Глава III. Злых лютых зелий мешок

Всякий исторический деятель, в известной степени, есть произведение своего века, и значение его деятельности определяется тем, как он содействовал решению задач своего времени относительно своего народа и относительно других народов, в обществе которых его народ живет, ибо эти две стороны неразрывно связаны.

С. Соловьев

1

Не сумев убедить великого князя в своей ему необходимости, не овладев затем Москвой приступом, Киприан первым на Руси взялся за новое оружие, одновременно и слабое, и опасное, — за перо: он обратился с посланием к Сергию Радонежскому и Федору Симоновскому в надежде, что через них его сочинение станет известно многим русским людям, а прежде всего Дмитрию Ивановичу. Расчет был безошибочным.

Узнав, что о недавнем задержании и высылке Киприана из Москвы пошла людская молва, Дмитрий Иванович решил заехать к преподобному Сергию в Маковец.

Некогда олицетворением сильной личности на Руси были богатыри, сейчас, хотя время оставалось по-прежнему богатырским еще, представление о сильных людях определялось не столько их телесными данными, сколько нравственными добродетелями, носителями которых были монахи — свято живущие подвижники. Игумен Сергий ранее всех и более всех благочестивых пустынножителей снискал уважение русского народа, получил в его глазах Значение покровителя церкви и великокняжеской власти, он стал отцом множества обителей, основанных его учениками и подвижниками.

Троицкий монастырь лежал как раз на полпути между Переяславлем и Москвой, так что многочисленная свита князя, не посвященная в его тайные мысли, могла расценить заезд сюда как самую удобную возможность для отдыха и трапезы.

Монастырь хоронился в чащобе леса, с дороги можно заметить лишь поблескивающую маковку островерхой церкви. Из-за этой видной издалека позолоченной маковки и принято говорить было, что монастырь сам на Маковце — на вершине будто бы, на горе, на самом же деле местечко, где некогда сел Сергий на пустынножительство, сотворив первоначальную одну одрину хижину, находилось в низине, во впадине, на реке Консере[3]. Над бревенчатым тыном, потемневшим от солнца и дождя, выглядывали покрытые цветами ветки рай-дерева, из чего просто было сделать вывод, что монастырь этот уже давнишний — поживший и обустроившийся на своем месте насельник.

Банные ворота были открыты, на подворье стояли две распряженные лошади. Из окна монастырской застольной доносилось стройное негромкое пение: Василий не разобрал слов, но понял, что монахи сотворили возношение Святой Троице — значит, заканчивали трапезу.

Великий князь еще и не спешился, как к нему приблизился, семеня мелкими шажками, один из иеромонахов и сказал, что пастырь поутру отбыл к Федору Симоновскому.

Это сообщение еще более укрепило Дмитрия Ивановича в необходимости непременно объясниться с влиятельными монахами о будущем руководителе русской митрополии, и он решил не мешкая посетить Симонов монастырь, хотя это было уже и не мимоездно — надо сворачивать с главной дороги на юг и спускаться по берегу Москвы-реки.

Выезжая из ворот, Дмитрий Иванович оглянулся — все монахи высыпали из дверей затрапезной и, одинаково черные, как стая, галок, почтительно провожали взглядами великокняжескую свиту. У стен поварни и пекарни, возле огородных тынов жались нищие, странники, калики — дети монастырского страннолюбия и нищелюбия.

Совсем недавно была здесь одна лишь неприметная келья. В двадцатилетием возрасте после смерти родителей — бояр ростовских, отказавшись от наследства и всей мирской суеты, Сергий (это имя получил он в монашестве, а до пострижения был Варфоломеем) поселился в непроходимом лесу. Больше года прожил в совершенном одиночестве, подвергаясь лишениям и риску быть растерзанным зверьем, преодолевая скорби, тяжкие труды, искушения. Один он знает, что за муки, неизбежные при таком уединении, довелось ему вынести, пока стало известно: в таком-то глухом месте спасает душу великий труженик. Он был крепок и ловок от рождения — «силен быв телом, могый за два человека», как напишет о нем потом его ученик и сподвижник Епифаний, особенно любил плотничать и столярить. Своими руками построил он келью и храм во имя Животворной Троицы. И потянулись к нему монахи один за одним, начали строить возле него свои кельи. Надо думать, Сергий был рад приходу сотоварищей. Не только потому, что, как сказано в Святом Писании, «двоим лучше, нежели одному, потому что у них есть добрые вознаграждения в труде их, ибо если упадет один, то другой поднимет товарища своего; но горе одному, когда упадет, и другого нет, который поднял бы его». Страшнее была опасность духовная, потому что пустынник, исполняя одну заповедь — любовь к Богу, невольно нарушает другую — необходимость проявлять любовь к ближнему.

Их набралось вместе с Сергием двенадцать, по числу Христовых апостолов. Каждый сам заботился о своем пропитании, но непременно старался помочь и ближнему. Сергий щедрее всех раздавал свои припасы нуждающимся и обычно первым оставался без запасов еды. Епифаний донес до потомков рассказ о том, что однажды Сергий не ел ничего три дня кряду, а наутро четвертого дня пришел к брату Даниилу и сказал: «Я тебе построю сени в келье, которых у тебя нет, а ты, когда кончу работу, дай мне решето заплесневевшего хлеба, который у тебя есть». Даниил стал угощать хлебом задаром, но Сергий как сказал, так и сделал, не захотел получать подаяния, соглашался брать только заработанное. Целый день он плотничал, не разгибая спины, к вечеру сени были готовы. Получив заработанные сухари, он возблагодарил Бога, помолился, а уж затем приступил нежадно к своей скромной трапезе, размачивая заплесневевшие сухари в родниковой водичке.

Вскоре монахи упросили Сергия принять игуменство над ними, он согласился, но по-прежнему продолжал собственноручно печь хлебы, шить обувь, носить воду, рубить дрова для братии, служил им, как «купленый раб», по выражению Епифания же, не предавался праздности ни на минуту, а питался хлебом, даже и не присаливая его[4], и водой. Все у него было худостно, все нищетно, все сиротинско.

