О светло светлая и украсно украшенная земля Руськая! И многими красотами дивишь ты: озерами многими, дивишь ты реками и кладезьми месточестимыми, горами крутыми, холмами высокими, дубравами частыми, полями дивными, зверьми разноличными, птицами бесчисленными, городами великими, селами дивными, садами монастырскими, домами церковными и князьями грозными, боярами честными, вельможами многими — всего ты исполнена, земля Руськая…
Василий читал перебеленные на пергамент писцами Чудова монастыря строки вековой давности и все пытался представить себе человека, первым произнесшего эти слова, высекающие из сердца огонь. От них так же полнилось восторгом его сердце, как при виде колеблющегося на воде озера, словно огонек свечи, отражения храма Покрова-на-Нерли, построенного Андреем Боголюбским, безутешно переживавшим когда-то здесь смерть своего сына, как при входе в Успенский собор во Владимире, такой величественный и богатый. В Москве у них храм Успения был беден, невзрачен, хотя и велись в нем главные службы для самого великого князя: с владимирского собора дикари облупили золото, а для московских храмов драгоценного металла уж и взять было негде — обобрали, ограбили вовсе Русь азиатские варвары.
Василию шел седьмой год, но еще ни разу не укорачивали на его голове волосы. Правда, коня он мог оседлать без помощи стремянного и гонять его мог по-всякому. Отец то ли забыл, то ли в заботах некогда ему было, то ли> тяжко переживая смерть первенца Данилы, умышленно затянул постриг и посажение, но вот наконец под давлением Владимира Андреевича и Боброка-Волынского было это сделано, и отныне Василий стал участвовать уже почти во всех дальних и ближних, мирных и кровавых походах отца.
Редкостного жеребца подарили ему в праздник пострига — голубой масти: болгарские купцы променяли за него двух игреневых и трех караковых лошадей да в придачу еще дали сорок сороков соболей. Масть даже и не просто редкая — невиданная. Только на иконе «Чудо Георгия о змие» нарисован конь такого окраса. Василий, вспоминая огневолосого темноликого Георгия, властно вздыбившего голуб-коня, со страшной силой поражающего копьем извивающегося под копытами змея, представлял себя этим всадником — в таком же алом одеянии, с нимбом золотых в лучах закатного солнца волос, с таким же мужественным и открытым взглядом, и ему грезились шум жаркой сечи, свист татарских стрел над головой и, под конец, ликующий крик русских ратников над поверженным навсегда ползучим гадом. Так и будет, а пока оседлать коня и красно проехаться верхом в золоченой броне, на седле, усыпанном драгоценными каменьями, — этим в открытую гордился Василий перед сверстниками, детьми бояр и дворян московских как делом исключительно княжеским. И уже зазорным для себя стал считать пеши ходить, разве что в Спаса-на-бору Церковь, что при княжеском дворе была на стрелке при слиянии рек Москвы и Неглинной. Да и как же иначе, это уж искони на Руси повелось, само слово «князь» — конь-язь — «имеющий коня» значит.
Кроме голуб-коня в распоряжении Василия была целая конюшня объезженных скакунов самых разных пород и мастей. Кони издревле считались на Руси символом мужества и силы. Когда хотели сказать, что человек болен, так выражались: он не может даже на коня всести. Под угол строящегося дома непременно клали череп коня, а самый гребень крыши коньком называли.
Легких верховых лошадей в южных степях разводили некогда половцы. Это были очень подвижные и поворотливые лошади, и не зря именовали их на Руси половецкими скоками. Во время нашествия азиатских орд эти половецкие, а также похожие на них башкирские, монгольские и кипчакские лошади нахлынули в южнорусские степи, проникали и в северо-восточную Русь. Но в конюшнях князей и бояр по-прежнему отбиралась и выращивалась своя — степенная и статная лошадь, под стать боярской пышности и медлительности. С ненавистью относясь к агарянской суетливости и пристрастию к резвой скачке (все, что пришло с поработителями, казалось дурным), русские с предубеждением относились к легким степным скакунам, отдавали предпочтение лошадям крупным, тучным, сильным. Ездили бояре исключительно шагом, лошадей запрягали и зимой и летом в сани, во время пышных выездов вели в поводу лошадей пешие отроки-слуги. Отец Василия великий князь Дмитрий Иванович первый из русских правителей понял, что ордынских поработителей надо бить их же оружием, только еще более сильным. И он за несколько лет создал конницу по примеру степняков, в княжеских и боярских конюшнях появилось много коней легконогих. Но, конечно, тягаться с кочевниками было нелегко. У азиатов лошадь шла под седло и вьюк, в арбу и в колесницу, для забоя на мясо и делания кумыса — на все нужды хватало им лошадей, потому что не было нехватки в пастбищах. Не то на Руси, сплошь покрытой раменным, первозданным лесом: не от хорошей жизни принят был закон, запрещающий забивать молодых лошадей и употреблять их вкусное мясо в пищу.
Конюшие вдвоем подняли Василия в седло, с двух сторон придерживали стремена.
— Выходи на Кунью волость, там встретимся, — услышал он из темного проема конюшни голос отца.
