ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Львовский пришел в партком, чтобы заплатить членские взносы, и застал там плачущую Юлию Даниловну. Она сидела на своем обычном месте за столом, откинувшись на спинку стула, и слезы, как дождевые капли, сползали из-под ее опущенных век.

Эти безмолвные слезы и лицо, словно пропитанное горечью, были совершенно несовместимы с привычной, ровной сдержанностью Лозняковой.

Она, видимо, не слышала шагов Львовского по коридору, не заметила, как открылась слабо притворенная дверь. Она, наверно, даже забыла, что сидит в парткоме, куда каждый может зайти.

Первым движением Львовского было закрыть дверь, Так — легче всего. И для нее, и для него самого. «Ничего не видел, ничего не знаю…» Но Львовский не любил легких путей. Поэтому он пересилил себя и остался стоять в дверях, ожидая, когда Юлия Даниловна шевельнется, поднимет глаза, почувствует его присутствие. Но она продолжала сидеть неподвижно, и Львовский, нарочито громко хлопнув дверью, вошел в комнату.

— Это я, — сказал он будничным голосом, — хочу заплатить январский взнос. Но вот вижу… В общем, я сейчас уйду. Только сначала скажите: что-нибудь с Сергеем Митрофановичем?

Отвернув лицо и роясь в сумочке, она отрицательно помотала головой.

— Тогда, значит, Кира?

Уже не таясь, она быстро и настороженно посмотрела на Львовского:

— Почему вы решили?

— Понял кое-что на новогоднем кинопросмотре…

Снова опустив глаза, она с удвоенным вниманием принялась рыться в сумочке.

— Вы зря ищете свой платок там, — Матвей Анисимович вытянул из-под небрежно свернутой газеты сиренево-желтый мокрый носовой платочек. — Вот он.

Лознякова слабо улыбнулась:

— А вы всегда все угадываете?

— К сожалению, не всегда. Но насчет Киры я догадался сразу, только не осмелился… В общем, надо было раньше поговорить. Можно сесть?

Она кивнула.

— Боюсь, никакой разговор не поможет.

Матвей Анисимович неторопливо расстегнул халат и вытащил из брючного кармана портсигар. Это был старый, видавший виды серебряный портсигар с рельефной лошадиной головой на крышке.

— Хотите закурить?

— Нет, у вас действительно дар ясновидения! Я же не курю.

— А сейчас хотите. — Матвей Анисимович щелкнул зажигалкой. Зажигалка тоже была старая, похожая на слоеный мармелад, из разноцветных пластинок плексигласа.

— Фронтовая? — спросила Лознякова.

— Фронтовая.

— У нас тоже были такие. А потом их почему-то перестали делать.

Неумело раскуривая папиросу, она старалась увести разговор в сторону, но Львовский не поддался.

— Юлечка Даниловна, почему у вас не ладится с Кирой?

— Если б я знала!

— А история ее вам известна?

— Конечно. Но она считает себя родной дочкой Сергея. Ей всегда говорили, что ее мать погибла на фронте.

Львовский, запрокинув голову и пуская в потолок облачка дыма, ответил не сразу.

— Вы думаете, она ревнует?

— Не знаю… Я ничего у нее не отняла! Наоборот, стараюсь дать ей как можно больше…

— А она?

— Она ничего не хочет брать. Ничего!

— Она это говорит?

— Она всячески показывает. И чем дальше, тем хуже.

— В каком смысле?

Юлия Даниловна принялась складывать разбросанные на столе бумажки.

— Понимаете, в отдельности, всё — мелочи. А вместе — невыносимо. Дошло до того, что я боюсь… не решаюсь пригласить к нам Степняка с женой, хотя Илья Васильевич раза два уже заговаривал о том, что пора устроить встречу старых фронтовиков. Еще подумает, что Сергей не хочет или зазнался… А я не решаюсь из-за Киры. Она может поставить всех в очень неловкое положение.

— Сергей Митрофанович знает?

У Лозняковой опять глаза наполнились слезами.

— От меня он ничего не знает. А сам многого не замечает. Знаете, как мужчины дома… — Она, вдруг усмехнулась сквозь слезы. — Жалуюсь мужчине на мужскую слепоту.

Матвей Анисимович невесело вздохнул:

— Какой я мужчина? Я — врач, товарищ, подруга… В общем, удобная жилетка, в которую можно выплакаться.

— Что я и делаю. — Юлия Даниловна убрала в ящик стола собранные бумажки и достала ведомость. — Ну, давайте получу взнос. А то вы домой опаздываете. За январь?

— Погодите минутку… — Львовский встал, прошелся по комнате.

За окном уже стемнело, он и в самом деле опаздывал. Но разве можно оставить все это так? Зачем тогда было начинать разговор?

Лознякова покачала головой:

— Бросьте, Матвей Анисимович, все равно ничего не придумаете. И вообще, вам хватает своих забот.

Львовский, не отвечая на ее слова, спросил:

— Вы сегодня дежурите?

— Нет.

— Сергей Митрофанович дома?

— Он придет часов в одиннадцать. Его пригласили на общегородской вечер строителей.

— А вы собираетесь домой?

Она опустила глаза:

— Попозже. Столько всяких дел…

— Избегаете оставаться наедине с Кирой?

Юлия Даниловна, хмурясь, пробовала на полях газеты перо. Перо капризничало.

— Вечно засыхают чернила… Давайте же партбилет. С какой суммы платите?

Львовский глуховато засмеялся.

— Меня этим не проймете, я бесчувственный. — Он вернулся от окна и сел, удобно облокотившись на стол. — Скажите лучше, как вы впервые пришли в дом Задорожного?

От удивления Лознякова положила ручку.

— Впервые? Самый-самый первый раз?

— Вот именно. Кира уже знала?

— Что мы поженимся? Да мы сами не подозревали об этом!

Львовский опять вынул портсигар и, уже не предлагая Юлии Даниловне, закурил новую папиросу.

— Слушайте, Юлечка Даниловна, мы с вами оба врачи и понимаем, как важен точный анамнез. Расскажите хоть разок о себе. Все расскажите. И поподробнее.

Она недовольно спросила:

— Зачем?

— Затем, что ум — хорошо, а два — лучше.

— Есть и другая пословица: «Чужую беду руками разведу, а свою…» В общем, Матвей Анисимович, если говорить правду — не выношу, когда мне сочувствуют.

Помимо воли Лозняковой, последние ее слова прозвучали вызывающе. Она украдкой глянула на Львовского: обиделся?

Но он добродушно поправил:

— Вы, должно быть, хотели сказать, что не любите соболезнований? Русский язык очень богат: сочувствие, сострадание, соболезнование — понятия как будто и однородные, а сколько в них оттенков…

— Ох, не знаю! — Юлия Даниловна заколебалась.

Конечно, если уж рассказывать кому-нибудь, то именно Львовскому: и умен, и сердечен, все поймет. Но она и в самом деле боялась сочувствия. Сочувствие расслабляет. Если человек ищет сочувствия, значит, он перестал надеяться на себя. Она слишком привыкла к той ровной сдержанности, которой давно, пятнадцать лет назад, еще в госпитале, отгородилась от всеобщего сочувствия. Она возненавидела сострадание, когда, очнувшись на госпитальной койке, по испуганно-жалостливым лицам сестер и нянечек, по чересчур бодрым интонациям врача поняла: случилось нечто непоправимое и ужасное. Она еще не знала — что. Она еще не успела разобраться, где страшнее боль — в замотанной бинтами голове или в ноге, которой почему-то было немыслимо пошевелить; еще путались мысли, еще ей казалось, что она слышит нарастающий и гнетущий свист мины — последнее сохранившееся в ее памяти воспоминание.