Пример Сергия многих увлек на монашеский путь. Обители в подмосковных лесах стали расти, как грибы после дождя. В царстве черных лесов, болот, непроходимых мшанников и чащоб селились люди, жаждавшие духовного подвига, смирения, терпения, безмолвия, уединения от человека. Но это не было бегством от мира, напротив — это был шаг к свободе своего духа, к освобождению от мелочных житейских расчетов, связанных с жаждой богатств и накоплений, к освобождению от унизительного страха смерти. Ведомо было им, человек всякий состоит из души и тела. Душа, известно, — творение Божье, а тело создано дьяволом, потому-то грешно и слабо. Всю жизнь борется в человеке чистый дух, заключенный в нечистую плоть, и если в этой борьбе плоть одержит верх, то душа после смерти человека поступит во власть дьявола. Но если же восторжествует в борьбе душа, то не только в будущей, загробной жизни, но уже и здесь, в земной, человек обретет столь блаженное состояние, что войдет в непосредственное общение с самим Господом. А для этого нужна жизнь созерцательная, связанная с лишениями, аскетизмом, умными молитвами, самоуглублением и отрешением от грешного мира. Вот и жили в дупле векового дерева, в похожей на нору землянке, в еле стороженной из пней и жердей, покрытой дерном кельице; питались травой, кореньями, сосновой корой, липовым лыком и редко, по праздникам, сушеными пескариками; ходили и зиму и летом босиком, одетые в лохмотья, возложив на тело свое вериги — железные цепи и кресты весом во много фунтов, и головы покрывали шапками, выкованными из железа. А когда собиралось таких подвижников вместе несколько, образовывался монастырь. Уходили в него иноками молодые и старые, больные и здоровые, свято веря, что человек может угодить Богу лишь добровольными лишениями, удручением плоти, отречением от всяких земных благ, страданиями и отчуждением себя от себе подобных, что Богу надобны от человека скорбь, печаль, слезы, а веселье и спокойное житье ведут к погибели, ибо это угождение дьяволу. Вот почему так взбунтовался Киприан первого марта, обвинив великого князя в непочтении к монашеству. Однако знал же ведь он, что Дмитрий Иванович, напротив, поощрял строительство монастырей. Правда, великий князь видел в них прежде всего оборонительные укрепления Москвы, а уж потом богоугодные заведения. А добровольного сидения в затворниках — в тесных кельях, пещерах, на столбе, в дупле, в скитах, заимках, в лесах, в колибах — Дмитрий Иванович не принимал: из питавшихся грубой пищей и принявших на себя обет молчания при истязаниях своего и без того немощного тела железными веригами людей не могло выйти бесстрашных и сильных ратников; из не желавших заниматься подсечным, огневым земледелием, а норовивших все брать готовеньким — мед в бортях, рыбку в вершах, зверей и птиц в перевесах, — не выйдет людей, которые могли бы полнить княжескую казну, сделать богатым Московское государство. Сила и богатство — вот что решало сейчас судьбы народа. Так считал Дмитрий Иванович. Он не прозревал тогда, что монастырям с их уставами и благочестием будет суждено стать средоточием духовной жизни народа, очагами знаний и просвещения, но не мог не считаться с их уже тогда действенной силой и потому вынужден был вести себя с монашеством столь неопределенно, с неполной искренностью.

Когда монахам Симонова монастыря приглянулся своей пустынностью берег Медвежьего озера, что в двадцати верстах от Московского кремля, Дмитрий Иванович охотно променял этот находившийся на Болвановской дороге со стороны татарского прихода участок земли с бортями, лесом, с болотами, перевесами и с деревнями чернецу Савве на всячину в Переяславском уезде. За один год монахи возвели здесь церковь Преображения Спаса, обнесли монастырь дубовым частоколом, утыканным сверху железными пиками. Вспомнив об этом своем обмене, Дмитрий Иванович подумал, что именно в этой новой обители могут встречаться преподобный Сергий и Федор Симоновский, и очень вовремя вспомнил — ехавшие во главе процессии всадники еще не свернули на Симонов монастырь.

Дмитрий Иванович на своем Сером и Василий на Голубе обошли обочиной повозки, верховых слуг и сокольничих, поравнялись с Боброком и Вельяминовым.

— Чую, Киприановы приспешники в новых кельях кости мои перемывают, — сказал великий князь вроде бы с насмешкой, но кто хорошо знал его, мог почувствовать в голосе и скрытую тревогу.

Ворота монастыря были замкнуты. Один из чернецов, приглядевшись сквозь тайное оконце и признав Дмитрия Ивановича, торопливо развел высокие кованые створы, так что вся свита заехала, почти не сдерживая коней.

Из открытой двери Спасо-Преображенской церкви доносилось пение:

— Да исполнятся уста наши хваления Твоего, Господи, яко да поем славу Твою… аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя!

Был конец службы. На паперти появился первым игумен Сергий, за ним тянулись смиренно иеромонахи и дьяконы. Сергию только что исполнилось шестьдесят, был он умом свеж, взглядом тверд, в речах внятен. В светло-голубых глазах его под седыми кустиками бровей вспыхнула радость при виде Дмитрия Ивановича — он словно бы ждал его. Да так оно и было. Старец сказал, принимая повод у спешившегося великого князя:

— Государь светлый, а я к тебе на Москву хотел идти. Нужда есть великая.

Вошли в трапезную. Монахи уже сотворили молитву и сейчас, подбирая рясы, торопливо вылезали из-за столов.

— Красным гостям — красное место! — Игумен Сергий был непривычно радушным, видно, действительно великую нужду имел к князю. Служки проворно принесли кувшины с водой и глиняные тазы для умывания, на столах стали появляться деревянные ставцы с хлебом, а на серебряных блюдах яства такие, каких простой братии не подавалось, — рябчики в сметане, жареная баранина. В глиняных расписных братинах да деревянных утицах-ковшах — медок монастырский, не зело хмельной, с укропчиком.

— Господи, благослови, помолимся, — возглашал старший трапезарь, а молодой священник, испуганно переводя взгляд с великого князя и игумена на иконы, не старательно, торопясь, пропел:

— Христе Боже, молитвами отец наших благослови брашно и питие наше ныне и присно-о…

Кутник расставлял на столе пузатые дымящиеся горшки, двуухие чаши, братины и ендовы, игумен осенил все яства и пития крестным знамением. Послышался дружный стук серебряных и деревянных ложек.

Трапеза была недолгой. Дмитрий Иванович нетерпеливо взглядывал на Сергия, пытаясь угадать, что за нужда у того великая. Игумен воздел очи горе, сотворил над столом крест:

— Христе Боже наш, исполни избытки раб своих, а нас помилуй, яко Свят еси, и ныне, и присно-о…

— Аминь! — разноголосо разнеслось по трапезной.

— Под всем благодарим Отца и Сына и Святаго Духа и ныне, и присно-о…

— Аминь!

Наконец игумен Сергий торжественно сообщил:

— Митрополит всея Руси Киприан в защиту священных и божественных правил блаженных отцев наших послание шлет.

Гостей провели в отдельные покои. В правом переднем углу возле божницы был приделан деревянный шкаф. Открыв дверцу, Сергий выложил на стол свечи, книги, ручную кадильницу, два своих служебника — кожаный и берестяной, наконец, добрался до пергаментного свитка.

— Тебе ли одному, отче, шлет или братии вашей всей? — спросил Дмитрий Иванович, стараясь сохранять спокойствие.

— Пишет, что для всех, кто с ним единомудрен, однако сжечь грамотку сию после прочтения либо же схоронить куда не велит, дабы не навлечь на себя его, митрополичьего, проклятия. — В светлых глазах Сергия великий князь рассмотрел веселые искорки и ободрился, сообразив, что игумен не во всем, очевидно, заодно с Киприаном.

