ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Жизнь больницы складывается из грустных встреч и радостных расставаний. Тот, кого привозят в больницу, всегда встревожен, страдает, ждет плохого. Тот, кто покидает больницу, счастлив своим выздоровлением, благодарен за помощь, жмет руки врачам и желает остающимся всего, всего хорошего. Не каждого, конечно, можно вылечить так, чтобы навеки забыл о своей болезни, но почти каждый выходит из больничных дверей с праздничным чувством освобождения.

Для Марлены и Рыбаша январь становится месяцем очень памятных прощаний. Из терапевтического отделения первым, сразу после Нового года, выписывается Горнуш. За ним приехали на машине товарищи с той фабрики, которой он передавал опыт закарпатской гнутой мебели. Приехали с добротной шубой и валенками. Горнуш растроган до слез и то кидается к Лозняковой и Марлене, чтобы мягким украинским говорком объяснить им, как он до конца дней своих будет вспоминать добрых московских докториц, то умоляет товарищей с фабрики забрать свои валенки, «до которых он вовсе не привычен».

Затем выписывают Федосееву. Ее ветреную дочку предупредили за два дня, что мать выпишут в одиннадцать утра, но и в половине первого Марлена, проходя по коридору отделения, видит тоскливо ожидающую Федосееву возле столика дежурной сестры. Марлена многозначительно переглядывается с сестрой. Дежурит та самая чернявая Лизочка, которая помогала Лозняковой, когда умирал Сушкевич. Этой же Лизочке в ее последнее дежурство досталась нелегкая задача — отвозить домой Марью Акимовну Лисицыну, пожилую женщину, за которой никто не пришел.

Марья Акимовна, узнав, что ее выписывают, долго плакала и все уверяла, будто печень опять «разыгрывается», но Юлия Даниловна в конце концов резко сказала: «Не прибедняйтесь, пожалуйста!» — и назначила на выписку.

Лисицына попала в больницу еще в ноябре. У нее хроническая болезнь печени, и приступ был тяжелый. Перед Новым годом Лознякова, да и все остальные врачи отделения говорили, что практически Марья Акимовна уже здорова, а коек в отделении всегда не хватало. Все-таки Новый год старуха провела в больнице. Лознякова, никогда не забывавшая о домашних обстоятельствах своих больных, знала: у Лисицыной три взрослые, замужние дочери, и она попеременно живет у каждой.

Правда, мать они посещали не часто, но всех трех известили по телефону и открытками, что мать выздоровела ее надо забрать такого-то числа. Однако ни одна из трех дочерей за старухой не явилась.

Дежурила сама Лознякова. Она добилась, чтоб Лисицыну накормили обедом, хотя кухня уже сняла ее с питания, а после обеда снарядила Лизочку отвезти Марью Акимовну домой на санитарной машине.

Лизочка отсутствовала почти четыре часа и вернулась обратно с Марьей Акимовной. Ни одна из дочерей матери не приняла. У Лизочки от возмущения прыгали губы, когда она рассказывала, как они катались по городу и как каждая из дочерей давала адрес другой, объясняя, что взять к себе старуху не может. Первая, жена военного инженера, не пуская Лизочку дальше передней, сообщила, что завтра уезжает с мужем на курорт и что ни в коем случае не оставит старуху одну в квартире: «Она все забывает, вдруг выйдет и не закроет двери… Нас обворуют! Нет, нет, и не просите!» Нарядная, с туго закрученными локонами, она крикливо повторяла: «Какое право имеет больница выписывать такую больную! Вы обязаны держать ее до полного выздоровления!»

— Да она же совсем здорова! — уверяла Лизочка.

— По-вашему, здорова, а по-моему, больна! — объявила дочь и, даже не спустившись к машине, в которой дожидалась испуганная Марья Акимовна, сунула Лизочке адрес младшей сестры, которая «вполне может» принять мамашу.

Но младшая дочь замахала обеими руками:

— У меня дети, у меня крошечная комната, мне даже на одну ночь положить ее некуда. Везите к Наташе — она только что получила отдельную квартиру, я дам адрес.

Наташа, средняя из трех дочек Лисицыной, жила в Измайлове. Шофер, ругаясь сквозь зубы, долго плутал по новопроложенным улицам, пока наконец нашел нужный дом. Лизочка, опять оставив старуху в машине, поднялась на седьмой этаж. Лифт еще не действовал. Звонки тоже. Из-за двери доносился веселый разноголосый шум, играли на баяне. Лизочка еле достучалась. Открыл вдребезги пьяный тучный мужчина, который долго не мог понять, чего хочет Лизочка, а поняв, крикнул что-то в глубь квартиры, где веселились и пели. Никто не отозвался. Тогда он, буквально вытолкнув Лизочку на лестницу и объявив: «У нас новоселье, неужели не ясно?», захлопнул дверь. Лизочка, покраснев от злости, принялась снова стучать. Наконец дверь приоткрылась. Какая-то заплаканная женщина быстро-быстро зашептала: «Ради бога, уезжайте, муж совсем захмелел, грозится, что и меня и мамашу пристукнет!..» Лизочка растерялась, а женщина, воспользовавшись этим, закрыла дверь, и было слышно, как она говорит кому-то: «Не обращайте внимания, это ошибка, не к нам!»

Лознякова выслушала этот горький рассказ молча. Марью Акимовну положили на запасной кровати в коридоре — ее место в палате уже было занято. Наутро Юлия Даниловна позвонила в партком той организации, где работал муж старшей дочери. А через три часа за Марьей Акимовной явился и сам зять, военный инженер, и его жена, старшая дочь Лисицыной. Оба были угодливо-любезны и твердили, что отказались от курорта, поскольку их дорогая мамаша, оказывается, выздоровела. Разговаривал с ними Степняк. Он выслушал все уверенья и хмуро пообещал:

— Помните: в случае чего — неприятностей не оберетесь. Я ручаюсь.

Теперь Лизочка, с опаской косясь на пригорюнившуюся Федосееву, переглядывалась с Марленой. Но дочь Федосеевой, хоть и с двухчасовым опозданием, все-таки явилась. Она была смазливенькая, с выпуклыми, чересчур честными серыми глазами. Лоб у нее был низкий, нижняя часть лица тяжелая. Марлена сухо спросила:

— Почему опоздали?

— Сама ходила в поликлинику, — быстро сказала та.

Марлена подумала, что девушка говорит неправду, но, взглянув на повеселевшую Федосееву, промолчала. Федосеева долго благодарила всех за внимание и заботу, а дочка торопила:

— Давай, давай, не канителься, у меня еще двадцать дел…

Так они и ушли, дочь — впереди, мать — позади, и Марлена с обидой глядела вслед молоденькой разбитной девице, позабывшей сказать даже «до свидания» тем, кто полтора месяца выхаживал ее мать.

Из хирургии выписался шофер, к которому в новогоднюю ночь Наумчик вызвал Мезенцева. Шофер лежал в отделении Рыбаша, и тот на обходе, слушая его неестественный дискант, всегда испытывал чувство виноватости. Но на прощание шофер сказал:

— Вы, товарищ доктор, не смущайтесь: мне вполне ясно, что вы хотели, как лучше… Ну, чтоб нормальное горло осталось. Даже, видать, на неприятности шли. Это же не каждый решится.

И тряхнул руку Рыбаша так, что у того свело пальцы.

Вечером Рыбаш говорил Марлене:

— Почему он понял, что я пошел на риск ради него самого? И почему этого не понимают некоторые врачи?

— Не понимают те, кто не хочет понять.

— Оставь, пожалуйста! Понял один Гонтарь.

На первой после Нового года врачебной конференции Рыбаш откровенно и добросовестно рассказал обо всем, что произошло.

— Вижу, парень молодой, — говорил он, — каково, думаю, ему всю жизнь маяться с трахеотомической трубкой! От жалости, в общем, чуть не сгубил человека. Рана поперечная. Зашил наглухо, узловыми швами, послойно, как полагается, — сперва трахею, затем кожу. Больному полегчало. Дышит ровно. Порозовел. Значит, порядок. А через полчаса гляжу — самочувствие ухудшается. Признаться, подумал: нет ли кровотечения в ране? Проверил. Нету. Шов разбухает. И, знаете, этот пергаментный шелест, когда воздух из дыхательных путей проникает в подкожную клетчатку… Но все-таки я еще надеялся. Дали кислород. Не помогло. В общем, ясно: недостаточный герметизм швов. Значит, единственный выход — вторично на стол, швы долой и вставлять трубку. Так?

Рыбаш перевел дыхание и посмотрел в ту сторону, где сидели хирурги. Львовский молча кивнул ему.

