Глава XV. Юность не отойдет от нас

Историческое значение каждого русского человека измеряется его заслугами родине, его человеческое достоинство — силою его патриотизма.

Н. Чернышевский

1

Василий ждал отца в думной палате. Не узнал он заново отстроенной после Тохтамышева нашествия Москвы, незнакомо ему было расположение палат и теремов в великокняжеском новом дворце, удивился он и войдя в думную: никогда не было у отца такой вивлеофики — книги занимали целую стену. Выходит, правильные сведения были у Киприана, сказавшего, что отец не одну только силу меча стал ценить, но к книжности и учености оборотился.

Провожая Василия во дворец, окольничий Тимофей Вельяминов сказал с плохо скрываемым беспокойством:

— Отца с сыном и сам Господь Бог не рассудит.

И тишина во дворце — словно бы не утренний ранний час, а сон послеобеденный.

Но вот шаги, тяжелые и неспешные, так только великий князь ходит.

Первое, что бросилось Василию в глаза, когда увидел он отца, — усталость. Она заметна была и в незнакомо-жестких складках губ, и во взгляде, всегда таком открытом и жадном до жизни, а ныне потускневшем и безучастливом: ни удивления, ни радости, ни простого даже, кажется, любопытства в глазах под близко сведенными бровями, словно бы не было пятилетней разлуки отца с сыном, словно бы лишь на минуту вышел великий князь из палаты и снова вернулся к княжичу для продолжения привычного, пошлого разговора.

Обнялись суховато, сдержанно. Василий почувствовал под руками выступающие через одежду бугры мускулов, и отец будто невзначай ощупал сыну плечи и, видно, доволен остался, произнес вполголоса, словно бы для себя одного:

— Ишь ты, как выматерел.

Сели на одну скамью рядом, но не глядя друг на друга.

— Ну говори, — предложил отец.

— О чем сперва говорить-то?

— Обскажи, как там, в Сарае, — велел отец, однако явно не это его интересовало.

И Василий не этого ждал, стоило ему трудов вспомнить, как там, ведь уж больше двух лет прошло.

— Там не так, как я сначала думал. Поперву мне было стыдно на поклон ходить, а потом гляжу — не только русские, но и немцы, и арабы, и венецианцы, и французы, и греки, и итальянцы шлют Тохтамышу караваны с подарками… Из Африки ему слонов, жирафов, страусов да обезьян везут… Из Китая — шелка…

— Да, это уж так. Я тоже, когда к Мамайке ездил, удивился, что весь мир на Орду работает. Ну, а к нам каково там отношение? — спрашивал отец, а сам по-прежнему что-то иное на уме держал.

— Обженить меня хотели там, — бухнул, словно в холодную воду нырнул, Василий, — на татарке, племяннице Тимура.

— И что же ты? — спросил отец уже несколько вкрадчиво, вроде бы уже с интересом ожидая ответа.

— Сказал, что млад годами и без тятькиного разрешения не могу.

Отец резко повернулся, близко и строго взглянул в глаза:

— Это четыре налетия назад. А нынче, стало быть, ты решил, что и сам с усам, без тятьки можешь обойтись? — Тут уж, кажется, нараспашку стала душа отца, тут был главный нерв разговора.

— Но, отец, Софья Витовтовна высокого рождения, знатна… К тому же она литовка, а не татарка…

— Что высокого рождения — хорошо, но не понял разве ты сам, что с Литвой мы не год, не два во вражде. — Отец говорил уж как-то вяло, вроде бы сник, словно бы надеялся, что слухи о женитьбе сына на литовской княжне наветом окажутся, а получив сейчас подтверждение от самого Василия, утратил к разговору интерес. Однако это было не так.

Василий рассказывал, при каких непростых обстоятельствах дал согласие на обручение, и подмечал, что отец слушает теперь внимательно.

— А потом… Я долго ведь раздумывал… Союз с Витовтом против Ягайлы поможет нам вызволить из полона исконные русские земли. Ты зачем вон дочь свою, сестру мою Софью, отдал за сына иудина Олега Рязанского, не ради того же ли?..

При этих словах Дмитрий Донской бросил искоса взгляд, в котором Василий уловил не просто грусть и раздумчивость, но и пробившийся сквозь них лучик ободрения. Так случается в знобкий поздний осенний день, когда ждешь, что вот-вот с лениво ворочающихся на небе темных с подбеленным брюхом туч сорвется холодный снег, однако вместо него вдруг падет с высоты слабый бесцветный луч солнца — не согреет, но высветит перед глазами луговую полянку ли, одинокую ли березку, бросившую под ноги себе желтый коврик, скользнет по свинцовой ребристой поверхности реки или пробежится по переполненной водой маристой излучине — и затронет этот случайный луч в душе такие струны, что обостренно почувствуешь напрасность своей печали, поймешь с пронзительной ясностью, что с приходом зимы не только не остановится жизнь, но обнадежит новыми, скрытыми до поры радостями. И Василий стал говорить, не оправдываясь больше, о мытарствах своих: рассказал о Петре-воеводе, о встрече с иностранцами в Литве, о Киприане, дела которого стали совсем плохи после того, как Ягайло женился на польской королеве и принял католичество, о Витовте, который получил от Ягайлы лишь часть своего наследства, доставшегося от отца его Кейстута…

Дмитрий Иванович слушал не перебивая, но взгляд у него не был уж усталым, как в момент встречи, вернулась к нему прежняя живость, и жесткие складки рта разгладились, губы хоть и хранили еще печать строгости, однако были готовы уж раскрыться в улыбке:

— Ну что же, сын, об Олеге Рязанском ты не суди по вздорным словам недругов наших, он жизнь провел в походах и сраженьях за Русь, из тела его было вынуто тридцать семь стрел, а к Мамаю он тогда не случайно не притек — преподобный Сергий послал к нему ученика своего Никона с увещеванием не поднимать меча против православных воинов. И Олег послушался. А ты поскитался — повзрослел, поумнел, здраво судишь… Говорят, не будет золото золотом, не побывав под молотом. Может, правильно говорят. Это я о тебе. А о Софье Витовтовне… Может, это и к добру. Впрочем, потом еще потолкуем. Иди-ка в терем, извелась по тебе матушка.

