Глава XVI. Белый русак на зеленой траве

А дети мои, молодшие братья княже Васильевы, чтите и слушайте брата своего старейшего Василья, в мое место своего отца; а сын мой князь Василий держит своего брата князя Юрья и свою братью молодшую в братстве без обиды.

Из завещания Дмитрия Донского

1

Василий стоял за спиной склонившегося над рукописью дьяка, наблюдая, как тот выводил на хрустком негнущемся пергаменте русским полууставом: «Того же лета преставился князь великий Дмитрий Иванович, внук Иванов, правнук Данилов, праправнук Александров, препраправнук Юрьев, препрапращур Володимиров Всеволодовича Ярославича Владимировича, великого нового Константина, крестившего Русскую землю, сродник новых чудотворцев Бориса и Глеба…»

Дьяк лишь перебеливал чужой текст, был он молод годами «и аза не видел в глаза», как сказал о нем Василию составитель нового летописного свода архимандрит Серапион. Сам Серапион прожил на Божьем свете девяносто семь лет, значит, родился в прошлом веке, был в правление Ивана Калиты самовидцем многих происшествий, а о многих других еще слышал от верного своего сподвижника, блаженного игумена Ионы, почившего прошлым летом в еще более глубокой, чем Серапион, старости: помнил Иона, как в бурю мужика вместе с лошадью и телегой на другой берег Волги перекинуло, а по селам все дубье подрало[67].

Дьяк вдруг прервал свое занятие, повернулся к Василию, на бледном и худом лице его обозначилась виноватая улыбка:

— Заругает меня владыка Серапион, опять я про зачало и возглавную буквицу забыл… — Дьяк оборотился к тяблу, с которого на него осуждающе и скорбно смотрели темные лики икон, начал торопливо креститься: — Господи, помоги рабу Своему Куземке, дай, Боже, ему силы списать книгу благословением архимандричьим Серапионовым!

Успокоившись, Кузьма снова сел за стол, открыл корчажку с киноварью, взял вместо остро очиненного лебединого пера широкое кипарисовое писало, начал обводить ярко-алой краской зачало[68]: «Того же лета…»

— Не-е, не заругает тебя владыка, ишь как баско уряжаешь! — одобрил Василий перебельщика.

Тот принял похвалу как должное:

— А то-о-о… Чать, не зря я под Близнецами родился[69].

Василий отошел к узкому, как бойница, окну кельи, сдвинул в сторону остекленную ставню[70]. Окно выходило на хозяйственную часть великокняжеского дома, где между Ризоположенскими и Боровицкими воротами кремля располагались хлебный, житный, кормовой, сытный и конюшенный дворы. Теперь, после отца, это были его, Василия, личные владения: хлебни, пекарни, естовые поварни, где изготавливали вкусные яства, сытные избы, в которых варят пиво, меды, курят вина про княжеский обиход, все клети на подклетях, житницы и амбары с запасами муки и не молотого еще зерна, сушила с висящими на них окороками и всяческой рыбой, погреба с ледниками, где про запас заготовлена капуста, яблоки, масло, сметана, все скотные и птичьи дворы, конюшни с сенницами наверху, лесовые и дровяные запасы — все лишь ему одному, Василию, принадлежит! И все те люди, которые ведут смотрение великокняжеского хозяйственного уклада: Константин Дмитриевич Шея, сын Дмитрия Александровича Зерна, внук его Четов, отец и сын Всеволожи, Иван Уда, Александр Поле, Селиваны — один внук незабвенного Дмитрия Михайловича Волынского и второй — Селиван Глебович Кутузов, — это все его, Василия, люди. И не только они — и знатные бояре, и воеводы: Тимофей Васильевич Вельяминов, Иван Родионович Квашня, Федор Андреевич Кобылин, по прозванию Кошка, и сын его, Иван Федорович Кобылин, — все они сейчас под его, Василия, рукой. Да что там, вся Московия, вся дедова и отцова отчина, все города с пригородками и все села с приселками в его, Василия, великокняжеской власти. И до всего теперь Василию есть дело. И у всех теперь есть дело до него — у послов и купцов, таможенников, сборщиков податей, сокольников, стряпчих, лодочников, мостовщиков, огородников, всех ремесленников, всех крестьян, всего базарного и всего монастырского люда: испокон века на Руси ведется, что князь за всех и за все в ответе. Василий и раньше знал это, а сейчас почувствовал всем существом своим, что лично отвечает за народ и за благоденствие отчей земли. Способен ли он на это? Он не задавал себе такого вопроса, он знал, что обязан исполнять то, что от него требуется. А страх ответственности и слава великого отца стали дополнительной силой, помогавшей обрести уверенность в себе и в своем праве.

Все это так, да, так все и есть, и не только бояре свои величают его великим князем, но и удельные князья русские и послы иноземные кланяются Василию очень уважительно, однако шапки не ломают, как должно!.. А все из-за того, что хоть и завещал отец ему великокняжеский стол, но словно бы и недействительно завещание, покуда не будет освящено оно верховной властью ордынского хана: мало оказалось Божьего позволения и отца благословения, не стало, как думалось, княжество впервые в истории Руси наследной отчиной, по-прежнему ярлык татарский надобен!.. И доколе терпеть такое? Видно, нужно еще одно Мамаево побоище?.. Нужно-то нужно, да достанет ли на то сил, разума, мужества у Василия? Да и о том ли думать-то сейчас надо?..

Всю тяжесть и опасности, легаше на его плечи, почувствовал Василий сразу же: еще не развеялся в покоях ладанный дым, не стихли поминальные плачи, еще у кремлевской стены стояли на столах помины для убогих, бедных и калик перехожих, и не закрыта еще отцовская рака[71], поставленная рядом с гробницами Ивана Калиты, Симеона Гордого, Ивана Красного в церкви архангела Михаила, еще бояре ходят в траурных, панихидных одеждах — черных, темно-вишневых или багровых, и горе живо в самом Василии, а вокруг вчерашнего княжича, ныне великого князя, не только скорбь и сочувствие, но крутятся людишки разные, без сердоболия, замыслившие что-то свое, может, и дурное. И поди знай, у кого что на уме, разгадай, кто служит без любви, прислуживает без уважения. Чтобы понять, с кем дело имеешь, дождаться надо события важного, какое человека вполне явит. Беда, что знание это может оказаться запоздалым. Знать надобно заранее, сейчас, немедленно, и знать точно: кто — враг, кто — друг.

Уже три месяца минуло со дня смерти отца. Василий старался держаться степенно, чтоб выглядеть старше своих лет, думалось, все видят его неуверенность, острое желание проникнуть в тайные мысли окружающих. Он чувствовал, что его настороженность порождает в сердцах напрасные подозрения, опаску, холодность, даже скрытую ненависть и, может быть, отложенное до поры предательство — и все это под видом преданности и почтения. Что говорить о людях малознаемых — даже со стороны двоюродного дяди Владимира Андреевича Серпуховского и брата родного Юрика не видел Василий ни сердечной дружбы, ни доверия. Он терялся, сознавая это, хотелось разрыдаться и пожаловаться кому-то, но слез выказать он права не имел и излить жалобы свои не знал кому. И тогда он уходил в Спасов монастырек, где в надежно запертой келье держал свою тайну: занимался делом не великокняжеским — рукомеслом ювелирным, к которому пристрастил его Федор Андреевич Кошка еще в те дни, когда отец Василия ходил походом на Мамая.

Дьяк-перебельщик справился с красной строкой, поднял голову над рукописью с довольной улыбкой:

— Эх, и много лопаток бараньих да телячьих для пергамента надобно будет, чтобы всю жизнь батюшки твоего прописать! Ну да ведь у великого князя московского стада тучные не считаны.

— Большое, говоришь, житие? — Василий отстранил Кузьму, занял его место за столом. Склонившись над стопой потертых пергаментов, скользил взглядом по начальным строкам свода, рассказывающим, «откуда пошла Русская земля и как стала быть», перевернул несколько тяжелых листов, начал читать медленно и вполголоса: «Кому уподоблю великого сего князя Дмитрия Ивановича, царя Русскиа земли и настольника великому княжению, и собирателя Русскиа области христианского? Приидите любимицы, церковные друзи, к похвалению словесы, по достоянию похвалити держателя земли Русскиа. Ангела ли тя нареку? Но в плоти суща ангельска и пожил еси; человека ли? но выше человеческого существа дело совершил еси…»

Дьяк, желая угодить, стал подсказывать, где какое разделение слов надо делать, какое с прописной буквицы начинать[72].

Помощь грамотного и знающего переписчика не была лишней, однако по лицу великого князя скользнула досада, и Кузьма притих у края стола, только бросал иногда взгляд на написанное, словно сверяясь, правильно ли прочтено: «…яко отец миру есть и око слепым, нога хромым, столп и страж, и мерило известно к свету… высокопарный орел, огнь попаляа нечестие, баня моющимся от скверны, гумно чистоте, ветр плевелы развевая, одрь трудившимся по Бозе, труба спящим, воевода мирный, венец победе, плавающим пристанище, корабль богатству, оружие на врага, меч ярости, стена нерушима, зломыслящим сеть, степень непоколебима, зерцало жития, с Богом се творя и по Бозе побаряа, высокий ум, смиренный смысл, ветром тишина, пучина разума, князя Русскыя в области своей крепляаще, вельможам своим тихоуветлив в наряде…»

Василий в задумчивости потеребил лист, потом перевернул его, сохраняя в лице бесстрастие. Спросить, есть ли в своде что-нибудь про него самого, не решился — вдруг да и нет!.. Да вот, одна всего строчка:

«Toe же зимы великому князю Дмитрию Ивановичу родился сын Василий». И все? Все… «Мгла великая была, яко за едину сажень пред собою не видати; и мнози человеци лицем ударяхуся, разшедшеся, в лице друг друга…» Неужто так могло быть?.. «А птицы по воздуху не видяху летати, но падоху с воздуха на землю, овии о главы человеком ударяхося…» И того страшнее: «Тако же и звери, не видяше, по селам ходяху и по градам, смешающеся с человеки, медведи, волци, лисицы и прочие звери…» А про то, что у великого князя сын родился, будущий тоже великий князь, про то — одну строчку!

Тот, кто начинает свою жизнь, чувствует себя удачливее того, кто эту жизнь оканчивает, но поди знай, чья судьба в итоге будет счастливой и значительной! А быть или не быть потомкам похожими на своих предков — зависит единственно от вмешательства небесного промысла. Отмечают летописцы даты смерти, но не рождения: неведомо им ведь, что за человек явился на землю, прославит ли имя свое какими-то деяниями и поступками, стоит ли загодя говорить о нем, телячьи да бараньи лопатки на него изводить. А если видят, что память переживет его, то напишут уж и о рождении, хотя бы и задним числом. И не стань Василий «Божьим позволением и отца своего благословением» великим князем Руси, не узнал бы никто никогда, что в тот год, когда звери во мраке «смешающеся с человеки», народился на свет Божий в канун Васильева вечера человек, которого в залог его первой связи с вечностью и нарекли именем святого, долженствовавшего с той поры всю жизнь покровительствовать ему. Так что и за одну строчку спасибо надо сказать. А такую вот строку — «се слышаще, цари и князи научитеся тако творити» — не каждому дано заслужить. В этой строке — гул истории, и у Василия пусть будет крохотный, но собственный путь в ней, вот ужо утвердится он на великом столе!..

2

Зря возлагал Василий надежды на ханское благоволение. Что с тога, что ордынский посол Шиахмат объявил о воле и желании хана Тохтамыша видеть на великом княжении Руси старшего сына Дмитрия Донского — это и без него ведомо было!.. От чужаков ли, насильников ожидать торжеств соответственно чину и обряду, таким предки справляли восшествие на стол отчичей и дедичей!

Чтя традиции, Василий приурочил это событие к одному из главных Богородичных праздников — Успенью[73].

Торжество и веселье было во Владимире и в Москве — в Кремле и на Великом посаде, в Занеглименье и Заречье: ханский посол наблюдал это с великим удовольствием, полагая, что народ таким образом одобряет ханское решение.

Да, столь чаемое посажение на злат отчий стол не облегчило участь Василия, а скорее даже, наоборот, усугубило шаткость его великокняжеского положения.

Старейшие бояре — те, которые на Куликовом поле с отцом плечом к плечу стояли, обижены были, что русский государь опять получает державу из рук алчного, грязного, жестокого и ненавистного агарянина. Знаменитый и любимый отцов боярин Федор Андреевич Свибл даже и не скрывал раздражения:

— Кто он такой — Шиахмат? Тьфу, плюнуть да сапогом растереть, однако смотри, какую власть на Москве взял, по правую руку от великого князя посажен, первее всех послов и князей. А Дмитрий Иванович, помню, так Мамайкиного посла отповедал: «Довольно, наслушались мы тебя, лезь вон!»

— Нет, Дмитрий Иванович инак сказал: «Тебе, посол, путь чист!» — возразил родной брат Свибла Михаил Андреевич Челядня[74].

— Все одно, был Дмитрий Иванович орел высокородный!

— А Василий Дмитриевич не по годам рассудлив и добр…

— Да, рассудлив и добр безмерно, только жаль, что не Донской!

Знал бы, что в тот же день слухачи донесут эти слова до ушей великого князя, то поостерегся бы Федор Андреевич, а кабы мог предвидеть, что в скором будущем окажется в опале и Василий отнимет у него на себя все его многочисленные села вместе с холопами, то, наверное, и не согласился бы с рассуждением о безмерной доброте сына Донского.