Гуляла в народе молва о том, какие беды обрушились на одного литовского хозяина, попавшего в немилость к Киприану, — враз пропало у него все хозяйство и дом. Будто бы и другие проклятия монаха-мистика свершались. Но Сергий еще раз повторил с неудовольствием, прежде чем принялся за чтение грамотки:

— Дабы не навлечь!..

Киприан в начале послания старался разжалобить тех, кто будет его читать, рассказом о своих переживаниях и несчастиях, перенесенных в Москве, жаловался на мучителя, проклятого Никифора, подосланного великим князем, подчеркивал, что получил простуду, хотя и происходило дело в жаркую погоду. Затем объяснил, что рвался в Москву не корысти ради, единственно из желания добра московскому князю: ехал благословить его и княгиню, и детей его, и бояр его, и всю вотчину его. И еще надеялся он, что с его приездом утишится злоба между Москвой и Литвой. А потом Киприан подходил к самому больному для него месту — к незаконности, по его разумению, назначения митрополитом Митяя. Здесь не поскупился он на язвительные и одновременно на жалостливые слова, чтобы пронять великого князя (Дмитрий Иванович понял теперь, что послание обращено именно к нему в первую очередь, — просто не насмелился Киприан послать самому великому князю, направил монахам). Обвинения Митяю предъявлялись те же, что высказывал Киприан весной в Переяславле: дескать, чернец-новоук надел святительскую мантию и клобук, и перемонатку святительскую, и посох взял в руки единственно по воле князя, а не по закону. Зная очень хорошо об отношении Дмитрия Ивановича к покойному Алексию, счел нужным подчеркнуть Киприан его заслуги и то, что он, в отличие от Митяя, так греческий язык знал, что собственноручно сделал перевод на славянский Нового Завета. А заканчивал мятежный монах свое послание очень даже воинственно: да будут отлучены от церкви и не благословлены от него, Киприана, и прокляты по правилам святых отцов и Митяй-временщик, и великий князь со своими боярами!

Вязкая тишина настоялась в просторном, пахнувшем свежей сосной доме, все сидели неподвижно, глаза боясь поднять на великого князя. А тот понимал, как ждут его слова. Повременил, спросил Сергия так буднично, будто о пустяке речь вел:

— Что, отче, ведь блаженной памяти митрополит Алексий тебя своим преемником видеть жаждал? Так, может, сейчас хоть?..

Сергий не удивился вопросу, сразу же, без раздумий и колебаний повел в знак отрицания головой, промолвил словно бы даже просительно:

— Отвечал я владыке на это, что если не хочет он нищету моей души отринуть от своей святыни, пусть не говорит о таком тяжком бремени моему недостоинству, не говори и ты, княже!..

Дмитрий Иванович согласно качнул головой: уж если раньше отказывался игумен от лестного предложения Алексия, то теперь, когда патриарх принял решение о назначении Киприана, изменить свое намерение значило бы для святого старца отягчить свою совесть и обречь себя на пожизненные, треволнения.

— Однако епископство-то, отче, почему бы тебе не принять?

— Еще раз прости меня, государь, но от юности моей не носил я золота, в старости же наипаче хочу пребыть в нищете.

Для Дмитрия Ивановича, видно, и этот ответ не был неожиданностью, он не стал настаивать, заключил:

— Ну, тогда… — Встал, положив длань на увенчанную крупным византийским рубином рукоять меча.

И Сергий поднялся из-за стола, сказал, ни к кому не обращаясь:

— Однако не увидеть Митяю Царьграда.

Дмитрий Иванович не понял смысла этих слов, а скорее всего, не пожелал понять. Его любимец и духовник Митяй-Михаил, такой же, как он сам, высокий, плечистый, пригожий собой и громкоголосый, в тот же день получил наказ готовиться к поездке в Царьград для утверждения на вселенском соборе митрополитом Великой и всея Руси.

Однако поездку пришлось отложить на год с лишком, потому что захлестнули тут Русь новые грозные события.

2

Еще не успели выехать с монастырского погоста, как увидели перед лесом пыльное облако. Оно приближалось быстро, и вскоре можно уж было рассмотреть двух всадников, гнавших лошадей во весь опор и не жалеючи. Это были московские гонцы. По тому, как настегивали они коней, а также по их красным щитам, дающим право беспрепятственного проезда по любым мостам и переправам, можно было понять, что это военные вестники, несущие великому князю срочное сообщение.

Дмитрий Иванович нетерпеливо развернул грамоту, прочитал и сказал окружавшим его княжеским и монастырским людям:

— Великий воевода Вельяминов пишет, что Орда опять идет воевать Русь. И будто бы хан Бегич ведет кипчаков столько, что и сосчитать неможно. И все они будто бы одвуконь, вборзе идут, изгоном.

Чтобы сократить путь, решили ехать потайной дорогой через лес, но, едва головные всадники зашли в чащу, с дороги донесся звук рожка. Прискакал гонец великой княгини — был он без брони и оружия, только с берестяной дудкой да тяжелой палкой, чтобы отбиваться ею от собак. Евдокия Дмитриевна сообщала: с дальней сторожи на Оке дозорные доставили весть о том, что через Волгу переправился отряд вооруженных басурман, которые грозятся устроить еще один пир, как на Пьяне.

Про речку Пьяну Василий слышал много раз, но не знал толком, что на ней произошло, почему так часто поминают ее. Саму речку он видел, даже ловил на ней раков — так себе, невзрачная речушка саженей десять шириной[5]. Правда, красива она: один берег луговой, второй высокий и крутой, иногда почти отвесный, как стена, а главное — на удивление разноцветный: слой розовой земли, потом голубой, снова розовой, желтой, белой… Да еще, пожалуй, тем забавна она, что петляет, словно пьяный человек, и, может, это потому пересмешничают: «За рекой Пьяной люди пьяны»?[6] И вот сейчас, когда продирались сквозь тесные заросли, Боброк рассказал ему, как было дело.

Узнал Василий, что пьяны были в то лето нижегородцы перед битвой с царевичем Синей Орды Араб-Шахом, которого в Нижнем Новгороде презрительно именовали Арапшой. Был Араб-Шах большим воителем, очень свирепым, и хоть очень ростом мал, но мужеством велик. А нижегородцы помнили только, что он ростом мал, похваляться стали: «Каждый из нас может один на сто таких, как Арапша, татаринов ехать, нет против нас силы!» Получив весть, что Араб-Шах где-то далеко, на реке Волчьи Воды (это приток Донца), воеводы и ратники обрадовались, сложили на телеги свои доспехи, рогатины, сулицы и копья, ездили, «порты свои с плеч спустя», прохлаждались в одних охабнях да сарафанах[7]. Иных, разоболокавшихся и упившихся, в тенечек — под телеги да под кусты оттаскивали. И князья с боярами да воеводами вели себя не как на войне, а как на потешной охоте. Араб-Шах налетел коршуном, разделив своих на пять полков, перебил все русское войско.

Дмитрий Иванович тоже слушал рассказ, а когда Боброк замолк, бросил обиженно:

— Про Пьяну поминают, а о Булгарах забыли.