— Не знаю, не знаю, — беспомощно повторила Юлия Даниловна. — Человеческая жалость, вот это самое сострадание чуть не сгубили меня однажды… Еще бы немножко — и я бы поддалась… Повисла на этом крючочке: «Пожалейте, люди добрые, меня несчастную…» А сдашься — и кончено!

Она взмахнула рукой, словно отрезая что-то.

— Это правильно, — кивнул Львовский, — только не надо путать жалость и дружеское участие. А что было раньше? До того, как вас чуть не подцепили на крючок сострадания?

Раньше? Зачем он мучает ее, этот лысоватый, усталый, немолодой человек с мудрыми, все понимающими глазами?

Раньше было шесть месяцев фронтовой жизни, трудной, страшной, которую все равно никакими словами не расскажешь. И была та ночь, когда в медсанбате наступило затишье и она вылезла из землянки на воздух, чтобы встретить Женю Киреева, инструктора политотдела, еще утром ушедшего на передний край. В медсанбате и в политотделе все считали, что Жене крупно повезло: «Отхватил первую красотку дивизии!» А сама Юленька Лознякова считала, что повезло ей: Женя был веселый, ласковый и умный. За Юленькой всегда увивались самые лучшие мальчики — и в школе, и в институте, и даже тут, в дивизии, но такого, как Женя, она не встречала. За год до войны он окончил философское отделение Московского университета, хорошо знал языки и работал в ВОКСе. Он вообще очень много знал, этот неугомонный Женя. А сколько стихов помнил наизусть! И так читал их, что у слушателей подкатывал сладкий ком к горлу. Или вдруг примется рассказывать о том, что будет после войны. Рассказы получались разные — шутливые и серьезные, но в них непременно фигурировали все те, кто слушал. «Дожить еще надо!» — вздыхал кто-нибудь, и Женя подтверждал: «Надо! Обязательно надо!» А однажды кто-то сказал: «Ладно, а если изувечит?» Женя быстро повернулся: «Но Гитлера-то раздавим?» — «Ослепнешь — не увидишь! — сказал тот. — А то, например, тебе или вот Юленьке руки-ноги оторвет?» И тут Юля не выдержала, крикнула: «Если мне — застрелюсь!» А Женя очень тихо, сквозь зубы, сказал: «Не позволю!»

Вот таким был Женя. И этого Женю она и вышла встречать в ту ночь из землянки медсанбата. Стоял ноябрь, слякотный и бесснежный. Только по ночам бугристая, взрытая земля покрывалась ледяной коркой. Идти в полной тьме по этой обледенелой, лысой земле было трудно, но Юленька Лознякова пошла в ту сторону, где на линии горизонта мутно багровело небо переднего края. Она шла медленно, оскальзываясь, и вдруг ее остановил чей-то приглушенный, страдальческий голос: «Медсанбат… где тут медсанбат?» Она нагнулась — почти у самых ее ног мучительными рывками полз человек. «Кто это?» — «Раненый я… рядовой Тищенко… Сперва шел, ничего, да обессилел…» — «Инструктора Киреева не встречал?» Раненый не понял: «Санинструктор наш с утра убитый. Тяжелых-то сестры на плащ-палатках тянут, а я сам пошел… думал, ничего. Да вот обессилел…» Она хотела сказать, что поможет ему, дотащит, но вдруг услыхала нарастающий свист мины и, крикнув: «Лежи!», сама кинулась к солдату, споткнулась, упала на него, и на этом все кончилось.

— Где мой пистолет? — были первые слова, которые произнесла Лознякова, когда, очнувшись в госпитале, по лицам окружающих поняла всю меру своего несчастья.

Она еще не знала, что прошло больше недели с той ночи, которая казалась ей сегодняшней, не знала, что в ее собственном медсанбате старший хирург, ворчливый, вечно недовольный Григорий Ефимович, сам произвел ей ампутацию ступни и потом долго, громко ругался так, что даже привыкшие ко всему сестры не решались взглянуть друг на друга. Не знала, что на рассвете ее отправили самолетом в тыл и что лежит она в московском знаменитом госпитале. Не знала, наконец, самого для нее страшного — того, что Женя Киреев умер от ран на плащ-палатке, которую, плача, тащила сестра полевого медпункта. Умер в двухстах метрах от того места, где мина застигла Юленьку Лознякову.

— Где мой пистолет? — медленно, невнятно повторила она, пытаясь повернуться, засунуть под подушку руку и вновь теряя сознание от нестерпимой боли.

Потом был год госпитальной жизни. Год, в течение которого ей пришлось привыкать ко многому. К мысли, что она осталась жить. К мысли, что никогда больше она не увидит смеющегося Женю Киреева и не услышит его голоса: «Вот побьем Гитлера…» К мысли, что в свои двадцать четыре года она, «первая красотка дивизии», непоправимо изувечена и изуродована.

В день, когда вся страна ликовала, празднуя победу, к спинке ее постели впервые прислонили легкие отполированные костыли. Под ободряющими, дружелюбными, сочувственными взглядами врачей, сестер, соседок по палате она попробовала в этот день подняться с постели. Она храбро уперлась костылями в пол и встала. Костыли немилосердно врезались под мышками, кружилась голова, и даже здоровая нога, которой она коснулась пола, не подчинялась ей. Самым страшным было то, что она отчетливо чувствовала отчаянную, оглушающую, мутящую сознание боль в отрезанной ступне, такую боль, какой не испытывала даже в первые дни перевязок.

— Не могу, не могу! — крикнула она и, выпустив костыли, рухнула на кровать.

Весь остаток дня и всю ночь она пролежала, отвернувшись к стенке, закутавшись с головой в одеяло, не отвечая на жалостливые вопросы соседок по палате.

Назавтра она снова попробовала встать. Так же давили и разъезжались костыли, так же не слушалась здоровая нога и так же дергало, кололо, жгло в несуществующей ступне. Но на этот раз Юленька не выпустила костылей. С перекошенным лицом, она стояла возле своей кровати и злым шепотом повторяла: «Не смейте жалеть меня! Не смейте!»

Через месяц она ходила на своих костылях по всему этажу, и костыли не разъезжались в разные стороны, и здоровая нога снова стала ее ногой, послушной, ловкой, удобной. Но боли в ампутированной ступне продолжались. Болел каждый из пяти несуществующих пальцев. Болела пятка. Это были такие боли, от которых желтели по-детски розовые щеки Юленьки и переносицу прорезали две глубокие, как шрамы, продольные морщинки. Юленька была врач. Она хорошо знала и природу этих болей, и то, что их можно погасить наркотиками, и их официальное, красиво звучащее название — фантомные боли. Фантом — призрак, так коротко и четко объясняла это слово энциклопедия. Значит, фантомные боли — призрачные боли. И в самом деле — разве может болеть то, чего нет у человека? Отрезанный палец, отрезанная ступня? Но Юленька Лознякова, врач, хирург фронтового медсанбата, отлично помнила, как истошно кричали от этих призрачных болей сильные молодые парни, умевшие молчаливо переносить и страх, и боль, и всю мучительную страду войны. Нет, призрачные боли оказывались настолько реальными, что терпеть их не умел никто.

— Как же вы-то справились? — тихо спросил Львовский.

Она испуганно взглянула на него. Значит, все это она вспоминала вслух? Значит, все-таки сдалась? Опять попалась на крючочек сочувствия?

Досадуя на самое себя, она попросила:

— Матвей Анисимович, забудем наш разговор. Не люблю, когда человек выворачивается наизнанку… Поверьте, что все это я рассказывала лишь однажды и лишь одному человеку — Сергею.

— Жаль, что не двоим — ему и Кире.

Юлия Даниловна вспыхнула:

— Не хватало только, чтоб я взывала к ее жалостливости!

