтобы я надевал шляпу и молился по три раза на день и чтоб не курил в субботу. Бог требует только одного: чтобы я не причинял зла людям.

Директор слушал терпеливо и вовсе не поражался тому, что слышал. Потом стал объяснять, что не каждый способен постичь глубинный смысл всех шестисот тринадцати заповедей, и посему человек не вправе позволить себе больше, нежели предписывают заповеди, которых он не понимает.

— Ничему нет предела, — продолжал он тихим голосом. — Ступив на путь прегрешений, человек не знает, что его ждет в конце. И если он начинает с курения в субботу, то в конце концов дойдет до отрицания веры, до краж, грабежа и — не приведи Господь — до убийства.

Все отчетливей понимал Эфраим, как мало общего у него с директором. Он чувствовал приближение приступа удушья, чувствовал, что больше не может. Из конца этого разговора запомнилось ему только одно: директор не возражает, если Эфраим пропустит два или три дня занятий, чтобы побыть наедине с собой, разобраться в своей душе, а потом вернется в училище с проясненным умом. Эфраим взял сумку, вышел во двор, открыл калитку и оказался на улице. И стало ему понятно, что учеба его в религиозной учительской семинарии закончилась. Но облегчения не наступило. Напротив, заполнило его горькое чувство утраты, бессилия и какая-то неизъяснимая, древняя, великая душевная боль.

Домой он не пошел, бродил по улицам, покуда не оказался за городом. Среди камней в старой оливковой роще пробыл он до заката солнца. Есть не хотелось, и как ни старался он привести в порядок свои мысли, они становились все путаннее, и наконец он предался череде каких-то смутных переживаний, которые состояли сплошь из образов теплой земли, диких цветов, скал, пористых и растрескавшихся древесных стволов, парящих в небе легких облаков с золочеными краями, бронзовых мух, жужжащих вокруг капель смолы, да фиолетовой гряды гор на горизонте. Он лег под раскидистой оливой, положив голову на сумку, и прищурил глаза, так что видел только прядь, свитую из золотых и серебряных нитей, протянувшихся к нему от солнца. А потом задремал.

Очнулся он от холода. Встал, увидел солнце, исчезающее вдали за вершинами гор. На душе было легко. По дороге домой насвистывал какую-то веселую песенку и хотя не знал еще, что скажет отцу, в душе был уверен, что как бы то ни было, все устроится отныне и будет хорошо. Дома никого не было, у дверей стояли соседки и переговаривались вполголоса. Затем к Эфраиму подошла старуха — родственница, как видно, ибо лицо ее было ему знакомо, хотя он не знал наверняка, кто она. Старуха говорила что-то малопонятное, но наконец он уловил, что должен срочно идти в больницу и что его мать без сознания. С той минуты, как вечером ее сбил военный автомобиль, и до полуночи, когда она умерла, сознание так и не вернулось к ней.

8

Первые дни траура отец не мог говорить: рыдания подступали к горлу, душили его. Однако вскоре он преодолел слабость и стал еще более строгим, неукоснительно-придирчивым, чем всегда. Щадя отца, Эфраим в эти дни был послушен ему во всем, но даже тогда подспудно бушевали в нем странные и мощные чувства, каких он раньше не ведал. В ночь после смерти матери приснилось ему, что он вместе с Вардой пошел рисовать за город. Она была в оранжевой блузке и синих брюках — как в тот раз, когда он, семилетний, встретил ее впервые. Он рисовал масляными красками чудесную картину, а Варда с восхищением смотрела на него. И вдруг скинула с себя блузку и сказала: «Ну, иди, возьми меня…» Он потянулся к ней, чтобы снять с нее брюки, но в этот миг проснулся, и первая мысль была, что матери больше нет.

Эфраим не помнил себя. Две недели ходил, как лунатик, и не мог отказаться от мысли о художнице. Он понял, что непременно должен ее повидать, может, это вернет ему какой-никакой покой. Однажды он подошел к зеркалу: взгляду предстали растрепанные густые волосы, черная, в клочьях, борода, отросшая за две недели; запавшие глаза окружала синева.

«Ну и страшилище! — сказал он себе. — Волосы красней вина, а бородища черная. Такой рожи всякий испугается».

И выскочил на улицу. Миновав свой квартал, он бросил шапку в мусорный ящик и направился в парикмахерскую.

— Постричь, побрить? — спросил парикмахер.

— То и другое, — сказал Эфраим. — Короткую стрижку, по-английски.

Впервые в жизни Эфраим брился у парикмахера, и тот не оставил волос ни на висках, ни на затылке. Выйдя из парикмахерской, он почувствовал себя полуголым. Когда он подошел к дому художницы, солнце стояло в зените и палило во всю мочь. Капли пота текли по лицу и телу. Эфраим остановился передохнуть. Гулко стучало сердце. Он подождал, чтобы дать успокоиться сердцу, но оно билось все сильнее. Дрожащей рукой он позвонил и стал ждать. Дверь открыла Варда — в белых шортах под коротким кухонным фартучком. Бедра у нее были шире, чем можно было предположить, а раньше, в платье, она казалась тонкой и легонькой. В левой руке она держала половник — видно, кухарничала. Похоже, что с первого взгляда она его не узнала, прищурилась вопросительно, но тут же улыбнулась и пригласила войти. Она прошла в кухню, он — за нею.

— А знаешь, — сказала она, — ты ужасно похож на Джимми. Джимми — он ирландец, археолог, чудный парень.

Эфраим не мог сообразить, хорошо ли это. «Чудный парень…» Ему никто никогда не говорил такого — «чудный парень», наоборот — ему всегда доставалось из-за цвета волос.

— Когда я был маленьким, мальчишки дразнили меня рыжим, потом, правда, волосы потемнели.