Если отец за эти годы изменился мало, то мать Василий едва узнал: она очень низкого росточка оказалась. А когда ткнулась ему в плечо, шепча нежные слова, как бывало в детстве, понял Василий, что не она изменилась — он вырос так сильно.

И Юрик больше матери стал, а тот, кого Василий посчитал сначала за Юрика, оказался Петькой, новым младшим братом. Был он в ярко-синих суконных штанишках на одной косой пройме, однако же при оружии: с саблей деревянной, но хорошо выструганной и выкрашенной серебряной краской, отчего блестела она, как правдошная. И еще какой-то карапуз стоял в дверях. Петька пояснил:

— Это мой луконосец.

Василий позавидовал: ишь, до чего домакушился— луконосца себе назначить из боярских детей! А Петька — такой прокудливый малец! — уж новое дело удумал:

— Пойдем к нам, расскажешь про что-нибудь страшное!

Василий не удивился просьбе: знал, как это сладко слушать в темной, без окон палате о страшном. Бывало, сожмешься в комочек, привалишься к кому-нибудь плечом, зажмуришься, сердце гулко колотится, по телу дрожь проходит, и боязно даже и пошевелиться — только сидишь и со сладким ужасом впитываешь в себя каждое слово рассказчика.

2

Странная жизнь началась у Василия: опять он стал ребенком, которому надо перед сном, как издревле заведено, заходить на половину отца и в покои матери, получать их благословение и спокойной ночи им желать. И от того давно отвык, что вокруг полно отроков-бояр, расторопных и умелых: первый одеяние подает, второй доспехи держит, еще двое враз с двух сторон становятся, облачаться подсобляют, и каждый отрок знает и помнит свое место — кому справа, кому слева стоять, кому впереди с серебряным зеркалом да гребнем наготове.

Отец хоть и неласково встретил, а ведь ждал сына! А то как же! Купил нового голубого коня, знал, как любил своего прежнего Голубя сын. Такие же стати у нового коня, а сбруя еще богаче: узда в серебряных кованцах, под шеей золотой науз — кисть из пряденого золота, на круп накинут бархатный плат, голубой хвост забран тонкой сеточкой из золототканых нитей.

Судислав держит в одной руке снятую из почтения шапку, а другой поправляет стремя, чтобы княжичу ловчее было просунуть в него носок левой ноги.

Снег брызнул из-под копыт Голубя, и там, где он наступал, оставались зеленовато-черные круглые следы. Выскочив на мощеную улицу, Василий пришпорил коня, тот перешел в галоп. Из-за угла неожиданно вышла девушка в ярком платке — пригожая вроде бы девушка, вроде бы она улыбнулась, увидев княжича на голубом коне. А Голубь, заметив ее, отпрянул, девушка, испуганно охнув, прижалась к стене дома. Василию показалось ее лицо уж не просто пригожим, но знакомым, однако всмотреться и узнать, кто это, не успел, проскочил мимо.

Вернулся к конюшне. Возле коновязи стояли в дремотной задумчивости лошади. Когда хлопнула дверь, крайняя из них беспокойно повела ушами, с которых слетел иней.

Да, необыкновенно пригожа собой — ни в Сарае, ни в Литве таких не встречал…

Василий рассеянно пересек двор, зацепил ногой за конские катыши — они отвердели на морозе и сейчас со звоном раскатились во все стороны.

«В самом деле, очень знакомое лицо…»

Василий присел на широкую полозную головку саней, запряженных парой серых в яблоках лошадей, которые беспокойно крутили головами, не понимая, готовиться ли им в дорогу или можно еще подремать и помечтать.

«Так это же Янга!.. Неужели она?!»

Когда прижалась она в испуге к стене дома, то была до того бледна, что голубые, как утреннее небо, глаза казались словно бы нарисованными..

«Она, она, Янга!»

Не раз порывался Василий спросить у кого-нибудь из братьев Некрасовых о Янге Синеногой, да не решался. Сам выходил на поиски, надеясь и боясь как-нибудь случайно столкнуться с ней на улице, на торжище, в храме, но так и не встретившись с ней, с облегчением стал подумывать, что, верно, обознался тогда — мало ли пригожих девок в Москве.

И уж минула зима, готовился город к Пасхе, как Юрик вдруг в самый день Благовещенья — нарочно, что ли, подгадал? — спрашивает с видом вовсе невинным:

— А ты чего же Янгу-то не проведаешь?

— Какую Янгу, окстись! — взволновался Василий. — Она же погибла? Или в Орду ее угнали?

— A-а?.. Ну да, лучше бы погибла, — с незнакомыми, почти враждебными глазами ответил Юрик и вздохнул.

— Ты чего это?

— Чего — «чего»?

— Чего вздыхаешь-то?