Львовский поморщился:

— Я подумал, что это было бы полезно ей. Полезно узнать о настоящем страдании. Не понимаете?

— Нет!

— Она лелеет и холит свою грусть и нежно жалеет себя. А между тем она очень счастливая девочка. Она с младенчества окружена любовью и заботой. У нее прекрасная семья. У нее умно направленная жизнь впереди. Но ей кажется, что так — неинтересно и что интересно страдать.

— Она страдает потому, что ее мать убили. И ведь это правда: ее мать уничтожили фашисты в лагере. Вы же знаете…

Львовский опять поморщился:

— Знаю. Но она никогда не видела матери, не помнит ее, не может тосковать по ней. Она любит придуманную женщину и свое искусственно поддерживаемое горе.

— Это жестокое рассуждение!

— Зато честное. А вы пережили настоящее страдание и сумели не пожалеть себя. Почему вы не хотите научить этому Киру?

— Этому, наверно, нельзя научить.

— Можно. Вы не пробовали. Но как же все-таки вы справились с фантомными болями?

— Я попросила, чтоб мне сделали косметическую операцию.

Львовский удивленно посмотрел на Юлию Даниловну.

— Простите, не понял?

— Я же была ранена и в лицо. Шов получился грубый, стягивал щеку. Образовалась уродливая, неподвижная гримаса. Мне сказали, что это можно исправить косметической операцией, но будет больно. Даже мучительно. И вот, когда меня стали одолевать фантомные боли в ноге, я решила делать эту косметическую операцию лица.

— То есть решили переключить призрачные боли на настоящие?

— Да.

Матвей Анисимович долго, очень долго гасил окурок в пепельнице.

— А протез?..

— И протез начала носить в том же, сорок пятом. Во всяком случае, сорок шестой год встречала без костылей. Знаете, если уж осталась в живых, то жить надо, не позволяя себе никаких скидок.

— Потому и пошли участковым врачом?

— Ну, это не сразу. Сначала работала в том самом госпитале, где меня лечили.

— Но все-таки девять лет на участке, это уже я видел… — Львовский задумчиво покачал головой. — Вы знаете, что за глаза вас называют «маленький Маресьев».

Юлия Даниловна возмутилась:

— Глупости! Я самый обыкновенный инвалид Отечественной войны. Таких миллионы.

— Не совсем таких, — мягко поправил Львовский. И почти без паузы шутливо добавил: — А теперь, гражданочка, ответьте на последний вопрос: где же вы подцепили Задорожного?

— На районной партийной конференции.

— С ума сойти! — жалобно воскликнул Матвей Анисимович. — Вот уж неподходящее место для романтических встреч…

— А никакой романтики и не было, наоборот, мы чуть не подрались, — Юлия Даниловна рассмеялась. — В перерыве я пошла к книжному киоску. Вижу — лежит повесть Юрия Германа «Подполковник медицинской службы». Читали?

Матвей Анисимович утвердительно кивнул.

— Ну вот, а я тогда только слышала о ней и искала. Протягиваю руку, даже взялась уже за корешок, и вдруг чья-то рука с другой стороны цоп! Но у меня пальцы крепкие, не выпустила и говорю: «Простите, я первая…» А он: «Нет уж извините, первый я». Тянем книжку, каждый к себе, продавщица охает: «Разорвете, товарищи, нельзя же так…», кругом смеются. Я говорю: «Товарищ, помимо того, что я первая, мне эта книга необходима». Он говорит: «Почему?» — но все не отпускает. Я разозлилась: «Ну хотя бы потому, что это повесть о медиках на войне, а я сама медик и бывшая фронтовичка!» Он отвечает: «Довод серьезный, но я тоже бывший фронтовик и даже комиссар госпиталя». Вокруг уже не смеются, а хохочут. Продавщица причитает, что экземпляр последний. Кто-то подбивает меня: «Не сдавайтесь, фронтовичка!» Кто-то стыдит его: «Уступите, комиссар, женщине…» Целый спектакль! В общем, уступил, но с условием — как только прочту сама, дам прочесть ему первому. Я спрашиваю: «На следующей партконференции?» А он так серьезно: «Нет, на следующей неделе. За неделю прочтете?» И тут же берет у меня из рук книжку и на последней странице записывает свой номер телефона. «Конечно, говорит, это не очень красиво — писать на книжках, но случай исключительный. Позвоните и скажите: „Прочла“. А я уж найду способ получить у вас книгу и доставить обратно». Вы же знаете его, он на редкость убедительно разговаривает. И так на меня подействовал, что я же еще спросила: «А кого вызвать?» Он говорит: «Ох, простите!», берет опять книжку и приписывает: «Сергей Митрофанович». И очень учтиво осведомляется: «А вас как зовут?» И опять я так была удивлена, что назвалась полностью — имя, отчество, фамилия. Тут звонок, перерыв кончился, все повалили в зал, и я его потеряла из виду. Сидела я далеко, да мне и в голову бы не пришло искать его в президиуме — я же понятия не имела, кто такой Сергей Митрофанович.

— Ну, и позвонили? — посмеиваясь, спросил Львовский.

— Вообразите, позвонила! — удивленно, словно не веря, что так оно и было, сказала Юлия Даниловна. — Правда, не через неделю, а через месяц, когда затеяла генеральную уборку и наткнулась на эту книжку. Он сам снял трубку и даже не дал мне договорить первой фразы: «Долгонько же вы читаете!» Я рассердилась — что за выговор? «Могла и совсем не позвонить…» — говорю. «Нет, не могли, мы же условились! Да сейчас дело не в этом, я что-то приболел…» А у меня уже условный рефлекс. «Врач был?» — спрашиваю. «Вот профессиональный подход, — говорит он, и тут я поняла, что уже все обо мне знает. — Нет, врача не было. Я вчера поздно вечером приехал из-за города, видимо, простудился, а сегодня воскресенье, и наша поликлиника не работает…»

— Словом, он вас уговорил привезти ему книжку и заодно выполнить высокий врачебный долг перед любым и каждым страждущим? — насмешливо подсказал Матвей Анисимович.

— Уговорил, — покаянно призналась Лознякова.

— И тогда вы познакомились с Кирой?

— Да.

— А как она вас встретила?

— Представьте, настороженно. Я думала, что мне почудилось, но позже — много позже — поняла, что именно так и было.

— Значит, он чего-то не учел… Может быть, просто слишком радовался, что вы придете… — Львовский вздохнул. — Сложная штука — психология подростка.

— Вы-то откуда знаете?

— А я, дружочек Юлия Даниловна, старый пес. Я много чего знаю. И, между прочим, люблю детей. — Он похрустел пальцами, встал и деловито вынул из внутреннего кармана партийный билет. — Ну-ка, получите взнос, товарищ парторг, а то занимаетесь тут посторонними разговорами… И поторопитесь, пожалуйста, потому что нам надо спешить.

— Спешить? Куда? — придвигая к себе ведомость, спросила Лознякова.

Львовский, не отвечая, подал ей деньги, назвал сумму, расписался в ведомости, подождал, пока она поставит штампик в партбилете, и только тогда сказал:

— Вы сейчас поедете к моей Валентине Кирилловне и объясните ей, что… ну, скажем, что я задержался из-за срочной операции. Так лучше всего. А я поеду в гости к Кире.

— К Кире? — ахнула Юлия Даниловна. — Зачем?

— Ну зачем люди ходят в гости? Она меня звала тогда, на просмотре. И я обещал. Вот и пойду, благо наверняка знаю, что ни вас, ни Задорожного не встречу…

— Погодите, — сказала Лознякова. — Вы хотите говорить с Кирой обо мне? О нас? Пожалуйста, не делайте этого. Будет только хуже…

— Я не сделаю ничего такого, от чего может стать хуже, — неуступчиво ответил Львовский, — а вы со мной не спорьте. Эту болезнь надо лечить.