Федор Свибл сделался крупным землевладельцем, разбогател при Дмитрии Ивановиче, села его находились и близ Москвы — на реке Яузе, и поодаль — возле Вологды, в Ростовском княжестве, в Отводной волости, на реке Ваче, на Кубенском озере. Но не только за свое богачество был он всегда в чести у великого князя — ценил отец Василия в этом боярине сметку и рачительность, поощрял прямоту и разумность его суждений. И тем досаднее было узнать Василию о заглазном злословии Свибла.

В тот же день бил челом один малознатный боярин, по прозванию Трава. Бухнулся к ногам, раболепно припал к подножию трона и громко, внятно произнес слова, загодя обмысленные:

— Тебе, Василий Дмитриевич, предстоит славы и державности достигнуть большей, чем всем пращурам твоим…

Василий покосился на склоненную ниц голову боярина, с неприязнью отметал, что тот, видно, веретенным скоромным маслом смазал свои волосы — блестят они и не рассыпаются на пряди. Он, конечно, ничтожество, этот Трава, лесть его труба и неумна, но некоторое удовлетворение и торжество Василий все же испытал, спросил, деланно хмурясь:

— Чего домогаешься?

— О том молвь долгая… и непростая.

— Сядь! — Василий указал на пристенную скамейку.

— Долгая, долгая молвь, — повторил боярин, а присел на краешек лавки как-то бочком, словно бы на миг единый. Как видно, труслив был и робок, а если учесть, что эти качества его приправлены еще и телесной немощью, то понять можно, почему Травой наречен.

Василий ворохнулся в кресле, нетерпеливо пристукнул рукой по золоченому подлокотнику, уже досадуя, что позволил мозглявому мужичишке сесть, как ровне своей.

Трава вскинул на великого князя глаза (они у него зелеными оказались, из-за них, может статься, прозвание получил), заговорил смело, даже дерзко:

— Ты мал был, княже, когда приключилось то… Десять лет тому, на память мученика Феликса, во вторник, как днесь помню, бысть потят мечом на Кучковом поле Иван Вельяминов… Он в Тверь да Орду…

— Все то ведомо мне!

— Ведомо, ведомо, как же инак… — Трава запнулся, но лишь самую малость. — Однако того ведать не можешь, какую сугубую тайну мне Иван доверил перед тем, как стал мертвым смертью напрасной…

— Зачем же ты с перевегником знался?

— Это, государь, он со мной знался.

— Зачем согласился слушать его?

— О-о, это тоже сугубая тайна была… Ведь Ивана-то кто в Серпухов заманил, чтобы схватить? Вот он — я!.. Дядя твой Владимир Андреевич с согласия самого Дмитрия Ивановича сулил за это меня тысяцким на Москве исделать заместо Ивана Вельяминова.

— Иван не был тысяцким николи.

— Ну да, отец его покойный последним правил эту должность, а Иван-то и вознамерился наследовать, всклепал на себя достоинства, коими на самом деле не владел.

— А ты, значит, владел?

Не уловив насмешки, боярин поднялся с лавки, распрямился, и тут стало явно, что он вовсе и не немощен телесно, но, напротив, даже высок, плечист, ухватист. Он снова с размаху бухнулся на колени, гулко ударил лбом о дубовые плашки пола.

— Встань! — велел Василий. — Должность тысяцкого упразднил мой отец, и я не намерен наинак поступать.

— Погодь, государь, погодь, я же не поведал еще про сугубую тайну Вельяминовых, о которой Иван мне проговорился… Истинно, истинно, про сугубую тайну Вельяминовых! — на последних словах Трава сильное ударение сделал.

Василий насторожился, впервые заподозрив в челобитье боярина что-то недоброе и опасное для себя. Род Вельяминовых был не просто знатен и почитаем — он был всегда приближен к великокняжеской семье, как никакой иной. Тимофей Васильевич Вельяминов был окольничим, находился всегда около, славился как великий воевода, на него оставлял отец Москву и всю свою семью, когда уходил в походы, и в духовной великого князя имя его значится самым первым. Василий Васильевич — сын тысяцкого и сам последний тысяцкий Москвы — был любимцем отца. Иван — да. Оказался переветником, но его младшему брату Микуле отец доверил на Куликовом поле предводительствовать Коломенским полком, который был по значению во всем русском воинстве вторым после Большого Московского. Вдова Василия Васильевича была восприемницей одного из сыновей великого князя — крестила Константина, самого младшего из Донских. А в довершение всего этого: Микула Вельяминов — двоюродный дядя Василию по отцу, Василий Вельяминов — дядя родной, а вдова Микулы, погибшего на поле Куликовом, Мария Дмитриевна, — родная сестра матери Василия…

Трава с удивительной точностью угадал ход мыслей великого князя:

— Знаю, что славный Микула Вельяминов тебе дважды сродник, знаю… Голову свою сам кладу на плаху… — Теперь говорил Трава голосом приглушенным, со скорбью и жалостью к своей судьбе, казалось, что боярин сейчас снова бухнется на пол, но тот еще шире плечи расправил, укрепился на ногах, а руки — нет, ручищи! — сжал в кулаки под густой черной, с серебряными нитями бородой; Василий снова удивился своей ошибке, приняв попервоначалу Траву за тщедушного, мозглявого мужичишку. Не знал он, чего стоит боярину стоять перед ним вот так, смело и будто бы даже вызывающе: при каждом взгляде или вопросе великого князя жуткий холод проникал в сердце Травы, и дух так захватывало, будто бы он подходил к краю пропасти, ему легче было бы пасть на колени, но страх сковал его, говорил он, сам не слыша своих слов: — Славной смертью погиб Микула, унес в могилу тайну ту… И не зная, что она и мне тоже ведома…

Василий еще острее почувствовал всю нешуточность разговора, не сомневался уж, что услышит какую-то ужасную новость, невольно попытался оттянуть докончание:

— А кроме тебя кому еще?

Боярин по-прежнему стоял столбом, вперясь в великого князя своими зелеными, расширившимися от страха глазами, но отвечал прямо и неуклончиво;

— Еще ведомо это Свиблу, а больше никому во всем свете Божьем.

Не оценив в полной мере важность новости, а лишь испытав легкую досаду оттого, что второй раз на дню недобро поминается ближний боярин отца, Василий спросил с напускным безразличием:

— Откуда же Федор Андреевич проведал, от тебя?

— Истинно, истинно! И как проницаешь ты, государь?.. Вот и говорю, что предстоит тебе…

— Зачем же ты сугубую тайну другому выказывал?

— На расспросе, по принуждению. Федор Андреевич засадил меня в поруб, глубокий, с крысами. А я ничего не боюсь, только крыс вострозубых…

— Довольно! Где сугубая тайна?

Боярин облегченно вздохнул, переступил с ноги на ногу — видно, все же готовился к этой решающей минуте и больше всего страшился именно ее, — стал отвечать скороговоркой, словно опасаясь, что великий князь перебьет его, прогонит вон:

— В Коломне батюшка твой, Дмитрий Иванович, царство ему небесное, свадьбу играл. Был он тогда молодше, чем ты сейчас… А Евдокия Дмитриевна, матушка твоя, и вовсе юной отроковицей. Оба были неприглядчивыми, доверчивыми. Вельми неприглядчивыми, вельми доверчивыми, и оттого отважился скорыстничать ближник Дмитрия Ивановича, тысяцкий его… Он все свадебные подарки новобрачным собирал для сохранения… И вот польстился на дорогой пояс, который подарил Дмитрию Ивановичу его тесть Дмитрий Константинович нижегородский и суздальский: нашел Вельяминов в своем ларе пояс, похожий и тоже не надеванный, только утлый, малоценный, и подсунул его вместо дареного в великокняжескую скарбницу. Дмитрий Иванович не успел подарок-то рассмотреть, а потому и не заподозрил мошенства. А тысяцкий же, Вельяминов Василий Васильевич…

При этих словах Василий, который сидел откинувшись на высокую спинку кресла, резко подался вперед и взмахнул рукой так, будто вознамерился заткнуть боярину рот. Сдерживая гнев, спросил угрожающе:

— И не боишься за дерзость свою попасть в поруб… с крысами?

Трава преданно и безобманно таращил свои зеленые глаза, отвечал надтреснутым, кажется, даже и ослезившимся голосом, всячески желая уверить великого князя в своем полном прямодушии:

— Я боялся много лет, все хотел, да робел перед Дмитрием Ивановичем открыться, неверия и гнева его страшился. И тебя, государь, ой как боюсь, одначе вот бросился очертя голову, должен ты быть правителем всезнающим…

— Лжу мне знать не надобно!

— Нет, то не лжа! Я ведь, государь, не с ветра говорю, а точно знаю от самого Ивана…

— Мало ли кто наязычит поганым языком! За Иваном и ниспоследуешь на лобное место, коли поклеп на Вельяминова возвел.

Василий сказал это с нужной строгостью, однако не думая об исполнении угрозы, а из безотчетного желания как-то оградиться от ужасной тайны, смутно надеясь, что Трава сам опровергнет себя.

Но тот продолжал неостановимо, хотя начал и еще больше трусить, нежели прежде, что явно отразилось на помутневшем лице его:

— Подарил Василий Васильевич тот пояс своему сыну Микуле, когда тот женился на другой дочери Дмитрия Константиновича, на родной сестре твоей матери, а Ивану обидно стало, он ведь старшим был. Потому и открылся передо мной.

Василий пережил минутное облегчение, подумав, что на том и конец сугубой тайне: пал Микула Вельяминов геройской смертью. Искупил вину и брата своею Ивана, и отца, если даже и был Василий Васильевич в самом деле виновен. Но тут же ожгла другая догадка: а вдруг этот Трава скажет сейчас, что этот пояс хранится у вдовы Микулы — родной тетки Василия, у Марии Дмитриевны?

Трава сказал иное:

— Микула пояс этот зятю своему отказал, Ивану Всеволжскому.

— Значит, у него теперь этот пояс?

— Этого не вем.

— А в сохранности ли он?

— Тоже не вем, но, если повелишь, сведаю, хотя препон и помешек этому много может отыскаться.

Василий раздумывал: «Как бы отец на моем месте поступил?»

— Не считаешь ли ты, что Микула Васильевич знал о подлоге?

— Раз Ивану ведомо было, то уж…

Василий рывком поднялся с кресла, долго сдерживаемый гнев выплеснулся в единый миг, и, поняв это, Трава повалился на пол, ухватил руками ногу великого князя. Василий пнул его носком сапога в плечо, выкрикнул в бешенстве:

— Изыди! — Только-то и выкрикнул, еще не зная силы слов своих, не полагая еще, что это одно слово может стать и судом, и казнью для боярина. И если жизнь Травы не кончилась в тот же день, то лишь благодаря заступе Федора Андреевича Кошки.

Когда Трава, затрепетав от гнева юного великого князя, попятился назад, кланяясь, униженно улыбаясь и нашаривая сзади себя растопыренными пальцами входную дверь, за порогом его ждали молодцы все понимающего Данилы — сразу же подхватили Траву под белы руки.

А многомудрый Кошка стал убеждать Василия, что Трава — муж разумный, о пользе князевой радеющий. И все предки его славно потрудились на благо Руси. Еще при Иване Калите младший сын великого смоленского князя Юрия Константин березуйский и фоминский перешел на службу в Москву и привел с собой трех сыновей, которых звали одинаково Федорами: одного за красоту лица величали Красным, второго за низкорослость и младость — Меньшим, а третьего неизвестно почему — Слепым. Сын Федора Красного Иван, по прозванию Собака, при Дмитрии Донском тем свое имя прославил, что трудился много на возведении кремлевских белокаменных стен. А его сын Семен Иванович, но не Собака уж, а Трава, исправно тоже службу нес, разные непростые поручения великого князя исполнил. Boт уж и два его сына — Григорий и Иван Травины подрастают в расторопных дворян, немало полезны могут оказаться великому князю.

Василий не мог не внять словам Кошки, однако они не только не успокоили, но усилили его досаду и неуверенность.

3

И с удельными русскими князьями, приехавшими на торжество посажения, нескладными получались разговоры и отношения.

Александр тверской, прозванный в Сарае Ордынцем, почтительное лицо кроит, а из уст его — речи отнюдь не приличествующие:

— То, что делали наши отцы, нам с тобой не указ, мы по-своему править будем, да?

— Как это? — без особого интереса спросил Василий, потому что был слишком развлечен другими заботами, которые надо было исполнить немедля, прямо сейчас.

— А так… Зачем членить Русь? Ведь язык у нас один и вера одна. На сбережение, а не на разор завещали нам предки землю.

— Верно, все мы одного пращура внуки, все мы — Мономаховичи, — согласился Василий, не понимая еще, куда клонит Ордынец.

— Пусть будет у нас всегда единое сердце, как говорил твой покойный отец, но будем блюсти мы каждый свою отчину: ты — Москву, я — Тверь. Я ведь тоже великий князь…

— Великий, великий, кто же говорит, что не великий, однако ты помни, что ханский посол ко мне приехал, а не к тебе!

Ордынец чуть смутился, однако продолжал, тая на уме собственную выгоду и искательность:

— Но все же мне невместно быть ниже своего звания: Тверь большая, и я ее буду блюсти…

— А мы с отцом свою Рязань будем блюсти, — подключился Родослав.

— Но, конечно, при старшинстве Москвы, добавил Иван нижегородский, а сам коробится, словно береста на огне. Добавил подобострастно: — Москва наш щит и стяг, мы без нее ни шагу.