Она стояла к нему спиной, помешивая в кастрюле. Его так и подмывало поцеловать ее в затылок. Она обернулась, посмотрела на него очень внимательно, а он, не в силах выдержать ее взгляд, опустил глаза на носки своих ботинок, будто вдруг обнаружил там что-то особенное.

— Волосы у тебя как раз красивые, — сказала она. — Если хочешь, я могу тебя нарисовать.

И тут он внезапно вздрогнул и промолвил:

— У меня мама умерла. Две недели назад. Ее пьяный англичанин сбил.

Варда побледнела. Половник скользнул из рук в раковину.

Он стоял перед ней, выпрямившись и дрожа, будто в лихорадке. Она подошла, взяла его за руку и сказала:

— Поверь, мне очень жаль.

— Она была чудная, — проговорил Эфраим. На глазах у него выступили слезы, ему не удалось их сдержать. — Добрая, и красивая, и чудесная… И уже две недели, как ее нет.

Он закрыл лицо ладонями и, пошатываясь, пошел в соседнюю комнату, там опустился на диван и глухо зарыдал. Пошарил в кармане, но не нашел платка, и тут же ощутил прикосновение чего-то мягкого, шелкового к своим глазам и сквозь пелену слез увидел Варду, склонившуюся над ним и утирающую ему слезы.

Его охватил стыд, он хотел было встать, но она мягко удержала его рукой и сказала:

— Погоди минутку, я принесу воды.

Он весь встрепенулся, схватил ее протянутую руку и пылко поцеловал. Когда она вышла, он вскочил и бросился вон, на улицу.

Он быстро шел и беспрестанно бормотал:

— Ничтожество… Ну и ничтожество, грязный, гнусный клоп…

Он вновь и вновь вспоминал, как заявился к ней в дом, и чем дольше думал об этом, тем больше презирал себя и изобличал себя в подлости. Больше всего он злился, что упомянул мать. И что поцеловал Варде руку. «Какой позор!» — думал он. Затем пришла мысль, что если бы он, придя к художнице, не сказал ни слова, а взял ее силой там, на кухне, где она стояла, даже это не было бы столь позорно. И он поклялся, что больше не увидит ее лица.

Время перевалило за полдень, и Эфраим по привычке направился домой, но вдруг остановился. Он вспомнил, что на голове у него нет шапки, что он сбрил бороду. И это в середине тридцатидневного траура по матери… Отец, за последние дни оправившийся от горя, стал еще требовательней и жестче, чем при жизни жены. Смягчающее влияние, которое она оказывала на мужа, и бессилие, что охватывало его, когда он сталкивался с ней лицом к лицу, исчезли с ее смертью. И только прибавилось колкости, желчности и уверенности в своей всегдашней правоте. Эфраим помнил, что перед тем, как мать ушла на свадьбу, с которой не вернулась, между родителями случилась небольшая размолвка. Отец не хотел, чтобы она шла: он всегда был против ее прогулок и отлучек. Эфраим догадывался: отец в глубине души уверен, что если бы мать послушалась, «все было бы иначе», и что смерть явилась как бы наказанием, ниспосланным с небес. Эта тайная мысль отца злила Эфраима до бесчувствия. Он читал ее в отцовских глазах — что бы тот ни говорил, чем бы ни занимался.

Эфраим остановился на перекрестке, возле здания, где помещались разные учреждения. Он чувствовал себя одиноким и бездомным, как никогда.

Кучками стали вываливаться из контор служащие и вскоре заполнили весь тротуар. Вдруг сердце Эфраима замерло: с противоположной стороны переходили мостовую несколько его однокашников с портфелями в руках. У всех на голове были шляпы, все выглядели радостными и громко переговаривались. Эфраим свернул в переулок, чтобы избежать встречи: с бывшими соучениками у него уже не было ничего общего. Он чувствовал себя так, словно внезапно состарился, — еще не успев расцвести, — и был почти уверен, что никогда больше не сядет за парту.

На углу продавали фалафель. Эфраим купил фалафель и тут же стоя съел, а затем зашел в крохотное кафе — два стола и четыре стула. Он присел к столу, заказал апельсиновый сок, потом еще и пачку английских сигарет. Выпустил дым и задумался: вот сидит он, предоставленный сам себе, словно вольная птичка, никому ничего не должен, и на душе пусто. Он знал, что займется чем-то очень, очень важным, срочным, вот только не помнил он, чем именно и как к этому приступить. Он вдруг встал с готовым решением немедленно идти к Варде и сказать ей «то самое» или, может, все написать в записке и подсунуть под дверь. Подошла официантка, он расплатился, взял сдачу и подсчитал: всей наличности оставалось не более полуфунта.

Тут вошли двое рослых, краснолицых англичан-полицейских. Один уселся сразу — еще раньше, чем Эфраим направился к выходу. Нога полицейского торчала в проходе, и Эфраим, споткнувшись, наступил на нее. Полицейский вскочил, свирепо глянул на него и процедил сквозь зубы:

— Грязная свинья.

От полицейского разило коньячным перегаром, смешанным с запахом английских сигарет. И Эфраиму удручающе ясно представилось, что это тот самый англичанин, который сбил его мать. Он увидел ее лицо, искаженное страшной болью, и в тот же миг схватил со стола бутылку из-под сока и ударил полицейского по голове. Форменная фуражка скатилась под стол и обнажились тщательно расчесанные, до блеска смазанные жиром волосы. Они были того же цвета, что у Эфраима — красновато-коричневые, разве что от жира приобрели более темный оттенок. Второй полицейский, который стоял к ним спиной, болтая с буфетчицей, обернулся и увидел Эфраима с бутылкой в руке и своего товарища, бессильно разбросавшего ноги и уронившего голову на плечо. В первый миг он не сообразил, что произошло, Эфраим мог свободно улизнуть, но почему-то застыл на месте, крепко сжимая в руке горлышко бутылки.