— Просто лишний воздух из нутра выпустил. — Юрик посмотрел на брата, как на чужого, однако признался: — Чего уж там… Она сказала, что никогда не сможет полюбить меня, потому как молод я для нее и к тому же княжич…

Значит, она жива?.. Отчего это так больно торкнулось в груди сердце? К добру, к худу ли? Значит, жива? Вроде бы смирился, отвык, не вспоминал почти… Василий хотел улыбнуться независимо и покровительственно, а губы свело. Никогда он еще не знал такой терпкой печали.

— Где она живет?

— Где и жила — на Варварке.

— Она знает, что я в Москве? — Вопросы его были отрывисты, взгляд требовательно-нетерпелив.

— А как же? Об этом в первый же день мальчишки по всему городу растрезвонили да и глашатаи объявляли.

Василий, не дослушав, накинул кожух, выскочил во двор.

Дом Янги он нашел легко: на том же самом месте, где жил до Тохтамышева нашествия Фома Кацюгей. Видно, не из нового леса он был срублен, а сложен из бревен старой какой-то четырехстенной избы: покосился, осев одним венцом, тесовая крыша иструхлявилась и покрылась густым мохом. «Точно кабанья шерсть», — подумал Василий, сразу вспомнив охоту в Литве и все, что за ней последовало, невольно приостановил шаг. Но тут же отогнал сомнения, толкнул дверь рукой, а когда она не поддалась, приналег плечом, стал силой отчинять ее, тяжелую, скособочившуюся и набухшую влагой.

На пороге наткнулся на незнакомую старуху, которая сыпала с заслонки в деревянную кадку золу — на щелок, видно. Облако морозного пара ворвалось в тепло натопленную избу и тут же исчезло, но от него часть золы взвилась вверх, старуха отклонилась недовольно, взмахнула костлявой рукой и хотела, очевидно, отчитать вошедшего, но сразу узнала, что за важный гость пожаловал, смешалась, собрала в улыбке личико сплошь из морщинок, опустила заслонку вниз и сама посторонилась. И как только встала она к стенке, он увидел Янгу посреди избы с веником в руках. Она растерялась поначалу, хотела было спрятать веник в подпечье, да вдруг раздумала, вызывающе вскинула голову, а голик убрала за спину, поигрывая им.

Некоторое время они стояли друг против друга, будто онемев, будто целиком превратившись в зрение, и не могли от волнения разглядеть друг друга как следует, словно бы им дымом застило глаза.

— Зачем же ты работаешь, ведь нынче Благовещенье — самый большой праздник на небесах и на земле, кукушка гнезда не вьет, девка косы не плетет? — нашелся он.

— А ты бы не ждал его, приходил бы с благой вестью раньше.

Она хотела, как видно, озорно повести глазами, но это не получилось у нее: взгляд ее был ласков и матово-влажен.

— Я ведь не знал, допустишь ли ты меня?

Он улыбался, но как-то через силу. Он даже и радости не испытывал — только ошеломление. В висках у него стучало, и кровь гудела по всему телу.

— Не зна-ал… поднапер на дверь, все тепло из избы выветрил.

Она говорила грубовато, но с таким счастливым придыханием, так не вязался смысл ее слов с выражением голоса, что Василий почувствовал себя, как на речном крутом обрыве: то ль отступить, то ль головой вниз лететь.

— Когда так, уйду! — сказал он, выказывая обиду, хотя ее не было.

— Иди. Провожу.

Небо на подворье было серым, неприютным, шел снег с дождем. Яркий платок Янги сразу намок и потемнел, только прозрачные росинки дрожали на волосах и на бровях. Василий остановился возле сугроба, обледенелого за зиму от вылитых на него помоев. Янга зябко ежила плечи под платком, упорно смотрела на этот сугроб.

— Благовещенье, а на дворе стужа.

— То ли дождик, то ли снег — то ли любит, то ли нет? — Он подошел к ней близко, любуясь, рассматривая светлые брови высокими полукружьями, молочно-белое лицо с румянцем и прямой гордый носик. Та же и не та. Какое-то новое лицо проступало из-за знакомых черт, и сердце Василия странно сжалось от этого неузнавания, от выражения силы и вызова, сквозившего сквозь обычную девическую стеснительность. — Ты жива, значит? — как во сне спросил он, а сам впитывал жадно, запоминающе и тонкую жилку на нежном виске, и бледные веснушки в подглазьях, и невинный, еще детский очерк маленького рта. — Ты жива?..

Она вдруг потерянно заметалась взглядом, глотнула трудно и жалко, хотела что-то ответить, но не смогла. Ни слова не говоря, повернулась и убежала в избу. Но тут же снова чуть приотворила тяжелую дверь:

— На Светлое Воскресенье приходи к кремлевому дереву.

— Когда темно станет, как тогда?

— Нет-нет-нет! — забормотала она потерянно.

— Когда же?

— Нет, лучше приходи на семик! — передумала она и скрылась.

Он подождал, не отчинится ли еще раз тяжелая, обросшая внизу сосульками дверь, но тщетно, только шелохнулась в окне холщовая занавеска — кто-то подсматривал за ним.

«Ты жива, Янга?.. Но где же ты была все эти годы?..»

Семик — это очень нескоро, это седьмой четверг после Пасхи… Но делать уж нечего — только ждать.

И снова он ждал весны с нетерпением и тревогой, как когда-то в детстве, перед отъездом в Сарай. Только радостной была теперь тревога: казалось, это она, а не солнце подмывает ноздреватые сугробы, уносит их туманами за реку, она торопит, зовет острые пики травяной рати из земли, звучит птичьими голосами, нетерпеливо разворачивает первый клейкий лист, все ярче синит небо, дрожью, мурашками бежит по плечам, по груди.