— Как забыть! Радость такая была, какой и в светлое Христово Воскресенье не бывает, — понял настроение великого князя Боброк и добавил со значением: — Лиха беда почин, есть дыра, будет и прореха.

Дмитрий Иванович давно — и это видели все приближенные к нему бояре и воеводы — рвался на открытый бой с Ордой. Добрый десяток лет он тихо, но настойчиво укреплял южные границы княжества, и не зря участок от Коломны до Серпухова стали называть «поясом Богородицы». Еще пять лет назад готов он был пойти на вооруженную схватку с Мамаем, вышел на берег— южную границу своего княжества, но ордынская рать, разорив рязанскую землю, поспешно ушла восвояси. Через два года снова был готов он ударить объединенной русской мощью по кипчакской степи, однако пришлось бросить все силы на север, на предательницу Тверь, и опять вместо рати с погаными была усобная брань, не на вертлявых черномазых азиатов опускались мечи, а в родные русы бороды нацеливались. А в прошлом году Дмитрий Иванович собрал первый со времен прихода ордынцев на Русь поход на вассальный Мамаю волжский город Булгар. Пусть небольшой это был поход, но он был победным: ордынские ставленники Мамат-Салтан и Асан сдались и заплатили откуп — пять тысяч рублей. Это была большая сумма: столько дани в год платила Орде в худшие времена вся Русь. Вдобавок Дмитрий Иванович посадил в Казани таможенников, а значит, подчинил своей власти и Булгарскую территорию с Казанью, и Волжский торговый путь. Было это событие неслыханное: мало того, что московский князь своего не хотел отдавать — чужое стал брать, Мамаево! Среди богатых трофеев были потешавшие московский люд животные — верблюды, которых мужики звали более понятным словом «вельблуды». В прошлом году русским впервые за полтора века удалось преодолеть страх перед азиатскими завоевателями и отважиться на вооруженное выступление. Иван Калита и Симеон Гордый готовили освобождение от ига умом, а не силою. Дмитрий Иванович первым обнажил меч. А руководил этим, по его указу, Боброк-Волынский. Хотя проводился тот поход в очень неподходящую для передвижения ратей пору — в мартовскую ростепель, хоть защитники крепости пытались застращать верблюдами и пальбой из пушек, русские не испугались ни беспутья весеннего, ни рева разъяренных, уродливых, о двух горбах и со змеиной головой животных, ни грома и молний в безгрозовую погоду — овладели городом, почти не понеся потерь. Было Дмитрию Ивановичу, конечно, приятно вспоминать о том победном выступлении против Орды, и хотелось ему, конечно, повторить успех. Он уже рвался в бой, спросил:

— Государь, опять так силы распределим?

Дмитрий Иванович успел обдумать план выступления, ответил с уверенностью:

— Нет, я сам встану в чело, а на крыл ах будут окольничий Тимофей и князь Данила Пронский.

Чело — это большой полк в центре, крыл — фланговые полки. Такое боевое построение русских войск было еще у Александра Невского, его ввел и Дмитрий Иванович. Боброк ехал рядом молча, но великий князь понимал, что любимый его и славнейший воевода озадачен.

— А ты, Дмитрий, — продолжал князь, — останься в кремле, стереги Москву. Время лихое, если что не по-нашему выйдет, то кто, кроме тебя, сможет Василия, продолжателя моего дела, правильно надоумить? А то ведь помнишь, небось… — и он скорбно умолк.

Молчал и Боброк. А Василий вспомнил, что в год успешного похода на Булгары умер его старший брат Даниил, и после этого и стал Василий наследником, «продолжателем» отцовского дела.

Боброк никак не отозвался: подозревать великого князя в ревности к его ратной славе не осмелился, а обижаться тоже нет причины, потому что уберегать и пестовать наследника великокняжеского стола — и честь немалая, и ответственность чрезвычайная. Но, с другой стороны, Москву стеречь мог бы кто-нибудь и помоложе, вон хоть боярин Данила Бяконтов: стены каменные, ворота железные. Киприан говорил, что возгордился московский великий князь перед всеми другими князьями, решив каменные укрепления сооружать, что будто честолюбие и самовластие Дмитрий Иванович обнаружил, требуя ото всех других князей беспрекословного себе повиновения, а тем кремлем Доверие у них подорвал…

Княжич Василий, слыша это, не понял, просил Боброка объяснить, а тот и сам не мог рассудить, чем дурно это — крепость каменную иметь? До этого только в Новгородской и Псковской землях каменные стены строились. Тверь до сей поры обходится деревянной стеной, обмазанной глиной. Гордятся тверичи, что у них собор каменный с мраморным полом да дорогими медными дверями — пускай их тешатся, а Дмитрий Иванович инак рассудил, о защите города пекся. Семнадцатый год ему шел, когда умыслил такое сделать. А как умыслил, так и сотворил: одиннадцать лет везут и везут белый камень из села Мячкова, что при впадении Пахры в Москву-реку стоит, — по реке везут и зимой, и летом. Да, нескоро Москва строится, это не деревянные церкви ставить, которые и называются обыденными, потому что за день их один и строят, и освящают — обыденкой. А на кладке стен работало по две тысячи каменщиков, на подвозку белых пиленых брусков наряжалось четыре с половиной тысячи саней, а все медленно дело шло. Но зато уж такая крепость, что княжич, небось, и один бы оборонил ее от врагов[8].

Так размышлял, раскачиваясь в седле, старый воин, на теле которого от ран нет уж и живого места, и он сам теперь не смог бы вспомнить, какие зарубки на нем остались от кривых татарских сабель, а какие от нижегородских широких мечей, где вонзилась стрела булгарская, а где кипчакская, как заживала язва от укола литовской сулицы, а как от черемисского рожна.

Задумчивы и тихи были все — так, случается, замирает на миг природа, когда ни ветерок не венет, ни единый листок на деревьях не ворохнется, а между тем что-то тревожное и опасное в воздухе копится, и все живое чувствует это. Справа и слева на супящемся, наливающемся чернотой небе начинают спокойно и могуче полыхать молнии — без грома пока, так далеки. Но с каждой минутой все ближе, все неотвратимее. И стоило донестись одиночному раскату, как с неистовством вырвался откуда-то, словно бы из заточения, ветер, все вздыбил, поволок, завертел, тут же и небо обвалилось водопадом дождя.

3

Доколе будет жить русский человек на земле, дотоле не иссякнет память о том коротком, но сладком миге первой победы над азиатскими завоевателями. Это понимал уже тогда и Дмитрий Иванович, попросивший игумена Сергия основать в честь того события монастырь в волости Стромынь, верстах в пятидесяти к северо-западу от Москвы. Главный храм великий князь просил посвятить Успенью Богоматери, чтобы напоминал он не только о победе, но служил памятником погибшим ратникам. Сергий рад был тому, что великий князь все больше печется о монастырском строительстве, самолично освятил храм.