9

Эфраима задержали на двое суток — для следствия и привлечения к суду. По дороге в тюрьму он сидел между теми самыми двумя полицейскими, которые быстро, не меняя ни прямой позы, ни простодушного выражения, застывшего на их лицах, наносили ему удары под ребра. А он не пытался ни защищаться, ни отвечать на удары. Какой-то душевный покой снизошел на него, некое странное веселье из-за внезапного, нежданного освобождения от всяких забот, от необходимости думать и принимать решения. Теперь, когда его судьба находилась в руках этих чужеземцев, мысли как будто выпростались из телесной оболочки и парили, вольные и чистые, в пустоте вселенной. «Сидящий в небесах усмехается, Господь насмехается над ними…» Этот стих из Библии снова и снова вспоминался ему, и мысли, взлетая до самой скамеечки под ногами у Господа Бога, разыгрывали вместе с Ним маленькую забавную пьеску:

Эй, парнишка, сын добропорядочных родителей! Эй, ты, красноголовый, с веснушками на курносом носу, ты, что никак не найдешь себе покоя, жаждешь величия и терпишь поражение в каждом пустяке, ведь твой удел — конфузиться и перед людьми, и в собственных глазах. Ради права закурить в субботу и тому подобных ничтожных, ребяческих прав ты объявляешь войну Торе, врученной Моисею на Синае, — Торе, за которую гибли тысячи и тысячи твоих соплеменников на протяжении сотни поколений. А ты готов сражаться «до последней капли крови» — по известному напыщенному выражению — за «свободу мнений», мнений, тебе самому в сущности не понятных. И эта война — она тоже не более как бессмысленное издевательство над отцом по всякому мелкому поводу, доводящее того до бессильной ярости и, выражаясь высоким языком Торы, «сводящее его седины с печалию в могилу». И кто же сводит его седины с печалию в могилу? Он, «дражайший сын мой, Эфраим», то самое милое дитя, которое, покуда было мало, подхватывало тяжелую простуду при каждом дуновении, но едва подросло и почуяло в себе силу — тут же объявило войну «за свободу», и ничего ему не надо, кроме свободы, и отродясь оно не чувствовало себя таким свободным, как в эти минуты, когда его с почетом везут в тюрьму. Там, в тюрьме, наконец-то вырвется его душа на свободу и воспарит — ни решетка, ни дверные запоры ей не помеха — и пойдет она возноситься все выше и выше, пока не достигнет… самой себя. Да, самой себя. И вот этот милый ребенок сыскал себе женщину, старше его пятнадцатью годами, и тут же влюбился в нее «с первого взгляда», — как ему кажется, еще будучи семилетним дитятей. Уже тогда, как опять-таки кажется ему, он ревновал свою возлюбленную к тому худому усатому художнику, что протянул к ней мизинец. А запомнились ему из всего облика этой женщины лишь глаза, которые его тогда потрясли, ну просто сразили. Большие, карие, светящиеся. Глядя на нее, он видел только эти глаза, и они его ослепляли. Мысли смешивались, и оставалась лишь страсть — такая пронзительная, что душа замирала.

Итак, он освободился настолько, что полюбил замужнюю женщину. Только, может, это была не свобода, а напротив, ужасная неволя, порабощение души? Чтоб пойти к ней, он сбрил бороду, снял волосы, выбросил шапку в мусорный ящик — и все это во время траура по матери, — а по дороге размышлял о предметах вольных, да о том, что сказал бы отцу, повстречайся с ним в эту минуту, или директору, возьмись тот его сейчас убеждать. Но если по правде, — ни о чем-то он не думал, не видел ничего и не слышал, и ни до чего не было ему дела.

Ее, единственную, видел,

Ее лучистые глаза…

То-то же. А Господь сидит на небе, прячет под усами улыбку и поглядывает в подзорную трубу, длинную такую, наподобие телескопа, в который астрономы смотрят на небесные светила, — поглядывает Он в этот телескоп и видит нашего «дорогого сына», что скачет как козленок с философии на поэзию, туда-сюда, туда и обратно, пока стихи не одолеют его вконец, и тогда вдруг выясняется, что душа-то у него по-э-ти-че-ска-я. Сидит Господь на небе, смотрит на него, Эфраима, в телескоп: ведь без телескопа и рассмотреть невозможно, ибо он всего лишь ничтожество, клоп в образе человеческом. Да не просто клоп, умоляющий о благосклонности к своей душе, очарованной поэзией и пытающейся извлечь из тайников — своей клопиной души тайников — поэтические строки:

Не ведали румян ланиты,

Она к благоуханьям равнодушна.

Но сколько света источают очи…

О дева статная, как ты желанна!

Не ведали румян ланиты,

Но сколько света источают очи…

Кажется ему, Эфраиму, что сказано это не иначе как о Варде, и не опереди его поэт, он сам сложил бы о ней именно эти стихи. Вот бы спеть ему такую песню, что до сих пор никем не спета, сказать ей такие слова, которых еще никто не произносил. А вместо этого он всего лишь чмокнул ее поспешно в руку и убежал как от огня.

Полицейский — тот, что получил от Эфраима бутылкой по голове, — достал из кармана сигарету и закурил. На лбу у него красовался большой синяк, и, чтобы утишить боль, он прикладывал к синяку платок, который официантка смочила холодной водой. Эфраим разглядывал синяк с большим интересом и даже хотел сказать полицейскому, что лучшее средство от синяков — приложить лезвие ножа: так однажды делала ему соседка, когда ему разбили лоб камнем. Но в тот самый миг, как он открыл рот, полицейский врезал ему локтем под ребро, и Эфраим понял, что, причинив полицейскому боль, он почему-то сильно оскорбил того. А ведает ли этот человек, что такое любовь? Любил ли он хоть раз в своей жизни? — думал Эфраим. Одному Господу Богу известно, что там, в мозгах у этого гоя. Эфраим взглянул на второго полицейского. Этот тоже сидел с замкнутой, красной физиономией, пусто уставившись прямо перед собой.