— Теперь-то ясно! — с упором на слове «теперь» сказал Окунь.

Остальные молчали. Рыбаш передернул плечами:

— Ну, судите как угодно, а я не мог решиться. И без того уж человек намучился. Спасибо Гонтарю, вызвал Федора Федоровича. Тот сразу снял швы, вставил трубку. Все. То есть не все: считаю себя виноватым в мягкотелости. Хирург не имеет права быть добреньким.

Марлена тогда, слушая Рыбаша, с тоской думала, что недобр он только к самому себе.

Первым попросил слова Гонтарь.

— Андрей Захарович с-слишком строго судит себя, — сказал он, не глядя на Рыбаша. — Н-настаиваю, что он с-сделал все наилучшим образом. А профессора М-мезенцева я вызвал потому, что понял: Рыбаш испугался за больного и п-потерял уверенность. Д-дежурство было очень беспокойное.

Марлена с благодарностью посмотрела на Гонтаря: нелегко, должно быть, далась несчастному, молчаливо ревнующему Наумчику эта маленькая защитительная речь.

Поднялся Мезенцев.

— Коллега Рыбаш действовал смело и решительно, — великодушным, почти отеческим тоном заговорил он, — и я готов понять, что молодому хирургу психологически трудно, едва зашив рану, снова вскрывать ее. На этот раз все кончилось благополучно. Больной, насколько мне известно, выздоравливает. Но я хочу воспользоваться случаем и, опираясь на многолетний опыт, дать небольшой совет Андрею Захаровичу: никогда не рискуйте при подобных травмах. Трахеотомическая трубка — старый, испытанный метод. Не следует, товарищи хирурги, излишне увлекаться новаторством. Особенно в районной больнице.

Никто тогда не возразил Фэфэ, но Марлена знала, как тяжело пережил Рыбаш и снисходительное поучение Мезенцева и осуждающее молчание остальных. Теперь он страстно повторял:

— Ну почему, почему у этого парня хватило ума понять, что я рисковал только ради него?!

Можно было бы ответить: «Потому, что он не врач», — по Марлена чувствовала, что сейчас Рыбаш воспримет такой ответ как оскорбление: «Ты, значит, тоже считаешь, что врачам районной больницы нельзя отступать от рутины и лучше придерживаться осторожненьких стандартов?» На эту тему они разговаривали очень много еще до Нового года; Марлена расспрашивала Рыбаша, чем занимаются он и Гонтарь в морге.

— Меня интересует грудная хирургия, а Наумчика — раковые опухоли, — объяснил он, — Наумчик не столько в морге, сколько в виварии торчит. Облучает там животных, делает опыты с радиохимическими препаратами. Да вы приходите, мы вам все покажем…

Она отшутилась тогда, что предпочитает любой, даже плохонький драматический театр театру анатомическому, и потом очень пожалела об этой шутке: Рыбаш перестал рассказывать о своих поисках.

Теперь, слушая, как он снова и снова возвращается к мыслям о праве хирурга на риск, Марлена вдруг сказала:

— Когда ты возьмешь меня с собою в морг?

Он пристально посмотрел на нее.

— Подлизываешься?

— При чем тут…

— Ну, в смысле утешаешь. «Я даже ямбом подсюсюкнул, чтоб только быть приятней вам…»

— А ты, оказывается, знаешь Маяковского?

— Стараюсь не отставать от своей высокообразованной супруги! — он зло и насмешливо раскланялся.

Шел январь — их медовый месяц и месяц памятных расставаний с людьми, которых они оба, в меру своих сил и умения, спасали от смертельной опасности. В то самое утро, когда выписывался шофер такси, Марлена прощалась с инженером Фельзе. Она продолжала считать его своим первым настоящим больным. И то, что его привезли в памятную новогоднюю ночь, и то, что она поставила тогда правильный диагноз, и, наконец, та глубина душевной ответственности, которую ощутила она возле его постели, — все вместе породило в Марлене страстную заинтересованность в его выздоровлении. Очевидно, жена Фельзе, худенькая, с мальчишеской фигуркой, сразу поняла это. Настойчиво, но ненавязчиво она выясняла все, что относилось к болезни мужа. Однажды она сказала Марлене:

— Мне нужно теперь, пока еще он в больнице, все подготовить, чтоб он не чувствовал себя… ну, неполноценным, что ли… Понимаете, ведь до сих пор мы оба никогда не задумывались о здоровье. Как будто болеют другие, а нас это вообще не касается… Вам, должно быть, странно?

По ее некрасивому личику мелькнула быстрая насмешливая улыбка. Марлена искрение ответила:

— Совсем не странно. Наверно, у всех здоровых такое чувство.

Фельзе прищурилась:

— А теперь все меняется, и надо сделать так, чтоб к диабету не прибавилась обида. Избежать психической травмы, выражаясь по-медицински. Права я?

Лознякова, которой Марлена пересказала этот разговор, назвала жену Фельзе умницей. Сама Марлена позавидовала: «Вот она умеет думать „мы“, а не „я“ и „он“. Как бы мне научиться?»

Ни она, ни Рыбаш этого еще не умели. Они часто спорили и даже обижали друг друга, а потом страдали и каялись втихомолку. Они умудрились поссориться даже в первое утро нового года, когда, оставив в вестибюле больницы потрясенного Наумчика, вышли на улицу.

— Вот видишь, как просто? — самодовольно объявил Рыбаш. — А вечером, после просмотра, закатим всем ужин и отпразднуем свадьбу.

— Ты всерьез? Тогда я вообще не пойду в Дом кино! — воскликнула Марлена.

Он поразился.

— Как это не пойдешь? Как ты можешь не пойти?

— Но нельзя же устраивать свадебное торжество из случайного кинопросмотра!

— А почему?

— Ну, если ты не понимаешь…

В эту минуту ей больше всего хотелось вырвать свой локоть из железной руки Рыбаша и, не отвечая, уйти. Однако он не разжал пальцев, и она, пересилив обиду, стала приводить всевозможные доводы. Он только посмеивался. Тогда, в отчаянии, она сказала:

— Неужели ты хочешь обидеть своих родителей? Ведь мы же не можем пригласить туда никого — ни твоих стариков, ни мою мать с отчимом…

Он пробормотал:

— Разве и в ресторан нельзя?

Она почувствовала, что он колеблется.

— Конечно! А они будут кровно обижены. Нет, я не могу, Андрюша… Я, наоборот, хочу заслужить…

— Ты уже говорила. А я не хочу ждать…

В нарядно-безмолвном утре голос его прозвучал слишком резко. Медленный снегопад начинался под зимним солнцем. Невесомые, редкие снежинки важно плыли и кружились в морозном воздухе, задумчиво оседая на сером асфальте. Бесшумное их падение рождало ощущение удивительного покоя и тишины. Марлена и Рыбаш шли под руку, тесно прижавшись друг к другу, и тротуар, убегая вдаль, становился всё белее и белее перед ними.

— Я не хочу ждать, — мягче повторил Рыбаш.

Марлена остановилась.

— Хорошо. Я тоже не хочу. Но вообще-то… как… где мы поселимся?

Он ответил мгновенно:

— Дурочка, неужели в Москве нельзя снять комнату? И мы ее сегодня снимем. И сегодня же переедем.

Но, конечно, это была одна из его безудержных фантазий. Им не удалось снять комнату ни в первый день нового года, ни через неделю, ни после того, как они побывали в загсе.

В загсе они снова чуть не поссорились.

Симпатичная, кругленькая девица с очень веселыми глазами, регистрируя их брак, как нечто само собою разумеющееся спросила Марлену:

— Принимаете фамилию мужа?

Марлена быстро ответила:

— Нет, оставляю свою! — И почувствовала, что Рыбаш насупился; не поворачиваясь к нему, словно объясняя девушке, она негромко добавила: — В память об отце… я не могу менять фамилию.

Наступила долгая пауза. Девушка выжидательно посматривала на обоих. Наконец Рыбаш не то шумно глотнул, не то перевел дыхание.

— Я очень сожалею, но она, видимо, права.

Потом, когда они уже вышли из загса, он задумчиво повторил:

— Ты действительно права насчет фамилии. Но в следующий раз предупреждай заранее.

Марлена расхохоталась:

— О чем предупреждать? О том, что я не могу менять фамилию? Но нам это никогда больше не понадобится!

Он ответил очень серьезно:

— Обо всем неприятном. Я тебе говорил: я человек грубый и несдержанный.

— Но ты же умный! — искренне возразила она.