Если Киприан говорил, что Дмитрий Иванович «загордился», построив каменный кремль и окружая Москву монастырями-крепостями, то темник Мамай, умный и хитрый, понимал, что тот, кто строит каменные крепости, не чувствует себя ни покоренным, ни побежденным. И в том был уверен Мамай, что держать теперь в повиновении Русь, натравливая, как прежде, на Москву Тверь, Великий Новгород, Вильну, уже не удастся. Надо покорить ее силой, как и в Батыевы времена. И он послал с князем Бегичем рать тьматысячную и с большим обозом — дальний поход, стало быть, намерился совершить, может быть, до самой Москвы. Но Дмитрий Иванович не стал ждать прихода захватчиков, встретил их вечером одиннадцатого августа на берегу реки Вожи, впадающей в Оку, и разбил наголову. Впервые русские увидели своего заклятого и непобедимого до сего дня врага битым и бегущим.

Победителей встречали в Москве ликующими криками и колокольным звоном — враз ударили в церквах и монастырях большие праздничные колокола и подбольшие, к ним подключились и все простодневные, гудел набат оглушительно, весело.

Дмитрий Иванович спустился со стремян, бросил повод на руки встречавшего его конюшего, а сам, придерживая у бедра тяжелый меч, в несколько прыжков одолел высокое крыльцо, ведшее в златоверхий терем Евдокии, прижал к сердцу ее, Василия и Юрика, потом склонился над люлькой и пощекотал коротко стриженой бородой несмышленого Семку.

Великая княгиня, счастливая, а оттого еще более красивая, нежели всегда, не могла погасить на лице улыбку, и ямочки у нее на щеках не пропадали все то время, пока супруг ее выпил зараз, без роздыху, ковш пива, пока снимал с себя золоченые доспехи. Она посерьезнела только, когда он начал возбужденно рассказывать:

— Отец твой, Дмитрий Константинович, как увидел, что нельзя отстоять Нижний Новгород, послал окуп… да жив, жив он!.. Татары не взяли окупа, сожгли город, повоевали весь уезд и Березовое поле — после них только дым, земля да пепел. Я решил не ждать их на границе, чтобы не получилось так, как пять лет назад, чтобы не дать им сбежать в степь. — Тут Дмитрий Иванович остановил свою речь, пораженный и гордый только пришедшей мыслью: а ну-ка, был ли еще на Руси князь, который мог похвалиться, что сам искал встречи с проклятыми агарянами. — Я решил найти их и встретился в рязанской земле на Воже. И азиаты — нет, не побежали от нас, напротив — обрадовались, нас завидя, кинулись со страшным криком. Только мы не испугались, не дрогнули. По одну руку был у меня Тимофей, по другую — князь Даниил Пронский, а я сам ударил на них в лице. Встречь шла конница — железная стена: скрежет, лязг копий, сабель, щитов. Я в забывчивости двуручный меч одной правой поднял, машу им и вдруг вижу — стена-то рушится; попервоначалу виделось мне, как иные агаряне трясли своими красными бороденками, гневливо так трясли — пугали меня, а тут гляжу — то вдруг вниз падет бороденка, то в сторону Сиганет, тут же и бунчуки — знамена ихние из крашеных конских хвостов (тоже, как и бороденки, крашены хной персидской) — валятся, как трава сорная. Глаза мне пыль забила, пот льет. Шлем раскалился на солнце, кольчуга грудь режет. Остановился я, отер пот со лба, гляжу — передо мной одни лишь конские хвосты, иные тоже крашеные (у сотецких да у тысяцких), но в основном разномастные — черные, рыжие, белые, помчались татарове прочь без памяти, дали нам плечи. И тут подмечаю я, что и спины у них броней защищены — раньше ведь чванились, только грудь защищали: незачем-де, ордынцы не убегают. Ан нет, по-другому мы научили их теперь думать. И вот бегут, бегут, как зайцы! И тут уж, не остерегаясь, начали мы рубить их. Загнали в реку. А река там твердо текуща, бережиста. Кто не утонул, тот без оглядки удирал в свою Орду. Мы гнались за ними, пока не пала ночь. А когда ночная мгла рассеялась, продолжили преследование. Только, оказалось, татары так испугались, что всю ночь бежали без памяти, мы находили лишь следы их лагеря — поверженные дворы, шатры, юртовища, телеги, пометанный товар. Вот и все!

Но, конечно, это было не все. Василий и Юрик, да и великая княгиня, о многом еще выспрашивали, и Дмитрий Иванович, румяный и потный, с прилипшими на лбу прядками волос, охотно и весело рассказывал, шутил и смеялся и был похож сейчас на разыгравшегося мальчишку, а не на государя.

Рад был Дмитрий Иванович, что и Андрей Ольгердович полоцкий со своим отрядом дрался на Воже. Андрей бежал из Литвы сначала в Псков, а затем сложил крестное целование псковичам и через Новгород пробрался в Москву. Кое-кто из бояр подозревал в нем не просто перебежчика, но тайного врага, но великий князь принял его, поверил ему и вот — не ошибся! Опечалился великий князь, когда вспомнил, что погибли на Воже славные русские воеводы Дмитрий Монастырев и Назар Данилов Кусков, снова велел напомнить игумену Сергию о закладке монастыря на Стромыни.

Пришел окольничий Тимофей Васильевич, сказал:

— Княже, привели того попа. При нем злых лютых зелий мешок.

Дмитрий Иванович, видно, ждал этого сообщения, так посерьезнел, что Василия сразу охватило чувство тревоги и неведомой опасности.

Поп держался надменно, смотрел на великого князя безбоязненно.

— Зачем зелье нес? — спросил его Дмитрий Иванович.

— Яды опасны, если вкупе они, а по малой толике — это лекарство суть, — отвечал поп таким голосом, что, казалось, не поверить в его искренность невозможно. Однако Дмитрий Иванович не поверил, но и допрос вести счел бесполезным, распорядился:

— В гости к боярину Беклемишеву его!

Двор Никиты Беклемишева был за крепостной стеной на Подоле и тем славился, что были у него крепкие каменные подвалы, в которые по распоряжению князя заключали опасных преступников. Этому и подвергли пленного попа, который пришел с татарами из Сарая. Хотя поначалу держался он в гостях весьма самовластно, на расправу, однако, оказался жидким: побоявшись принять истому, признался, что яды нес по поручению московского беглеца Ивана Вельяминова, чтобы ими отравить великого князя.

Недолгой была радость от победы. Дмитрий Иванович слишком хорошо понимал, как разъярил он Мамая, впереди была открытая, не на живот, а на смерть, борьба. Козни Ивана Васильевича Вельяминова, переметнувшегося несколько лет назад из Москвы в Тверь, а оттуда в Орду, тоже были опасны: дело даже не в самом этом переветнике, а в смуте, которую он может посеять в умах горожан. И понимал великий князь, что от него требуются действия решительные и безотлагательные.