В тюрьме Эфраим не видел никого, кроме араба, что сидел с ним в камере, и надзирателя, приносившего темную, чуть теплую жижу под названием «чай» да грубый хлеб. Араб, старик лет семидесяти, пырнул жену ножом во время размолвки, и он не произносил ни слова и ничего не делал, только сидел на тюфяке и плакал. «Старик наверняка когда-то любил свою жену, а может, и до сих пор любит, — думал Эфраим, и вновь перед ним всплывало лицо Варды, ибо о чем бы он ни думал, мысли в конце концов возвращались к ней, Варде. — Может, он отдал бы все, что есть в доме, из-за любви к ней, но вдруг взял и ударил ножом женщину, которую любил». Глаза у старика были мокрыми и опухли от слез, слюна ползла с губы на редкую бороду, кожа на лице была смуглой и сморщившейся, как старый пергамент. Отвратительный запах исходил от него, и весь он был крайне противный, и не оставалось ничего, вызывающего к нему сочувствие, разве что этот непрестанный глухой плач. «И этот человек однажды любил, а может, и поныне любит, и он тоже сделан по образу и подобию Божьему». Дрожь пробрала Эфраима, и он почувствовал, что лишь присутствие Варды могло бы все разрешить.

По прошествии двух дней Эфраима привели в кабинет к дежурному офицеру, и тот сообщил ему, что, согласно полученному указанию, заключение продлевается еще на двое суток — до суда. Если он, Эфраим, хочет, то может связаться с родными или защитником. «Варда», — подумал Эфраим и тут же попросил телефонную книгу, долго рылся в ней, но имени Варды не нашел. Тогда ему пришло в голову позвонить ее мужу в университет. Он набрал номер коммутатора но мужа Варды не застал. Эфраим попросил телефонистку, чтобы та передала доктору просьбу. Он не был уверен, что телефонистка поняла суть дела, и когда вернулся в камеру, его охватило почти отчаяние. Все двое суток, пока не предстал перед судьей, он не желал никого и ничего, кроме Варды.

Его доставили в длинный коридор, где было полным-полно народу — таких же, как он, обвиняемых. Усатый араб, здешний служащий, каждые пять минут выпархивал из комнаты, где происходило судебное разбирательство, прикладывал ладонь рупором ко рту и оглушительной длинной трелью, словно муэдзин с минарета, призывающий верующих к молитве, провозглашал имя очередного подсудимого. Когда усатый появлялся, все ожидавшие суда вставали, тесно обступали его и прикладывали ладонь к уху. И тот, кому выпадало счастье услышать свое имя, произнесенное так громогласно, бежал, протискивался к глашатаю, по пути всем своим видом выказывая тому исключительное почтение, и затем уже с его помощью прокладывал себе дорогу в роковую комнату. Оказалось, что в этот день судили за легкие преступления, и суд был быстрым: каждое дело заканчивалось в несколько минут. Эфраим то и дело озирался, ища глазами Варду, но не находил. Внезапно он услышал свое имя, произнесенное с арабским акцентом. Но и в этот миг его испугало не предстоящее тюремное заключение, а то, что он так и не увидит Варду. Пробившись сквозь толпу в зал суда, он все еще продолжал искать ее взглядом среди сидевшего там народа, и сердце у него сильно стучало, почти до боли. Зал был полон до отказа арабами и арабками — родственниками подсудимых. И вдруг он ее отыскал: Варда стояла у стены, возле двери, не в силах пробиться сквозь толпу. Она улыбнулась, и у Эфраима вновь перехватило дыхание. Ее улыбка ободряла, хотя в ней сквозили огорчение и беспокойство. Так ему, больному, улыбалась мать. И он отвел глаза, боясь разрыдаться, если будет и дальше смотреть на нее.

Он принес присягу и отвечал на разные вопросы, задаваемые судьей-англичанином, а между тем рассматривал судейский нос и обнаружил, что нос этот, подобно его собственному, Эфраимову, не обделен веснушками. «Да ведь мы похожи, — подумал он. — Такой же клоп, как я».

— Вы обвиняетесь в том, — привычно-торопливо читал судья, — что такого-то дня…

Эфраим незаметно обернулся: там ли она все еще, или то было мимолетное видение, подобное ночной грезе.

— …бутылкой из-под сока… Что вы можете сказать в свое оправдание?

— Он оскорбил меня! — крикнул Эфраим. — Он назвал меня грязной свиньей, а еще — бил всю дорогу до тюрьмы.

Судья пристально взглянул на Эфраима, а тот — на судью.

— Сколько вам лет? — спросил судья.

— Семнадцать.

Судья неслышно сказал несколько слов сидящему рядом секретарю, а затем вновь заговорил быстро, зачитывая приговор. Эфраим напряженно вслушивался в неясную английскую речь, но ничего не понял, кроме последнего:

— …и принимая во внимание все обстоятельства и все сообщенное суду, приговорить к тюремному заключению сроком на четыре дня со дня заключения под стражу.

Эфраим продолжал стоять на месте и не знал, что делать.

— Вы свободны, — сказал ему секретарь.

— Свободен?..

— Свободны. Идите в полицейское управление, там получите свои вещи и распишетесь в получении.

— Славно, что ты пришла, — сказал он Варде. — И что приговор такой — хорошо, и что освободили. И вообще, свобода — это хорошо.