— Погодите, — снова повторила Юлия Даниловна. — А откуда вы вообще… как вы поняли тогда, на просмотре, что у нас с Кирой неладно?

— У меня есть глаза и уши, дорогой мой товарищ, — резковато сказал Львовский. — И если в первый день нового года товарищ Лознякова звонит мне из уличного автомата, имея собственный телефон дома…

— Как вы узнали, что из автомата?

— По грохоту, который вы перекрикивали. Звонит и отчаянным голосом спрашивает, как я намерен использовать второе место на просмотре. И умоляет сейчас же перезвонить к ней домой и пригласить ее падчерицу… Вы думаете, этого недостаточно для размышлений?

Лознякова не согласилась:

— Я же объяснила, что нам не хочется в праздничный день оставлять девочку одну…

— И я бы вполне поверил, если бы вы звонили из дому. Ладно, Юлия Даниловна, тут не надо быть Шерлоком Холмсом. Не спорьте по пустякам. Уже девятый час, и нам в самом деле пора.

Он решительно пошел к двери, и Лознякова, догнав его в коридоре, спросила:

— Значит, сказать Валентине Кирилловне, что вы задерживаетесь из-за срочной операции?

— Да, — медленно ответил Львовский. — И, в общем, это почти правда. Операция действительно срочная.

2

Кира в самом деле приглашала Матвея Анисимовича в гости, когда прощались с ним после просмотра в Доме кино. Она сделала это потому, что помнила и любила дядю Матю с незапамятных времен. Приходя к папе, он, в отличие от других гостей, не донимал ее рассеянными вопросами: «Ну как живешь, Кирюха? Отметки хорошие?», а сам рассказывал что-нибудь интересное и неожиданное. Двенадцать подвигов Геракла перемежались захватывающими и вполне современными событиями из жизни кота Тимофея и собаки Лады, которые принадлежали соседу дяди Мати, бородатому профессору Александру Александровичу. Мифы древней Греции поразили ее воображение, но увлекательные подробности собаче-кошачьей дружбы заставляли Киру хохотать до слез, и, провожая дядю Матю, она частенько совала ему пакетик с какими-нибудь лакомствами для его четвероногих приятелей, а он совершенно серьезно обещал объяснить Тимофею и Ладе, что это гостинец от Киры. Словом, у Киры с Матвеем Анисимовичем с давних пор были свои, независимые от папы и от тети Мани отношения.

Тетя Маня занималась хозяйством в доме Задорожных. Кира знала, что это дальняя папина родственница, но особой дружбы с нею не водила. Тетя Маня появлялась по утрам, готовила обед, отправляла в прачечную белье и убирала обе комнаты, из которых состояла квартира Сергея Митрофановича. У тети Мани была своя комната в другом доме, и она ни за что не соглашалась переселиться к Задорожным. Правда, когда Кира была еще совсем маленькая и целую неделю проводила в детском саду, а домой попадала только в субботний вечер, тетя Маня ночевала у них с субботы на воскресенье и с воскресенья на понедельник. Она расставляла в Кириной комнате для себя раскладушку, стелила тюфячок и долго кряхтела, перед тем как заснуть.

Папа всегда был с тетей Маней вежлив и доброжелателен, но разговоры у них были скучные. Тетя Маня жаловалась, что хорошее мясо продавцы прячут для себя и что кефиру в молочной опять не было, или рассказывала неинтересные истории про дочку дворничихи, которая привела мужа, а он все пропивает и теще никакого уважения. Папа выслушивал эти рассказы с тем выражением лица, которое Кира называла «застегнутым».

— Опять у тебя было застегнутое лицо, папка! — говорила она отцу, когда дверь за тетей Маней захлопывалась.

— Я об одном срочном деле подумал, — оправдывался Сергей Митрофанович.

Кира лукаво подсмеивалась:

— А почему, когда ты меня слушаешь, ты ни об одном срочном деле не думаешь?

— Разве? — удивлялся Сергей Митрофанович. — А я думаю, что ты хвастуша и зазнайка.

Но Кира понимала, что папе с тетей Маней просто скучно.

Сама она к тете Мане относилась равнодушно: ну готовит, ну убирает — подумаешь, трудно! У всех дома кто-нибудь готовит и убирает. Став постарше, она разобралась, что у большинства ребят готовят и убирают мамы или бабушки. У нее не было ни мамы, ни бабушки — ей объясняли, что они умерли. Их убили фашисты. Сначала Кира даже несколько гордилась своей особенной судьбой. Однажды в детском саду несколько детей заболели свинкой, и их тотчас разобрали по домам, а Киру оставили. Она слышала, как воспитательница говорила доктору: «У этой девочки никого, кроме отца, а он в командировке!» Киру поместили в изолятор, и она провела там несколько дней, пока приехал папа, которому дали знать о ее болезни. Папа тотчас взял ее домой и вызвал тетю Маню. Тетя Маня заботливо ухаживала за Кирой, но приговаривала:

— Хоть бы уж ты женился, что ли, Сергей Митрофанович. Стара я становлюсь…

— Непременно женюсь, тетя Маня! — отшучивался папа. — Вот только освобожусь немножко и займусь этим делом.

Кира понимала, что папа шутит, но на всякий случай строго сказала:

— Я не хочу, чтоб ты женился.

— Почему? — спросил папа.

— Потому.

На этот раз «застегнутое» лицо было у нее. Папа не стал ни о чем допытываться, а она думала о Золушке и боялась мачехи, которая заставит ее работать и будет держать замарашкой. Чтоб тетя Маня не ворчала и папа в самом деле не надумал жениться, она решила понемножку заниматься домашними делами. Тетя Маня это очень одобрила — девочка, мол, должна быть хозяйственной — и с охотой учила ее готовить, убирать и стирать. Кира оказалась понятливой. Ей даже было приятно, когда папины товарищи похваливали:

— Смотри, Митрофаныч, какая у тебя хозяюшка растет!

Плохо было только с одним — с одеждой. Не то чтобы у Киры не было обуви, платьев, пальто, бельишка. Было все. Но другие девочки в школе (Кира быстро разглядела это) одевались лучше. Все носили форму, но пальто у большинства были красивее, туфли и шапочки тоже. Тетя Маня покупала ей все на вырост, и случалось, что Кира успевала сносить платье раньше, чем оно становилось ей впору. Папа, видно, тоже замечал это, потому что иногда вздыхал: «Надо бы тебе, Кирюха, другое обмундирование…»

Кире было около двенадцати лет, когда папа, приехавший накануне из подмосковной командировки, весело сказал:

— Ну, дочка, постарайся сегодня блеснуть угощением! К нам такая гостья придет…

— Гостья? — переспросила Кира.

У них бывали в гостях жены папиных товарищей вместе со своими мужьями. Но тогда папа говорил: «Тетя Маня, сообразите нам ужин получше — придут товарищи с женами». Они приходили, почти всегда приносили Кире конфеты или пирожные, ужинали, слушали долгоиграющие пластинки, разговаривали, смеялись и уходили вместе со своими мужьями. Всех вместе их называли «гости». Но никогда не случалось, чтоб приходила одна «гостья». Кира предприняла легкую разведку:

— А кто такая эта «гостья»?

— Она доктор! — все так же весело объяснил папа.

— Она придет тебя лечить?

— Нет, она придет в гости.

— Разве доктора ходят в гости?

— А как же! Дядя Матя ведь ходит.

— Она жена дяди Мати?

— Нет, — сказал папа и с откровенным удовольствием прибавил: — Она, кажется, пока ничья не жена.