Ему польстило ее возражение, и он милостиво согласился:

— Умные тоже бывают вспыльчивыми.

— Хорошо, буду предупреждать, — покорно сказала она.

Тем не менее они скоро снова поссорились.

Марлена очень старалась думать «мы» вместо «я», хотя внешние обстоятельства не способствовали этому: они жили врозь, и ей все еще не приходилось сталкиваться с теми милыми или раздражающими мелочами, которые рождают это «мы» и составляют совместный быт людей. По утрам, когда за окном еще темно и так не хочется поднимать голову с подушки, когда так дорога каждая минутка блаженной дремоты, ей не надо было вскакивать первой, чтобы приготовить хоть самый незатейливый завтрак. Ей не надо было после работы, как Анне Витальевне Седловец и даже спокойной, уравновешенной Нинель Журбалиевой, бегать по магазинам, чтобы купить хотя бы полуфабрикаты на обед. Она не знала, когда кончается у него запас чистых носовых платков, и не тратила драгоценного свободного времени на постирушку. Она еще ни разу не отвозила его белье в прачечную и очень стеснялась, забирая впервые у его матери целую груду порвавшихся носков Андрея, чтобы заштопать их дома.

— Что умею, то умею, — стараясь под шуткой скрыть смущение, говорила она, — это у меня вторая профессия — штопаю артистически.

Она не спала до четырех утра, выводя тончайшую паутинку на рваных пятках. На следующий день она небрежно сказала ему:

— После работы зайдем к нам, заберешь свои носки — задание выполнено!

— Какое задание? — удивился Рыбаш.

— Ну, я же вчера взяла у вас дома твои носки…

Он немедленно разозлился:

— Узнаю маму. Все еще мыслит черкасскими категориями — как бы сэкономить пятачок.

— Ну и правильно, — солидно возразила Марлена, сама для себя разыгрывая роль опытной хозяйки, — не выбрасывать же хорошие носки, если на каждом всего одна дырочка на пятке…

Рыбаш насмешливо прищурился:

— Ты очень деликатна. Во-первых, не дырочка, а дырища. Во-вторых, я терпеть не могу штопаные носки: они натирают ноги. В-третьих, если б ты пораскинула мозгами, то поняла бы, отчего все дырки на одном месте.

Ей стоило больших усилий ответить с той же насмешливой интонацией:

— Во-первых, моя штопка не может натереть ногу. Во-вторых, следовало бы сказать спасибо хоть за то, что я возилась. В-третьих, как это я могу раскидывать мозгами по поводу твоих дырок?

Рыбаш покаянно вздохнул. Оба они только что пришли в больницу, встретившись, как всегда, на троллейбусной остановке, и, сняв пальто, ждали, пока гардеробщица подаст им халаты.

— Я неблагодарный осел, — заявил он. — Но дело в том, что у меня порвалась подкладка в левой туфле, на заднике, и надо просто купить новые ботинки. И, — он плутовато взглянул на нее, — в последнее время я что-то никак не могу выкроить час-другой на это дело.

— Опять виновата я! — притворно огорчилась Марлена. — Ладно, сегодня пойдем покупать ботинки.

Вечером они отправились в совместный поход по магазинам. Рыбаш вел себя как мальчишка и все порывался вместо ботинок себе купить Марлене туфли, чулки и даже ботики.

— Ты сумасшедший, просто сумасшедший! — отбивалась она.

— Но я же не сделал тебе свадебного подарка!

— А у нас и не было свадьбы. И не будет. Знаешь, я не люблю свадеб. По-моему, в них что-то нескромное. Зачем выставлять напоказ самые сокровенные чувства?

— Чепуха! Свадьба — хороший обычай. Веселый и радостный. Только снобы не признают народных обычаев.

— Ах, значит, я сноб?! Благодарю!

Она в самом деле обиделась и, воспользовавшись толчеей в магазине, выскочила на улицу раньше, чем он успел найти формулу примирения. Это была их первая ссора, длившаяся до следующего утра. Она просидела у себя дома, ожидая его звонка, а он, побегав по улицам, вернулся в больницу и пошел работать в морг. Как всегда, работа его захватила настолько, что он опомнился лишь около полуночи. С раскаянием размышляя на тему «язык мой — враг мой», Рыбаш вышел из больничного двора. Звонить, а тем более идти к Марлене было поздно. Он побрел домой, проклиная свою несдержанность и не догадываясь, что в эту самую минуту его неопытная в семейной жизни жена проклинает себя за привычку думать «я» вместо «мы».

Об этой привычке ей снова напомнили супруги Фельзе в тот час, когда Марлена провожала своего «первого настоящего больного», выписывавшегося из больницы. Впервые она видела его в костюме, с галстуком, аккуратно выбритого и совсем не похожего на того несчастного, испуганного и пытающегося скрыть свой испуг человека, который лежал на постели в незабываемую новогоднюю ночь. Милочка Фельзе, которой удивительно подходило ее имя, встряхивая маленькой челкой, закрывавшей только одну сторону ее высокого, умного лба, со своей быстрой, слегка насмешливой улыбкой сказала:

— Не стану уверять, будто жалею, что больше мне не надо приходить сюда. Но с вами, Марлена Георгиевна, знакомства мы обрывать не намерены. Ждем вас. И не одну, а вместе с мужем. Условились?

Чуть смущаясь (она все еще смущалась, когда ей говорили «ваш муж»), Ступина неуверенно возразила:

— Он так занят, знаете…

Витольд Августович усмехнулся:

— Все мы заняты, но без людей не проживешь. Попробуем все-таки найти время?

И Марлена, которой очень нравилась эта пара, вдруг дружески протянула обоим руки:

— Хотите, я вас сейчас познакомлю? Погодите минутку…

Она побежала к внутреннему телефону, и Рыбаш спустился в вестибюль, где его ждали все трое. Он запросто хлопнул Фельзе по плечу.

— Выписываетесь? Рад. А то Марлена прямо извела меня заочными консультациями. Она считает, что от вашего здоровья зависит наше семейное счастье.

— Почему? — удивился Фельзе.

— Не слушайте его, он вечно выдумывает… — Марлена не глядела на мужа.

— Честное слово! — сказал Рыбаш. — Она суеверная. Вы попали сюда в ту ночь, когда… в общем, когда мы решили пожениться. И она вбила себе в голову, что, пока у вас все хорошо, у нас тоже будет полный порядок.

— Согласен поддерживать порядок! — сказал Фельзе. — Мне это нравится. Только встречаться давайте вне больницы. Приходите к нам. Или позовите нас к себе.

— Ох, пока некуда! — вырвалось у Марлены.

Милочка Фельзе понимающе взглянула на нее:

— Ничего, уладится. У нас тоже первый год был бездомный. А теперь имеется вполне благоустроенная скворечня. Даже с мусоропроводом.

— Получили квартиру? — с жадным любопытством спросил Рыбаш.

— Я квартиры только проектирую. Получают их другие. Например, она! — Фельзе показал на свою жену.

— Видали мужскую гордыню? — Милочка засмеялась. — Никак не может мне простить, что их организация строит медленнее, чем наша.

— А разве вы тоже… — Марлена хотела спросить «работаете», но вовремя спохватилась: — Тоже инженер-проектировщик?

Милочка сделала забавную гримасу.

— Нет, я конструктор самолетов, на которых летают другие. Например, он! — повторяя жест мужа, сказала она и пояснила: — Правда, правда! Он летал на самолете нашей конструкции за границу, а я тут тряслась от страха…

— Но благоустроенную скворечню проектировал именно он? — подхватывая шутливую интонацию разговора, спросил Рыбаш.

— Конечно. И теперь каждый день вынужден каяться, что не все предусмотрено…

Они расстались, обменявшись дружескими рукопожатиями и номерами телефонов.

— Пойдем к ним? — спросила Марлена, когда дверь захлопнулась.

— Пойдем, — сказал Рыбаш. — Мне понравилось, как они разговаривают.

— А мне — как они относятся друг к другу.

Рыбаш задумчиво почесал бровь:

— Ладно, рыженькая, я постараюсь запомнить.

2

Уже не раз Рыбаш давал себе зарок щадить чужое самолюбие. Но его благие намерения испарялись, едва он сталкивался с невнимательностью к больному. Невнимательности он не прощал никому. Он мог раскричаться тут же, в палате, если оказывалось, что сестра забыла дать лекарство, если санитарка не сразу являлась на зов, если врач с небрежной поспешностью выслушивал чью-то жалобу.

Его пытались усовестить. Степняк говорил ему:

— Андрей Захарович, вы ведь можете все это высказать товарищам у себя в кабинете. Зачем устраивать спектакли в палате?