4

После пострига Василий редко видел свою мать. Она то с младшими детьми занималась, то уезжала куда-нибудь с отцом или с другими княгинями да боярынями — на свадьбу или поминки, на крестины или похороны, к родителям в Нижний Новгород или на богомолье. Но когда в княжеском дворе появилась Янга, к которой мать сразу привязалась (она все хотела иметь дочь, а у нее были одни мальчишки), Василий стал иногда заходить в терем, чтобы поиграть с пугливой девочкой, которая хотя особенно-то никого не боялась, однако с полным доверием относилась к одному только княжичу, почитая его, очевидно, своим избавителем и спасителем. И Василию все больше нравилось проводить с ней время — была она ласковая, кроткая и послушная.

— Янга, — только-то еще и скажет Василий, а она уж улыбается.

Троюродный брат Василия Серпуховской Иван звал ее не по имени, а по прозвищу — Синеногой, но она ничуть не обижалась, ей словно бы это даже И нравилось, и даже на вопрос, как ее кличут, отвечала без стеснения:

— Янга Синеногая.

Василий обучал ее азбуке по вырезанному на маленькой дощечке алфавиту, читал вслух букварь, патерик или псалтырь. Она оказалась умненькой девочкой, быстро научилась грамоте, даже счету с дробями, хотя писать сама не умела и полтрети путала с полвтора, спрашивала в отчаянии:

— Если мы берем три кусочка одного целого, разве же это полтора? А шестая частичка одного — почему же половина трети? — Долго не могла понять, как надо складывать числа. Считает орехи в одной кучке, в другой, а когда Василий обе кучки вместе сгрудит, начинает все сызнова считать, не беря в толк, как это можно сразу узнать. Возьмет Василий из общей кучки несколько орехов, а она опять по новой начинает счет. Но все же одолела премудрость — и сложение, и вычитание постигла, но долго еще удивлялась, как чуду.

И в шахматах научилась она быстро любую фигурку передвигать, даже поставила нечаянно Юрикову кесарю шах и смерть.

И в этот день они втроем сидели на рундуке (Юрик с Янгой играли, Василий наблюдал и, если Юрик не очень расстраивался, подсказывал правильный ход Янге), когда за окном послышались крики глашатаев и зазвонили колокола.

Ребята выбежали на Соборную площадь, которая была уже заполнена встревоженными людьми.

— Иван, сын Васильев…

— Последнего тысяцкого отпрыск…

Василий еще не мог понять, что происходит, а толпа гудела все сильнее.

— Смертью казнить приговорил великий князь…

Теперь Василию стало все ясно. Он схватил за руки Янгу и Юрика, почти силком потащил их в княжеский терем, усадил на рундук, велел:

— Сидите, играйте, я скоро. — Рывком отстегнул на горле золотую пряжку, сбросил плащ из дорогого алого бархата, снял с длинных кудрявых волос шитое жемчугом оголовье и бросился стремглав вон.

Выбирая самый короткий путь, пролезая иногда через щели заборов или перепрыгивая через частоколы, что тянулись на задах великокняжеского и митрополичьего дворов, вдоль реки Неглинной, через сады и огороды, он что было сил мчался к Никольским воротам. Но они оказались запертыми… Неужели опоздал? Обогнул Чудов и Вознесенский монастыри, еще издали увидел: Фролово-Лавровские ворота открыты, к ним бежали со всего кремля княжеская и боярская челядь, а также посадские и зареченские люди.

Василий замешался в толпе, присутулив плечи, втянув простоволосую голову. Никто из стражи не признал в нем княжича. Теперь до Кучкова поля[9] можно было пробираться не таясь.

От Василия скрывали, но он подслушал разговор отца с приближенными боярами о том, что удалось заманить в Серпухов и там схватить Ивана Вельяминова, ордынского прихвостня, изменившего Москве после того, как умер его отец — тысяцкий Василий Васильевич Вельяминов. Эта должность была высока (почиталась второй после великокняжеской) и, хотя на нее избирался знатный человек всем городским людом, передавалась по наследству от отца к сыну. Понятно, что Иван рассчитывал ее занять, но великий князь вдруг возьми и отмени эту должность вообще, сказав, что он сам вместе со своим окольничим заботы тысяцкого исполнит. Раздосадованный Иван бежал во время масленого праздника три года назад сначала в Тверь, потом — в Орду, везде его, принадлежавшего к высокой знати Москвы, приняли с распростертыми объятиями. Ну, а в Москве на нем крест поставили: боярин, хоть бы и очень знатный, вправе переметнуться со всеми своими людьми — дружиной и челядью — к любому полюбившемуся ему хозяину, хоть и к Александру Тверскому, однако не раньше чем сняв с себя при очевидцах крестоцелованный обет, а тайный уход — иудова измена, подлее которой нет ничего на свете. Четыре года мутил он воду, тайные зложелательные поступки совершал — даже попа своего со смертельными ядами подослал, но вот попался.

Вчера Дмитрий Иванович на последнем совете спросил Николая Васильевича Вельяминова, который приходился великому князю свояком — был женат на старшей сестре Евдокии Дмитриевны.

— Что, Микула, скажешь о родном брате своем?

— Кажнивати смертью.

— А второй Вельяминов корень, окольничий дорогой? — повернулся великий князь к любимчику своему воеводе Тимофею Васильевичу.

Тот глухо, но твердо произнес:

— Смерть.

Великий князь обвел тяжелым взглядом всех сидевших в думной палате, но не спросил больше никого — уверен был, что иначе мыслящих нет, сказал:

— Не просто смертью кажнивати, но кажнивати принародно! Завтра до обеда в четыре часа дня на Кучковом поле.

Все сидели, опустив очи долу. Кажнивати принародно… Такого еще Москва не знала.

Ворохнулся на лавке тучный Митяй, облаченный в митрополичью мантию. Поправил дареный белый клобук неловкими движениями, от волнения ли, от непривычки ли носить на голове такой не по чину ему еще убор, спросил приглушенным басом:

— Светлый князь, право на жизнь даровано Господом Богом, и отнять это благо у человека возможно единожды волей Творца, так гоже ли будет усмотрением слабым нашим свершить это?

— Гоже, святитель, гоже! — сразу же осадил его Дмитрий Иванович. — Господь не единую жизнь даровал нам, но премногие благодати, а мы распоряжаемся ими без ведома Творца. В сруб татя, убивца или переветника заключить, свободу и волю его взять — не то же ли?

Митяй слыл священником речистым, книгам и грамоте гораздым, имел что сказать и сейчас:

— Однако, светлый князь, черту переступившие раскаянием перед Господом искупить свои вины могут, потому Христос в своем учении не смерти, но исправления грешника требует. А отнимая жизнь, не лишаем ли мы Ивана возможности на путь праведный вернуться?