— Я только сегодня узнала, — сказала Варда. — Даниэль уезжал и только нынче утром вернулся в Иерусалим.

Эфраим вдруг остановился и приложил руку к щеке.

— Выгляжу-то я, конечно, ужасно — грязный, заросший… проклятая эта борода…

— Глупенький, — сказала Варда. — Да ее почти и не заметно.

Несколько шагов они прошли молча, и внезапно она сказала:

— Как ты молод. Всего семнадцать. Мальчик. Ну просто мальчишка.

Она внимательно посмотрела на Эфраима, и тот почувствовал, что его распинает гордость.

— Я не мальчик, — сказал он с дрожью в голосе. — Я — хуже. Я клоп презренный. Но… ты не знаешь…

Рыдания вновь подступили к горлу, и он замолк, боясь, что не справится с собой. И вдруг он обнял ее, прижал к груди и поцеловал в губы. Она была такой мягкой, бессильной в его руках, что душа его преисполнилась умиления. Высвободившись, она несколько мгновений стояла, приложив руку к груди и тяжело дыша.

— Ты, верно, сердишься на меня, — сказал он. — Я, конечно, противен тебе, но я не могу ничего с собой поделать, старался изо всех сил, но не могу.

— Глупенький, — повторила она. — Ну да ладно, в любом случае я должна тебе поцелуй.

И, привстав на цыпочки, она быстро поцеловала его в губы.

— А теперь быстрее беги домой, умойся, отдохни, смени одежду, а вечером приходи к нам, устроим небольшую пирушку в честь твоего освобождения. Знаешь, ты так понравился Даниэлю — с первого раза, как он тебя увидел.

Эфраим поднял глаза к небу. Ему казалось, что Бог все еще сидит там, наверху, и смотрит на него в телескоп. Смотрит, улыбается и ждет, что будет дальше.

Смерть маленького божка Пер. И. Верник

Без десяти минут семь появился больничный сторож — бородатый, пейсатый еврей — и постучал в окно. Не знаю, почему именно в окно, а не в дверь. Возможно, он хотел заглянуть внутрь и узнать, дома ли я, а может, эта привычка сохранилась у него с тех времен, когда он был служкой при синагоге и подымал на покаянную молитву «своих дорогих евреев», как он их величал. Сон оборвался на середине. Я открыл глаза и, едва увидел его крупную голову, его моргающие глаза и всклокоченную бороду, прилипшую к стеклу, мой сон как рукой сняло; в эту минуту я уже знал, что означает его появление — маленького божка нет больше, — но я боялся в это поверить.

Я вылез из теплой постели, побежал к двери, открыл ее. Он вошел, не говоря ни слова, уселся на стул и правой рукой принялся гладить бороду, потом сунул кончик ее в рот и стал жевать вставными зубами; тем временем взгляд его блуждал по комнате, пока не наткнулся на картину: обнаженная, опершись на локоть, равнодушно взирает на окружающих. Его лицо посерьезнело, и он поспешно перевел глаза на книжный шкаф. Рядом с разноцветными томиками карманного формата стояли шесть тяжелых старинных фолиантов в кожаных коричневых переплетах со слегка потрепанными краями. С минуту он глядел на них иронически, затем подошел к шкафу, вытащил книгу, а я заранее представил себе его озадаченно-разочарованное лицо, когда он ее откроет — ведь это не Гемара, не Мишна, не молитвенник, но первое издание «Отверженных» Гюго, вышедшее в прошлом столетии в Брюсселе. Честно говоря, я не силен во французском, да и зачем выбрасывать деньги на покупку сочинений какого-то гоя, если у меня нет даже необходимейших еврейских книг? Возразить нечего, и это только доказывает, что отнюдь не здравым смыслом определяются наши поступки — природа вещей такова, что любой пустяк, любая безделица в конечном счете влияют на серьезные события, а иногда — даже на нашу жизнь. Зачастую это еще и вопрос денег. В свое время мне хотелось купить книгу на иврите, но тех жалких грошей, что завалялись у меня в кармане, не хватило бы даже на английскую брошюрку, зато, когда однажды в моих руках оказалась крупная сумма, сразу же подвернулся этот шеститомник и я его купил — он продавался сравнительно дешево. Купил я его у одного гоя, который упаковывал вещи и отплывал на родину, и все, чего он хотел — это избавиться от лишнего барахла как можно скорее.

Больничный сторож вытащил средний том, стер рукавом пыль с переплета и вдохнул его запах, запах старины. Метнул на меня быстрый взгляд, пытаясь понять, готов ли я к выходу, или у него еще есть время просмотреть книгу. Я налил кофе — чашку ему, чашку себе, и он открыл книгу на середине, поднял брови и наморщил лоб, увидев латинские буквы. Закрыл книгу, поставил на место, и на лице его появилось обычное скучающее выражение.

Он благословил кофе и стал пить не торопясь. Я выпил свой, и тут мне пришло в голову, что неплохо бы прибрать в комнате, но осуществлять это намерение я не стал, не желая его задерживать сверх меры. Мы вышли из дому и только двинулись в путь, как меня затрясло в лихорадочном жару и ознобе, и нетерпении. Я должен бежать, спешить, — что, если я опоздал? Со всех ног я бросился к автобусной остановке. Мы вскочили в автобус, не обращая внимания на стоявших в очереди людей. Они не стали кричать и возмущаться — наверное, по нашим лицам было видно, как мы торопимся и как напуганы. Возможно, если бы в очереди стояли люди молодые, скорые на расправу, нас попытались бы задержать, но ведь там были одни старые евреи, слабые, умудренные горестями и страданиями, привыкшие к лишениям. Они ничего не сказали, только посмотрели на нас печальными глазами и забормотали: «ай-ай-ай». А может, кто-нибудь из них даже понял, что мы спешим в покойницкую, где на полу, холодный и неподвижный, лежит маленький божок, укутанный в белую простыню, а вокруг него горят свечи.