У Киры почему-то ёкнуло сердчишко.

Гостья пришла под вечер и принесла папе какую-то книжку. Это бывало и раньше, что папе приносили книжки или большие деловые конверты. Курьерши открывали разграфленную толстую тетрадь, и Кира, случалось, расписывалась за папу. Курьерши говорили: «Какая умница! А звать тебя как?» — и уходили. Но эта гостья никакой толстой тетради не открывала, а папа, который приехал совсем простуженный, выскочил в переднюю и очень радостно пожал гостье руку.

— Знакомьтесь, Юлия Даниловна. Это моя дочка Кира. Прошу любить и жаловать.

Никогда папа никого не просил «любить и жаловать» Киру. И никогда никому так торопливо не помогал снимать пальто, как этой гостье. Юлия Даниловна протянула Кире руку:

— Здравствуй, Кира.

Кира хмуро сказала: «Здравствуйте» — и убежала на кухню, а папа, даже не заметив этого, увел гостью к себе в комнату.

Тети Мани не было (она теперь приходила через день, по утрам, а в воскресенье и вовсе не появлялась), и Кира долго сидела на кухне, одинокая и расстроенная. Круглый простой будильник, который днем жил на кухне, а на ночь переезжал в Кирину комнатку, тикал особенно громко. Кира сидела у стола, покрытого прозрачной с веселыми цветочками скатертью из пластмассы и обижалась. Она еще сама не знала, на что обижается, но ей казалось, что у папы, если б она сейчас позвала его, было бы такое же «застегнутое» лицо, как при разговорах с тетей Маней.

Надо было накрыть на стол, вскипятить чайник, достать из холодильника масло, ветчину, печеночный паштет, творожный торт, который ее научила печь тетя Маня. Но Кира сидела не двигаясь и горевала, пока не услышала какой-то очень оживленный и смеющийся папин голос:

— Ну, Кирёнок, ты долго будешь нас голодом морить?

Тогда Кира воровато чиркнула спичку, зажгла конфорку на газовой плите и, ставя чайник, ответила:

— Чайник еще не закипел.

Потом они все втроем ужинали на кухне. Кира церемонно угощала «гостью» и злилась, что та ест без стеснения, с аппетитом. Особенно понравился гостье творожный торт, и она спросила папу:

— Вот вкусно! Это ваша жена такая кулинарка?

Ответить папа не успел. Покраснев все от той же непонятной обиды, Кира громко сказала:

— А у папы нет жены. Нашу маму убили фашисты.

Она думала, что «эта» смутится, но гостья, помолчав несколько секунд, задумчиво покачала головой.

— Да, уже двенадцатый год пошел, а на каждом шагу… — И опять спросила: — Вы сами на каком фронте были?

И разговор пошел о войне, о фронтовых товарищах, о том, о чем в доме Задорожного говорили часто. Кира молчала. Ей было неприятно и досадно даже то, что «гостья» тоже, оказывается, была на фронте, и она не смягчилась, когда та, чуть порозовев, вскользь добавила:

— Всего полгода, пока не потеряла ногу.

Папа растерянно заморгал:

— А я вас заставил тащиться сюда!

И гостья небрежно ответила:

— Пустяки! Я же участковый врач. Вы представляете себе, сколько ходит участковый врач?

Довольно скоро после ужина гостья ушла. Папа хотел ее проводить (простуженный-то!), потом хотел вызвать машину — она не позволила ни того, ни другого. Когда они остались вдвоем, папа, задумчиво щурясь, спросил:

— Правда, славный человечек?

У Киры мурашки побежали по спине.

«Человечек»! Так папа называл только ее: «Хороший ты мой человечек!» или: «Ты у меня надежный человечек!» Она выпустила из рук чашку, которую вытирала, и чашка разбилась в мелкие дребезги. Она уронила ее нарочно, теперь можно было и поплакать. Она шумно задышала, и папа принялся стыдить ее:

— Кирёнок, да ты что? Плакать из-за чашки? Фу, позор какой!

— Сервизная… — всхлипывая, ответила Кира.

Чашки ей было совсем не жаль, и то, что папа не понял этого, показалось очень обидным.

— Тем более! Если бы еще последняя, а то вон их сколько у нас…

Он сам собрал черепки и выкинул в ведро на лестнице. О гостье больше не говорили (может быть, папа все-таки что-то понял?).

Месяца через два праздновали папин день рождения. Ему исполнялось сорок лет, и Кире казалось, что об этом даже стыдно вспоминать вслух: такая старость! Но, к ее изумлению, гости все время говорили: «Вот и стукнуло тебе наконец сорок, Сергей Митрофанович!», как будто это очень радостно.

То ли от запаха сдобного теста и ванили, стоявшего в кухне, где с утра возилась тетя Маня, то ли от целой груды смешных и забавных подарков, которые Кира не успела еще толком рассмотреть, то ли, наконец, от оживленного говора гостей, но Кире стало весело и свободно, Она даже подумала, что, может быть, для взрослых сорок лет вроде как для девчонок и мальчишек шестнадцать, когда они получают паспорт. Или как для дошколят то первое сентября, когда они — очень важные, с цветами в руках — переступают порог школы. Впрочем, папа вовсе не выглядел важным. Наоборот, он казался помолодевшим, озорным и все бегал в переднюю открывать дверь.

Гостей было много, некоторых Кира даже не знала. Она совсем сбилась с ног, изображая гостеприимную и опытную хозяйку. В папиной комнате был накрыт стол к ужину, на столе теснились закуски и вина, но кто-то еще не пришел, и в ожидании гости слушали рассказы одного старого папиного приятеля, кинооператора, только что вернувшегося из поездки по Вьетнаму. Он рассказывал очень хорошо, и Кира так заслушалась, словно ей уже позволили заглянуть в будущий документальный фильм. В этом фильме были и высоченные кокосовые пальмы, и пальмы низкорослые — банановые, и штабелями сахарный тростник, и прозрачные домашние ящерицы, которые поедают комаров и москитов, и всевозможные плетеные изделия (кинооператор как раз и подарил сегодня папе добрый десяток многоцветных корзин и корзиночек разной формы и разного плетения), и тропические шлемы из банановых листьев, и бананы, которые во Вьетнаме все равно что в Москве хлеб — их все едят и почти не замечают, и бесконечные переправы на паромах через ручейки, речонки и реки, и парусные лодки, в которых годами, иногда от рождения до смерти, живут целые семьи. У Киры разыгралась фантазия: вот бы жить в такой лодке, среди буйной вьетнамской природы, носить похожую на перевернутую глубокую тарелку с острым донышком соломенную шляпу и спать на плетеных циновках под москитным пологом… Она бы учила вьетнамских ребятишек русскому языку и сама бы училась у них ловить рыбу…

Кира так размечталась, что до нее даже не сразу дошел радостный папин возглас: «Ну, наконец-то!» Она выглянула в переднюю, и все ее приподнятое, радужное настроение исчезло. Папа стоял спиной к ней, сжимая обеими руками маленькие ручки Юлии Даниловны. Разрумянившаяся с мороза Юлия Даниловна улыбалась папе и что-то негромко говорила, очевидно объясняя свое опоздание. Кира видела, как бережно взял папа ее легкую полосатую шубку из искусственного меха, а она, повернувшись к зеркалу, поправила темные, с бронзовым отливом волосы и вынула из своей мягкой кожаной сумочки мохнатого игрушечного песика.

— Собака — друг человека, вот вам в знак дружбы! — по-прежнему улыбаясь всем своим нежным, доверчивым лицом, сказала Юлия Даниловна.

— Какая прелесть! — любуясь игрушкой, сказал папа.