Дмитрий Иванович смотрел на своего печатника и духовника строго, но без вражды: ему более по сердцу были дерзостные, но прямодушные речи Митяя, нежели хитроумно сокрытые в пустых словесах опасные намеки Киприана, которому он и возражать-то обычно не умел потому только, что не мог в точности угадать истинных намерений византийского ставленника. А Митяю он сейчас ответил решительно, не боясь ни возражений, ни недовольства:

— Ивану я еще третевдни объявил, что жизни решу. И еще у него одна ночь и один день имеются, чтобы душу свою очистить и спасти, с творцом примириться. — И, не позволяя Митяю выдвинуть еще какие-то новые возражения, поднялся во весь рост, что означало, и это было всем ведомо, окончание княжеского совета. Объявил жестко: — Недостойного Ивана я мог бы просто убить и тем наказать по справедливости и отомстить за его преступления. Мне этого мало. Я задам урок всем, кто покусится впредь предать дело Русской земли.

Митяй, однако, своеволие проявил, спросил еще:

— А с попом Ивановым как порешил быть?

— Попа, что яды для меня нес, я на Лаче-озеро сослал. Он зло не по своей воле творил.

Митяй обставил дело так, словно бы верх за ним остался, неторопливо расправил на груди длинную плоскую бороду так, чтобы видна была митрополичья панагия, с очень довольным видом поклонился князю, а вернее — кивнул лишь, пошел к порогу» полный достоинства. Следом за ним вышли и все остальные.

В палате остался один Василий, с ногами забравшийся на сундук, что стоял возле двери. Не замечая, видно, его, Дмитрий Иванович опустился на колени перед иконой Спасителя, лик которого был грозен и торжественно суров.

— Господи, когда Ты в ярости, не обличай меня, а когда Ты в гневе, не наказывай меня, — донесся до Василия негромкий голос отца. — Ведь и так Твои стрелы вонзились в меня, ведь и так всегда я чувствую над собой руку Твою, — Отец касался челом пола в глубоком поклоне, размашисто накладывал на себя крест, продолжал просительно: — Остался я среди желающих мне зла и смерти, кричащих о гибели моей и жаждущих погубить меня… Господи, Ты услышишь, я надеюсь на Тебя… И я сказал себе: не восторжествуют враги мои, величающиеся надо мною, чуть дрогнет нога моя… Господи, не покинь меня, не удаляйся от меня, спеши на помощь мне, Спаситель мой!

Окончив молитву, отец выпрямился, наложил на себя крест в остатний раз, а после этого сел на скамью в задумчивости с искаженным печалью лицом.

— А как ты его казнишь — мечом? — негромко спросил Василий. Отец вздрогнул и резко повернулся, не сразу смог найтись с ответом.

— Вот что, сын… — Он замолк, подыскивая слова. — Многое ты знаешь, а понять тебе еще не все дано. Мне и то трудно все уразуметь, так что ты уже повремени и пока забудь о том, что слышал здесь.

Из этих слов отца Василий понял, что на Кучково поле его не возьмут, и вот теперь тайком пробирался в то подгородное урочище, что недалеко от Владимирской дороги. Случайно ли отец выбрал для казни это место, примыкавшее к кремлевской горе и покрытое пашнями? В самом названии его таилось что-то ужасное, жестокое и роковое: много россказней про него слышал Василий, но толком так и не мог понять, то ли тут князь Юрий Долгорукий казнил боярина Кучку, то ли Кучковичи убили его сына Андрея Боголюбского, и убийство само будто произошло из-за какой-то любовной истории (когда рассказывал о ней Василию троюродник Иван, то снизил голос до шепота и оглянулся по сторонам — не подслушивает ли кто из взрослых?), — словом, была тут пролита кровь при каких-то исключительных обстоятельствах. И вот еще должна пролиться…

К месту казни, где стояли на помосте обшитое тонкими листами золота кресло великого князя и покрытые дорогими коврами переметные скамьи для бояр, Василий пробиться не смог — много уж скопилось народа со всех сторон большого квадрата, образованного стражниками в кольчугах, с копьями при щитах. И голоса тиуна, объявлявшего решение великого князя, не слышал, а о том, как был приведен в исполнение приговор, мог судить лишь по возбужденному говору и выкрикам наблюдавших казнь людей.

— Пригож собой-то… Жалко.

— Иуда тоже был пригожим!

— Отец-то его радетельный был.

— Знать, великому князю не по нутру.

— А казнитель-то… Мешок ему на голову.

— Остер меч, ну остер!

И вдруг толпа ахнула, многие зарыдали в голос. И это больше всего поразило Василия. Он не думал, конечно, что люди будут радоваться и ликовать, но и что великого князя осуждать да казненного оплакивать станут, никак не ждал.

Народ как-то враз, одной волной отхлынул от лобного места, Василия, как щепку, потащило людским водоворотом, и он сумел остановиться уж только возле рва с водой, что начинался от берега Неглинной. И тут увидел Юрика с Янгой. Бросился к ним, закричал сердито:

— Я же вам велел… — И осекся: Янга встретила его остановившимися, твердыми и блестящими глазами, словно мокрые кремневые камешки. — Ты что смотришь, как дикая?

— Ты плохой! И отец твой плохой! Все вы, князья, убивцы! — выкрикнула она в ответ и даже топнула ногой.

Василий, не раздумывая, тут же ударил ее резко и без замаха по лицу. Янга покачнулась, но не упала. Глаза ее сразу стали испуганными и жалкими, она боялась, что он ударит еще, будет избивать больно и жестоко. Но он так же непроизвольно, как ударил, положил ей руку на костлявое плечико, выступавшее из-под белой узкой проймы сарафана, попросил:

— Не надо, Янга, айда домой.

Она болезненно дернулась, отступила на шаг и тут же разрыдалась, встряхивая головой. Мокрое лицо ее сморщилось, она стала похожа на маленькую несчастную старушку.

— Янга, Янга, ударь его тоже! — с плачем кинулся к ней Юрик.

А она еще сильней замотала головой, заревела в голос и еще раз топнула своей обмороженной, в рубцах и шрамах ногой.

Она ничего не хотела слышать, ничего не хотела понимать, плакала, пока не обессилела, один раз даже упала, осаднив до крови коленку. Василий смог наконец повести ее домой, держа под руку, а Юрик шел сзади и нес желтую ленту, которая выпала из короткой растрепавшейся косички Янги.

5

Сергий Радонежский еще при жизни своей прослыл великим чудотворцем. Рассказывали самовидцы, как он наложением святого креста усмирял разъяренного медведя в лесу, и тот, будто ласковый теленок, брал из его рук горбушку хлеба. А как радовались монахи, когда по молитве Сергия ударил близ обители в овраге родник — не надо им было теперь носить на коромыслах в тяжелых деревянных ведрах воду издалека, а библейский рассказ о том, как извел воду Моисей во время бегства евреев из Египта, обрел для них полнейшую истинность и правдоподобность. Немало приходило в монастырь людей хворых, убогих, наслышанных о чудодейственном врачевании Сергия. Скольким несчастным заговорил он кровь, скольким занедужившим их болезни рукой снял! А однажды пришел в обитель бесноватый вельможа, которому, подобно одержимому легионом бесов человеку в стране Гадаринской, никто не мог помочь. И подобно самому Спасителю, словом исцелявшему бесноватых, и Сергий с помощью креста и молитвы изгнал нечистый дух из вельможи, и тот ушел из монастыря совершенно здоровым.