— Они будут шкодить, а я должен покрывать?

— Да никто не просит покрывать. Но вы же подрываете доверие к персоналу! Вызовите к себе и отчитайте.

— Предпочитаю критику гласную, — огрызался Рыбаш. — Сумел провиниться — умей и ответ держать.

Спорить с ним Степняку было трудно. Он и сам считал, что откровенный и немедленный «разнос» действеннее любого выговора в приказе. Но число обиженных Рыбашом так быстро росло, что и Степняк начинал беспокоиться. К тому же некоторые с удовольствием раздували обиды. К числу этих некоторых принадлежал Окунь. На утренних пятиминутках Рыбаш и он вечно спорили; и так как Окунь был куда хитрее Рыбаша, то ему нередко удавалось оставлять за собой последнее слово. При этом Окунь добродушно ухмылялся, а Рыбаш злился так откровенно, что Мезенцев обычно ронял что-нибудь вроде: «Поменьше, поменьше темперамента!» или: «Ну и горячка же вы, уважаемый коллега!» И от этих мимоходом брошенных реплик Рыбаш совершенно терял самообладание.

Очередная стычка Рыбаша с Окунем произошла в отделении, во время обхода. Обход уже заканчивался, но у дверей последней палаты молоденькая сестричка вполголоса тревожно доложила, что у больного Клюшкина поднялась температура.

Клюшкин, пожилой человек с усталым, морщинистым лицом, работал носильщиком на вокзале. «Схватило» его, как он объяснял, прямо на платформе, когда он втаскивал чьи-то чемоданы в вагон. На багажной тележке товарищи отвезли его в привокзальный медпункт, а оттуда скорая помощь доставила Клюшкина в больницу. Все это было пять дней назад.

Дежурил Егор Иванович. Случай, по его словам, был классическим: он собственноручно вырезал Клюшкину воспалившийся аппендикс и заверил больного, что недельки через три тот снова сможет таскать чемоданы. Четыре дня все шло благополучно, операция принадлежала к числу тех, которые доверяют начинающим хирургам, и у Рыбаша не было никаких оснований особо интересоваться Клюшкиным. И вдруг — скачок температуры…

— Сколько? — спросил Окунь.

— Тридцать семь и шесть.

Егор Иванович пренебрежительно пожал плечами:

— Ну, это еще не температура.

Рыбаш ничего не сказал, но, обойдя палату, задержался возле кровати Клюшкина и стал расспрашивать, как он спал, что ел, что его беспокоит.

Клюшкин с виноватым видом признался, что аппетита у него вообще нет, а спал сегодня плохо — всю ночь болела рана.

— Привередничаешь, братец, — снисходительно успокоил Егор Иванович. — Ссадина и та болит, а тебе как-никак брюхо резали.

— Так ведь я ничего, не жалуюсь, вон товарищ доктор спрашивает…

— Ну и молодец, что не жалуешься! — Окунь, положив свои толстые пальцы на запястье больного и глядя в потолок, несколько секунд молча шевелил губами — считал пульс. — Частит маленько… Простыл небось?

— Откуда же простыл? — недоуменно спросил Клюшкин.

— Простыл, простыл! Вот и в нос разговариваешь… Надо ему пенициллинчик назначить, — Егор Иванович вопросительно обернулся к Рыбашу.

Тот, не отвечая на его взгляд, распорядился:

— Клюшкина в перевязочную.

Егор Иванович надулся. Рыбаш, не обращая на него внимания, мягко сказал встревоженному Клюшкину:

— Сейчас посмотрим вас и решим, что назначить.

Санитарка побежала за каталкой, а врачи, сестры и всегда присутствующие при обходе стажеры вышли в коридор. Окунь, догоняя быстро шагающего Рыбаша, обиженно начал:

— Андрей Захарович, Клюшкин — мой больной, и я не вижу причин для вашего вмешательства…

— А я вижу, — останавливаясь, резко ответил Рыбаш. — У соперированного больного на пятый день после аппендоэктомии повышается температура, а хирург, даже не проверив состояние раны, объявляет: «Простуда!» Это же знахарство какое-то, а не…

Окунь, все больше надуваясь, перебил:

— Я попросил бы…

Но Рыбаша уже занесло. Не замечая испуганных и любопытных взглядов окружающих, он сдавленным голосом продолжал:

— И запомните: тыканье больных запрещается! На каком основании вы называете Клюшкина на «ты»? Где вы с ним на брудершафт пили?!

— Но помилуйте — больной рад-радехонек, когда с ним по-свойски… — попытался улыбнуться Окунь.

Рыбаш махнул рукой. Мимо них на каталке провезли Клюшкина.

В перевязочной, едва отлепили наклейку, закрывавшую рану, обнаружился инфильтрат.

— Ясно? — спросил Рыбаш, показывая глазами на уплотнение вокруг шва.

Окунь пожал плечами:

— Обычная вещь.

Стажеры, заглядывая через плечи друг друга, перешептывались.

— Обычная? — Рыбаш осторожно, чтобы не повредить шов, слегка развел края раны.

Клюшкин беспокойно задергался и замычал.

— Всё, всё, дружище! — успокоил его Рыбаш и повернулся к побагровевшему Егору Ивановичу: — Теперь видите?

Из разведенных краев раны выступали капельки гноя и крови.

— Можно понимать и так и этак, — неопределенно сказал Окунь.

— Понимать можно только так! — Обернувшись к сестре, Рыбаш сделал необходимые назначения и вышел из перевязочной.

Окунь понуро поплелся за ним, его толстые, дряблые щеки обиженно вздрагивали.

— Андрей Захарович, я все-таки хотел бы объясниться, — начал он, переступая порог кабинетика Рыбаша и плотно прикрыв за собою дверь. — Если, по-вашему, я допустил ошибку, то разве нельзя поговорить спокойно, с глазу на глаз, не вынося, как говорится, сора из избы?

— В хирургии, как вам известно, сор ведет к катастрофам! — хмуро сказал Рыбаш.

— Надо же все-таки считаться с самолюбием своих товарищей! — возразил Окунь.

«Опять это проклятое раздутое самолюбие», — устало подумал Рыбаш. Ему до тошноты надоели обиды сестер, санитарок, того же Окуня, которые, казалось, только и размышляли, как бы не пострадало их драгоценное самолюбие, когда рядом мучились, замирали от смертельного страха и страдали настоящим страданием больные люди. Потом ему пришло в голову, что он никогда спокойно, без раздражения, не высказывал своих требований к тем, кто носит белые халаты. Сочувствовать больному! Всегда ставить себя на его место, ощущать его боль, страх, горькую и даже унизительную зависимость от окружающих здоровых людей! Самоотверженность — вот что необходимо любому врачу, любой санитарке. Самоотверженность и добросердечность, помноженные на знания, на умелость, на ловкость…

— Егор Иванович, — почти задушевно сказал он, — разве наше самолюбие… нет, разве наша честь не в том, чтобы лечить и вылечивать? Вы же опытный, старый врач (Рыбаш не заметил, что при слове «старый» Егор Иванович тяжело задышал), вы же знаете, как опасны в нашем деле небрежность, рассеянность, неточность! Люди доверяют нам свою жизнь. Так неужели личное самолюбие какого-нибудь Рыбаша или самого Мезенцева выше, важнее человеколюбия?

Рыбаш говорил и чуточку стыдился того, что произносит вслух самые сокровенные свои мысли. Но ему так хотелось, чтобы этот немолодой человек с водянистыми глазами на бабьем лице встал, протянул руку и сказал что-нибудь вроде: «Вы правы, прекратим наши дурацкие споры и будем…»

Однако Окунь сказал совсем другое:

— Извините, Андрей Захарович, но ваши разговорчики о человеколюбии ничего общего не имеют с нашим здоровым, советским гуманизмом. Я лично, знаете, никогда не слышал подобных рассуждений…

Рыбаш отшатнулся. А Окунь, с тайным злорадством подметив это, победоносно заключил:

— Кстати, очень рекомендую посетить сегодняшнее партсобрание. Поскольку оно открытое, вы там сможете изложить ваши идейки. А мы, если понадобится, вас поправим. Так-то!

Он уже сделал шаг к двери, полагая, что «последнее слово» осталось за ним, и был озадачен неожиданным смешком, раздавшимся за его спиной.

— Крайне благодарен! — шутовски раскланялся Рыбаш. — А пока прошу заняться Клюшкиным безотносительно к вашим представлениям о гуманизме. И смотрите, — угрожающе напомнил он, — чтобы без всяких простуд!