Василий опять никак не отозвался, смотрел выжидающе на стоявшего поодаль Владимира Андреевича Серпуховского. Тот, некогда удалой и молодцеватый князь, а ныне поседевший, сановитый и толстобрюхий, повернулся с неожиданным проворством, сказал мстительно и внятно, хотя и заикаясь по обыкновению:

— Т-тьмою п-покрыты помыслы ваши… Однако не в-в-выговаривали бы вы, — он бросил злой взгляд на гостей, — а мы с Василием Дмитриевичем не слышали бы х-худоумия сего нынче, кабы покойный Дмитрий Иванович не чи-чинился с вами, был по-по-порешительнее.

При словах двоюродного дяди Василий непроизвольно положил руку на крестовину меча, Серпуховской заметил это, чуть осекся голосом, но все же продолжал с отчаянной решимостью высказаться до конца:

— Твой отец был п-п-первым победителем О-о-орды, это так, но он дал затем р-разорить Тохтамышу Москву и… не присоединил к своему княжеству Рязани и Т-твери, а надо было заступить им с-своевольность, был не один случай у-учинить это.

Владимир Андреевич ждал, что юный и горячий великий князь, как некогда во время потехи в Куньей волости, выхватит из ножен свой харалужный меч и тем выкажет слабость свою, и увидят все, что никакой он еще не государь. Не чаял Владимир Андреевич, что получит рану поязвительнее, нежели от меча.

— Вот, значит, откуда клеветы[75] идут, — тихо и с неотвратимой угрозой произнес Василий, — не от одного лишь Киприана. Может, и такую еще оплошность допустил отец, что завещал венецианскую шапку с жемчугом мне, а не тебе?

Владимир Андреевич, хоть и носил уж прозвание Храброго, не посмел найти ответ или не захотел в силу присущей ему осмотрительности. В тот же час вскочил на коня, уехал с сыном Иваном и всеми боярами в свой удел: сначала в загородный дом с церковью Тригоры, что близ Ваганькова[76], а потом и вовсе затворился в родовом наследственном городе Серпухове.

Василию не совсем были понятны мотивы поступков дяди: старая ли это рана разбередилась у него, вновь ли гнев и унижение почувствовал он после ханского благословения на, великий стол малолетнего племянника, а не его — и более родовитого, и, безусловно, заслужившего перед народом своим и отечеством право быть первым в государстве?

Как и Дмитрий Донской, серпуховской и боровский князь Владимир Андреевич — тоже внук Ивана Калиты, в княжество которого и сложилось как раз третное управление Москвой: Калита завещал Москву трем своим сыновьям — Симеону, Ивану и Андрею. Каждый из них владел третью Москвы, то есть обладал правом суда и сбора торговых пошлин в одной из третей города. Так сталось, что после смерти Симеона Гордого и Ивана Красного стал Дмитрий Иванович владеть уже двумя третями Москвы, а оставшаяся часть принадлежала наследнику младшего сына Калиты — Владимиру Андреевичу. Оба они были малы, когда заняли княжеские столы, и отношения двоюродных братьев установили бояре и митрополит: по специальному договору Владимир стал младшим братом Дмитрию, то есть признал его верховенство. Владимир Андреевич добросовестно выполнял условия договора — в столкновениях Дмитрия Ивановича с князьями суздальским и галицким, в отражении литовцев, в обороне Москвы от набегов своего будущего тестя Ольгерда, в защите Пскова от ливонских рыцарей и, конечно же, во всей изнурительной борьбе с Ордой. Всегда и везде участвовал он рука об руку с Дмитрием Ивановичем, получил прозвание Храброго (да и Донским тоже величали!), но и в старости остался младшим братом не только Дмитрию Ивановичу, но теперь вот и малолетнему сыну его Василию. Да, в согласии, рука об руку шел он всегда, но поди знай, какие страсти бушевали в его мужественном сердце, когда он однажды не сдержался, вспылил, и было у него с Дмитрием Ивановичем размирье. Многие склонны были усматривать в этом его притязания на великокняжеский стол, полагая, что возносил он себя выше Дмитрия Донского. А великий князь до того рассердился, что отобрал у Владимира Андреевича старинные его уделы Галич и Дмитров. Всех старейших бояр его развел по разным приставам Москвы, посадил в узилища, и были они в нетях, пока на следующий год Серпуховской не смирил свою гордынность и не получил от великого князя «мир, и прощение, и любовь». Было это на Благовещение, меньше чем за два месяца до кончины Дмитрия Ивановича, и, видно, не забыл Серпуховской все же о своем праве на великое княжение, опять вот не сдержался, наговорил вздорных словес.

В гневе и огорчении уехал Владимир Андреевич из Москвы, на этот раз предусмотрительно забрав всю челядь, и было это похоже на объявление войны. Конечно, Василий мог только предполагать, но не знал наверное всех доподлинных причин враждебного поведения двоюродного дяди.

4

Ночью Василию приснился отец. Молодой, веселый, сильный, Дмитрий Иванович возбужденно рассказывал, как татары дали ему плеча и бежали от Куликова поля аж до реки Красивая Меча. Василий слушал, а сам удивлялся множеству отражений своего безусого лица на золотых пластинках отцовского зерцала, одетого поверх легкой стальной кольчуги…

Это и весь сон, хотя показалось, что был он длинным.

Очнувшись, Василий продолжал лежать в постели, вспоминая подробности и пытаясь понять: почему возникло у него чувство неудовольствия и даже досады?.. Почему так много оказалось отражений его лица? Да и могли ли они вообще быть: отец носил простое, стальное зерцало, и только ожерелье доспехов состояло из позолоченных продолговатых пластин, узких и тусклых, в которых никаких отражений рассмотреть было нельзя… Впрочем, все это вздор, тщета… Но что же тогда вызывает досаду? Отец вернулся после Мамаева побоища больным, победе радовался, но весел не был, нет… Иван Серпуховской похвалялся, что его отец гнал татар с Куликова поля в то время, как отец Василия лежал без чувств под ветками срубленной березы…

Мать часто говорила, что, если увидишь во сне кого-то из родных покойников, будет в этот день ненастье — дождик или снег.

Василий опустил ноги на устланный китайским ковром пол (подарок от Тохтамыша), прошел к застекленному мелкими разноцветными звеньями окну и распахнул створку рамы — ворвался упругий и слепящий своей яркостью солнечный свет… Значит, неверно мать говорит?

Слышался глухой лай собак, скрип тяжелых железных ворот. Донесся невнятный гомон шедших с посольского подворья чужестранцев. Вновь проскрипели ворота.

Все звуки перекрыл перезвон перечасья малого колокольца Ивана Лествичника.

Василий насторожил слух, начал считать удары. Звук, отражаясь от каменной стены стоявшего напротив княжеского Спасского монастыря, удваивался, так что выходило, будто бы сейчас не четыре часа, а все восемь[77].

Был Василий все утро раздражен и несправедлив, бояре видели это и старались пореже попадаться ему на глаза. А в пол-обеда стало ясно, что примета матери все-таки верна: как-то вдруг, внезапно стали грузиться грязно-серые тучи, небо сделалось сумеречным, непроглядным, и пошел снег. Мокрые его хлопья падали невесомо, задумчиво, гибли в жидкой грязи, едва долетев до земли.

Снег шел двое суток беспрерывно — день и ночь, густо и торопливо, словно бы стараясь убедить всех в том, что ложится на землю нешуточно, что наступает зима. Глупые гуси поверили в это, забыв о своей важности и спесивости, перебежками потянулись с реки в укрытия. Но табун кобыл с жеребятами продолжал беспечно разгуливать по убранному великокняжескому лугу за Москвой-рекой, где весной бывают широкие разливы и после Петрова дня вырастают стога сена. И люди все, конечно же, понимали, что До зимы далеко еще — на дворе стоял канун Покрова.

Сновали по Кремлю люди разного рода и звания — тиуны и монахи, ключники и дворяне, при княжеском дворе состоящие, гости всякие — свои и иноземные. От Боровицких ворот доносилось цоканье копыт по дубовым плахам мостовой, скрип тележных колес — все шли и шли в Москву подводы с житом, мукой, солониной, репой, капустой, морковью.

Василий смотрел в окно на падающий снег, и чувство тоски и одиночества все сильнее сжимало его сердце.

Снег занавесил мощеную Соборную площадь, крепостной вал за кремлевской стеной, Боровицкий мыс, где Янга показывала светлячка и где они вместе закопали дубовый желудь, даже и рытвины с ухабами, слякоть и грязь на мытном переезде через Неглинную — даже их было жалко — как странно!..

Василий бесцельно бродил по палатам, подошел к окну, выходившему на хозяйственный двор, который был в этот час безлюдным. Не разбирая дороги, пробежала свинья, задумчиво похрюкивая, неторопливо, деловито. Из конуры выглянул цепной кобель, но лишь досадливо гавкнул один раз, поленившись вылезать наружу под мокрый снег.

Этот снег, конечно же, — зазимок. Он растает, не улежит, но взамен ему упадет другой, через сорок дней и настоящая зима установится… Вот оно в чем дело: в неизбежности! Никакими силами невозможно вернуть лето и осень, невозможно вернуть к жизни отца… Как умолял Василий Всевышнего сделать это, а тот не захотел!..

Есть, видишь ли ты, неминуемое, неизбежное, и стоит только вдуматься в это, как душа холодеет от ужаса. Он даже изумился про себя: сколько прожил на свете и ни разу не задумался, что это ведь в самом деле ужас — неизбежность!

Что такое счастье, он знал, это — свобода. Еще в раннем детстве, помнится, когда просишься у дядьки или мамки идти на гульбище играть с посадскими детьми в чиха или лату, а они все не пускают и не пускают — то ли грязь, то ли снег, то ли гость скоро важный прибудет, то ли чтением Псалтири да счетом надо заниматься — причин для запретов не сосчитать, а потом вдруг вещают: «Ну ладно, иди!» — и ты перенной стрелой вылетаешь из терема, все в груди поет и ликует, свобода: «Ну ладно, иди!» А потом это ощущение бывало не раз. И когда благополучно вырвались ночью из Сарай-Берке, переплыли Волгу, оглянулись — все, нет погони, и когда по степи мчались втроем на конях, и когда Витовт выпустил наконец из Трокая под честное слово, и когда впервые за годы неволи Василий увидел родные пашни, пажити, перелески: «Ну ладно, иди!»

Воспоминания о счастливых мгновениях, пережитых в далеком детстве и только что кончившейся, как видно, безвозвратно, юности, развеяли гнетущее чувство одиночества и тоски. Будущее было неясно, как падающий снег, но и сулило, как он, что-то новое, трепетное, неизведанное. И Василий даже обратился к снегу, словно к живому:

— Ну ладно, иди!

Находившийся в палате Данила Бяконтов понял слова великого князя как обращенные к нему:

— Куда мне идти, княже?

Василий недолго раздумывал:

— Знаешь… Иди-ка собирайся на охоту. Видишь, снег — к утру все застелет.

— На узерку? — обрадовался Данила.

— Ну конечно же, заяц-то не ждал такого — серый да бурый еще. Позови всех князей удельных, кои не уехали из Москвы. И Осею передай, чтобы готовился.

— Передам, княже, сейчас и передам. Мы с Осеем все для потехи к утру приготовим.

«Мы с Осеем…» Много у великого князя бояр, знатных да высокоумных, но постельничий Данила и кормиличич Осей дороже и ближе всех, им больше всего доверяет Василий, не зная по неискушенности, как сердит этим бояр старейших, которые больше, чем кто-либо, имеют право на внимание и ласку великого князя.

Встречаясь с Иваном Дмитриевичем Всеволжским, сразу же вспоминал Василий рассказ Травы об отцовом поясе. И хотелось спросить впрямую: «Дарил ли тебе, Иван, драгоценный пояс тесть твой, а мой сродник ближний Николай-Микула?» Не решался: не верил, не хотел верить, что было так, как Трава клепал, да и как обидеть ни в чем не повинного, не ведающего ни о какой подмене Ивана, славнейшего боярина из древнего рода[78].

Тут же припоминалось, что ведь и презренный боярин Трава хоть и не из лепших, но знаемых тоже людей. Взгляд невольно обращался к кремлевским стенам и башням: Иван Собака, отец Травы, большое радение приложил, чтобы стояли нерушимо сложенные им из белого камня укрепления города. Своим существованием белокаменный Кремль подтверждал прошедшее, и стоять ему многие годы еще, вечно стоять. Так же нетленна и память о тех, кто возводил его, о людях не только знаемых, но и мизинных тоже. Голоса, говор пращуров, дыхание самой истории запечатлелись в названиях кремлевских ворот и башен: Чешковы ворота, Свиблова стрельница, Тимофеевские проездные мостки, Боровицкие, Богородицкие, Константино-Еленинские, Никольские… Сознавая это, испытывал Василий смешанное чувство гордости за своих пращуров и неуверенности в том, что он сумеет быть достойным их памяти.

5

Намеченную на завтра потеху пришлось отменить, потому что вечером прибыл гонец из Константинополя с дурной вестью: «В день памяти преподобной Феодоры Александрийской преставился Пимин, митрополит Русский, во Цареграде, тамо и положен бысть». В одно время с гонцом пришел в Москву из своей обители Сергий Радонежский по важному делу к великому князю.

Весть о смерти в далеком Константинополе митрополита Пимина дошла до затерянной в лесах Сергиевой обители скорее, нежели до Кремля, и Василий терялся в догадках: как и почему такое могло произойти.