…Отзвенела малиновым звоном колоколов Пасха, отплясала свадьбы Красная горка, пришла семицкая неделя, русалочья, зеленая, с клечанием — завиванием венков, украшением церквей и домов ветвями, цветами. Запахло повсюду привялой мятой и богородской травкой, томно куковала зегзица, дни стояли теплые, благорастворенные, тихие. На осокорях, росших вдоль реки Неглинной, целыми днями важно и деловито шумели грачи.

Василий шел на свидание, с виду независимый и равнодушный, но имея в душе волнение, с которым желал справиться и не мог. Он старался подавить в себе чувство смутной вины и непонятного запретного счастья, а губы сами складывались в улыбку, которую надо было прятать от встречных. Он пытался отвлечься, считал годы, какие обещал ему гулко-чистый голос зегзицы, но сбивался — опять глядели на него, путая счет, голубые, играющие влажным светом, глаза, озорно поблескивали зубы, жарко тлело монисто из сухих рябиновых ягод. Никак не удавалось представить себе, увидеть ее всю сразу — то душегрея стеганая с козьей оторочкой, то твердый тонкий подбородок, то щека в сердитом румянце, — было во всем этом что-то пугающее и влекущее, и ни с одной черточкой он не хотел бы расстаться, потерять ее из памяти.

Он миновал боярские подворья с высокими тесовыми заборами, верхушки теремов едва выглядывали среди зелени, золоченые затейливые петухи, поворотясь на восток, чуть поскрипывали. А вот и дом корзинщика, большого чудака и искусника, представился резными буквами на подзоре — ФЕДОРЪ, из раскрытых ворот несло винным духом ивовых прутьев, стоявших в мочиле — плоской яме с проточной водой, тут же валялись щемялки, чтобы снимать кору, струганые шины, сушился белый товар — бельевые, булочные корзины сквозного плетения и плотного, с крышками и без них. Много чего умел затейник Федор: подставку для цветов матери Евдокии Дмитриевны сплел — извивы и узоры, золоченые по клею, саночки игрушечные — младшим княжичам на забаву, даже беседку в княжеском саду из ивовых прутьев изладил с луковкой сквозной наверху.

Василий нарочно замедлял шаг, хотя нетерпение гнало его и торопило. В горле пересохло, как после долгой скачи. Он не отдавал себе отчета — к чему стремился сейчас и чего хотел?..

И вдруг, перебивая крепкий дух вымокшего тальника и кисловатый от сохнущих корзин, нанесло, успокаивая, и тревожа, и расслабляя, сладким запахом черемухи — неведомо откуда гуляющим ветерком нанесло, опахнуло, кружа голову, Василий обернулся, отыскивая глазами — где же она? Невесомо плыло над землей цветущее облако, сквозисто-белое и ровно гудящее от пчел и шмелей. Тонкая и бледная листва была почти невидима между душистых кистей, она лишь оттеняла вспененную белизну. «Как же я раньше-то не замечал всего этого? — спросил себя Василий. — Вот она, северная-то наша красота! Не колдовство, не чара — будто молитва, незнамо кем сложенная, никто ее не читал, не разучивал, как родился, так она тут в душе и была всегда».

Девушки в венках шли в поле заламывать березку. Проходя мимо кремлевого дерева и завидев притаившегося под его сенью княжича, девки прихорашивались, игриво поводили глазами, а потом, будто вовсе и не замечая никого, стали играть песню про воробья:

У воробушки головушка болела.

— Ох, как болела! — Одна из самых бойких девок схватилась руками за голову и качала ею, морщась, изображая страдания воробья.

Так болела, вот так болела, этак болела!

У воробушки сердечушко щемило.

Так щемило, вот так щемило, этак щемило!

— Ох, как щемило! — подхватив себя под высокой грудью, девка постаралась изобразить и сердечный недуг. — Так щемило, вот так щемило, этак щемило!

У воробушки спинушка болела,

Ох, как болела!

— Так болела, вот так болела, этак болела! — девки спускались к реке, и до Василия еще долго долетали их звонкие веселые голоса:

У воробушки рученьки болели,

Ой, как болели!

Так болели, вот так болели, этак болели!

Уж стал воробей приседати,

Вот так приседати, так приседати, этак приседати.

Захотел воробей перемены,

Вот как перемены,

Так перемены, вот так перемены, этак перемены.

Залюбовавшись нарядным хороводом, Василий и не заметил, как подошла Янга. Он даже вздрогнул, когда услышал за спиной ее голос:

— А ты, княжич, не воробушек ведь, ты не хочешь перемены?

Он не нашелся, что ответить, да и не захотел, о другом заговорил. О том, что связывало их в детстве, легче было говорить, проще.

— Смотри, Янга, ведь это наш дубок вылез! Помнишь, мы с тобой желудь посадили? Два года…

— Нет, три.

— Да-а? Три года в земле пролежал и не сгнил, проклюнулся все-таки.

— И жить долго собрался — уж листья вон какие! — тихо добавила она. — Вот бы люди такими были… Хотя ведь ты не три… тебя целых пять лет не было!

Она потупилась и стала возить красной шагреневой туфелькой по траве. «Как у Софьи башмаки, — некстати подумал Василий, — и волосы… похожие».

— Где же ты была? — сказал он вслух. — Ведь я искал тебя.