Много и других дивных вещей творил игумен, и свидетели его деяний убеждались снова и снова в святости и богоносности старца. Не иначе как чудом, озарением свыше объясняли они и его пророческие слова о судьбе Митяя.

Был Митяй личностью незаурядной: при необыкновенной наружной сановитости и красоте, при таком голосе, который делал ею незаменимым певцом и чтецом, он был умен и образован, был назидателен в духовной беседе, равно как в светской или мирской, был прекрасным помощником великому князю в серьезных делах и обладал теми качествами, которые могли бы снискать ему всеобщую любовь. Невозможно заподозрить Сергия Радонежского, являвшегося нравственным образцом для каждого русского человека, в ревности к Митяю, и можно только предположить, что противна ему была страсть Митяя к пышности, к роскоши, щегольству, стремление превосходить всех вельмож и епископов одеждами и количеством слуг и отроков. И то, наверное, не нравилось еще Сергию, что уж очень решителен был Митяй: поначалу он даже вознамеривался выйти из повиновения вселенского собора, решать вопрос о русском митрополите без константинопольского патриарха, единственно волей своих епископов. А когда нашелся противник этому — епископ суздальский Дионисий, который, возможно, сам мечтал стать духовным владыкой, да еще поддержал его и Сергий Радонежский, вовсе всякую мерку потерял Митяй — пригрозил уничтожить Сергиев монастырь, а с Дионисия скрижали спороть, сказав ему: «Ты меня назвал попом, но подожди немного, вот я приду из Константинополя от патриарха и тогда сделаю из тебя меньше чем попа».

Благочестивому Сергию и поступки, и речи такие могли не просто не понравиться, но позволили совершенно точно предсказать, что может ждать этого человека в будущем. Да и самого Митяя вряд ли могло оставить в душевном равновесии и спокойствии тяжкое пророчество чудотворца, и надо думать, не раз вспоминал он слова, сказанные с несокрушимой убежденностью:

— Однако не увидеть Митяю Царьграда.

Поначалу казалось, что все хорошо у Митяя складывается; Отправляли его в Византию очень торжественно: до Оки, где граница между Московским и Рязанским княжествами проходит, его свиту из шести митрополичьих бояр, трех архимандритов, дворовых людей, двух толмачей-переводчиков с греческого да татарского, одного печатника, множества игуменов, попов, дьяков, монахов и слуг провожали князья и бояре. Дмитрий Иванович дал Митяю по его очень даже нескромной, если не сказать дерзкой, просьбе харатии — чистые бумаги с печатями, сказал:

— Будет оскудение какое или нужда, что хочешь, то и напиши на них. Можешь занять тысячу рублей серебром, на то есть тут моя кабала с печатью. — Но и добавил с ухмылкой: — Не про тебя ли, Митяй, молвлено, что жнешь ты, где не сеял, собираешь, где не рассыпал?

Быстро двигался Митяй к цели. И Мамай его не задержал, и корабли его в Крыму ждали, и погода в Босфоре хорошая была, так что в морской дымке уже вроде бы и Царьград, вопреки пророчеству радонежского старца, угадывался, как вдруг возьми и помри неизвестно от чего Митяй. Нашел себе могилу на чужбине, в колонии итальянских купцов, духовный отец и духовный слуга великого князя московского, первый в русской истории кандидат в митрополиты, выдвинутый самим князем.

Когда пришла в кремль весть о смерти, Василий, хотя и чувствовал от этого неловкость, обрадовался, спросил отца:

— Значит, Киприан будет?

Дмитрий Иванович нахмурился, ничего не ответил. Только через несколько дней решил:

— Пимин у нас еще есть. Скудоумен, плох собой, да зато свой.

— Так он же ведь и вовсе новоук в чернечестве? — возразил Василий, помнивший недавнюю перепалку отца с Киприаном.

— Ништо! «Много званых, да мало избранных». Не продолжительностью добрых дел заслуги человека измеряются, но готовностью делать их.

А выплыло имя Пимина совершенно случайно. Когда внезапно умер Митяй, спутникам его многочисленным надлежало возвратиться в Москву ни с чем. Но инак рассудили: решили выдвинуть нового митрополита из своей среды. Желающими получить этот высокий сан оказались три архимандрита: Пимин переяславского Горицкого монастыря, Иоанн московского Петровского монастыря и Мартыниан из коломенского монастыря. Посольская рада отдала предпочтение Пи-мину, после чего два его соперника-неудачника начали, как водится, громко вопить, что послы творят неправду перед Богом и перед великим князем. А Пимин вышел на патриарший собор, который и решил передать ему Великорусскую митрополию, Киприана же оставить пастырем лишь Малой Руси и Литвы.

Харатии, что были доверены Митяю, не все назад вернулись: часть из них Пимин заполнил для купцов заморских, у которых взял в долг огромную сумму денег — двадцать тысяч рублей серебром[10]. Если учесть, что кроме этого была полностью растрачена и богатая наличная казна, ясно станет, какому чудовищному грабежу подвергся великий московский князь. Оставив разбирательство того, кто больше хапнул — алчные греки или жуликоватые церковные прислужники Митяя, — на неопределенное будущее, ибо много в ту пору навалилось забот, Дмитрий Иванович в качестве первой меры решил завести новую печать: вместо изображения сокольничего с кречетом, сидящим на колодке, появился рисунок покровителя русского воинства Георгия Победоносца — первая печать Московского государства с патронованным всадником.

В княжестве Дмитрия Ивановича многое впервые в истории Руси происходило. Первая русская серебряная монета отбита — хоть на арабском языке и с ханским именем на одной стороне, однако со славянской вязью на обороте[11], первый каменный кремль возведен, первое завещание о единонаследии великокняжеского стола написано, первая победа над Ордой одержана, первая принародная казнь совершена…

А после той казни словно развязался мешок со злыми зельями! Митяй принял загадочную смерть в пути, и ходили слухи, что то ли задушили его спящего, то ли морской водой уморили, а разобраться, как на самом деле все произошло, так и не удалось. Враги в отместку за поражение на Воже разорили ни в чем не повинную Рязань. Умер младший брат Василия Семен: утром проснулся веселый, поел, поозоровал, но в обед вдруг слег, а вечером уж под образами покоился — почитай, и не видел жизни-то Семка. В Коломне рухнула совсем уж готовая, под купол подведенная церковь — ни с того ни с сего… Искали причину столь многих бед, думали: оттого, что в одну из ночей луна быстро погибла — затмилась, и мрак на землю опустился, зловещим знамением казалось, что два великих праздника — Христово Воскресение и Благовещение — на один день пришлись. Но все толки были забыты и беды показались малыми бедками, когда надвинулась на Русь истинная беда в лето от сотворения мира шесть тысяч восемьсот восемьдесят восьмое[12].

Загрузка...