Известно, отличалась обитель с церковью во имя Животворящей Троицы страннолюбием и нищелюбием, со всех концов тянулись туда нищие, странники, калики, и не диво, что многое может быть ведомо Сергию от них, но как они раньше великокняжеского гонца поспели? Да и не затем, чтобы вести доставлять, тянутся к преподобному люди, в убогих кельях его обители не умолкает славословие Господу, и в тишине пустынной смиренные иноки неустанно трудятся над очищением своего сердца от страстей, стараясь вовсе позабыть о том, что там, за пределами их заветной пустыни, есть другой мир, который шумит и волнуется, как море непостоянное, погружая людей в мутные волны житейской суеты. Правда, в нужное время и в обители этой смиренной обнаружились люди, отнюдь не отрешенные от мира: ведомые всем ратники великие и богатыри крепкие, люди зело смысленные к воинскому делу и наряду — не только Александр Пересвет да Иродион Ослябя с сыном Яковом, и другие монахи Сергиевой обители в шлемах нетленных, схимах святых вышли на Куликово поле, чтобы сокрушить врага или сложить за Русь головы. Повелел им взять оружие в руки сам Сергий, и многие, в их числе и старший брат его Стефан, неодобрительно отнеслись к этому. Но людская молва не касалась преподобного, он смело и решительно вмешивался не раз в мирские дела, и сам Дмитрий Донской кротко выслушивал его. И другие великие князья не смели ни в чем перечить великому старцу.

Дважды бывал Василий вместе с отцом в Сергиевой обители, и запомнилось ему, что все-то там худостно, все нищетно, сиротински. Сергий сам неизменно был в посконной, латаной-перелатаной, без карманов, как у всех праведников, рубахе, подпоясанной вервием, согбенный и изнуренный от неустанных трудов и неусыпных бдений. И сейчас в таком облике ждал его увидеть Василий, но ошибся.

В думную палату вошел человек старый, однако с походкой легкой, взглядом быстрым, речью внятной. Поначалу, правда, показался он Василию не просто даже старым, но совершенно древним: на щеках и на лбу его столь большое множество морщин и глубоких складок, что в них словно бы западают и становятся невидимыми близко посаженные и кажущиеся неодинаковыми глаза Сергия. Но когда он улыбнулся великому князю улыбкой друга близкого или даже родственника, прекрасные его глаза васильково засветились, кожа в предглазьях и на щеках разгладилась, сквозь седые редкие усы и бороду проглянули не стариковские совсем, не обесцвеченные губы и ряд крепких белых зубов, все лицо его во внутреннем своем озарении стало детски-доверчивым, чистым, ясным. Но сразу же и построжало оно, как только повернулся Сергий к киоту, где выделялась в золотом с многоценными каменьями окладе икона Богородицы, произнес неторопливо, воздев обе руки к горним силам:

— Пречистая Мать Христа нашего, Ходатайница и Заступница, крепкая Помощница роду человеческому! Будь и нам, недостойным, Ходатайницей, присно молящейся к Сыну Своему и Богу нашему!

Сергий облачен был в священническую ризу, Василия благословил кипарисовым крестом, обернув руку концом холостяной домотканой епитрахили. Были во всем его облике скромность, простота и достоинство. Показалось Василию, что принес с собой Сергий живительный смоляной запах елового бора.

Как и догадывался Василий, важным делам, приведшим великого старца в Кремль, был вопрос о митрополите всея Руси. Первоигумен никого иного не желал видеть в святительском сане, кроме Киприана — того самого византийского пришельца, которого дважды выпроводил из Москвы отец и с которым отношения у Василия складывались не простые и не всегда понятные.

6

Сказать по правде, Василий давно ждал встречи с Сергием, ждал и боялся ее. Вскоре после того как умер отец, епископы и игумены московских храмов и монастырей ненароком будто бы интересовались: а кого же пожелает великий князь видеть в митрополитах? У всех было в памяти дерзкое решение Дмитрия Ивановича Донского, решившего наперекор не только старцу Сергию, но и самому константинопольскому патриарху Филофею поставить в митрополиты вчерашнего попа, духовника своего и благоприятеля Михаила-Митяя. Почему бы и новому великому князю не выбрать духовного владыку из русских священнослужителей? Но Василий не спешил принимать решение. Сергий знал об этом и, по сообщениям великокняжеских послухов, сильно серчал на молодого русского государя. Как и в Мамаево нашествие, опять в очень важный момент своей истории Русь оказалась без духовного наставника: Киприан в изгоне, а Пимин, дважды низложенный патриаршим собором за скандальные проделки, уехал тягаться (опять с большим запасом денег) в Константинополь за месяц до кончины Дмитрия Донского.

Сергий Радонежский был старцем прозорливым, и душа Василия была для него книгой открытой. Он не выказывал своей досады, очень мягко и без поспешности старался склонить великого князя к тому, чтобы пригласить в Москву опального Киприана. Василий нимало не сомневался в правоте Сергия, ибо верил, что славный старец этот, вдохновитель Донской победы, вполне постиг Бога, знал Его помыслы и предначертания и был призван на землю, чтобы осуществить Его намерения. Однако почему-то всегда сердцу Василия был ближе бесшабашный разудалый Пимин, нежели Киприан, который самого дьявола лукавством может обойти, — на словах прямодушен, а на деле скрытен и пролазчив. Но вот бедный Пимин, как и Митяй в свое время, вдруг отдал Богу душу свою многогрешную уже на самом подходе к Константинополю — в Халкиндоне, что на противоположной стороне устья Босфора.

Василий продолжал колебаться и раздумывать, чем все больше гневил первоигумена Руси. Сергий не понимал причин его колебаний, усматривал простое упрямство, покоящееся на слепой вере в непогрешимость действий отца, который все последние годы перед смертью и слышать не желал о Киприане.

Сколь настойчив, столь же и многотерпелив был Сергий. Он вдруг вовсе оставил разговор о митрополите и предложил Василию наведаться в монастырь Николы Старого, что близ Кремля, напротив Никольских ворот. Там, сказал Сергий, есть у игумена для великого князя московского весьма даже важная харатия.

Василий знал, что в греческом монастыре Николы Старого всегда обретались Киприановы сторонники, а потому шел туда без охоты, просто не желая огорчать Сергия ослушанием.

Их приметили издали, а может, и ждали, упрежденные заранее об их явлении. В ответ на сотворенную Сергием Иисусову молитву привратники громче, чем надобно, отдали «аминь», излишне усердно же и калитку толкнули, так что большое железное кольцо на ней, служившее ручкой, подскочило вверх несколько раз и с глухим стуком ударило по выщербленной доске. Василий покосился на кованое массивное кольцо, на выемку, сделанную им в дереве, подумал: это сколько же раз должно было оно ударить по дубовому полотну, чтобы так изъязвить его? Тут же и одернул себя: приличествует ли великому князю столь недостойными заботами обременяться, не дай Бог угадает первоигумен его ребячливость. Василий нахмурился, степенно шагнул вслед за Сергием, но опять, отвлекся, слушая, как долго и жалобно скрипит на железных запятках старая калитка. С облегчением заметал, что и сам старец Сергий не одними только высокими стяжаниями озабочен, но и к мирским малостям имеет интерес: спросил у сопровождающего монаха, отчего это у них приворотная собака не на привязи сидит. Монах ответил, что собака хоть лохмата и страшна с виду, однако незлобива, ибо зело стара — все зубы сточила, даже и мосол разгрызть не в силах. В подтверждение своих слов монах пнул остроносой кожаной сандалией добела обглоданную кость, что валялась возле конуры на грязной соломенной подстилке, погрозил для острастки собаке, но та даже и на ноги не поднялась, только чуть повела рыжим неопрятным хвостом.

А Сергий словно бы по своему собственному подворью шел, во все вникал: и почему до сих пор навоз и зола в кучах лежат, не свезены на огороды, и много ли поленниц дров заготовлено дам ото па и для лучин, и зачем не выдрали растущие вдоль забора сорняки — лопушник, чернобыль, крапиву…

В глубь монастырского двора вела торная, набитая дорожка, обсаженная молодыми березками. По ней навстречу прибывшим гостям шел шумен — крупный старик с совершенно седой головой и такой же серебристо-белой узкой бородкой, с глазками подслеповатыми, но выразительными и подвижными.

— Милости просим светлейших особ! — радушно говорил он, — Не изволите ли сначала в трапезную пройти? Нынче хоть и не скоромный день, но только что доставили семужку, икорку — все первого багрения…

— Среда, как и пятница, день сугубо постный, — строго ответил Сергий. — Моя братия в эти дни даже и репу с капустой не вкушает, только хлеб овсяной, невеяный.

Игумен согласно кивал белокочанной головой, без уничижительности, но с высоким почтением держался, как, впрочем, и весь сопровождающий его церковный причт. Всенародной известностью и любовью пользовался Сергий, но священнослужители и чернецы чтили его особенно — ведомо им, что все смертные взывают: «Бо, Господи, явися нам!» — однако не ко всем молящим Его снисходит Господь, а только к избранным, редким праведникам, и Сергий Радонежский как раз из их числа.

Зашли в святительскую церковь. Дьякон, завидев вошедших, громко и весело зарокотал осанну:

— За все за это благодарим Тебя и Духа Твоего Святого, за все известные и неизвестные, за все явленные и неявленные благодеяния к нам…

Василий стоял возле распахнутой двери, рассеянно слушал дьякона, а снаружи доносился до его слуха скрип входной калитки. И невольно опять предался Василий праздным размышлениям, снова его несчастная калитка озаботила: вот, думал он, скрипит она, словно жалуется, что уж много-много лет не дают ей покоя и все толкают, пинают ногами, наваливаются плечами, а запятники, на кои дверь навешана, проржавели, поизносились, пора бы и им на покой вместе с калиткой, которая все скрипит и скрипит, с рабской покорностью услужая людям, и никто не внемлет ее жалобам, никто не слышит ее стенаний, не замечает, до чего трудно ей, — только тогда заметят, когда рухнет она вовсе, как рухнули в Переяславле, помнится, въездные ворота — не просто рухнули, но придавили собой до смерти малую дщерь боярина Федора Андреевича Свибла, и с той поры этот Свибл… Тут поймал себя Василий опять на недозволенной суетности мыслей, несообразных обстановке, опустился на колени, обратив взор и молитву свою к святому Николаю Угоднику, смотревшему на прихожан из нижнего правого угла иконостаса открыто и благожелательно.

И опять успокоил себя Василий тем, что и сам Сергий не столь уж истово отдается молению — отбил два поклона и встал, сделав знак рукой игумену: пошли, мол. На паперти он что-то сказал, чего Василий не слышал, но видел, как после этого игумен, чуть поддернув черную рясу, проворно засеменил по деревянным источенным ступенькам, ведшим в его покои.

7

Важной харатией оказался присланный Киприаном из Константинополя папирус в белой обертке из хорошо выделанной свиной кожи — как видно, дорожил им митрополит, высоко ценил и берег свою рукопись. Игумен осторожно развернул негнущееся и издающее сухой треск полотно свитка, разложил на покрытом рядниной высоком сундуке. Уважительно и призывно показал на него сразу обеими руками, приглашая Сергия и Василия самим вчитаться в слова, написанные сразу на двух языках — сначала на греческом, затем на церковно-славянском.

В начале харатии значилось: «А се имена градом Русскым далним и ближним».

Василий решил, что это перечень городов в помощь путешествующим священникам или купцам, но увидел, что перечисляются названия невпопад — соседствуют такие города, которые отстоят друг от друга больше поприщ на разных совсем путях и перепутьях; правда, объединены они общими узами: «А се грады Волынские…», «А се грады Литовские…», «А се грады Рязанские…», «А се грады Смоленские…», «А се грады Залесские…». Поименованы также были города и Подольские, и Киевские, и находящиеся на Дунае, на Днепре, на Пруте, на Сурожском море[79]. Большинство названий Василию было знакомо, но встречались такие города, о каких он никогда и не слышал, а также и такие еще, которые были когда-то, да исчезли. Значились очень древние, как Тмутаракань, а попадались и совсем молодые, как в год возвращения Василия из плена поставленный каменный град Порхов.

Были названия вовсе незнакомые, но иные известные — Углич, Рославль, Перемышль на Моче — не упомянуты. Во всех сих поименованных трехстах пятидесяти восьми городах, на пятидесяти одной русской реке стоящих, говорилось в харатии дальше, живут люди хрещеные, православные, но нехристями чужедальними да язычниками погаными оскорбляемые. А в заключение утверждалось, что все земли от моря Варяжского до Хвалынском в вечном пользовании российских государей находятся с той поры, как отписал их «златопернатыми буквами» Александр Великий[80].

Василию подумалось, что он догадался, к чему клонит хитроумный Киприан: митрополит этот и раньше все тщился завладеть титулом всея Р у — с и, но получал от Дмитрия Донского укорот, теперь, после смены в Москве великого князя, решил еще одну попытку предпринять. Василий вслух выразил свою догадку:

— Киприану лестно иметь одну епархию на три державы! Выше всех хочет быть, судьей третейским…

— Этого и Пимин хотел, да Бог пресек смертью его хотение, — вставил игумен.

Сергий кротко выслушал обоих, подождал, не скажут ли они еще что-нибудь, а когда увидел, что игумен с Василием его слова ждут, сказал:

— Судья третейский всегда нужен, чтобы не допустить самосуда спорящих сторон. При Дмитрии Ивановиче многое впервые вершилось на Руси, и первый договор о судье третейском им был скреплен.

Василий удивленно вскинул глаза.

— Не помнишь, княже? — Сергий потомил молчанием, спрятал улыбку. — За десять лет до твоего появления на свет то было. В договоре с Владимиром Андреевичем… Да, Василий Дмитриевич, забыл я тебя попросить, чтобы поскорее ты кончал свое нелюбье с князем Серпуховским, обласкай старика, будь великодушен, на то тебе дал Господь власть и силу… И ведь еще в договоре Дмитрия Ивановича с великим князем тверским Михаилом Александровичем было записано, помнится мне, вот как: «А что учинится между нами, князьями, каково дело, ино съедутся на рубеж да меж нас поговорят, а не уговорятся, ино едут на третьего на великого князя Олега; на кого помолвят — виноватый перед правым поклонится, а взятое отдаст».