— Искал? — Глаза ее счастливо, недоверчиво вспыхнули и тут же погасли.

— Столько искал! — повторил он. — Даже в Сарае. Думал, угнали тебя татары вместе с другими.

— Ты меня искал? — переспросила она с каким-то даже упреком. — Что ж тогда не нашел? — В голосе ее неожиданно послышались близкие слезы, — Может, ты плохо искал, княжич? — Она опять трудно глотнула, почти со стоном, глядела исподлобья потемневшими синими глазами, изломав светлые брови, ждала еще каких-то слов и заранее не верила ему.

— Я искал! — тупо повторил он, не понимая, чего она хочет, почему так ведет себя. — Ты как будто не рада, что мы здесь снова? Зачем звала тогда?

— Я тебя не звала! — быстро проговорила она неправду, — Что ты мне!

— Да как же? — удивился он, совсем сбитый с толку. — Какая ты…

— Какая?

Глаза ее поднялись на него, будто два солнышка взошли, ласковые, прежние.

— Пригожая, — прошептал он, забывшись. — Даже глядеть больно.

— Ну нашел бы ты меня раньше, и что? Сказал бы: пойди за меня, а? Может, ты бы этак сказал, княжич?

Она вдруг дерзко засмеялась, и лицо ее засверкало от гнева. Она протянула к нему руку с дареным перстнем:

— Мне Судила рассказывал, ты в Орде такое же точно выковал. А теперь оно где у тебя?

Василий непроизвольно сжал кулак, чтобы спрятать железное обручальное кольцо, но напрасно: Янга уже приметила его.

— Ты «соколиный глаз» невесте подарил своей, да? — Она опять смотрела улыбчиво и тихо, но в глазах полыхал дьявольский огонек. — Литвинка красивая? — вкрадчиво допрашивала она мягким угрожающим голосом. — А зачем ты здесь тогда? Зачем празднословишь? Ты мне и не нужен вовсе! — добавила она с досадой. — Зачем только ждала тебя?..

— Не волен я сам над собой, — тихо сказал он. — Не мог я иначе.

— Да кто ж тебя осудит, княжич? — воскликнула она. — И правильно. Знамо дело: сноп без перевясла — солома. — Голос ее надтреснуто задрожал.

— Не то говоришь, Янга. Софья знатна, высоких кровей, нам положено на ровнях жениться в интересах державы…

Слова прыгали с губ сами собой, чужие, зряшные. Не те слова тут к месту и случаю. И не тех слов она ждала. Но что делать-то? Кто присоветует? Тут и сам Боброк совет бы не подал, как с такой девкой своенравной говорить. Схватила за сердце и мучает, то жмет его, то тешит. И сама то плачет, то улыбается.

Он смотрел беспомощно на стройную шею в белом шитом вороте, на круглые плечи и грудь под густыми сборками рубахи. Нежная впадина у горла тяжело и часто билась, тугая льняная коса пахла ромашкой, солнцем. Душно стало Василию, стыдно, безвыходно.

Длинные ленты от ее венчика, головной вышитой повязки, по временам взвеивал ветер, и они разноцветными атласными змеями летали у нее за спиной вокруг плеч. И все так же томительно пахло черемухой, и зегзица сулила долгую жизнь.

— Бог всех нас одарил свободою, — наконец тихо и устало сказала Янга. — Достоинство человека не только в происхождении его.

— Не всех, значит, Янга, раз один знатен, а другой — в рабстве… — Он не договорил, увидев, как пламенем занялось ее лицо и тут же выбелилось снежно.

— В рабстве? — переспросила она помертвевшими губами. — Да, да, конечно, каждый судьбе и Богу покорен быть должен. А если я не хочу в рабстве?

«А у Софьи губы пухлые, темно-алые, надменные», — некстати пронеслось в мыслях.

— Помоги мне, княжич! — слабо, надломленно попросила Янга.

— Как я помогу?.. Знаешь ведь, княжеское слово — что крестное целование.

— Целование?.. Это уж так. Это уж завсегда, коли женятся…

— Да не то говоришь, не то! — воскликнул он почти с отчаянием.

— То самое, как же! Молчи, молчи! — Она протестующе мотала головой, и солнце играло на ее чисто вымытых волосах. Заставив его молчать, притихла и сама, прислонилась спиной к сосне, притенила глаза ресницами. Наконец решилась, сказала в прищур с вымученной деланной улыбкой: — Так поможешь?..

— Но чем?.. Чем?..

— Я боярыней хочу стать, — шепотом, как тайну, сказала она.

— Да? — доверчиво и радостно отозвался он с облегчением. — Это в нашей власти.

— Ага, боярыней, — продолжала она загадочно голосом уже крепнущим, возвышающимся, язвительным, — постельничной и бельевой боярыней у твоей Софьюшки-государыни.

Он от удивления не знал, что сказать.

— А помнишь, княжич, ты все просил, чтобы я ударила тебя за обиду как могу сильно? Помнишь?

— Да, — растерянно прошептал он.

— А я говорила, что потом как-нибудь? Вот потом это — сейчас! — Она размахнулась и припечатала жесткую ладонь к его щеке как могла сильно. И сразу же, словно бы обессилев, поникла всем телом, вымолвила задыхаясь: — Вот и квиты, княжич!

Василий стоял неподвижно, чувствуя, как наливается жаром, вспухает щека, и молчал, подавленный ее бурным, без надежды и утешения горем.