Окунь понял, почему Рыбаш благодарил за приглашение, только вечером. Партийное собрание, о котором он говорил, было назначено на восемь часов.

В пять минут девятого Лознякова появилась за составленными вместе двумя обеденными столиками, покрытыми куском кумача.

— Товарищи, начинаем! — Юлия Даниловна оглядела собравшихся.

Ярко горели все лампы, освещая выстроенные рядами плетеные стулья, про которые в день открытия больницы председатель райисполкома сказал, что они, пожалуй, слишком нарядны. В передних рядах то тут, то там зияли плешины: люди предпочитали устраиваться поближе к выходу, чтобы иметь возможность уйти незаметно. «Детские уловки… А вот не уйдут, не захочется!» — озорно подумала Лознякова и легонько постучала карандашом по графину с водой, стоявшему перед нею.

— Начинаем, товарищи! — повторила она. — Президиум выбирать не будем. И доклада тоже не будет. Попробуем просто, по душам, поговорить о нашем призвании и долге… А так как труднее всего выступать первым, мы условились с доктором Рыбашом, что для затравки он выскажет свои соображения. Андрей Захарович, идите сюда!

У Юлии Даниловны был дар всегда и во всех обстоятельствах держаться естественно. И сейчас та непринужденность, с какой она окликнула Рыбаша, сразу превратила официальное собрание в дружескую встречу людей, занятых одним делом. По рядам зашелестел говорок. Лознякова поймала несколько одобрительных улыбок.

Рыбаш поднялся в дальнем углу столовой. Он забрался туда вместе с Марленой, не подумав, очевидно, что ему надо сесть поближе. Теперь приходилось пробираться по стенке, к которой были сдвинуты обеденные столики.

Скрипнула дверь, и в образовавшуюся щель стали протискиваться студенты-стажеры. Сзади мест не оказалось, и они, несколько смущенные, гуськом потянулись по узкому проходу к передним рядам. За ними шел старик Бангель, привычно утирая платком свою ярко-розовую лысину. За Бангелем торжественно проследовала сестра Зоя Богдановна. На лице ее было написано: «Я готова вам сделать одолжение и послушать, как вы здесь будете переливать из пустого в порожнее!» Она уселась рядом с Анной Витальевной Седловец, для чего той пришлось снять со стула знакомую всей больнице хозяйственную сумку.

Затем, высоко держа седую голову, на пороге возник профессор Мезенцев. Приложив левую руку к груди, он чуть-чуть склонился всем корпусом, прося извинить его за опоздание. Юлия Даниловна оживленно помахала ему, приглашая пройти вперед. У дверей задвигали стульями, пропуская Фэфэ. Мезенцев шел неторопливо, кивая налево и направо и слегка улыбаясь. «Не идет, а шествует!» — вдруг подумал Степняк, искоса поглядывая на приближавшуюся к нему высокую и худую фигуру.

Дверь снова скрипнула. Лознякова на листочке, лежавшем возле нее, записала: «Смазать дверь в столовой» и, кинув взгляд на вошедшего, почти механически поставила птичку против фамилии Окуня в списке коммунистов. Егор Иванович был без халата, в хорошем просторном костюме.

Набычив голову и приговаривая: «Позвольте! Позвольте!», он решительно двигался к первому ряду. Одна из молоденьких сестричек его отделения по еще не выветрившейся школьной привычке встала, уступая ему место. «Сидите, голубушка!» — милостиво разрешил Окунь, выискивая местечко поближе к Степняку и Мезенцеву. Удобно расположившись, он поднял наконец голову, и на самодовольном лице его тотчас отразилась полнейшая растерянность. Лознякова с любопытством отметила, что Егор Иванович смотрит на стоящего возле ее кумачового столика Рыбаша. Тот ответил мимолетной язвительной усмешечкой и, тотчас повернувшись к Юлии Даниловне, громко спросил:

— Теперь, полагаю, можно начинать?

Она кивнула, размышляя о том, что это подчеркнутое «теперь» имеет какое-то отношение и к оторопелому виду Окуня и к той язвительной усмешке, которая не могла быть случайной.

Рыбаш начал с вопроса, кто из собравшихся медиков сам подвергался операции или хотя бы просто лежал в больнице. В рядах заулыбались, переговариваясь. Рыбаш протянул вперед энергичную крепкую руку:

— Нет, нет, не смейтесь, я не оговорился! Я хочу знать, кто из вас, товарищи, хоть раз был на положении больного. Такого больного, у которого, как у арестанта, сразу же отобрали обувь, которому не выдали халата и который — вчера еще совершенно свободный, взрослый, самостоятельный человек — за несколько минут оказывается в полном подчинении у целой армии незнакомых людей в белых халатах!

По столовой опять прокатился шумок, и Юлия Даниловна подумала, что шумок этот явно сочувственный. Рыбаш начал хорошо, сразу взял за живое.

Говорил он очень просто и об очень, казалось бы, простых вещах. На самом деле то, что он говорил, затрагивало тонкую и сложную сферу человеческих чувств. Страх. Боль. Стыдливость. Надежда. Болезненная подозрительность (больному всегда кажется, что от него скрывают страшную правду). Болезненная обидчивость (так легко обидеть больного человека). Болезненная потребность в утешении (вокруг всё чужое и все чужие).

Он приводил примеры из своего врачебного опыта. Он рассказал, как впервые понял психологию больного, когда лет десять назад ему самому делали операцию аппендицита.

— Понимаете, — посмеиваясь, говорил он, — лежу на операционном столе у себя в больнице. Оперирует лучший врач и хороший товарищ. Сам знаю наизусть, как и что он будет делать. Операция, считается, ерундовая. А сердце в пятки уходит. Обезболивание местное. Отгородили марлей. А я гляжу в купол бестеневой лампы и все вижу. Боли нет. А у меня каждый паршивый нервишко до того напряжен, что впору завыть. Потом и впрямь начало побаливать. В общем, даже терпимо, но от ожидания — нестерпимо. Говорю приятелю, тому, который оперирует: «Сашка, черт, больно, подбавь раствора». А он знай себе копается у меня в брюхе, да еще подсмеивается: «Ничего не больно, терпи!» Я чуть не реву: «Жалко тебе, что ли?» А он: «Ладно, не болтай, мешаешь!» Он меня режет, а я же ему, видите ли, мешаю!

Лознякова глядит на собравшихся. Опять смешок, но очень доброжелательный. Видимо, многие прикидывают на самих себя. Очень хорошо. Только Окунь почему-то хмурится. Может быть, и он вот так же, оперируя, отвечает больным: «Не болтайте, мешаете»?

Рыбаш говорит уже минут пятнадцать, не меньше, а слушают его отлично. Он давно перешел от воспоминаний к основной теме — призвание и долг.

— Человеку с холодным сердцем нечего делать в медицине, — сурово объявляет он. — Человеку, который, надевая халат, не умеет отказаться от своих домашних мыслишек, от мелочного самолюбия, от вздорной обидчивости, никогда не стать медиком. Самоотверженность и любовь к больному — вот фундамент нашей профессии. Проверьте себя — способны ли вы любить больного. И тогда знания, опыт, неустанное совершенствование помогут вам творить чудеса.

Еще пока Рыбаш говорил, по рукам поплыли записочки к Лозняковой — просят дать слово. Она глазами разыскивает в рядах тех, кто хочет выступить, и кивает им. Ох, до чего же правильно было, что она уговорила Рыбаша выступить первым, для затравки! А ведь подсказала Марлена. Смущаясь и краснея, посоветовала: «Не надо настоящего докладчика, попросите Андрея. У него есть что сказать, но сам он нипочем не предложит! И ни в коем случае не обмолвитесь, что мы с вами об этом разговаривали!» Ну, ясно — молодожены, еще и боятся и стыдятся полной открытости сердец. Еще у каждого свои маленькие секреты, своя — запретная для другого — зона чувств… Лознякова тихонько вздыхает: запретные зоны чувств бывают и не у молодоженов!

После Рыбаша к покрытому кумачом столику выходят многие. Гонтарь, заикаясь, говорит о том, как увлекает его работа над проблемами злокачественных опухолей и как хирургия стала главной страстью его жизни. Обычно молчаливый и замкнутый Крутых доверчиво рассказывает о своем жизненном пути. Родился и жил в сибирской деревне. Мальчишкой хотел стать трактористом, машинистом паровоза, летчиком, мечтал о мотоцикле. Рос без отца. Мать делала всю мужскую работу. Однажды отправилась в лес, в тайгу, за дровами. А принесли ее на следующий день — соскользнул топор, поранил ногу. Никто не чаял, что поправится. Повезли за сорок километров в город, в больницу. Через три месяца вернулась — только шрам остался. Самому Крутых было тогда двенадцать лет. И сразу пошли прахом все мальчишеские мечты о тракторах, паровозах и самолетах. Только хирургия! Так вот и стал врачом. И всегда помнит рассказы матери — о добрых и недобрых врачах, о ласковых и сердитых нянечках, о потрясшей ее воображение больничной жизни.