— Это какой же Олег? Рязанский, что ли? — еще больше удивился Василий.

— Он, он, разве не знаешь ты про тот договор? — Сергий говорил с огорчением и упреком. — А Киприан вот знает, пишет мне, что надобно в межкняжеских договорах обязательно по примеру Дмитрия Ивановича третейских судей записывать, чтобы ни распри, ни которы, ни свары, ни рати не было промеж русских.

— Так что же, он — пришлый гречанин — будет нас, русских, судить? — Василий спросил голосом ровным, но с явным вызовом. Он был уязвлен упреком Сергия, но оправдываться, объяснять причины, по которым ему оказались не известны тонкости великокняжеских отношений, посчитал для себя унизительным, а потому в дерзости решил найти спасение. А Сергий понял это слишком хорошо и не осудил нимало, помня юность и неискушенность великого князя, так ответил:

— Киприан не грек, но славянин, и славянин без родины. Харатию его доставил из Константинополя купец наш Игнатий, с ним же и весть мы получили о том, что на Косовом поле безбожный султан Мурат одолел славян, установил турецкое иго. Но ты, Василий Дмитриевич, ошибаешься еще и в другом. Киприан не хочет быть судьей третейским, а если бы и захотел, мы бы с тобой ему это не позволили. Он хочет помочь тебе одному стать великим князем всея Руси, а то что-то очень уж много охотников титуловаться так: ладно бы нижегородцы да тверяне, эти хоть свои, а то и Витовт вознамерился вспрыгнуть на державный наш стол.

— Отче святый, — взмолился Василий в страшном изумлении, — Витовт жаждет того лишь, чтобы великим князем литовским прозываться, он сам мне это говорил, когда я обручился с его дочерью.

— Э-э, Василий Дмитриевич… Когда это было! Нынче он большую дружбу заводит с Тохтамышем помимо Москвы, мне это доподлинно ведомо.

Василий чувствовал себя совершенно подавленным. Какой же он великий князь, если живущий в лесных дебрях старец больше знает, вернее, разумеет? И опять Сергий все угадал, опять молвил свое слово:

— Тебе, Василий Дмитриевич, легко было взять державу в руки — и годами ты вышел, и свет повидал, а Дмитрий Иванович управлять Русью стал в одиннадцать лет, говорили все, что митрополит Алексий направлял его стопы, вкладывал слова в его уста. Не совсем то справедливо: святитель был большим радетелем русского дела, однако светская власть единственно в руках княжеских удерживалась, и тут нам Византия не указ. Мудр был святитель годами своими прожитыми, и я удостоен Божьей благодати, давно библейские семь по семь прошел, нынче уж седьмой десяток в доходе. Но ни благочестивый Алексий, ни аз грешный не были умудрены в юности. В тяготах и трудах крепнет тело, в страдании и плаче открывается душа, в тревогах и муке острится ум.

Сергий ронял слова голосом тихим, но внятным, время от времени умолкая и прислушиваясь к чуждым звукам, долетавшим снаружи через открытые узкие окошки. Подошел к одному из них и молчаливым кивком подозвал Василия: смотри, мол, что делается. Шум создавали приехавшие с великим князем челядины и холопы, остановившиеся возле въездных ворот. Монастырская братия и коням их корм задала, и их самих попотчевала, вот они теперь и томились в бездельном ожидании. Нарядно одетые, избалованные сознанием своей причастности к великокняжеской власти, они вели себя не приличествующе монастырской благостности и кротости. Иные стояли, прислонясь к бревенчатой стене, другие опустились на корточки. Обменивались какими-то байками, весело скалили зубы, гоготали. И лошади были им под стать: гладкие, в яблоках, от избытка сил копытили землю, грузили воротные столбы, временами ржали долго и протяжно.

Василий сразу все понял, усовестился, дал знак Даниле. Тот выскочил из палаты, задев плечом за дверной косяк.

Никто никогда не видел Сергия в гневе и ярости. Он, случалось, бывал строг, настойчив, тверд, но всегда незлобив и безмерно терпелив. С кроткой улыбкой прислушивался он к тому, как Бяконтов распекал слуг, затем продолжал, обращаясь к Василию:

— Всемилостивейший Господь создал человека для того, чтобы он праведно шел по своему трудовому дню, и если достанет в сердце твоем любви на весь этот путь, если мысль твоя всегда будет в искании и работе, то никогда не замкнешься ты на самом себе лишь, не будешь считать себя святым и исключительным, но — лишь слабым звеном в блистающей цепи нашего познания Господа. Не жди слишком много ни от себя, ни от учителей своих, верь, великий князь, что в твоем начавшемся пути нет ни тайн, ни чудес, ни недосягаемых вершин — есть лишь ступени постижения, по которым надо подниматься с великим самообладанием, не суетясь, не борзясь и не досадуя. И тогда то, что сегодня таится во мраке неизвестности, завтра станет тебе буднично ясным и доступным, и ты удивишься, что считал раньше кого-то святым и всеведающим.

Василий слушал, опустив взгляд на столешницу, покрытую, словно бы старыми монетами, желтыми пятнами застывшего воска, и чувствовал, что со словами старца в душе его поселяется все больше и больше доверчивости и покоя, он все понял и все принял из сказанного, только в последних словах позволил себе усомниться. Вскинул глаза — верно, все-таки свят и всевидящ Сергий, не обыкновенный это, не земной человек: в больших немигающих глазах, несмотря на их детскую голубизну, — скорбь, тихая раздумчивость и отрешенность, как у великомучеников на иконах византийского письма, во всем облике кротость, но и неумолимая строгость вместе.

Сергий будто прочитал эти мысли, глаза у него васильково залучились, он рассмеялся тихо, необидно:

— Видишь вот, ходят послушники, словно ангелы небесные, а ведь кто это? Да те же плотники, токари, швецы, холщевщики, епанечники, скорные мастера — все такие, как мы с тобой, человеки земные… Такие же, как и твоя знать, что ждет тебя там, — он кивнул на открытое волоковое окно.

— Нешто такие же? — не поверил Василий.

Сергий повернулся к игумену:

— Скажи-ка, много ли среди братии таких, у кого смертный грех на душе есть?

— Почитай, каждый второй после Донского похода постригся, а иные еще и по иным случаям, — уклончиво отмолвил игумен.

Сергий не стал настаивать на более точном ответе, смиренно попросил:

— Не покажешь ли мне и великому князю, как тут у тебя летописание ведется? А еще как отпрыски незрелые к многотрудному жизненному пути готовятся.

Игумен повел гостей по лестничным переходам. Показал сначала монастырскую школу, где дети духовных лиц учились грамоте, Закону Божьему и цифири.

— Святейший Киприан прислал нам азы, Псалтири, Четьи-Минеи, собственноручно им переложенные с греческого на удобопонятный нам язык. Вот, смотри: «О восьми частях слова». — Игумен раскрыл переплетенную в пергамент книгу, спросил одного из сидевших за длинным столом отроков: — О чем сие поучение?

— О причастии, о местоимении, о предлоге… — ответил громко, радуясь своему знанию, школьник, а соученик его добавил:

— И о наречии тож…

— Ишь, какие вежи! — похвалил Сергий.

— А невежд у нас нет, — не без гордости вставил игумен.

Василий с завистью подумал, что такую же школу надо бы иметь и в Кремле. Еще того большего стяжания оказалось достойным то, как перебеливались тут книги. Не один пугливый дьяк, как в княжьем Спасском монастыре, а несколько зрелых мужей-чернецов под надзором горбоносого старца-летописца усердно гнули спины над пергаментными листами.

Сергий подошел к горбоносому старцу, спросил его как давнего своего знакомого о разных предметах, опять удивив Василия негаснущим интересом к житейским ничтожностям: хотел знать первоигумен Руси и о том, много ли телячьих шкур натянуто на подрамниках для пергамента, где берут они пемзу для разглаживания и выбеливания шкур и хороши ли чернила получаются из дубовых желудей. Получая ответы от летописца или от игумена, Сергий вопросительно вскидывал глаза на великого князя, словно бы желая сказать этим: «Видишь, как ловко все? Учись, перенимай!»

Василий понял, что не одной лишь харатии Киприановой ради привел его сюда великий старец.

8

Зазимок продержался всего одну ночь, а когда собрались наконец на охоту, то лишь малые клочки снега лежали серыми заплатками в долах и на крутых косогорах. Ветер растрепал обрызганные осенним солнцем осокори и осины, и они превратились в черные промокшие скелеты. Никакой узерки теперь уж не получится. Решили по птице пройтись — по глухариным да тетеревиным выводкам. Готовились поохотиться также еще на стон да на реву — по лосю и по оленю, у которых начался осенний гон.

Данила сказал, что все удельные князья с превеликой радостью едут на первую великокняжескую охоту нового московского государя, никто из них даже и поинтересоваться не осмелился, почему и на какой срок была отложена охота. Также и послы всех стран — восходных, закатных и полуденных — ждут, когда охотничий рог затрубит. Данила сообщал все это весело, с удовольствием. Василий в ответ деланно хмурился, не зная, верить ли полностью словам любимого и преданного своего боярина.

Когда выехали из Кремля по дороге на Сокольники, Василий окинул взглядом участвующих в великокняжеской потехе гостей, подозвал Данилу:

— А что же дядя-то?

— Я вабил его тоже, всячески звал и манил на потеху…

— Отказался? — с угрозой понизил голос Василий.

Данила потупился молча. Потом смело взглянул князю в глаза:

— Сказал, что не поедет по немоглости своей.

— Так и сказал — заболел? Или не хочет притягнуть к нашей братчине?

Василий неспроста допытывался. Скуп на слова Владимир Андреевич, потому в каждое слово отказа его проникнуть надо: правду молвит иль дерзость это перед молодым правителем.

Данила помялся:

— Он ведь гугнив языком с самого Мамаева побоища. Осерчает — долго со спотыкой мается… И тут… Покоснился-покоснился и рукой стал тыкать себе ниже спины — прострел, вишь, у него опять. Поехал к лекарям-травникам в Торжок.

— Что же это он к новгородцам подался, мало ли ему своего удела нешто?

— Чего не ведаю, того не ведаю, княже, а брехать не буду. Допроси об этом великого воеводу: перед тем, как из Кремля отъехать, дядя твой сильно собачился с Тимофеем Васильевичем, хоть и заикался, но много злых слов наговорил ему.

— Так. А еще кто какие слова молвит?

— Разные, княже. Слышал я, как литвин, посол Витовтов, польскому послу сказал: «Преемник Донского — человек наш, да жаль молод и неразумен» — так, княже, и сказал: не-ра-зу-мен.

— Ладно, хорошо, а поляк на это что сказал?

— Сказал: «Яблоко от яблони недалеко падает». Литвин на это в насмешку: «Яблоко от яблони, а от елки — шишка». Тогда поляк строго уж отповедал: «Нет доброго дерева, которое приносило бы худой плод, и нет худого дерева, которое приносило бы плод добрый, ибо всякое дерево познается по плоду своему». После этого и литовский посол инак заговорил, что, мол, у великого князя московского не только власть в руках, но и сила. Успех и храбрость. А больше никто ничего ни худого, ни доброго…

— Довольно, Данила, — остановил боярина Василий, — езжай к послам, а ко мне пришли Осея: все ли он там для трапезы заготовил?

Данила слишком хорошо понимал, что не за тем, чтобы об окороках да медах с винами поговорить, зовет великий князь своего кормиличича, — более важные сведения надеется получить от него, однако же не только не приревновал Осея, но порадовался даже: он был предан Василию беззаветно и во встречной его приязни был уверен. И он, конечно, верно догадался. Василий спросил подскакавшего к нему и вставшего у стремени Осея:

— Кто из гостей ведет себя искательно?

— Домогается до тебя посол польский Август. Еще старший боярин нижегородский Василий Румянцев молит допустить пред очи великого князя. Оба втае хотят.

— Хорошо, устрой им отай — сначала шляхтичу, потом боярину. Еще что?

— Да все, пожалуй… — Осей примолк, не решаясь сказать что-то.

— Ну, говори!

— От верных людей знаю, что игумен Сергий допрежь того, как в Кремль явиться, свиделся с Владимиром Андреевичем, а потом еще и в Звенигород заехал к брату твоему Юрию Дмитриевичу. О чем у них беседы шли, буду знать вскорости.

Василий дал коню шпоры и поскакал в одиночестве легким наметом. Осей понял это как окончание разговора, поехал шагом сзади, держа свою пегую лошадь ухо в ухо с Даниловым караковым жеребцом.

Василий пересек Ярилину поляну, выскочил на Субботний луг, что начинался сразу же за Зачарованным лесом, — места все знакомые по прежним, еще при отце, потехам. Луг этот, укрытый лесом от холодных ветров и имеющий скос в полуденную сторону, словно бы переживал вторую весну: укрылся ярким зеленым ковром. Конечно, ни буйности, ни силы у молодой позднеосенней зелени, робко стелется низкорослая трава-мурава, однако свежо, радостно. Василию даже захотелось потрогать, погладить рукой ее, такую мягкую, бархатистую. Он придержал коня, спрыгнул на землю. В это же время из леса выскочил заяц, почти наткнулся на Василия и сел, уставившись красными выпуклыми глазами, пытаясь постигнуть: живое существо перед ним или тень? Василий безотчетно выхватил лук, перебросил под удобную руку колчан со стрелами. Заяц понял наконец, что ему готовится, но не сиганул обратно в лес, а попрыгал неторопливо и как-то беспечно прямо через открытый зеленый луг.