— Я знала, что так будет, — говорила между тем Янга, словно бы сама с собой бормотала, — я знала… Еще утром рано… У меня каша из горшка вылезла — плохая примета, если каша вылезет. Ну да ничего… Прощай, княжич!

Она еще раз вскинула на него серо-синие глаза с последним вопросом, помедлила мгновение и, не дождавшись в ответ ни слова, пошла медленно прочь. Разноцветные ленты по-прежнему взвеивал ветер над ее спиной, но их яркое мельтешение в утренней, еще не нарушенной суетой жизни неподвижности казалось чуждым и случайным. Так ни разу не оглянувшись, она скрылась за псарнями — бревенчатыми и глинобитными сараями, беленными известью.

«Прощай, княжич!» — такими же были последние слова и Софьи Витовтовны, только произнесены они были с милым лукавством, как «здравствуй!». Он вспомнил очень явственно, как она в шляпке, украшенной перьями каких-то заморских птиц, сидела прямо, без напряжения на женском седле, свесив обе ноги на сторону. Под ней был караковый, с ореховыми подпалинами на брюхе и в пахах, усмиренный и обученный конь. Василий поймал его под уздцы, удержал и небрежно бросил повод расторопному стремянному, а сам призывно протянул руку Софье. Она оперлась о его плечо удивительно легко, невесомо, соскочила на землю, чуть встряхнув золотистыми пышными кудрями, ниспадавшими из-под перьев шляпы ей на плечи. «Прощай, княжич!» — прошептала она, и ее дыхание обожгло ему губы. Он потянулся к ней, но глаза ее, матово-карие, словно намоченные дождем спелые орешки лещины, смотрели в упор — и насмешливо, и дразняще, и обещающе, звали и не пускали его, и в них, как и в голосе, торжествовало: «прощай-здравствуй!».

А Янга простилась навсегда.

3

У отца были не руки — ручищи: через свое обручальное кольцо он, забавляясь, без труда продергивал веверицу — беличью шкурку и даже куну, которая ходила совсем еще недавно вместо денег, пока он не заменил ее битой — монеткой с изображением всадника и надписью: «Великий князь Дмитрий». И здоровье у отца было таким, которое называют железным: и блеск густых черных волос, и живость светлых глаз, и порывистость движений — все говорило о внутренней его крепости, все обещало долголетие. Подумать не посмел бы никто, что и до сорока лет не дотянет великий князь, преставится в самое средовечие. И сам он не чуял близкой кончины, когда третевдни занедужил вдруг.

— Здесь что-то неладно у меня, — сказал-, прижав руку к сердцу, и виновато улыбнулся. — Ну да ничего, и раньше такое не раз бывало. Помню, на поле Куликовом, как повернулась битва в нашу сторону, занемог я внезапу: сон ли, омрак ли, сердце стукотит. И потом случалось, только не признавался я, да и зачем — каждый день миловал Бог, и сейчас пронесет. — Отец повернул голову к иконостасу, где теплились негасимые лампады, и в их отблесках лики святых смотрели строго и неподкупно.

Латинский придворный лекарь отворил ему жилу, кинул руду, чтобы избежать мозгового удара. После кровопускания Дмитрию Ивановичу полегчало. Всем и ему самому поверилось в скорое выздоровление.

Он сидел за массивным, накрытым зеленым сукном столом, на обоих концах которого в бронзовых свешниках ярко горели шестерики. Оплавлялись они неравномерно, иные вдруг роняли пламя, и тогда бесшумно, но проворно двигавшийся отрок либо заставлял встать пламя, защемляя щипцами исказивший огонек нагар, либо менял свечу вовсе, делал то и другое столь ловко, что ни на единый миг не пала на чело великого князя ни малая тень от щипцов или от рук.

Бесшумно вошел Сергий Радонежский. Отец, не поднимая головы, не оборачиваясь к вставшему под божницей игумену, велел кликнуть дьяка. А тот словно за дверями ждал. И словно знал, зачем позвали его, сразу же перекинул с плеча себе на грудь скорописную доску и уж левую руку протянул к пробке чернильного пузырька, а правой вытянул из связки писало, чиненное из махового гусиного пера. Проделал все это он не глядя, следил за выражением лица великого князя, каждосекундно ожидая его распоряжения.

Отец велел выйти из палаты Василию и отроку, следившему за свечами. Василий не столько обижен, сколько озадачен был решением отца — николи такого не случалось, самые важные слова говорил отец при нем да еще и нарочито наструнивал внимание княжича, чтобы вникал тот во все государственные дела.

Василий вышел в набережные сени, встал коленями на обшитую бордовым сукном лавку и ткнулся лицом в окно. Не поверил глазам, увидев прилепившиеся с той стороны карельских стекол снежинки, — это в мае-то, травенем рекомом? И трава уж высоко вытянулась, и деревья оделись — даже и дубы в листе. Но снег шел так деловито и так непрерывно, что могло показаться, будто он и не летел вниз, а стоял, если бы не было переливчатого его свечения.

Вышел, бесшумно притворив за собой дверь, Сергий. Прочитав немой вопрос в глазах княжича, сказал без утайки:

— Великий князь переписал завещание, а меня попросил скрепить его.

— Как? За что? — выдал себя Василий. — За то, что обручился с Литвой? И кому же завещан стол?

— Да нет, ты по-прежнему настольник, однако на случай, если Бог отымет вдруг тебя, то уж не к детям твоим кормило державное перейдет, а к братьям.

— Зачем так? Не было ведь этакого николи!