В автобусе сторож вытащил жестяную коробку — в свое время она была украшена картинками и ярко разрисована, теперь же, после стольких лет службы, картинки облезли, а краски стерлись, — открыл ее и вынул половинку сигареты. Все сигареты в коробке были половинками. Он сунул ее в рот и закурил, а я смотрел на него и думал о том, что происходит в голове этого старика в черной ермолке, с коричневым и сморщенным, точно старый пергамент, лицом, с красноватым мясистым носом, тонущем в море щек и усов, с застарелым запахом пота, смешанным с запахом табака «Самсун», с дырками на чулках, выбившихся из грубых ботинок, со всем прочим, что в нем было, — посреди моря бед и несчастий, и похорон — похорон моих ровесников, похорон людей, живших до меня; он провожал на кладбище моего деда, а теперь провожает маленького божка, умершего даже не в цвете лет, выражаясь возвышенно, а только-только распустившегося. Пока мы ехали до остановки, где нам надо было выходить, до самой больницы, в автобусе сменялись люди: старики и старухи, мужчины и женщины, и дети. Все чужие, далекие, заняты своими делами. Немногие выглядели безмятежными, на лицах большинства лежала печать забот и страданий, и только дети казались веселыми.

Я ворвался в больницу бегом, он бежал следом. Мне хотелось подняться в отделение и спросить у старшей сестры: «Ну, как там маленький божок, полегчало ему? Видите, я пришел, я сделаю все, что потребуется». Но он схватил меня за руку и повел в морг, и перед тем как войти, надрезал мой лацкан, вынул из кармана черную ермолку и надел мне на голову. Я знал, что он исполнит все как положено: уладит дела с погребальным братством, выберет место для могилы; приготовит что нужно для похорон. Он был единственной надежной опорой в этом мире хаоса, запутанном, меняющемся на глазах, растворяющемся в пучине и мраке над пучиной.

Войдя в покойницкую, я мгновенно заметил маленького божка — завернутого в саван, тощего и длинного. Страх окончательно завладел мной, и я почувствовал сильное искушение убежать отсюда как можно скорее. Большая часть свечей уже догорела, но несколько штук еще освещали заплесневевшую комнату своими дрожащими огоньками. В углу сидел слепой старик и бормотал молитвы, он лепетал их не переставая вот уже сорок лет, с тех пор, как приступил к этой должности. Сторож наконец прервал молчание, хранимое им с утра — когда он постучал ко мне в окно в семь часов без десяти минут. Он наклонился к моему уху, шепнул на идиш «пятерку!» — и побежал собирать миньян. «Это означает, — сказал я себе, — что миньян обойдется мне в пять лир, по полтиннику на человека». Я подошел к покойнику, отогнул край простыни, и в глаза мне бросилась костлявая тощая рука, на которой смерть уже оставила желтовато-зеленый след. «Нельзя, нельзя», — внезапно запротестовал какой-то еврей, просунувший свою красную рожу в приоткрытую дверь, и укоризненно покачал головой. Я торопливо прикрыл руку простыней и вышел на улицу.

— Ты-то ему кто? — поинтересовался этот тип. — Родственник, что ли?

Я не сразу нашелся, что ответить, потому с преувеличенным усердием стал рыться в кармане, ища сигареты. Тип тут же запустил распухшие багровые пальцы в пачку и проворно выудил сигарету. В другой руке он продолжал держать кружку для подаяния. Я знал его с детства. Со скорбным лицом он появлялся на похоронах, тряс своей кружкой и выкрикивал: «Милостыня спасет от смерти, милостыня спасет от смерти». На свадьбах и прочих семейных торжествах, затесавшись в толпу гостей, он ржал: «Кто хочет совершить доброе дело?» — и подставлял кружку. И приглашенные бросали туда медяки, и все знали, что ему принадлежат два дома на Махане-Иехуда, и еще один — в Нахалат-Шева. У него была дочь — крепкая цветущая девица, довольно миловидная, все парни наперебой осыпали ее комплиментами, пока она не вышла замуж за англичанина-полицейского и не уехала с ним в Англию, когда англичане убрались восвояси.

— Я снимал у него комнату, — объяснил я.

— А-а? — вопросительно процедил тот, затягиваясь сигаретой.

— Я жил у него в доме, — повторил я.

— Хороший был человек, — заявил тип, выпустив облако дыма через ноздри красного пористого носа. Поглядел вокруг, убедился, что рядом никого нет, придвинулся ко мне и шепнул доверительно, словно закадычный приятель:

— Хороший-то хороший, да только, не про нас будь сказано, слегка того… видать, от избытка мыслей…

Только после второй сигареты я догадался бросить монету в его кружку. Поскольку никто из родни покойного не пришел, да и чужие не пришли проводить его, как говорится, в последний путь; поскольку никого, кроме десятка нищих, собранных сторожем, возле него не было, то этот тип зыркнул по сторонам, поблагодарил меня кивком головы и исчез. Кто-то из миньяна подошел ко мне, внимательно оглядел с ног до головы и наконец, выражая соболезнование, посочувствовал: «Маленькая семья, а?» — а на закуску в качестве утешения философски заметил: «Нехорошо человеку быть одному».

— Я ему не родственник, — ответил я, — я живу в его квартире, у него была квартира из двух комнат, в одной из них я и жил.

— Вот как… И отчего же он умер?

— Ему кирпич на голову свалился, — сказал я.

Он изумленно воззрился на меня, точно я позволил себе неуместную шутку, затем повернулся и ушел.