Василий спустил тетиву не прицельно — стрела, растворясь в воздухе, пролетела над заячьими ушами и стала снова видимой, когда вонзилась в землю. Зверек не перетрусил, не ускорил бег, лишь свернул чуть в сторону. Василий выпустил — опять же навскидку — еще четыре стрелы, и они все воткнулись, как и первая, в зеленую траву.

Заяц, нелепый в своей преждевременно появившейся на нем белой одежке, видно, не чуял, как он сейчас заметен и уязвим, скакал по-прежнему беззаботно и неторопливо, пою. не скрылся наконец за низкими кустами возле леса.

Василий осмотрел лук: не в нем ли причина промахов? Но нет, лук разрывчатый: тугой, монгольский, из черных рогов горного козла.

И стрелы все одна к одной, лучшими оружейниками выкованы. И лучником Василий считал себя хорошим: в сарайском плену научился стрелять по-монгольски — не тетиву потягивать, а левую руку вперед выбрасывать, держа десную у подбородка, а как только тетива коснется десного уха, надо отпустить ее, выстрел получится и сильным, и точным. Но вот пять раз промазал, просто удивительно!..

Досада на себя, однако, была недолгой. Ай да косарик — убежал! Хоть и перелинял до поры, беззащитный на зеленой траве, ровно малолетний князь на троне, но не струсил, не пустился в скачи, а шел по себе, будто верил, что уцелеет на этот раз. Зря зовут зайца косым, не иначе, из зависти: он и вперед, и в стороны видит, и назад. Головой не вертит, а все вокруг озирает, все примечает. Не баловства ради, верно, сигал то вправо, то влево — от стрел уклонялся!

Василий проворно собрал стрелы, стряхнул с каленых наконечников влажную землю, пахнущую грибами, прелым корьем. Оглянулся — никого, никто не видал его позора: так быстро все произошло, что и Данила с Осеем не успели еще на луг выехать.

И как же справедливо это молвится: веселит охота сердце радостное, утешает сердце печальное — разговор с Осеем поверг было Василия в уныние, но оно сразу развеялось при виде изумрудного предзимнего луга, а встреча с глупым зайцем породила вдруг уверенность, что невзгоды теперь позади, ждут впереди только удачи и победы. И это зря говорят, что встреча с зайцем сулит несчастье, что будто бы он бежит всегда впереди черта как его посыльный… Э-э, мало ли чего говорят!.. Говорят, что и сороку не Бог, а черт создал, и потому она ему вместо лошади служит, оттого у нее хвост такой длинный, однако же в Литве, помнится, именно благодаря сороке Василий заметил мгновенно вепря и, предупрежденный ее стрекотанием, успел изготовиться к меткой стрельбе.

Неторопливой метью подъехал польский посол Август Краковяк. Осадил коня, расстегнул высокий, до подбородка, ворот мехового жупана, готовясь говорить, с достоинством держался, без всякой искательности. Одерживая лошадь, скользившую копытами по мокрой дубовой листве, сказал спокойно, тихо, как равному другу:

— Пришло время признаться, князь, был я двоедушен и лукав с твоим отцом. Был послом, творил плутовства немалые, как служба велела, и Дмитрий Иванович знал, а что не знал, в подозрении держал. На то мы и послы…

Он усмехнулся с горделивостью тонкими губами, в расстегнутом вороте алело сукно кафтана, обшитого камкой, с серебряными витыми схватцами на груди. И рыжий конь красно, отчетливо рисовался на зеленом полотне луга.

Князь глядел исподлобья, не мигая, стиснув мальчишеский рот под светлыми негустыми усиками. Мелкие желваки запохаживали возле рта и на скулах. Но поляк не сробел, будто не замечал. Только улыбка стала чуть простодушней, чуть искренней.

— Епископ краковский Матфей назвал русских народом бесчисленным, как звезды. Это так, но ведь и мы горды, князь. Что поделаешь! То врождено нам судьбой. Гордое сердце замкнуто, мы не говорим про свои обиды. То ниже нас. А у послов особый жребий. Любо служить тому, кто счет ведет правильно, счет по чину и славе. Ты понял, княже?

— Не понял. Какой счет имеешь к отшедшему? Что тебе еще недоплачено?

Поляк продолжительно замолчал, глядя, как рвет ветер листья с дубовой опушки и несет встречь низом. Кони под всадниками чутко стригли ушами, подергивали кожей на лопатках. Шерсть их покрылась моросью, в воздухе было влажно. Нос у посла медленно порозовел, прозрачная капля выступила на кончике, качалась, раздумывая, упасть иль погодить.

Василий хотел усмехнуться, но сдержал себя:

— Так в чем же недоплата обозначена?

— Без чести посадил меня на съезде князей в Переяславле-Залесском. На пиру край стола мне дал сзади датчанина. А мне вместно быть рядом с литовским посланником, поелику теперь, когда уния Краковская свершилась, эти страны заодин являются миру.

Василий понял скрытый намек в словах Краковяка: тот желает, чтобы Москва признала включение в Польское королевство Литвы. «Не было у зайца хвоста и не будет», — так хотелось бы ответить Василию на вызывающую речь, но он вместо этого вполне согласно улыбнулся и пообещал впредь на всех званых обедах, пирах и сборищах не рознить послов польских и литовских. Краковяк, конечно же, понял истинную цену слов великого князя, в умных карих глазах его мелькнуло нечто даже вроде почтительного одобрения и восхищения, но он сделал вид, что совершеннейше поверил в искренность Василия, и велеречиво заверил его, что он никогда не будет с великим князем Москвы криводушным и даже попыток никогда не предпримет к тому, чтобы водить его за нос, говорить напраслину, держать злой умысел.

Василий посчитал разговор оконченным, но для Августа Краковяка это было, оказывается, лишь началом. Он оглянулся по сторонам, убедился, что никто не может их подслушать, и сказал, глядя великому князю в глаза взглядом преданным и правдивым:

— Я имею честь быть приближенным князя литовского Свидригайло, младшего сына Ольгерда Гедиминовича и Юлиании Александровны, княжны тверской. Он был крещен по православному обряду и получил имя Льва, но три года назад брат его Ягайло принудил принять в Кракове католичество, и стал после этого Свидригайло не Львом, а Болеславом. Женился он на дочери тверского, русского, князя Бориса.

— Все это ведомо мне, — жестко перебил Василий, но посол ничуть не смутился, продолжал с прежней уверенностью в своем праве говорить:

— Знаю, но вот что Свидригайло всем сердцем своим предан русской народности и делу русскому — сие, полагаю, неведомо великому князю московскому.

— А королю польскому и князьям литовским…

— Им тоже… — опередил вопрос посол и добавил значительно и заговорщически: — К счастью и удаче большой московского государя! А вот будет ли истинным другом Витовт, который, как говорят повсюду, скоро станет тестем…

— Смотри-ка! — резко перебил посла Василий и показал хлыстом в сторону усыпанного ягодой боярыней куста.

— Не вижу что, великий князь?

Василий повернул коня к боярышнику, отвел хлыстом гибкие колючие ветки. Тут же и Осей с Данилой подскочили, за ним другие бояре и гости, словно бы кто-то знак им дал, словно бы Василий звал их.

— Эх ты!

Неясно даже, кто именно это воскликнул, оно как бы у всех разом вырвалось: под кустом на прошитой зелеными иглами ветоши опавших листьев и засохшего мха лежали останки — выбеленные косточки да широко раскиданные перья — крупной птицы. Судя по черным загнутым перьям хвоста, это был матерый тетеревиный самец.

— Ястреб расклевал, — понял польский посол и выжидающе посмотрел на великого князя.

Василий промолчал, вместо него Осей отозвался:

— Допрежь того охотничья стрела пронзила… Вон, поржавела уж… А метко бит, влет!

— Да-а, прытче зайца нет, а и того ловят, — пошутил Василий и заметил, как дрогнула изборожденная глубокими морщинами щека польского посла. Взгляд его был по-прежнему умным, но уж без надменности — понятливость и согласие мерцали в глазах Августа Краковяка. Он, не придерживая коня, бросив повод, двумя руками бережно сломил кустик боярышника с кистями алой ягоды и сказал раздумчиво, словно бы самому себе только, но громко и внятно:

— Подобно тому, как плоды увенчивают жизнь растения, точно так же славянские обычаи служат законом для нашей жизни. Они суть наследие многих веков, они возникли из глубокой народной мысли, которую истинный разум заповедует хранить и развивать, а не подавлять и не пренебрегать ею…

Посол замолк на полуслове, потому что князь и вся свита вдруг отворотились от него в сторону Зачарованного леса, на звуки, несшиеся из чащи. Оттуда, из лесной гущины, долетал низкий, угрожающий рев оленей, треск сучьев, изредка слышался костяной стук рогов — начали мериться силами соперники-самцы.

Наступила пора охоты по реву: сейчас кто-нибудь из доезжачих начнет вабить — по-оленьи реветь, как бы вызывая на бой соперника. Рогач в приступе яростной ревности кинется на этот рев, окажется на расстоянии, достаточном для удара его копьем… Древняя и возбуждающая дух охота! В иную пору Василий бы кинулся на нее опрометью, но сейчас даже не понужнул коня.

— Живее туда! — и он жестом разрешил боярам и гостям ехать на место рева, оставшись на лугу опять в одиночестве.

Этот польский посол, оказывается, очень непрост, а говорить любит загадками. Василий вспомнил, что на последнем пиру Август рассказывал о том, что из древнеславянского племени лехитов, или ляхов, на севере от Чехии, между Эльбой и Вислой, образовался польский народ и как появилось у него первое государственное правление. Согласно рассказу, получилось некогда так, что князь Попель и простой землепашец Пяст одновременно праздновали пострижение своих сыновей. В это время пришли на их землю два пилигрима. Попель прогнал со двора чужеземных паломников, а Пяст радушно принял их. В благодарность странствующие богомольцы совершили чудо — размножили яства и питье в таком количестве, что бедный Пяст смог пригласить к себе на праздник князя Попеля и его гостей. Сына своего при пострижении Пяст назвал Земовитом, что значит — «покоряющий землю» (от «земо» — земля и «вит» — витязь). Вскоре после этого народ, недовольный Попелем, изгнал его со своей земли, он бежал на остров, где его съели мыши. А князем был избран сын Пяста. А затем верховная власть в польском государстве принадлежала его внуку Лешеку, потом правнуку Земомыслу… И таким образом, выводил из всего сказанного Август, польский народ, как и русский, исконный землепашец, лишенный всяческих хищнических устремлений, а потому уж кому-кому, но полякам и русичам жить надо в добрососедстве и нелицеприятной дружбе…

А до Августа слышал Василий и другое еще рассуждение о родстве и схожести судеб этих двух славянских народов: ни одно из западноевропейских государств не вело сколь-нибудь продолжительной борьбы в столь неблагоприятных условиях, как приходилось делать Руси и Польше — обе страны равнинные, открытые для нашествия…

Размышления Василия прервал голос незнакомого человека, подъехавшего на коне к нему шагом, обнажив голову, и с видом очень почтительным.

— Дозволь, государь, слово молвить. Василий Румянцев я.

— A-а, старейший боярин нижегородский, рад тебе. — Василий в самом деле обрадовался нечаянной встрече. Оглядел тезку быстрым и внимательным взглядом, пошутил: — Что это ты, боярин, прозываешься Румянцевым, а сам ровно из трех лучин обугленных сложен?

Боярин охотно ответил:

— Батюшка у меня был рожаист, прозвали его Румянцем, а я в матушку удался, но раз сын Румянца, вот и стал Румянцевым. Да ведь и ты, великий князь, обличьем в матушку, рус вон…

Сравнение показалось Василию дерзким, но он не успел обидеться, боярин продолжал, торопясь, пользуясь возможностью поговорить наедине:

— Но не обличье определяет поступки наши, государь, а помыслы и вера. Я твоему батюшке предан был, хотя числюсь старейшим боярином князя нижегородского Бориса Константиновича. Никто, кроме нас с тобой, об этом не ведает…

И тут словно вздрогнул весь лес, доселе беспечно дремавший. Лай собак, зов трубы, крики загонщиков, шорох вспугнутых птиц, отчего с деревьев тут и там стала срываться отмершая осенняя листва, обламываться тонкие сухие ветки. Выскочила из леса и припустила через луг почуявшая неладное лисица. Шум охоты все ближе и ближе накатывался на Василия, он невольно пришел в возбуждение и азарт.

— Жди знак, позову. — Василий поднял хлыст, чтобы послать коня вперед, но боярин успел еще шепнуть:

— Я к княжичу Ивану приставлен, он нынче домой собирался, готовить все велел…

— Жди знака, говорю! — Василий развернул коня и помчался на дальнюю отрожину оврага к охотникам, среди которых выделялся своей ярко-желтой безрукавной епанчой нижегородский княжич Иван. Был он счастлив без меры, что в охоте на стон посетила его удача:

— Слышу «у-оо-х, у-оо-х» — будто стон и вздох такой глубокий… Ну, думаю, на токовище сохатого навел меня твой доезжачий (я ему за это харалужный нож пожаловал!), и верно — только он один раз застонал, так сохатый кинулся прямо на меня, а я не растерялся, вот, смотри… Ну, конечно, доезжачий твой помог, в шею ему, видишь… Потому как обязательно надо заколоть, обя-за-тельно, а то ровно душегубство[81].