Песик и в самом деле был уморительный — с мягкой, густой шерсткой, очень похожей на настоящую, с одним задранным ухом и сверкающими бусинками вместо глаз. Лапы у него разъезжались, а хвост, сделанный на пружинке, неуверенно подрагивал, словно щенок размышлял — завилять им или подождать.

— Правда, нравится? Я колебалась: можно ли дарить такую ерунду серьезному человеку? Вдруг еще обидится?

— Вы что же, полным болваном меня считаете? — Папа взял Юлию Даниловну под руку и, поворачиваясь к распахнутой двери своей комнаты, увидел Киру, которая загораживала проход. — Кирёнок, смотри, какую собаку притащила нам Юлия Даниловна!

Кира, стараясь не глядеть на подарок, равнодушно ответила:

— Не люблю игрушечных зверей! — и, словно забыв поздороваться, ускользнула в глубь комнаты.

За ужином папа и Кира сидели на разных концах стола. Папа рядом с собою усадил Юлию Даниловну, а по другую ее руку сел дядя Матя, который все удивлялся и повторял: «Я и понятия не имел, что вы знакомы! Понимаешь, Сергей, Юлия Даниловна уже несколько лет лечит мою Валентину. И вообрази — стоит ей появиться, как Валя просто оживает!» А папа отвечал каким-то особенным, глубоким голосом: «Очень хорошо себе представляю!»

На этот раз Кира придирчиво рассматривала Юлию Даниловну и за столом и позже, когда ужин кончился. Она говорила себе: «Кривляка!», если Юлия Даниловна чуть запрокидывала голову, но в глубине души знала, что это неправда. Она думала: «Вырядилась и задается!», хотя видела, что темно-зеленое платье гостьи сшито очень строго и держится Юлия Даниловна с подкупающей естественностью. Заметив, как ласково дядя Матя разговаривает с нею, совсем обозлилась: «Подлизывается, потому что она его жену лечит!»

После ужина кинооператор, приехавший из Вьетнама, поставил танцевальную пластинку и подошел к Юлии Даниловне:

— Потанцуем!

У Киры перехватило дыхание: она же без ноги, он не знает! И тотчас она увидела испуганные, страдальческие глаза папы — он, значит, подумал о том же. Подумал и ужаснулся. И тут Кира, поражаясь самой себе, злорадно усмехнулась: «Вот сейчас все увидят, какая она!» Но Юлия Даниловна спокойно поднялась: «С удовольствием!» В комнате было тесно, хотя тетя Маня уже успела унести грязную посуду и раздвинутый для ужина стол принял свои обычные размеры. Пока Юлия Даниловна танцевала, Кира разглядела, что у нее обыкновенные модные туфли да небольшом каблуке. «Как же это?..» — изумленно подумала она. Пластинка кончилась, и папа сказал: «Нет, друзья, площадь моя для танцев плохо оборудована!» Танцевать действительно было неудобно, никто не настаивал, даже кинооператор.

Было шумно и накурено, у Киры слипались глаза. Она вышла в кухню к тете Мане.

— Помогать пришла? — обрадовалась та. — Ну-ну, ты у нас умничка! Бери-ка полотенце, будешь рюмки вытирать.

— Позовите эту… докторшу! Она все умеет! — сказала Кира и отвернулась.

Она думала, что тетя Маня удивится, станет спорить, а тетя Маня недовольно нахмурилась:

— Забаловал тебя отец, вот что. Другая бы радовалась: хорошая женщина повстречалась, приветить надо. Думаешь, не видно, как ты гримасы строишь?

Кира схватила полотенце и принялась вытирать рюмки.

Совсем поздно, когда все гости уже разошлись и Кира, усталая, но без сна, лежала в своей кровати, а тетя Маня еще возилась в комнате отца, папа пришел к Кире. Он сел на краешек постели и, помолчав, пригладил ее растрепавшиеся вихры.

— Ты… ты, пожалуйста, женись, если хочешь, я могу к тете Мане переехать, — тоненьким, сдавленным голосом сказала Кира.

— Зачем же тебе к тете Мане переезжать? — неестественно быстро спросил папа, словно вопрос был только в этом, а остальное уже решено.

— Ну, ей же будет нужна комната? — изо всех сил сдерживаясь, чтоб не расплакаться, спросила Кира.

— Ох, чудасик-мордасик! — искренне рассмеялся отец, называя ее так, как звал в раннем детстве. — Не волнуйся, мы моей комнатой обойдемся. И вообще не так это просто. Надо еще, чтоб она согласилась…

Не открывая глаз, Кира вдруг спросила:

— Она похожа на нашу маму?

Вопрос застал Сергея Митрофановича врасплох. Он ответил не сразу и не очень уверенно:

— Похожа.

Кира прерывисто вздохнула:

— Нет, не похожа, я знаю. Ну, все равно… спокойной ночи, папа, я хочу спать.

Она повернулась носом к стенке и с головой закрылась одеялом.

Это было зимой. А летом, когда Кира отправилась в пионерский туристский поход по Северному Кавказу, Сергей Митрофанович и Юлия Даниловна поженились. Отец написал Кире об этом, но она получила письмо лишь в последний день, вернувшись на базу, перед самым прощальным костром.

У костра Кира сидела задумчивая, притихшая, обхватив руками колени и неотрывно глядя в огонь. Потрескивали сухие сучья, и пламя взвивалось высоко в черное небо, отблески его перебегали по крутому, почти отвесному склону горы. Синие сатиновые брюки туго стягивали резинками загоревшие лодыжки Киры. Каждый день она собиралась втянуть другие резинки, послабее, но утром, на привале, было некогда, а вечером она засыпала, еле добравшись до палатки. Теперь менять резинки уже не имело смысла, завтра утром автобус отвезет их к поезду — и прощай, Кавказ! Кире казалось, что от тугих резинок у нее болит все тело. Она переменила позу, вытянула ноги, потом снова поставила их и оперлась подбородком о колени. Что-то зашуршало в заднем кармане брюк. Папино письмо! Кире вдруг показалось, что она невнимательно прочла его, может быть, пропустила самое главное. Она торопливо вытащила сложенный в несколько раз листок. Всегда аккуратный, ровный папин почерк на этот раз стремительно летел по бумаге.

«…вот и наступил конец нашей одинокой жизни, дорогой мой Кирёнок…» — писал папа этим новым, летящим, счастливым почерком. Да разве они когда-нибудь жаловались друг другу на одинокую жизнь? Не было такого.

«…помнишь, как мы мечтали об этом в день моего рождения…» Мы мечтали?! Кто — мы?! Уж во всяком случае Кира ни о чем похожем не мечтала! Папа просто… говорит неправду. До чего же довела его эта…

Кира скомкала письмо и занесла руку, чтобы швырнуть листок в костер, но вдруг раздумала. Там есть еще приписка этой…

Ясные, свободно бегущие буквы:

«С нетерпением ждем твоего возвращения домой, дорогая Кирюша! Тетя Маня кланяется. Она обещала испечь к твоему приезду пирожки с капустой…»

Хотят, как маленькую, подкупить пирожками? Нет, не выйдет!

Кира приготовилась к борьбе. «Ни в чем ей не уступлю, ни капельки!» — твердила она про себя всю дорогу.

Но уступать ни в чем не пришлось и бороться, оказалось, не с кем. Папа встретил Киру на вокзале, ласковый, веселый, помолодевший. Он прямо с площадки вагона ловко подхватил Киру вместе с ее рюкзаком, приподнял так, что она заболтала ногами в воздухе, и громко удивился:

— До чего же чернущая стала! И похудела… Или это от загара кажется?

Других ребят тоже встречали. В общем радостном гомоне Кира подозрительно оглядывалась: «Где же эта?..» (теперь она мысленно называла Юлию Даниловну не иначе, как «эта»). «Этой» не было.