— Все делается когда-то в первый раз… У Дмитрия Ивановича голова Божьей милостью, в недуге находясь, мыслит здраво: дети твои внуками Витовту придутся, долго ли до беды.

Отрок, державший в одной руке свешные щипцы, а второй взявшийся уж за дверную скобу, осклабился:

— Говорят, чей бы бычок ни прыгал, а теленочек наш будет… — Боясь гнева за свою дерзость, открыл поскорее дверь и юркнул в палату к великому князю, но тут же и выскочил обратно, хотел сказать что то, но не мог, онемев, лишь бессмысленно тыкая пальцем в дверь.

Отец снова впал в беспамятство. Врачеватель кинул ему из вены на этот раз столь много крови, что набралась большая серебряная чаша. Выпив почти полную склянку снадобья, от которого палата вся наполнилась запахом валерьянового корня, отец открыл глаза. В изголовье ему положили много пуховых подушек, так что он полулежал лицом к двери и мог видеть всех входивших к нему. Когда на пороге появилась бледная и слабая после родов супруга, прекрасное лицо Донского озарилось радостью. Евдокия Дмитриевна доверчиво бросилась на широкую, надежную грудь мужа, но тут же чуть отпрянула, ощутив вдруг вселившуюся в его тело немощь, чутким сердцем уловив незримый и неотвратимый уход его жизни. И сам он это все понял, уронил голову, сник, даже плечи, которые только что еще выступали буграми через одежду, обмякли, словно бы уменьшились. Но все же преодолел слабость, вскинул голову, сказал бодро и внятно:

— Подойди, Василий.

Княжич опустился на колени рядом с матерью. Донской раздумчиво говорил:

— Кто я был? Кто я теперь? И чем буду? Ни я не знаю, ни тот, кто обильнее меня мудростью. О том лишь сожалею, что мало сознавал, какой бесценный дар жизнь, какое это счастье и такое благо.

При этих словах стоявший скорбно Сергий Радонежский чуть ворохнулся, добавил:

— Да, великий князь, наша жизнь — бесценное счастье и бесценный дар потому, что мы дети небесного Отца, от дня рождения до последнего вздоха окружены Его любовью и заботами.

Донской терпеливо выслушал, даже кивнул, соглашаясь с первоигуменом Руси, помолчав, заговорил о другом:

— Единая рука должна править Русью, и верю, сын, что не хилая рука возьмет бразды. Помни всегда, что Москва — наш военный стан, у которого должен быть хороший тыл на севере, чтобы отражать врагов с юга, с запада и с востока. Про то, что с Литвой роднишься, надвое надо думать. Витовта остерегайся, постоянно устремление свое обращай на запад, равно как восток, а Софью люби, как я любил Овдотью. — При этих словах родилось на его лице выражение почти девичьей стыдливости — был мужественный князь всю жизнь целомудренным в удовольствиях законной любви супружеской, блюдя тело в чистоте и безмерно любя чад своих. Заботой родительской были проникнуты и последние его наставления Василию: — Любящий свою жену любит самого себя. А что должна жена убояться мужа своего, то ведь не страх грешника или преступника это, но трепет любви, боящейся даже нечаянно оскорбить любимого.

Завидев в дверном проеме ближних бояр своих, которых велел он позвать, Дмитрий Иванович умолк, ожидая, когда все они переступят порог. Встали полукругом перед великим князем Тимофей Васильевич, Иван Родионович, Дмитрий Константинович, Семен Иванович, Иван Федорович, Никита Федорович, Федор Андреевич и еще один Иван Федорович — Квашнин.

— Чада мои! — обратился к ним Донской. — Вам, свидетелям моего рождения и младенчества, известна внутренность души моей. С вами я царствовал и побеждал врагов для счастья Руси; с вами веселился в благоденствии и скорбел в злополучиях; любил вас искренно и награждал по достоинству; не касался ни чести, ни собственности вашей, боясь досадить вам одним грубым словом; вы были не боярами, но князьями земли русской. Теперь вспомните, что мне всегда говорили: «Умрем за тебя и детей твоих». Так служите же верно моей супруге и юным сыновьям, делите с ними радости и бедствия…

Двери в палату уж не закрывались. Василий видел, как вошли согбенные, в черных одеждах игумен Дмитрий Прилуцкий, епископ Герасим, дьякон, пономарь, просвирни, и понял, что не по зову отца пришли они, что Сергий Радонежский готовит обряд пострижения отца в монашество. Исповедь, причащение и принятие схимы — это предсмертный обряд, обязательный для государей. Все русские князья постригались в последний час свой в этом мире, уходя на тот свет как бы новыми людьми, даже и с новыми именами[66]. Это приуготовление к жизни в потустороннем мире поможет скорее очиститься от земных грехов и получить право жить в царствии небесном. Принятие схимы было всенепременным и торжественным. И уже схима сама — монашеская черная мантия и черный наголовник-куколь с восьмиконечным крестом — была выложена, и епископ Герасим приготовился к речи о тленности и суетности жизни на этом свете, к пастырскому увещеванию раба Божия Димитрия, как вдруг — гром среди ясного неба! — заговорил сам Донской:

— Я думаю, государю пристойнее умереть на троне, нежели в келье.

…Сначала некий шелест прошелся по палате, а затем установилась такая тишина, что слышно было, как потрескивает огонек негасимой лампадки на божнице. Не сразу нашел слова для ответа сам премудрый Сергий Радонежский, долго молчал, прежде чем выговорил:

— Что же, великий князь, грехов никаких не знаешь за собой?