Василий посмотрел на поверженного лося. Зверь был мертв, но шерсть его еще не поблекла, отливала бронзой в холодных лучах закатного солнца. Кровь пролилась с шеи на белую паховую подпалину, видна была и на ноге, потом терялась в черном чулке перед роговым венчиком копыта. Это, конечно, не секач, не вепрь-единец, которого сразил Василий из лука в Литве, но тоже добыча почетная, особенно для Ивана…

Василий вспомнил, как Витовт увенчал его тогда хвойной веточкой как «победителя» и хвалил очень громко. Василий удивлялся великодушию хозяина, подозревая, что тот завидует его знатному успеху, но искусно скрывает это. Сейчас понял, что литовского князя радовала иная, более крупная удача — так же, как сейчас Василия. Снисходительно улыбался он в ответ на хвастовство нижегородского княжича, отломил ветку елочки, обмакнул кончик в лосиную кровь и заткнул ее за соболиную оторочку на шапке Ивана. Без тени зависти, от души поздравил его с полем, по праву старшего назидание сделал:

— А вот нож жаловать неосмотрительно, вражду можно накликать, обрезаться можно.

Но Иван оказался не лыком шит:

— А то я не знаю! Вот, смотри, я в обмен его железный с березовой рукоятью взял…

— Удалец! — еще раз, теперь уж за рассудливость и оглядчивость похвалил Василий. — Даю пир силен в честь победчиков охоты. Оставайся еще у меня гостевать.

— Остаюсь, остаюсь! — бормотал Иван, хмельной и чадный от радости.

И польского посла Августа Краковяка удача не обошла, и тоже не без умелой помощи великокняжеских доезжачих.

— Иван на стон, а ты на реву взял зверя! — Василий похвалил Августа и воткнул еловую веточку ему в петлю жупана. — И ты — победоносец!

Великодушию Василия не было границ. Он слишком хорошо понимал настроение своих гостей. И то дикарское, не подвластное человеку потрясение, которое испытывает каждый охотник при виде крови поверженной им дичи, и то запоздалое обсуждение происшедшего, когда одним спекшимся комком в груди соединены азарт, жадность, радость, жажда превознестись самому и услышать признание других. Понимал своих гостей Василий, однако никому не завидовал. Сколько бы у него впереди ни было охотничьих удач, уж никогда не забудется тот звездный миг, когда от его стрел рухнул секач-единец. Сразу же тогда пошла молва из Литвы в Польшу, в Пруссию, в Данию, оттуда кружным путем — через Францию в Византию — до Руси докатилась: наследный княжич московский, что из ордынского плена сбежал, в гостях у Витовта на охоте убил вепря весом в четырнадцать пудов!..

Василий прощально взглянул на яркий, умытый растаявшим снегом Субботний луг, подумал: «Если мне так радостно видеть молодую траву, то как, должно быть, счастлив при виде живой зелени заяц!»

Вспомнив зайца, мысленно похвалил его, как только что хвалил вслух нижегородского княжича и польского посла: «Удалец! От пяти каленых стрел ушел! От таких моих стрел в Литве единец пал, а русак вот упрыгал. Просто удалец!» И еще подумал Василий, что это редкая удача — увидеть на зеленом лугу зайца: летом их словно бы и нет тут вовсе, но стоит выпасть снегу, как смелеют они сразу, белые на белом снегу.

9

Утром доложили Василию, что в Кремль прибыли три знатных выходца из Орды, из ханской свиты, просят принять их по делу, не терпящему отлагательства, которое они желают изложить непосредственно самому князю.

Не без любопытства и волнения вошел он в посольскую палату, чтобы, заняв великокняжеское кресло, выслушать тех, кто столь недавно властвовал его жизнью, честью и благополучием. В палате было душновато, бояре толпились в тяжелых нарядных одеждах, через верхние цветные стекла косо падали синие, желтые, малиновые лучи, еще усиливая пестроту нарядного шитья и драгоценных каменьев на боярах.

Распахнув кафтан, Василий поднялся упругим шагом на возвышение, сел на краешек кресла и сделал знак, чтобы ввели ожидавших приема. Он не обратил внимания, как недовольно переступил с ноги на ногу кое-кто из старших бояр: не соблюдает, дескать, князь неторопливого приличествующего чина, сел не грузно, каменно, как подобает, не потомил ордынцев важной неспешностью, кивнул небрежно — к делу, мол. Зато Юрик все приметил зорко, округлил серые глаза, самолюбиво дернул плечом. Не дано ему было понять, что не мстительность и не злоба торопили Василия — после вчерашней потехи молодая уверенная сила зажила в нем: он на своей земле и ведет себя как хочет.

Он не смог скрыть удивления, когда из боковых дубовых дверей бесшумной кошачьей походкой вышли не трое посланников, а один. Тупя взор, он быстро пересек палату, не подымая глаз, упал на колено перед троном, гибко согнулся в поклоне, словно бы пряча лицо. Только уголки темных губ, казалось, подрагивали в лукавой усмешке. Знакомо повеяло запахом никогда не мытого тела… Эти исклеванные оспой впалые щеки, сросшиеся брови — конечно же, он, Тебриз! Тот самый татарин, который тогда в Сарае предал его во время первого побега… Василий сразу узнал его, но, справившись с собой, сидел прямо, бесстрастно, глядел непроницаемо поверх темноволосого затылка, на котором металась, кружа, залетевшая в открытое окно бледно-желтая бабочка, которую, очевидно, разбудило неожиданное осеннее тепло.

— Честь князю! Почет и величание русскому царю! — приглушенно, хрипловато выговорил Тебриз.

Не отвечая, Василий неторопливо прошелся по полузастегнутым пуговицам ферязи под кафтаном. Он сразу почувствовал, что чем дольше он промолчит, тем правильнее это будет. Теперь Тебриз с удивлением следил за равнодушным жестом князя, стараясь поймать его холодный взгляд. Некоторая растерянность промелькнула на хищном лице перебежчика.

— Ищу милости и защиты. Готов служить великому московскому князю, — поправился он, — жизнью ручаюсь за верность и тщание.

— Где твой яхонт черевчатый? — ровно сказал Василий.

— Какой, государь? — с нагловатым простодушием спросил Тебриз, поднимаясь с колена.

— Малиновый с синевой — цвета крови голубиной… Тот самый, что ты от Тохтамыша получил в награду за предательство княжича московского. Или запамятовал, как дрофу в степи искал, а нашел стражников ханских?

Среди бояр произошло шевеление. Нетерпеливый Юрик гневно топнул ногой. Василий и глазом не повел в его сторону, сидел спокойно, даже задумчиво.

— Проел, государь. — Тебриз уронил к ногам малахай из волчьего меха, который держал до этого в руках, показал все десять пальцев: — Нет, видишь… Затощал от бессытицы, обносился… Вовсе я обнищал, смуты ордынские разорили вконец.

Василий усмехнулся, едва разжав губы:

— За московской милостыней прибежал?

Тебриз охотно оскалил зубы в широкой улыбке, давая понять, что принимает обидный вопрос за шутку:

— Зачем милостыня? Служить буду. Верным буду. Я не виноват, что первый побег сорвался. Зато второй удался. И может, кто тихо помогал, не знаешь? Кто татар отвел, по другому следу направил? — Лиловые глаза смотрели на князя бесстыже и преданно. — А рубин назад отняли, как ты исчез.

Врал и не моргал. Только улыбка была вспугнутая, готовая исчезнуть, или стать еще шире, или превратиться в злобную и жалкую складку.

Тогда Василий по-настоящему усмехнулся:

— Чего здесь ищешь?

— Дела, великий князь. Возьмешь на службу — не прогадаешь. Мои стрелы редко летают мимо. Сейчас толмачом я при татарах. К тебе просятся, креститься хотят, готовы веру переменить. Очень знатные, очень жирные… Царевы постельники… A-а, государь?

— Тебриз заговорщически сощурился, — Мне открылись, не побоялись. И ведь сюда я их привел, а не хану выдал. Тохтамыш велит всем разглашать, на весь мир разносить, что если кто-то осмелится выйти из его повиновения, то он спустит с тетивы стрелу своего гнева… Но кто говорит так, тот не силен. Сила — здесь. Страшно стало в Орде, все трое Русь больше почитают, сильному станут службу править.

Рука Василия неприметно, непроизвольно сжала подлокотник кресла и опять легла спокойно — сухая юношеская рука, в которой были огромная власть и право. Несколько мгновений Тебриз, не отрываясь, смотрел на нее, потом рысьим неуловимым движением рванулся вперед, припал к кисти губами.

— Поверь, великий князь! — пробормотал он. — Решился я. Совсем. Буду вечно у твоего стремени. Головой и копьем служить буду. Да и какой я татарин? Смотри, татары ведь кудрявыми не бывают!

Он уронил голову. Был он темноволос и желт лицом, как настоящий монгол. Но кудри и узкие скулы выдавали в нем человека иной национальности.

Алый луч из окна упал на Тебриза, окровавив полосой шею.

Василий резко встал:

— Потом ответ будет. — И отер руку о полу кафтана.

Явись Тебриз несколькими днями раньше, Василий, наверное, без раздумий велел был засадить его в поруб как врага и обидчика. Но после тайных разговоров с польским послом и нижегородским старейшим боярином понял он, что великий князь не вправе давать волю свои чувствам, как делает это, например, Юрик, что иными, высшими, государственными соображениями должен он теперь руководствоваться. Он и раньше, конечно, знал, что не из одних только пиров, охотничьих потех да воинских походов-жизнь его должна складываться, прозревал многотрудность положения государя, понимал, что всякое распоряжение великого князя должно быть ясно и прямо, как русский меч, но, оказывается, может оно быть и обоюдоостро, как меч же, не знал он о существовании столь жгучих тайн, которые потому и называются тайнами, что втае от всех вершатся, единственно лишь великому князю ведомы. И слова «власть» и «князь» одно и то же означают, с той только разницей, что «власть» — слово русское, а «князь» — то ли скифское, то ли татарское[82].

Многое узнал Василий за первые дни правления, еще больше предстояло ему постигнуть.

10

Иван нижегородский, как видно, неверно понял причины, по которым задержал его в Москве Василий, — сразу зазнался, стал чванливым и наянливым.

— Мы в Нижнем деньгу свою отбили! — похвалился он вдруг, совсем забыв, что ему перед отъездом Борис Константинович строго-настрого наказал не проболтаться об этой сугубой тайне.

Увидев, что сообщение его произвело на Василия очень сильное действие, вовсе потерял меру:

— Вы тут со своим отцом, с Донским, били монету о двух сторонах — одну русскую, вторую ордынскую, а мы хану не кланяемся!

— Как это? — Василий даже в лице переменился, к вящей радости Ивана, который тут же в подтверждение своим словам развязал калиту и протянул на ладони три блестящие серебряные деньги неправильной формы.

Василий придирчиво осмотрел, прочитал обе легенды, и круговую, и строчную, убедился, что нет на нижегородской деньге унизительной надписи, которая делается по-арабски на всех московских монетах: «Султан Тохтамыш — да продлится его царствие».

— Удальцы нижегородцы! — сказал Василий угрожающе и издевательски, спрятал деньги в карман. — Я вот скоро в гости к Тохтамышу поеду, захвачу от вас подарочек.

Иван понял, какую промашку допустил, протянул просительно руку, желая обратно заполучить деньги, но Василий даже и взглядом его не удостоил, резко повернулся и ушел.

После этого Иван стал хвостом таскаться за великим князем, попадался на глаза ему кстати и некстати, гундел, как старец, мешая лесть с попреками. Вдруг вспомнил зачем-то, как детьми в Сарае подрались:

— Помнишь, когда в плену были… Видишь вот, двух зубов недостает у меня после нашей той рукопашной сшибки, — говорил Иван обидчиво, но, впрочем, почти радуясь, что имеет полное право обиду свою открыто высказывать и такую-то пользу-выгоду для себя из этого извлечь. Всмотревшись в лицо Василия и с огорчением отметив, что ни малого впечатления его слова на великого князя не произвели, промямлил: — А теперь и вовсе ты бы заборол меня, вон какой здоровый стал!

Был Иван мал ростом и сух, а прозвище Тугой Лук получил в Сарае за то, что норовил стрелять из монгольского тугого лука с натягом от ноги — усилий надо было приложить меньше, а стрела летела шибче, хотя и не так метко. Будь этот разговор несколько дней назад, Василий, пожалуй что, не удержался бы от мальчишеской похвальбы своей силой, но сейчас сумел быть великодушным и неподступным:

— Не уповай, что снова мы с тобой зуботычинами обмениваться будем.

— Избави Бог… Не ровен час… Кто старое помянет, тому глаз вон!

— Известно, у меня их всего два, а старого-то многовато за вами, нижегородцами, накопилось… И не только глаза… Ведай сам и передай двоюродникам своим, кои в тяжкую пору Москву предали, на Тохтамышево разорение отдали, что не только глаза, но и волосы на головах ваших все сосчитаны, что недолго уж Нижнему взбунтовавшимся холопом оставаться, вы первые из всех под руку Москвы станете. Но, — Василий чуть смягчил голос, чтобы ободрить повесившего голову Ивана, — я не хочу, чтобы присоединение вашей земли обошлось Руси дороже того, чем эта земля стоит.

Зачем и почему добавил эти слова Василий? Иван не мог знать, что в княжеской думной палате незадолго до его прихода побывал старейший боярин нижегородский Василий Румянцев, с которым состоялся у великого князя тайный разговор. В разговоре этом понял великий князь, что имеет дело не с переветником, корысти ради перескакнувшим от князя нижегородского к московскому, а с истинным радетелем Русской земли.