Папа снял с Киры рюкзак и, накинув лямки себе на левое плечо, правой рукой обнял Киру. Так, в обнимку, они и прошли всю платформу. На вокзальной площади их ждала папина служебная машина. Шофер Герасим Антипович широко распахнул дверцу:

— С благополучным прибытием!

Папа уселся вместе с Кирой сзади и сказал:

— Отвезете нас домой, Герасим Антипович, и можете быть свободны. В горком я сегодня больше не поеду — соскучился по дочке…

Кира прижалась загорелой щекой к папиному рукаву.

Как всегда после долгого отсутствия, и передняя, и кухня, и собственная комната показались Кире теснее и меньше, чем помнились. Может быть, это происходило потому, что Кира росла? В папину комнату она не зашла — там, наверное, «эта». Из ванной выбежала тетя Маня.

— Ну, Кирочка, чистая африканка! — она даже руками всплеснула.

— Боюсь, не очень чистая! — засмеялся папа. — Ступай-ка, Кирёнок, прямо под душ, а то я никак не разберу, где загар, а где пыль…

— Погоди, Кира, сейчас банное полотенце тебе дам! — крикнула вдогонку тетя Маня.

В ванной Кира заметила первые перемены. На никелированной вешалке висели незнакомые большие полотенца — одно полосатое, розово-зеленое, другое с яркими цветами по голубому фону. На стеклянной полочке под зеркалом стояла незнакомая белая эмалированная кружка, из которой торчали зубная щетка и паста. На мыльнице лежало душистое белое мыло. Такого тетя Маня никогда не покупала. Слева, на стенке, появился висячий ящичек, похожий на аптечку, но с зеркальной дверцей. На ручке дверцы болталась резиновая голубая шапочка.

«Этой», — подумала Кира.

Тетя Маня, приоткрыв дверь, просунула ей полотенце. Оно тоже было махровое, мягкое, с пестрым узором из цветов и птиц, с широкой сиреневой каймой по краям. Кира и раньше видела такие полотенца у подруги; они ей очень понравились — китайские. Но тогда тетя Маня заворчала: «Выдумки! И вафельным можно вытираться!» Сейчас Кире хотелось спросить: «А где же вафельные?» — но тетя Маня уже ушла в кухню. Кира щелкнула задвижкой. Разговор о полотенцах можно отложить на потом. Ей не терпелось поглядеть, что спрятано в ящичке с зеркальной дверцей. Осторожно, чтоб ничего не сломать (не хватало только провиниться перед «этой»!), Кира приоткрыла дверцу. В ящичке стояли баночки с кремом, флаконы с духами и одеколоном, губная помада в позолоченном футляре, большая хрустальная пудреница с крышкой. Кира все обстоятельно понюхала, повертела в руках.

В их доме никогда ничего похожего не было. Хорошо это или плохо? Запах духов и пудры понравился ей и как-то примирил Киру с мыслью об «этой»… Впрочем, она тут же гневно тряхнула головой: сперва пирожки с капустой, теперь духи? Не будет этого!..

После ванны она, однако, с удовольствием уписывала свои любимые пирожки — тетя Маня напекла целую гору! — и взахлеб рассказывала о двадцатидневном походе… Впечатлений было много, папа слушал с неподдельным интересом и, как прежде, все понимал. Но что бы ни говорила Кира, ее ни на секунду не оставляла мысль, что сейчас придет «эта» и все хорошее, привычное, милое кончится.

Вечерело. Тетя Маня посоветовала Кире лечь пораньше («Устала небось с дороги-то?») и ушла. И тут папа, взглянув на часы, озабоченно сказал:

— Опаздывает Юля… Что ж ты, Кирёнок, даже не спросишь о ней?

Кира вся напряглась внутренне:

— О ком?

— Как это — о ком? О нашей Юлии Даниловне!

И Кира, холодея от того, что делает, вызывающе ответила:

— А я даже забыла про нее.

— Кира, Кира! — горестно вскрикнул отец.

Но Кира не откликнулась.

Так она начала свою «холодную войну» с мачехой.

С тех пор прошло два года, и война эта не прекращалась ни на час.

Но знали об этом лишь они обе. Сергей Митрофанович, во всяком случае, не знал: жена слишком любила его, слишком оберегала его покой и, главное, была слишком горда, чтобы хоть намеком выдать то постоянное и мучительное напряжение, в котором прошли для нее эти два года. А Кира, которая вначале из детского ревнивого упрямства встретила в штыки «злую мачеху», теперь уже нарочно убеждала себя, что Юлия Даниловна отравила ей жизнь.

Эта убежденность была ей необходима. Как иначе могла она оправдать ту враждебную отчужденность, которую воздвигала между собой и Юлией Даниловной? Кира, та Кира, которая в школе, среди ребят, славилась своей прямотой, откровенностью и справедливостью, в глубине души давно готова была, даже хотела сдаться. Не хватало только внешнего толчка. Если бы хоть раз между ними произошло открытое объяснение! Если бы хоть раз Юлия Даниловна догадалась в упор спросить девочку: «За что ты меня мучаешь?» Но Юлия Даниловна не догадывалась, ей недоставало материнского опыта.

Львовский позвонил в дверь Задорожных в ту минуту, когда Кира, поставив на плиту чайник, намеревалась поужинать в одиночестве. Не открывая, она крикнула:

— Кто там?

— Это я. Дядя Матя.

Она распахнула дверь и удивленно сказала:

— А папа будет поздно.

— Не очень-то гостеприимно… — Львовский улыбнулся и снял пыжиковую шапку. — Нет, я не к папе.

Все еще не переставая удивляться, Кира сказала:

— Но дома я одна, дядя Матя.

— А я к тебе и пришел. Ты ведь приглашала меня?

Опомнившись, Кира засуетилась:

— Конечно, конечно… Сейчас вскипит чайник, будем ужинать… — Ее оживление вдруг погасло. — Вы правда ко мне, дядя Матя?!

Львовский, вешая пальто и доставая портсигар, кивнул:

— Конечно, правда. И, кстати, очень хочу чаю. Только завари покрепче.

Они вместе пошли в кухню. Кира быстро поставила тарелки, чашки, насыпала в чайник три ложки чая. Что-то все-таки тревожило ее.

— Вы какое варенье больше любите — вишневое или земляничное?

— Если без косточек — вишневое. Сама варила?

Кира отвела взгляд:

— Нет, летом… пока меня не было… сварили.

— А-а! Тетя Маня научилась?

— Не знаю, право.

— А ты варенье ешь?

Кира удивилась:

— Конечно. Почему вы спрашиваете?

— Просто так… — Львовский закурил и сел на один из плетеных стульев, стоявших возле стола. — Смотри, какие подушечки сделали… сидишь как в мягком кресле! Это ты смастерила?

— Нет.

Львовский не разговаривал, а как будто лениво болтал, но Кире почему-то чудился подвох в каждом его слове.

Чайник зафыркал, из носика повалил пар.

— По-моему, кипит, — сказал Матвей Анисимович. — Заваривай.

Кира молча налила немного кипятку в маленький чайничек и водрузила его на большой, сняв крышку.

— Сейчас настоится. Ешьте, пожалуйста, дядя Матя. Вот марокканские сардины, очень вкусные. А тут карбонат и холодные котлеты. Могу котлеты разогреть, хотите?

— Зачем? Я их лучше на хлеб. Дай-ка горчицы…

Несколько минут оба с удовольствием жевали.

— Вы прямо из больницы, дядя Матя? — спросила Кира.

— Ага… — Он подцепил вилкой сардину. — Подумать только — марокканские! Это в таких маленьких овальных коробочках?