— У нас в деревне, — сказал Крутых, — старики считали больницу преддверием кладбища. О больнице и о тюрьме говорили с одинаковым ужасом. Все теперь знают: медпомощь бесплатная, заболел — не страшись, будут лечить. А одного бесплатного лечения мало, надо еще и доброе лечение.

После Крутых к столику протиснулась чернявая сестра Лизочка и, помянув Груздеву, едва не отравившую больную нашатырем, стала рассказывать, как трудно и горько видеть беспомощных больных, если не умеешь им помочь. Смысл ее сбивчивого, но горячего выступления сводился к тому, что сестрам часто не хватает знаний и что хорошо бы устраивать для них какие-нибудь семинары, потому что «по книжкам повышать квалификацию трудно». Санитарка Шурочка из второй хирургии наивно призналась, что сначала до ужаса боялась работать в операционной, а теперь убедилась, что люди после операций выздоравливают, полюбила свое дело и надеется когда-нибудь стать операционной сестрой, поскольку у нее «перед глазами такой пример, как Мария Александровна Гурьева».

Многие в своих выступлениях путали призвание и поведение возле постели больного, но все разговаривали увлеченно и откровенно. Юлия Даниловна кинула Мезенцеву записочку, скатанную в тугой шарик. Он поймал, неторопливо развернул, увидел два слова: «Хотите выступить?», с улыбкой отрицательно покачал головой: дескать, и без меня хватит.

Окунь громко сказал:

— Прошу слова.

— Хорошо. В порядке очереди, — ответила Лознякова и на том же листочке, где записала себе для памяти: «Смазать дверь», черкнула внизу «Окунь».

Марлена выступать не собиралась. Утром, в отделении, отшучивалась:

— От нашей семьи уже есть представитель. Какой у меня опыт, чтоб выступать?

И вдруг послала записочку: «Дайте слово. Ступина».

Сейчас, волнуясь и чаще, чем нужно, встряхивая своими рыжими кудрями, она добросовестно рассказала о размышлениях в новогоднюю ночь возле кровати инженера Фельзе.

— Я поняла, товарищи, что лечить больного, даже очень хорошо лечить — недостаточно. Вот недавно был случай… Одна сердечница у нас в отделении уже совсем поправлялась, и вдруг — ухудшение.

— Ваша больная? — с ударением на слове «ваша» перебил Бангель и белоснежным платком вытер розовую лысину.

— Нет, почему моя? Просто больная… А сестра мне говорит: «Капризничает весь день. Жалуется, что какой-то воробей стучит к ней в окно». Я пошла к больной. Лежит она действительно у окна. Присела около нее, разговариваю о том о сем — вдруг слышу: тук-тук, тук-тук! Взглянула — в самом деле воробей. Такой нахальный, прямо по стеклу стучит. А больная чуть не плачет: «Это он по мою душу приходит!» Чепуха, конечно, но если ей кажется?

— И вы полезли гонять этого воробья? — насмешливо подала реплику Анна Витальевна Седловец.

— Нет, лезть не пришлось, — быстро ответила Марлена. — А понадобилось — так, возможно, и полезла бы! Но я догадалась, что предыдущая больная, наверно, подкармливала воробья крошками, вот он и привык. Павловские рефлексы! Вышла в коридор, вижу — рядом с той палатой есть окно с форточкой. Раскрошила булку и высыпала через форточку на наружный подоконник. И договорилась с Журбалиевой — она после меня дежурит, — что она назавтра то же сделает. Вообразите — помогло! А больная как радовалась…

Ступиной неожиданно захлопали. Она смутилась и быстро пошла на свое место.

Последним выступал Окунь. После того как он попросил дать ему слово, все видели, что он уже никого не слушает, а торопливо исписывает страничку за страничкой в блокноте. Он так увлекся этими записями, что Лозняковой пришлось его дважды окликнуть:

— Егор Иванович, ваше слово.

У кумачового столика он долго пристраивался, положив перед собой блокнот и то надевая, то снимая очки. Без очков он не мог разобрать своих записей — мешала дальнозоркость. В очках он не видел зала, а хотелось видеть. Рыбаш не стерпел, крикнул:

— Да что вы словечко боитесь без бумажки произнести? Не смущайтесь, в случае чего поправим!

Окунь сделал вид, что не слышит, и наконец заговорил.

Он длинно, путано распространялся о высоком гуманизме советской медицины, о различии между врачами советскими и врачами в странах капиталистических. Все устали, поднялся легкий шумок. Юлия Даниловна, украдкой взглянув на часы, постучала карандашом о графин. Окунь даже не оглянулся. Он продолжал все так же многословно и назидательно рассуждать об авторитете и долге советских медиков. Смуглый, нетерпеливый Григорьян крикнул с места:

— Тэория хараша, гдэ практика?

Все притихли, думая, что Окунь обидится, но он снисходительно покачал головой: «Молодость, молодость!» — и очень ловко вдруг перешел к примерам. Впрочем, фамилий он не называл, только несколько раз повторял «всеми уважаемый профессор Мезенцев» или «наш замечательный учитель Федор Федорович», и выходило, что единственным медицинским авторитетом, хранителем высоких догм врачебного долга является именно Фэфэ. Сам Мезенцев при этом слегка морщился или укоризненно помахивал рукой, но Окунь искусно притворялся, что не замечает этого, и упрямо продолжал свое.

— Мы каждый день можем видеть великолепные примеры того, как должен вести себя хирург у операционного стола! — говорил он. — Кто станет отрицать, что уважаемый Федор Федорович сохраняет поразительное присутствие духа и непременную учтивость в самые трудные минуты? Разве когда-нибудь он позволил себе не то что резкое, но лишнее слово в адрес ассистента, сестры, даже санитарки? Я получаю эстетическое наслаждение, если мне удается присутствовать при операции, которую делает наш дорогой учитель! А между тем врачи куда менее заслуженные, чем Федор Федорович, допускают грубое покрикивание, нелитературные выражения вроде: «Ну что вы там копаетесь?» и даже, так сказать, физические методы воздействия на персонал…

Окунь вздохнул и с мелодраматическими паузами сообщил:

— Я сам видел, товарищи, как один хирург толкнул… да, да, представьте, толкнул!.. сестру, когда она на какие-то секунды замешкалась, подавая ему пеан…

— Так, может, от сэкунды жизнь зависела? — крикнул Григорьян.

Окунь даже не поднял глаз от своего блокнота:

— Возьмем другой случай…

Он говорил долго, хотя Лознякова уже довольно звонко постукивала карандашом по графину и напоминала: «Регламент! Регламент!»

Закончил Окунь эффектно:

— Будем же совершенствоваться, товарищи, будем ежедневно, ежечасно пользоваться великой сокровищницей опыта нашего бесценного профессора Мезенцева.

Выступление его всех утомило, и Юлия Даниловна не без удовольствия закрыла собрание.

Последними из столовой уходили Степняк и она. Степняк, почему-то считавший, что собрание не удастся, был в отличном настроении. Он многое записывал себе для памяти, и хотя сам не выступал, чувствовал себя так, словно выговорился от души.

Лознякова на прощание лукаво спросила его:

— Ну что, очень скучали?

— Вы умница! — не совсем последовательно ответил он и крепко тряхнул ей руку.

3

Собрание затянулось дольше, чем Степняк ожидал, и теперь он спешил к себе в кабинет, чтобы позвонить домой. Но Нади дома не оказалось. Неонила Кузьминична сказала, что Петушок спит, Варвара Семеновна на дежурстве, а Надя ушла в кино с Маечкой. Получалось, что торопиться домой ни к чему, и Степняк решил воспользоваться случаем — обойти больницу в тот час, когда его не ждут. Не то чтобы он страдал пристрастием к начальственным налетам, но внезапная проверка всегда наводила его на какие-нибудь интересные мысли. Выкурив папиросу, он провел расческой по своей очень густой и уже порядком седой шевелюре и не спеша отправился в обход.

В терапевтическом отделении стояла спокойная тишина. Нинель Журбалиева при появлении Степняка в ординаторской с удивлением поднялась из-за стола.