Нижегородские горожане и купцы страдали от набегов и новгородских ушкуйников и татарских полчищ до такой степени, что порой вынуждены были покидать город, прятаться в лесах. Василий Румянцев первым понял, что защитить Нижний от ордынской опасности в силах лишь победитель Мамая — великий князь московский. Будучи старейшим боярином князя нижегородского Бориса Константиновича, Румянцев очень хорошо знал настроения торгово-ремесленного населения города, считал, что присоединение Нижегородского княжества к Москве может обойтись если не вовсе бескровно, то хоть «малой ратью». Вот почему Василий Дмитриевич позволил себе сказать княжичу Ивану многозначительные слова, что не хочет, чтобы присоединение нижегородской земли обошлось дороже того, чем эта земля стоит. Сказав это, Василий и пожалел сначала, опасаясь, не заподозрит ли что-нибудь Иван, а Румянцева спросил:

— Княжич нижегородский о помыслах твоих не догадывался?

— Нимало. Сказал мне, что Борис Константинович собирается отправиться из Нижнего по Волге в Сарай за ярлыком, меня торопит. Так что и с дороги, и из Сарая я тебя буду обо всем извещать.

— Через кого?

— В посланиях письменных на бумаге или на бересте, а доставлять будут разные гонцы.

— А ну как прочитает кто, кому не надобно?

— Э-э, великий князь… Значит, Дмитрий Иванович крепко нашу тайну берег, раз даже тебе, наследнику, не раскрыл ее. Письмена мои не простые, я давно уж хитро измыслил: буквы меняю местами — каждую первую на каждую третью. Не шибко хитрое, но надежное писание, никто еще не сообразил правильно прочитать.

Иван, верно, ничего не мог заподозрить, но не мог не заметить нового, более уверенного и решительного поведения Василия. Раздосадованный уезжал он в Нижний Новгород.

Впрочем, с таким же настроением уехали тремя днями раньше и другие князья: поняли все, что повлиять на нового московскою властителя не удается — с приходом Василия Дмитриевича рука Кремля легче для них, видно, не станет. Но невзирая на досаду такую, все крепче связывали они помыслы свои с Москвой, узнавая в ней самих себя и все отчетливее видя в ней заступницу от внешних врагов. А отчетливее всего понимал это сам великий князь: ясно ему стало, какое наследство он принял — кроме великого княжества и великого народа, спасшего человечество от чингисово-батыева порабощения, он наследовал от пращуров необходимость дальнейшей борьбы с кочевым Востоком и постоянную настороженность к Западу, готовому кинуться на Русь в любой подходящий момент.

Польский посол Август Краковяк тоже побывал в думной палате наедине с великим князем. Василию удалось быстро понять, что посол излишне лаком до денег, и он сумел без труда употребить эту слабость себе на пользу: узнал о том, что под видом торговца птицами в Москве время от времени появляется Ягайлов соглядатай. Это немец[83] по кличке Цайсиг, что значит по-русски «чиж», он ловит в Сокольниках и других подмосковных лесах «цайсигов» и «штиглицов» (щеглов), продает их в германских землях, но главные награды получает от польского короля Ягайлы, который сам еще не знает, кого ему больше бояться — русских или германцев. И то еще было большей новостью для Василия, что Петр-воевода, который помог им с Бяконтовым во время побега, был не кто иной, как «молдавский господарь» Петр Мушата. Он объявил себя во Львове вассалом короля Ягайлы, однако, по уверению Августа, присягу от него принимал сам митрополит Киприан. Из этого можно было заключить, что Петр постоянно находился и находится в тайном сговоре с Витовтом.

И с Тебризом конечный разговор получился вполне складным, хотя поначалу Василий и сомневался, что от него можно ожидать поступков и слов чистосердечных. Впрочем, он не выказал перебежчику своего доверия, так сказал ему:

— Благорасположение твое достойно оценено и вознаграждено будет при том, однако, обстоятельстве, что благорасположение это будет впредь не только продолжаться, но и увеличиваться, иначе всякой дружбе нашей конец. А за старое (ты говоришь, что споспешествовал моему побегу из Сарая, — пусть так, верю) награды тебе не будет, как не будет и за то, что трех знатных татар привез. Будет награда за старое, только когда преданность подтвердишь.

— Прими, государь, в руку свою рукоять моей сабли, убедись в остроте лезвия ее и в верности раба твоего Тебриза! Если только нарушу клятву, пусть переломится сабля моя и не защитит меня пусть кольчуга.

Василий недоверчиво смотрел, словно бы спросить хотел: а где эта самая сабля острая и где кольчуга, был Тебриз безоружным и в нагольном полушубке. Тот понял взгляд, добавил с виноватой улыбкой:

— У татар научился клятвам таким… Да пусть буду я презренным рабом и на этом свете, и в загробном мире.

— Митяй скорой смертью умер в Константинополе, и то тайна для всех.

— Пока.

— А может, и навеки.

— Вечных тайн нет. Все будет явно, государь.

— И Пимин внезапно земное поприще свое окончил… Нет ли и тут злоумышления чьего-нибудь?

— Дознаюсь, великий князь, доложу, чьих рук дело!

Тебриз заверил очень уж охотно, без раздумья, в глазах при этом хищный огонек блеснул, и Василию подумалось, что он уже знает что-то, потому с такой готовностью берется, однако не стал допытываться, решил про себя: пусть это будет числиться за Тебризом уже не как старое, но дополнительного вознаграждения достойное. И усложнил свое задание:

— Сведай, не встречался ли Митяй по пути в Константинополь с Иваном Вельяминовым? Где-нибудь в степи? Иль разминулись они — это тоже дело сбыточное, но знать надо наверное. Как только услышишь, что я собираюсь ехать в ханскую ставку, поедешь в Кафу и дождешься меня, а что делать в Крыму, будет тебе указано особо.

Как видно, решение великого князя о поездке в ставку Тохтамыша было большой и приятной новостью для Тебриза. Когда собрался он покинуть думную палату, в глазах его Василий увидел безобманность и признательность. И уж вовсе как ближний доброхот спросил он:

— А тот, кто породниться хотел с тобой втайне от Тохтамыша, не заботит разве тебя нынче?

— Хромой Тимур далеко.

— Тимур хром на правую ногу, и далеко он, верно, но и то верно, что ходит он быстро.

— Ты не успеешь за ним угнаться? — насмешливо прищурился Василий.

— Где валяется конь, остается шерсть, а мою голову не покинут волосы ума, пока я на службе у великого государя Руси.

Велеречивость Тебриза ничуть не обманывала Василия, который имел более чем достаточно оснований не доверяться слепо закоренелому переветнику. Но и отказываться от его добровольного служения оснований не было. В Сарае еще со времени пребывания там Василия жил его доброхот — пленный мордвин Кавтусь, с которым все эти годы поддерживалась тайная связь. Через него рассчитывал Василий проверить Тебриза, которому дал задания, исполнение которых само по себе мало что давало московскому князю, хотя и могло в будущем пригодиться. Василий еще при жизни отца понял, что доброхоты и соглядатаи, слухачи и самовидцы — это не просто доносчики, но те железные удила, с помощью которых можно держать в повиновении своенравного коня великокняжеского окружения.

11

Хотя Василий продолжал беспокоиться о том, что не в состоянии безошибочно распознать своих сторонников и согласников, супротивников и переветников, он, однако, уже начал чувствовать себя за пределами неожиданных бед, напастей и собственной неуверенности, мог безбоязненно взяться за любое, даже бы и таящее в себе какой-то риск дело.

Он принял про себя несколько важных решений и уже озабочен тем был, как повыигрышнее о них объявить. И снова — в который уж раз убедился он в многомудрости Федора Андреевича Кошки, который вскоре после посажения Василия на великое княжение сказал с некоторой печалью в голосе, но уверенно: «Каждый правитель начинает с того, что делает все иначе, чем делал его предшественник, — меняет бояр и челядь, заводит новые порядки. И ты, Василий Дмитриевич, не минуешь этого». Василий горячо возразил, сказав, что ничего не будет делать наинак, все только, как отец, и о том лишь заботиться будет, «чтобы свеча не угасла». Кошка тогда усмехнулся — не согласился — и оказался прав.

Василий устранил из великокняжеского окружения и послал наместниками в подвластные земли Свибла с Всеволжским, еще несколько бояр, к которым не испытывал доверия.

Само собой будто бы пришло и решение того, как обойтись с Травой. Без гнева и раздражения уж, а с пугающим спокойствием спросил он его, призвав к себе в покои:

— Не ведаешь ли, Семен Иванович, какой из этих восьми отцовских поясов подложный?

— Не вем.

— Если проговорился ты кому-нибудь…

Трава протестующе замахал руками, поторопился заверить великого князя:

— Вечными муками и вечным спасением клянусь…

— И если впредь…

— Ни на дыбе, ни на расспросе, ни в порубе, полном вострозубых крыс, — с еще большей горячностью и обнадеженностью упредил великого князя Трава, ясно предчувствуя, что может вновь стать простью[84].

— Не излишне ли борзо ты ответ держишь?

— Сеченый конь догадлив.

— Ладно, Семен Иванович… Как сведаешь, кто владеет тем поясом отцовским, оповестишь меня. И о том, кому ведома сия сугубая тайна. Тоже только меня оповестишь, но не Свибла!

Трава прочувствованно ударился лбом. Василий нимало не сомневался ни в преданности его, ни в догадливости.

А самым неожиданным его решением была замена великокняжеской печати, которой скреплялись грамоты, межгосударственные договоры, послания.

Явившийся по его вызову резчик печатей взялся к следующему же утру изготовить жуковину[85], только знать хотел совершенно точно: не надо ли на этом серебряном с позолотой перстне изменить изображение, как то собирался сделать Дмитрий Иванович?

— А что хотел иметь на жуковине отец? — настороженно и с недоверием даже спросил Василий.

— Да вот, как Андрей-иконник на дощечках пишет. Он по праздникам берет много медных денег и раздает их всем нищим, а для детей вот такие дощечки загодя готовит: травка зеленая, а на ней всадник на коне. Он говорит, что дети больше всего любят зеленый цвет да еше милый[86].

— Так что же, он голуб-коня рисует, какого с меня в Сарае ханские мурзы требовали?

— Да, голубой масти конь, но главное, княже, смотри, какой всадник: голова в шлеме, а нимба божественного нет, видишь?

— Это какой же Андрей-иконник, не монашек ли? — не решаясь ни на что, раздумчиво спрашивал Василий, а когда резчик подтвердил, что это инок Андронникова монастыря, вспомнил того худенького отрока, с которым разговорился в Успенском соборе во Владимире в ту Святую ночь, когда готовил себя к поездке в Орду. Семь лет минуло, а узнал бы, кажется, того монашка, уж очень славно он тогда сказал в напутствие: «Помыслы твои благочестивы, Богу и людям приятны…»

Ссылка резчика печатей на Андрея-иконника странным образом подействовала на Василия, он уж не сомневался, что именно так надо вырезать новую великокняжескую печать — вместо мученика Дмитрия Солунского должен сидеть на коне простой воин, однако все же изобразил для видимости шаткое колебание:

— Отец, говоришь, так хотел?

— Так, так. Сначала сразу после Мамаева побоища, потом напомнил еще, когда Киприан уехал, однако приказа конечного не успел отдать…

— Значит, получай мой взамен его!

Отцовские жуковины он переплавлять не велел, хотя в княжестве и очень тяжело с серебром.

Немного личных вещей осталось Василию от отца по наследству: одна икона, побывавшая на Куликовом поле 8 сентября 1380 года, восемь поясов[87], одна золотая цепь, бармы, вотола саженная, снасть, наплечники, сабля золотая[88], алам, два ковша[89], большое двуколечное блюдо и шапка золотая[90].

Василий сошел в великокняжескую скаредницу. Взял золотые литые наплечники, которые надевал отец, когда шел на рать, пристегнул самый дорогой пояс, примерил золотую шапку и замер, зачарованный странным, сладостным ощущением: если раньше вещи эти вызывали у него одно лишь смутное беспокойство да еще боязнь уронить честь отца и пращуров его, то сейчас ощутил он в тяжести семейных ценностей спокойствие силы, крепость десницы, от них исходил, казалось, будоражащий и щекочущий запах власти, и от соприкосновения с ними он почувствовал свою личную причастность к тайне княжеского права и воли, почувствовал в большей степени, чем в тот момент, когда был торжественно объявлен русским царем, когда отдавал боярам свои первые приказания, совершенно уверенный, что они будут точно исполнены, хотя бы и были не верны и даже вздорны.

Наутро Василий, не испытывая ни тени сомнений, продиктовал дьяку Алексею Стромилову грамоты, которые затем понесли гонцы в разные стороны света. Одна — в Орду Тохтамышу, вторая — в Литву Витовту, третья — в Константинополь Киприану, четвертая — в Серпухов Владимиру Андреевичу. Сообщая всем им, что принял законную свою отчину по наследству от предков, владеет скипетром и державой земли Русской по данной от Бога благодати и будет владеть по чести же и славе — достойным будет народа своего, земли христианской, Василий призвал Тохтамыша жить добрососедски в вечном мире, приглашал Софью Витовтовну прибыть в Москву и стать великой княгиней, звал Киприана занять митрополичий стол, а дяде своему строптивому, любо это ему или не любо, предлагал заканчивать размирье, обещая держать его в братстве и в чести без обиды, быть всегда его печальником. Все свитки Василий скрепил собственноручно восковыми печатями, оттиснув на них свою жуковину и оставляя получателям самим догадываться, почему на гербе нового великого князя московского изображен не патронованный всадник, а простой воин, силой земной, а не небесной уничтожающий копьем ползучего гада.

В то же утро повелел он сменить и ветрило на маковице великокняжеского терема. Не святой Георгий, а простой верхоконный ратник будет отныне указывать длинным копьем в сторону, в которую дует ветер.

Русскому государю Василию Первому было в ту пору семнадцать лет.


Конец первой книги



Загрузка...