Кира кивнула — рот у нее был занят. Мало-помалу она успокаивалась. О чем, собственно, беспокоиться? Даже очень хорошо, что есть с кем поужинать. Она вскочила, налила чаю, подвинула вазочку с вареньем и хрупкие хрустальные розетки.

— Красивые розетки. И у тебя, вижу, обновка! — сказал Матвей Анисимович, переводя взгляд на Кирины туфли.

Туфли были замшевые, кокетливые, на светлом каучуке.

Кира спрятала ноги под стул.

— Чего прячешь? Очень милая обувка. Сама выбирала?

— Нет, не сама.

— Неужели у тети Мани прорезался вкус?

— Тетя Маня мне ничего теперь не покупает.

— То-то я вижу, как ты стала хорошо одеваться. Конечно, тетя Маня очень почтенный человек, но… она, знаешь, любит моды девятнадцатого века.

— Я не знала, что вы так хорошо разбираетесь в модах! — голос Киры слегка дрогнул.

Львовский, казалось, не заметил этого.

— А нечего разбираться… Налей-ка мне, Кирюша, еще чаю. Только, пожалуйста, такого же крепкого. — Он протянул свой стакан и внимательно следил, как Кира наливает. — Довольно, спасибо… Нет, в модах я, конечно, мало смыслю. Но, понимаешь, прежде мы все тебя немножечко жалели: уж очень неуклюже ты была одета… И отец огорчался, а что он мог сделать? Ему по магазинам бегать некогда.

Кира, опустив голову, перебирала бахрому нижней скатерти, которую закрывала прозрачная, пластмассовая, с тонкими цветочками. В самом деле, сейчас она одета не хуже других девочек. Юлия Даниловна шьет ей и себе у одной портнихи и если покупает что-нибудь для себя, то одновременно покупает и для Киры. «Она не смеет иначе…» — оборвала самое себя девочка, но не успела докончить мысли — дядя Матя, отодвигая стакан, сказал:

— Слушай, Кира, я ведь по делу пришел. Я тебя хочу кое-что спросить. Только имей в виду: дело очень серьезное, и ты отвечай подумав.

Он откинулся на спинку плетеного стула, щелкнул портсигаром и закурил. Кира машинально пододвинула ему пепельницу.

— Спасибо, Кирюша… — папиросный дым облачком повис между ним и девочкой. — А дело вот какое: скажи мне по совести, хороший или плохой человек Юлия Даниловна?

— Она вам жаловалась? — быстро спросила Кира.

Львовский сделал удивленное лицо:

— Жаловалась?! На что?

Кира храбро посмотрела ему в глаза:

— На меня.

Матвей Анисимович медленно покачал головой:

— Нет, не жаловалась. А разве похоже на нее — жаловаться?

Криво улыбаясь, Кира снова принялась за бахрому. Ей не хотелось отвечать, но дядя Матя глядел на нее строго и требовательно.

— Не знаю, — нехотя сказала она.

— Не знаешь? — брови Матвея Анисимовича поползли вверх. — Как это может быть? Живешь с человеком вместе два года и не знаешь, какой это человек?

— Не знаю.

— Неправда, — сухо и холодно сказал дядя Матя.

И Кира подумала, что в самом деле неправда. Она знает, какой человек Юлия Даниловна. Но упрямство одолевало ее.

— Не знаю.

— Очень жаль… — Матвей Анисимович смахнул ладонью хлебные крошки в пепельницу. — Выходит, я зря на тебя надеялся. Видишь ли, мы, коммунисты больницы, хотим доверить Юлии Даниловне одно важное общественное поручение. Но доверить его можно только очень принципиальному и очень душевному человеку. Ты понимаешь, что такое душевность?

— Понимаю.

— Ну вот, мы считаем, что Юлия Даниловна именно такой человек… Но я давно замечаю, что ты с нею не ладишь. Я и подумал: с чего бы это? А вдруг дома она совсем не такая? Дома-то человек не стесняется, какой есть, такой и есть. Верно?

Матвей Анисимович говорил медленно, доверительно, словно рассуждал вслух.

— Верно.

— Вот я и решил: схожу к Кире, спрошу ее напрямик. Ты ведь у нас правдолюбец. Я твою справедливость знаю…

Кира тяжело дышала.

— А какое поручение? — спросила она.

— Этого я не имею права сказать. Да не все ли равно? Важно одно: ошибаемся или не ошибаемся мы в Юлии Даниловне?

Львовский смотрел на девочку в упор и видел, что она страстно борется сама с собой.

— Дядя Матя, я не могу по справедливости. Я ее ненавижу!

— За что?

— Она отравила мне жизнь!

Кира почти выкрикнула эти слова.

— Отравила жизнь? — сурово переспросил Львовский. — Чем?

— Всем.

— Это не ответ. Ты бросаешь чрезвычайно серьезное обвинение и обязана объяснить. Она мелочна? Скупа? Придирчива?

— Нет.

— Она обижает тебя? Возводит на тебя напраслину?

С трудом, еле разжимая зубы, Кира повторила:

— Нет.

— Она мешает тебе жить, как ты хочешь? Не позволяет приглашать друзей? Ходить в театр, в кино, в гости?

— Попробовала бы!

Львовский сделал вид, что не замечает ее тона. Он уже не спрашивал, а допрашивал:

— Может быть, она слишком требовательна к твоим школьным делам?

Кира фыркнула:

— Я учусь только на пятерки!

— Она отняла твою комнату? Твои вещи?

— Она отняла у меня папу!

Слезы брызнули из глаз Киры, и она кулаками, сердито, стала вытирать их так, словно хотела вдавить обратно.

— Отняла папу? — задумчиво повторил Матвей Анисимович. — Как странно… Я всегда думал, что никто не может вытеснить из сердца Задорожного любимого человека… Значит, папа разлюбил тебя? Но тогда, выходит, плохой он…

Кира с ужасом посмотрела на Львовского:

— Как вы можете?!

— Ты же сама говоришь.

— Я? Я говорю?.. Да папа самый лучший на свете! Мне было так хорошо с ним вдвоем…

— Тебе? А если папе лучше втроем?

Глаза Матвея Анисимовича насмешливо и зло блеснули. Под этим презрительным взглядом Кира тоскливо сжалась. Львовский поднялся.

— Вы… вы уходите, дядя Матя?

— Да.

Он сунул портсигар в карман пиджака и пошел в переднюю.

— Вы забыли зажигалку! — Кира, схватив зажигалку, кинулась за ним.

— Спасибо.

— Дядя Матя, не уходите!

Надевая пальто, он покачал головой:

— Нет, Кира.

— Вы… торопитесь?

— Ответить правду?

— Конечно.

Она исподлобья смотрела на него.

— Правда будет неприятная, Кира… — Львовский сделал паузу. — Я не умею дружить с эгоистами.

Кира прижала ладони к запылавшим щекам:

— Дядя Матя!

Матвей Анисимович молча взял свою пыжиковую шапку с подзеркальника. Нестерпимо жаль девочку. Бедный маленький звереныш! И все-таки операция принесет пользу. А жалости поддаваться нельзя.

— Прощай, Кира.

Не поворачиваться! Не видеть этого пылающего, испуганного личика!..

Он уже спустился на целый марш, когда услышал:

— Дядя Матя, минуточку!.. Скажите только: ей доверят это поручение?

— Безусловно!

Молчание. И снова робкий, тихий вопрос:

— Вы еще придете когда-нибудь, дядя Матя?

Ох как трудно удержаться, не взбежать наверх…

— Это зависит от тебя, Кира.

Опять молчание. И вдруг звонкий, словно освобожденный от непосильной тяжести голос:

— Тогда — до свидания, дядя Матя!

Загрузка...