На столе, рядом с горкой мятных леденцов, лежала стопка исписанной бумаги, и Нинель, не завинчивая, положила сверху вечную ручку, которой, видимо, правила написанное.

— Диссертация? — кивнув на рукопись, спросил Степняк.

— Первые попытки.

— А какая тема?

Нинель легонько вздохнула:

— Трудная. О влиянии нервного фактора на состояние больного при язвенной болезни.

Степняк присел на диван.

— Это очень интересно, — искренне сказал он, — а мы, сдается мне, придаем нервному фактору недостаточное значение. В молодости, когда я только кончал институт, мне попалась статья профессора Быховского о значении психологического момента в хирургии. В хирургии, заметьте!

— И что же? — Нинель с любопытством глядела на Степняка.

— Теперь все, о чем там говорилось, общеизвестные истины. Но в тысяча девятьсот двадцать втором году, когда Быховский в весьма ученой аудитории делал доклад на эту тему, один из его оппонентов, профессор, заявил, что ожидал сообщения о переживаниях хирурга, а не больного… Звучит анекдотично, а?

Нинель задумчиво покачала головой:

— Мне кажется, и теперь случается…

Она принялась рассказывать о своих наблюдениях, перелистала рукопись, прочла вслух несколько строк и вдруг рассмеялась:

— Со мной нельзя разговаривать на эту тему. Я — одержимая. А вы, вероятно, зашли по делу?

— Никакого дела, просто решил пройтись по больнице. Только что кончилось партсобрание. Вы не были?

— Как же я могла отлучиться с дежурства?

— Извините. Было интересно, и я подумал…

— Мне завтра расскажут Гонтарь или Ступина. Проводить вас по отделению?

— Ни в коем случае!

Степняк прошел коридор терапии, заглядывая в приоткрытые двери палат, и спустился по лестнице на следующий этаж. Отсюда начиналась вторая хирургия. Ординаторская помещалась в другом конце коридора. Он увидел вдали освещенный наклоненной лампой столик дежурной сестры; сестра и санитарка стояли возле этого столика и о чем-то вполголоса совещались. Степняка они не заметили. Зато Степняк, заглянувший в приоткрытую дверь ближайшей палаты, заметил такой непорядок, что даже замер на пороге. Палата была на четверых, но в палате находилось пятеро. Четверо, как и полагалось им, лежали в своих кроватях, а пятая, женщина в белом халате, неловко изогнувшись на двух составленных вместе табуретках, пристроилась возле первой от входа койки и мирно посапывала, опустив голову на ту же подушку, на которой покоилась голова больного.

Ошеломленный Степняк несколько секунд не двигался. Индивидуальный сестринский пост у тяжелобольного?.. Бывает! Но какая сестра осмелилась так бессовестно нарушать самые основные правила пребывания на посту! Он широко распахнул дверь, и свет из коридора упал на лицо спящей. Не открывая глаз, женщина поднесла руку к лицу и беспокойно шевельнулась.

Степняку было достаточно сделать шаг, чтобы дотронуться до ее плеча. Он осторожно нагнулся и подергал женщину за полу халата. Очнувшись, она быстро села, привычным движением заправляя волосы под белую шапочку.

Все четверо больных продолжали безмятежно спать.

Отступая в коридор, Степняк знаком приказал женщине следовать за ним. Вздохнув, она подчинилась. Вдали, у столика, не было никого. Очевидно, сестра и санитарка ушли в палаты.

Все так же молча, стараясь подавить охвативший его гнев, Степняк шагнул к лестничной площадке. Там по крайней мере можно разговаривать — никого не разбудишь.

— Вы сестра или… — грубо начал он и запнулся.

Женщина была ему совершенно не знакома, а он знал если не по именам, то в лицо решительно всех сотрудников.

— Сестра, сестра, — охотно и даже с некоторым облегчением подтвердила она.

— Сестра, сестра! — раздраженно повторил Степняк. — А я вам скажу, что никакая вы не сестра, если могли так безобразно вести себя на дежурстве у больного! И кто, собственно, вас принимал на работу?

Женщина замялась:

— Видите ли, доктор…

— Ничего не вижу, кроме беспримерной наглости.

— Товарищ доктор, тут недоразумение…

Степняк окончательно разбушевался:

— Недоразумение? Может быть, вы будете отрицать, что спали?! Я еще кое-как представляю себе, что человека сморило, глубокой ночью человек задремал, но улечься на подушку больного?! Нет, честное слово, за четверть века ничего похожего не видел!.. Можете считать себя уволенной.

— Товарищ доктор, но я же у вас не работаю…

— Еще не легче! Промышляете, так сказать, в чужих больницах?

В полном негодовании он уставился на женщину. Дикая история! Куда смотрит Рыбаш? Надо сейчас же написать приказ и завтра на утренней пятиминутке… Ну вот! Теперь она, кажется, собирается реветь.

Женщина нервно свертывала в комочек маленький носовой платок.

— Вы главный врач? — неожиданно спросила она.

— Главный или неглавный, вас это не касается.

— Касается, — возразила женщина. — Если вы главврач, я расскажу все начистоту.

Неслыханно! Она еще ставит условия!

— Главврач. Рассказывайте!

Она помолчала, обдумывая, с чего начать.

— Понимаете, это мой сын…

— Кто ваш сын?

— Ну, тот мальчик, около которого я заснула.

— Какой мальчик?

— Господи, да сын же… мой сын. Костик. Ему доктор Рыбаш вчера снял ноготь с большого пальца на правой ноге. Костику второй раз снимают ноготь. Первый раз снимали год назад, в Лопасне. А теперь опять нагноение. Целый месяц не проходит. Костик очень терпеливый, но я же вижу — мается. Стал ногу кривить. Я рассказала Машеньке…

— Какая еще Машенька?

Честное слово, с этими женщинами можно сойти с ума! Сын Костик… Рыбаш… Машенька…

— Да Гурьева же, ваша операционная сестра. Мы с Костиком у них Новый год встречали. Я и рассказала ей про ноготь, а она говорит: «Чем в лопасненскую поликлинику ездить, лучше показать хорошему врачу в Москве. У нас, говорит, есть такой хирург Рыбаш… Уж он сделает, так сделает! Я, говорит, его попрошу». Вот вчера доктор Рыбаш и сделал… Он, оказывается, не весь ноготь снял, только часть. И шов наложил. Я сегодня приехала проведать Костика, а на обратный поезд не успела. Теперь только в полшестого утра будет — у нас поезда редко. Хотела пойти к Машеньке, но мне сказали, что она на партсобрании. А больше идти некуда. Дай, думаю, посижу у Костика в палате, пока Маша освободится. Но знаете, тишина, полутьма, все спят, а я такая усталая. И переволновалась… Не заметила, как сама заснула.

Выражение детской виноватости появилось на ее открытом и милом лице.

— Ну и проспали свою Машеньку! — все еще сердито сказал Степняк. — А зачем вы сестрой вырядились?

Женщина недоуменно поглядела на него.

— Так я же действительно сестра. Диетическая сестра в санатории… — она назвала известный подмосковный санаторий. — А халат… Это я действительно нарочно в своем халате приехала, чтобы не ждать в очереди. Но у вас, оказывается, ни очередей, ни халатов…

Она удивленно развела руками. Платок, свернутый в тугой комочек, выскользнул из ее пальцев. Оба одновременно нагнулись.

— Диетсестра? — выпрямляясь и подавая платок, задумчиво повторил Степняк. — Интересно! Ну-ка, пойдемте ко мне в кабинет.

Женщина неуверенно шагнула за ним. Еще на лестнице Степняк успел выяснить, что Костик чувствует себя отлично, что женщину зовут Ольгой Викторовной Кругловой и что Костик ее единственный сын.

В кабинете Степняк вдруг сообразил, что она, вероятно, целый день не ела.

— Вы когда выехали из Лопасни?

— В два часа дня. Другого поезда нет, а ехать до Москвы два часа. Да еще от санатория до Лопасни час на автобусе. И знаете, как бестолково устроено! Автобусное расписание не совпадает с железнодорожным. Так что пришлось на весь день отпрашиваться, с самого утра. Главное — обратный поезд в восемнадцать тридцать. А я к Костику попала только около пяти. Ну и… не успела.

Она рассказывала старательно и подробно, чтобы Степняк понял, почему она очутилась в неурочное время в больнице.

— Ясно… — Степняк усадил Круглову в кресло и поднял трубку внутреннего телефона. — Узнайте там, не осталось ли чего от ужина. Пусть принесут ко мне в кабинет.