— А ведь это и вправду звучит как неудачная шутка, — думал я. — Шел себе человек мимо стройки — неподалеку от нас строили новый семиэтажный дом — и вдруг кирпич упал ему на голову, и он потерял сознание, и через два дня умер, и это все: ни убавить, ни прибавить. Как-то в минуту откровенности он сказал мне: «Мне кажется, что вся человеческая жизнь — не более чем шутка. И сам я — не я, а чья-то насмешка надо мной». Чья же? Наверное, он имел в виду своего маленького божка. У него ведь была целая теория о боге, который очень мал. Однажды он пригласил к себе студентов и в течение двух часов распространялся перед ними о божественном, после чего его и прозвали «маленьким божком». Он оставил после себя написанное крупным разборчивым детским почерком сочинение под названием: «Исследование человеческих представлений и заблуждений относительно размеров бога во времени и пространстве». И за несколько дней до того, как ему на голову свалился кирпич, убивший его, он начал переводить свой труд на английский. «По-видимому, — говорил он, — пока гои не примут мою теорию, наши ученые евреи ею тоже не заинтересуются». Он был уверен, что ему предстоит совершить переворот в умах человеческих и во всех философских системах. Его же собственная система была следствием рода его занятий — по профессии он был физиком, и, пока не увлекся поисками величины бога, который, по его мнению, чрезвычайно мал, значительно меньше, чем мы можем себе представить, настолько мал, что наш мозг просто не способен осознать степени его крохотности; пока не погрузился в свои великие мысли о крошечном боге, был, можно сказать, как все люди, точнее, как все люди науки. Был он сухопар и высок, слегка сутул; серые глаза косили, от длинного носа к углам губ пролегали глубокие морщины; клочья бесцветных волос окружали загорелую лысину, и выглядел он так, точно постоянно извинялся за непомерную длину своего тощего согбенного тела, за свои неуклюжие руки и вообще за то, что он занимает место на этом свете. Трудно было определить его возраст. Иногда он расплывался в улыбке, и тогда казалось, что это просто большой ребенок, этакий младенец-переросток. Впрочем, улыбался он редко, чаще лицо его выражало глубокую непреходящую скорбь. Однажды сослуживец, восхищенный его познаниями, захотел ему польстить: «Ты станешь рыцарем науки!» Усмехнувшись, маленький божок ответил: «Ну, рыцарем науки я вряд ли стану. Скорее уж рыцарем печального образа — мне это больше подходит».

Если он не бывал печален, то веселился, но тоже как-то странно. Распевал песни, иногда даже пускался в пляс, напивался допьяна… впрочем, некоторые подробности лучше пропустить, поскольку все приступы веселья у него кончались одинаково: он становился добычей жирной шлюхи-гречанки, шептал ей на ухо нежности на идиш — теряя рассудок, он почему-то всегда переходил на идиш — и, наконец, засыпал в ее объятиях. Именно в эту пору я слышал от него ужасные вещи о его отношении к человечеству. Топая ногой и потрясая кулаками, он вопил во все горло о том, как ненавистно ему человечество: «Я люблю людей, да-да, особенно женщин, но человечество — о Боже, до чего же оно мне омерзительно!» Или: «Я готов любить Янкеля или Шмерля, или Берла, но черт возьми, как я ненавижу еврейство!» Даже когда алкоголь не туманил ему мозги, он стремился избежать какого бы то ни было общения с людьми. Дошло до того, что он стал запираться в своей комнате, опускать жалюзи, задергивать шторы, затыкать уши и, скорчившись на диване, в забытьи молил своего маленького боженьку, чтобы тот избавил его от человечества.

Когда я впервые появился здесь, чтобы договориться о сдаче комнаты — примерно за год до того, как ему на голову свалился кирпич, оборвавший его жизнь, — состояние его уже было достаточно серьезным, — так, по крайней мере, считали все окружающие. Он же, напротив, полагал, что совершенствуется день ото дня и скоро достигнет небывалых высот, о которых другие могут только мечтать. Работу в лаборатории он бросил, чтобы «предаться философским размышлениям», как он говорил, и его сослуживцы только головами качали да судачили о «припадках», которые случались с ним все чаще. Контакты с окружающим миром он постарался свести к минимуму — избегал автобусов, ресторанов, театров. Не считая редких выходов ранним утром или поздним вечером в какую-нибудь лавчонку или магазинчик, без чего ни один человек обойтись не может, — не считая этих выходов, которых он панически боялся, он сидел у себя в комнате, погруженный в размышления о божественном. Сидел неделю, две, месяц, пока радость не начинала трепетать в каждой его жилочке. Об этой радости я догадывался по тем песенкам, что он мурлыкал себе под нос, да по насвистыванию, пробивавшемуся из-под запертой двери. Ритм нарастал, усиливался, казалось, вот-вот произойдет извержение вулкана; он включал радио, раздвигал шторы, поднимал жалюзи; солнечные лучи и уличный шум врывались в его комнату бурным потоком. Наконец, он мылся, сбривал бороду, успевшую вырасти за время его заточения, надевал белую рубашку и «выходной» костюм — единственный костюм, висевший у него в шкафу, — и выбегал на улицу, словно узник, вырвавшийся на свободу.

Его единственным доходом в последний год жизни была лишь плата за комнату, которую он получал от меня, да еще небольшая пенсия, выплачиваемая ему каким-то учреждением. За все время, что я у него жил, мне только однажды довелось услышать какие-то отрывочные воспоминания о его семье и прошлой жизни, да и то — когда он вернулся домой, опираясь на плечо жирной шлюхи-гречанки. Я узнал, что его отец был известным сионистом и городок, в котором он жил, назван его именем; что у него было две сестры, одна — коммунистка, вышедшая замуж за гоя, вторая — незамужняя, врач — специалист по тропическим болезням, уехавшая в Центральную Африку лечить негров. Жаль, что он так мало рассказал о них — мне хотелось узнать побольше о жизни дочерей сиониста, не сумевшего приехать в Страну и убитого нацистами.