Долго молчал и великий князь. Взгляд его стал отстраненным, запредельным. Далек был Дмитрий Иванович думой ото всех. Что видел он внутренним взором, о чем размышлял?..

— Естество человека сложно, — сказал он наконец через силу, — и благий человек бывает зол, и злой может быть благим. А полных праведников не бывает, потому что борется в душе правда с неправдой, и не все ведающие истину творят ее.

Сергий подождал, не добавит ли Дмитрий Донской еще каких-то более определенных слов, а не дождавшись, заговорил увещевательно и вполне веря еще в силу проповеди своей:

— Бывает, нелегко осознать свои собственные грехи и в них принести раскаяние перед лицом Божиим. Мы, грешники, как-то привыкли делить грехи на большие, или тяжелые, и грехи, которые мы хотим назвать малыми. И если тяжких грехов — убийств людей безвинных, прелюбодеяния, татьбы — нет на совести нашей, мы, грешные, готовы думать, что малые повседневные грехи и без раскаяния нашего простит Господь. Мы ошибаемся. Каждый грех одинаково противен в очах Божиих, и трудно представить границу между малым грехом и большим, ибо пуд маленьких камешков весит не менее одного пудового камня…

— Все так, — спокойно ответил Сергию великий князь, — только думаю я, что несколько дней или часов пребывания в монашестве перед кончиною не могут спасти души, грешившей долгую жизнь.

Сергий со скорбию выслушал кощунственные слова и, очевидно теряя самообладание, спросил надтреснутым голосом:

— Хотя никто из потомков Ярослава Великого, кроме Мономаха и Александра Ярославовича, не был столь любим народом и боярами, как ты, Дмитрий Иванович, хоть не было ни в древние, ни в новые времена победы славнее Донской, неужто дерзнешь ты вознестись гордынею превыше всех своих пращуров, умиравших всегда иноками?

Дмитрий Иванович безучастно безмолвствовал.

Священник в изголовье умирающего начал читать отходную:

— Князя достославного и благочестивого Дмитрия Ивановича означил Господь перстом Своим для дела скорбного и огромадного, отрекая от мира надежду и защиту земли…

Василий слушал и не слышал слов, его душили слезы. Чтобы не разрыдаться в голос, он потихоньку вышел из палаты, встал в теплых сенях, как давеча, возле окошка, которое оставалось по-прежнему белесым, хотя уже и шел второй час ночи. Василий не смахивал переполнявших глаза слез, смотрел через подернутое изморозью стекло, видел тускло блестевшие балясины крыльца, заиндевелые жерди коновязи. Снег уж больше не пуржил, и небо очистилось от туч, звезды в непостижимой вышине тоже, казалось, выбелились от снега, посвечивали матовым светом. «Эта краткая и многообразная жизнь есть колесо, вертящееся на неподвижной оси, и хотя представляется чем-то неподвижным, однако же не стоит на месте… Посему ни с чем лучше нельзя сравнить жизнь, как с дымом, или сновидением, или полевым цветком».

Скоро отец опять впал в беспамятство. Латинский врачеватель и с ним несколько других приглашенных лекарей, иноземных и своих, суетились возле него.

В ногах у него убивалась, заходилась в рыданиях Евдокия Дмитриевна:

— Куда уходишь, сокровище жизни моей, почто не примолвил слова мне?.. Почто я прежде тебя не умерла!..

Василий вышел во двор, не замечая произошедших за ночь перемен и не удивляясь тому, что деревья покрылись зимней крупой, которая лежала на листьях и ветках так надежно и покойно, будто долгую зиму росла и будто было нынче Рождество или Крещение, а не девятнадцатое мая.

Устланная снегом земля казалась в отсветах заревых алых полос фиолетовой, такими же были и невысокие заструги возле конюшни. Полосы на небе ширились, все выше пластали нестойкие и не справляющиеся с неотвратимо встающим солнцем продольные серые облака, снежный покров подернулся сначала сизоватым налетом, потом стал синеть, высветляться до тусклого блеска чищеного серебра, а как только солнце вырвалось неохватным пламенем, обагрило бронзовые тела сосен, снег замерцал голубыми и розовыми огнями — и словно только этого и ждала природа, наступила такая тишина, что от нее больно зазвенело в ушах. Василий видел примчавшегося к крыльцу всадника, но не слышал ни стука копыт, ни звякания удил и стремян. И вороны каркали беззвучно, и игумен Дмитрий Прилуцкий, подошедший вплотную, близко открывал по-рыбьи свой заросший волосатый рот, но что хотел сказать, было не разобрать. Его слова Василий сначала почувствовал — от затылка по спине прошелся холодок и застыл, сковав все тело, наконец стали долетать отрывочные звуки, сложившиеся в слова:

— Мы продолжаем строить земные, тленные дела, а благоверный великий князь Дмитрий уже не печется о суетной жизни…

И окольничий Вельяминов, крестясь, говорил:

— Долго жить приказал… Жила сердечная лопнула, знахарь говорит, не выдержала многотрудных забот. Ты теперь, Василий Дмитриевич, наш великий князь.

Из распахнутых дверей вырвался горестный, сердце разрывающий плач матери:

— Свет мой светлый… Вкупе жила я с тобою, вкупе умру с тобою, юность не отойдет от нас, а старость не постигнет нас…

Василий пересек неверной походкой двор, зашел в конюшню. Вздыхали в стойлах лошади, изредка били копытом в стену. Пахло ржаной соломой и чистым конским потом. Великий князь дал волю слезам.

Загрузка...