Вспыхнув так же, как на лестничной площадке, когда он оскорбительно спросил ее: «Промышляете в чужих больницах?», Круглова замотала головой:

— Вы для меня? Совершенно напрасно! Я привезла бутерброды, и кусок пирога, и яблоки…

— И все это отдали своему Костику, — усмехаясь, сказал Степняк. — Я же понимаю, что после санаторного питания больничное ему не понравилось… Вы живете при санатории?

Она кивнула.

— А где учится ваш Костя?

Круглова заметно помрачнела.

— Учился в сельской школе — это недалеко, километра полтора. Но там семилетка, а он уже в восьмом. Теперь ездит автобусом в Лопасню. Утром-то еще ничего, автобус уходит от нас без четверти семь, так что успевает как раз к началу занятий. А обратно, когда шесть уроков, просто беда. То заночует у кого-нибудь из лопасненских ребят, то удерет с шестого урока… И сколько времени теряет — ужас!

Было видно, что для Кругловой это очень больной вопрос.

Принесли ужин — две остывшие картофельные котлеты с грибным соусом и стакан бледно-розового киселя. Санитарка долго переставляла тарелки с котлетами и с хлебом.

— Больше ничего нет? — нетерпеливо спросил Степняк.

— Еще винегретик был, да не осталось. Вы же, Илья Васильевич, никогда не ужинаете… — санитарка обиженно поджала тубы, искоса поглядывая на Круглову.

— Ну, правильно… Спасибо.

Он дождался, пока санитарка закроет дверь, повернулся к Кругловой:

— Угощение не богатое, но все-таки поешьте. До вашего поезда ничего другого не достанете.

Круглова поежилась:

— Право же…

— Ешьте, ешьте… — рассеянно повторил Степняк и зашагал по комнате.

— А вы?

— Слышали, что говорила санитарка? Я тут никогда не ужинаю.

— Дома вкуснее? — Круглова негромко рассмеялась; смех у нее был рассыпчатый, легкий и необидный.

Степняк только теперь как следует разглядел ее. Русые волосы, правильные черты лица, нос крупный, мягкий. Глаза горчичного цвета, смотрят ясно и прямо. Пожалуй, этот взгляд и придает всему лицу такое открытое, милое выражение. Славная женщина. А как он на нее накинулся там, на лестнице!

Она доела котлеты, выпила кисель и аккуратно собрала грязную посуду.

— Очень невкусно?

— Не очень вкусно, — улыбнувшись, поправила она. — Но ведь все перестоялось, остыло, что можно требовать?

— Бросьте! — Степняк закурил, присев на подоконник. — И требовать, и, главное, готовить из тех же продуктов можно лучше. У нас нет диетсестры. Давайте используем сегодняшнюю встречу… Переходите к нам, а?

Приглушенно ахнув, Круглова откинулась в кресле:

— Как это — переходите?

Степняк зажег погасшую папиросу.

— Что тут непонятного? Плюньте на свой санаторий и переходите работать к нам в больницу. Диетсестрой. Я не обещаю, что работать будет легче, но зато Костя ваш в смысле школы выиграет. Наверно, ведь нынче хуже учится, чем в прошлом году?

— Ох, да, да! — доверчиво откликнулась Круглова. — Пока был в сельской школе, я и забот не знала. Приносил четверки и пятерки. А теперь и тройка — радость. Я сначала думала, что требования выше. Но вижу — нет, просто устает от этой езды на автобусе, от раннего вставания, да и уроки готовить некогда.

— Еще бы! — Степняк слушал с искренним сочувствием, он думал о Петушке и о том, насколько легче живется Петушку, чем Косте Круглову.

— Я и сама понимаю, что придется расставаться с санаторием, а все тяну: жаль… — с той же задумчивой доверчивостью продолжала Круглова. — Когда-то из-за Костика пошла в санаторий… ну, чтобы лучше кормить, чтобы на воздухе рос. А теперь, видите, нужно снова менять жизнь. И опять для Костика. Так всегда бывает, правда?

Она явно не ждала ответа. Просто думала вслух.

— Почему вам не хочется уходить из санатория?

Вопрос прозвучал излишне резко, и Степняк тотчас пожалел об этом. Женщина, видимо, одинокая. Может быть, в санатории работает человек, который ей дорог. Но Круглова спокойно ответила:

— Почему? Да, наверно, потому, что привыкла. И немножко страшно: как это все будет на новом месте? Ну вот, вы сказали «переходите в больницу». А жить где?

— Жить? — Степняк прищурился. — Если вы не очень требовательны, жилье найдется. Подите сюда!

Он все сидел на подоконнике, докуривая папиросу. Круглова с детским любопытством посмотрела на руки Степняка, словно ожидая, что он, как фокусник, вытряхнет из рукава квартиру.

— Глядите! — Степняк показал на двухэтажный дом во дворе; в первом этаже окон не было, широкие, двустворчатые двери, обитые жестью, занимали почти весь фасад. Сбоку притулилась еще одна узенькая дверка с навесом. — Видите, гараж? А наверху будет общежитие для сестер. Не очень роскошное, но канализация, вода, электричество и газ проведены. И отопление. Через неделю закончим внутреннюю отделку.

Он рассказывал с нескрываемой гордостью. Общежитие было его детищем. Целый месяц он добивался в райисполкоме разрешения на то, чтобы второй, жилой, этаж гаража превратить в общежитие.

— Как же — с мальчиком… в общежитии? — запинаясь, спросила Круглова. — Все-таки ему уже пятнадцать. И он и девушки будут стесняться.

— Там четыре комнаты, каждая по восемнадцать — двадцать метров. И есть еще одна, маленькая, метров девять. Рядом с кухней. Я хотел в ней нечто вроде столовой устроить для всех, — Степняк тщательно и долго гасил окурок. — Но, если вы согласитесь пойти к нам, отдам эту девятиметровую вам с сыном.

— Отдельная комната? — недоверчиво переспросила Круглова.

— Я же сказал — отдельная! — Степняк нетерпеливо двинул плечом. — Дверь выходит в коридор. Есть окно. Ну, конечно, над гаражом жить не очень сладко — наши грузовики ходят во всякое время суток. То за продуктами, то еще за чем-нибудь. Но привыкнуть можно. В Москве — это неплохое жилье. А главное — школа рядом. Решайте.

Круглова молча глядела в окно на здание гаража. Подъехала машина. Водитель затормозил, выпрыгнул из кабины, было слышно, как хлопнула дверца. Потом распахнулись обитые жестью двери, водитель сел обратно в кабину, снова хлопнул дверцей, и машина, громко урча, въехала в гараж.

— Вот, сами видите, — сказал Степняк. — Конечно, это не ваш санаторий. И бензина тут больше, чем кислорода. Так что думайте. Только недолго!

Круглова медленно отошла от окна.

— Все это так неожиданно, даже голова заболела… Разве можно сразу решить?

Взглянув на часы, Степняк подумал, что уже скоро полночь, Надя, конечно, вернулась и сердится. Вслух он сказал:

— А я всегда решаю сразу. Начнешь советоваться — голова не только заболит, а закружится. Сколько людей, столько мнений.

Круглова опять принялась свертывать и развертывать платочек. Очевидно, это успокаивало ее. Молчание затягивалось.

— Ну вот что, — предложил Степняк, — мне пора идти, а вы оставайтесь тут, в кабинете. Можете взять сюда свое пальто. В шкафу есть подушка и одеяло. Прилягте и поспите. Я скажу, чтобы в четыре тридцать вас разбудили. А как вы доберетесь до вокзала?

— Доберусь.

— Только обещайте мне не заходить в палату.

Она кивнула:

— Обещаю.

— И уходя, оставьте на столе записочку: «Согласна». Или: «Да». Условились?

Она все еще молчала, склонив голову набок.

Илья Васильевич потоптался у двери; как всегда, если ему чего-нибудь хотелось, он не умел этого скрыть.

Круглова снова подошла к окну.

— А действительно через неделю будет готово? Нет, раньше чем через две недели меня не отпустят, — тихо сказала она. — Вдруг снимусь с места, порушу все, а въезжать некуда…

Степняк просиял:

— Значит, по рукам? — Он быстро пересек комнату и встал рядом с нею у окна. — Люблю решительных людей. А насчет комнаты — мое слово твердое. Можете у Машеньки спросить.

Она серьезно пожала протянутую руку и вдруг рассмеялась своим легким, рассыпчатым смехом:

— До чего удивительно! Час назад вы меня разорвать готовы были… «Считайте себя уволенной!» А теперь и правда сможете уволить.

— Нет, — сказал Степняк, — теперь не уволю.

Загрузка...