Вот так все чаще и чаще менялось у него расположение духа в последние месяцы жизни, и был он полностью во власти своих изменчивых настроений — точь-в-точь глина в руках творца. То замкнутость — то общительность, чудаковатая и ненадежная; то душевный подъем и вера в извечный гений разума, вера варварская и странная, — то бездна отчаяния. Пока однажды ночью — недели за две до того, как ему на голову свалился тот самый кирпич, что оборвал его жизнь, — не нагнал на меня страху, какого я доселе не знавал. Часов в одиннадцать вечера зимняя стужа сковала старый дом, ветер пригнал низкие облака, и они, теснясь и нагромождаясь одно на другое, заволокли небосвод и ущербный месяц. Я поскорей закрыл окно и забрался в постель. Стоило лечь и завернуться в одеяло, как меня охватила глубокая сладкая дрема, и я пребывал бы в ней до самого утра, если бы не дикий пронзительный вопль, от которого у меня мороз пошел по коже. Маленький божок в своей комнате вопил и выл, точно раненый шакал. Потом он встал и тихонько постучался ко мне в дверь. Я собрался с духом, преодолевая страх, да еще вооружился на всякий случай линейкой, прежде чем осторожно приоткрыть дверь, собираясь как следует огреть его по голове, если он вздумает на меня наброситься.

Его тощее тело было облачено в короткую пижаму, явно не по росту, ноги босы. Был он так смущен и жалок, что линейка сама выпала у меня из рук, и я затолкал ее ногой под кровать. Казалось, он во весь дух удирал от настигающего его бедствия, а найдя убежище, убедился, что и бедствие не было бедствием, и убежище — не убежище.

— Простите меня, — начал он запинаясь. — Пожалуйста, простите… Я кричал во сне… вы, должно быть, ужасно напугались… Такой страх меня одолел… иначе я не стал бы кричать. Впрочем, все уже прошло и я могу вернуться к себе… что мне еще остается… Да-да, я сейчас уйду, я уже ухожу… Хотя, честно говоря, мне бы хотелось побыть с вами еще немножко… потому что я очень боюсь возвращаться в свою комнату. Ох, эти ночные кошмары просто ад кромешный… а может, пойдем ко мне? Выпьем чаю, немного придем в себя…

— Нет, — ответил я. — Вы останетесь здесь. Я сам заварю чай.

Он послушался и опустился на стул. Понял, что приготовить чай ему не под силу, так тряслись у него руки. Он обхватил стакан обеими руками, стакан ходил ходуном и чай выплескивался на руки и на колени. Ему во сне явился отец. На нем ничего не было, кроме майки-безрукавки и коротких трусов, и маленький божок невольно расхохотался, хоть зубы у него лязгали от страха, а на глаза наворачивались слезы. «Как же это, папа, — говорил он, тыча пальцем в его наряд, прерывающимся от смеха и слез голосом, — как же это тебе взбрело в голову вырядиться на манер Тарзана, ты же всю жизнь носил шерстяное белье из-за своего хронического насморка?» — «Здесь, в Израиле, — отвечал отец, — никто не нуждается в теплом белье».

«Какой Израиль, о чем ты, папа? Взгляни, поля занесены снегом, деревья стоят голые, ледяной ветер пронизывает до костей». — «Глупости, сынок. Пустое говоришь». Разговаривая, они вдруг оказались в отцовской мастерской. Голубая коробка Керен каемет стояла на столе с резными ножками. На восточной стене висела карта Израиля, на ней зеленым цветом были помечены участки, принадлежащие Керен каемет. На противоположной стене в золоченых рамках светились портреты Герцля и Нордау. Маленький божок подошел к картинам, чтобы рассмотреть их получше, и вдруг из глубины проступили очертания двух его сестер, выглядевших так, словно они еще были ученицами первого класса гимназии. Отец подошел к столу и стал расстилать на нем карту мира. Карта росла, увеличивалась; вот она уже покрыла весь стол, тогда отец уселся на нем, сложил руки на груди, обтянутой тонкой майкой и попросил: «Ну-ка сынок, расскажи мне, что делается на свете». — «Мир все увеличивается, папа, а бог все уменьшается…» Отец запрокинул голову и расхохотался во все горло, как смеялся прежде, если у него было хорошее настроение — на лбу собрались морщины, живот затрясся, на глазах выступили слезы — не поймешь, смеется он или плачет.

«Бог все уменьшается, папа, он уже настолько меньше муравья, насколько блоха меньше слона. Он еще жив покуда, еще дышит, еще борется с миром, который сам же создал, но скоро мир его одолеет. Вот-вот он окончательно утратит свою власть над миром, это всего лишь вопрос времени. Какое-то время он еще будет трепыхаться в агонии под тяжестью вселенной…»

«И сколько же ему осталось?» — спросил отец, посерьезнев.

«Недели две-три, а может, и того меньше».

«Если так, то это конец».

«Да. Это конец».

Не в силах слышать это, отец сорвался с места и стал биться головой о стену напротив карты Израиля. Он бился и кричал от невыносимой боли, бился и кричал, и с каждым ударом все уменьшался; сын знал, что только он может спасти отца, но тело его словно окаменело, он не мог пошевельнуться. Дикий страх и холод сковали его, и так он стоял и смотрел, как отец уменьшается, исчезает на его глазах, колотится головой о стену и тает, пока его вовсе не стало, только слышались удары о стену.

Загрузка...