Василий поправил притороченные сбоку лук и кожаный колчан, отвел назад, чтобы нечаянно не поломать оперенные концы червленых стрел, потрогал витую, украшенную яхонтами, сердоликом и бирюзой рукоятку харалужного клинка, только вчера еще откованного на его глазах лучшим московским оружейником. Закаленный в воздушной струе на полном скаку лошади клинок — надежный и острый, от прикосновения к нему сразу прибавилось сил и решительности. Однако спросил все же, сдерживая нетерпеливо приплясывающего на месте скакуна:
— Одному ехать?
— Иль забоялся? — вопросом ответил отец.
Конечно, пробираться одному через глухой, малознакомый лес, да еще в темноте, было страшно, но только страшнее было признаться в этом. Василий ослабил поводья, понужнул стременами коня, который взял сразу с места в карьер, и понесся через кремлевскую площадь, затем мимо жавшихся друг к другу строений, мимо цветущих яблоневых садов, спустился к Фроло-Лавровским воротам. Возле глухой монастырской ограды чуть придержал коня, оглянулся, будто невзначай, прислушался. Убедился, не зная, радоваться или тревожиться, — не слышно стука копыт, никто не сопровождает, хотя и Боброк и Вельяминов стояли на подворье с оседланными конями. Резко послал лошадь, чтобы не думать ни о чем, кроме скачки. Миновал кремлевские ворота и очутился среди беспорядочно стоявших домов: одни липнут друг к другу, другие спрятаны за высокими заборами, третьи выдвинулись прямо на дорогу. Перемешаны без разбору боярские дворы и бедняцкие избы, каменные храмы и деревянные часовни, яблоневые сады и заросшие чертополохом пустыри.
Заорал было петух, но тут же смолк, испуганный перестуком копыт. Но его услыхали кочеты в других дворах, сначала ближних, затем дальше и дальше, пока не очнулись ото сна и самые окраинные. По петушиным голосам судя, город бесконечно огромен, и не зря Посад назывался великим.
Голубой предутренний холодок стлался над еще не проснувшейся Москвой. Кое-где, видно, уже затопили печи, и ветерок доносил порывами аромат печеного хлеба, перебивавший летучий дух цветущих яблонь.
Кончились плетни и частоколы Посада. Зло и вразнобой загавкали собаки расположенной на берегу Яузы псарни, но их голоса подавлял шум падавшей с мельничной плотины воды. Но вскоре все звуки остались где-то позади. Василий явственно слышал, как цокали подковы его лошади по гулким бревнам моста.
После выезда на кулишки, грязи да гнилища Голубь сам перешел на шаг — вяз по венчик в маристой почве: пошли потные места, мокрые весной и во время долгого ненастья. Но на ополье дорога снова стала твердой, снова княжич пришпорил коня и, замирая от сладкого ужаса, решительно врезался в белый вязкий туман, стоявший стеной перед лесной чащобой.
Конь натыкался на кусты, испуганно прядал ушами. Василий успокаивал его, поглаживал по влажной шее, шептал ласковые слова, успокаиваясь и сам. Он ничего не видел в темноте, но лес казался зрячим.
Отец наказывал по пути на охоту посмотреть, как теребится путь в бору на Глухарином болоте — рубится лес, прокладываются по топким местам гати, мостятся мосты. Почему именно Василий должен был смотреть? Отец ответил, что надо сохранить в секрете этот новый путь, чтобы о нем не прознали как-нибудь враги — литовцы ли с запада, татары ли с юго-востока. Это, конечно, верно, но только мало разве у отца близких бояр и воевод, которым он во всем доверяется?
В бору было влажно и прохладно. Солнце уже зазолотилось на верхушках самых высоких сосен, но земля под ногами лошади по-прежнему не различалась. Василий внимательно осматривался по сторонам, отыскивая зарубки и приметы, памятуя: дорогу в лесу надо вверху искать.
Он много раз бывал в темном бору, но всегда не один, с кем-нибудь, а это, оказывается, совсем-совсем иное дело. И откуда берется столько звуков, непонятных, а потому настораживающих и пугающих: кто-то постоянно вскрикивает, рычит, свистит, хрюкает… Нешто это злые духи, лешие? Это лешие как раз свистят по-соловьиному, кричат по-звериному, шипят по-змеиному, так что уплетаются травушки-муравы, а цветочки лазоревые осыпаются. Где они там, не разглядишь их в дремучем лесу… Одни из них высокие, в рост деревьев, другие — вровень с кустами, но не видно ни тех, ни других. И те и Другие с рогами и хвостами, пока им нечего делать, они проигрывают друг другу в шашки зайцев, а увидят человека — обрадуются и давай его запугивать, запутывать, обходить, а потом от радости станут хохотать, бить в ладоши и петь песни без слов… Верно говорят, что ходить в лесу — видеть смерть на носу.
— Щур меня, чур-чур! Храни меня пращур!
Но может, это и не лешие, может, невинные зверушки, сами испугавшиеся всхрапывающего и ломающего сушняк коня? Подумал так — и страх отлетел совсем. И рассвет словно заторопился, в лесу развиднелось настолько, что стали различимы устилающие сплошным ковром лес сухие хвойные иглы. Боброк говорил, что они не гниют и глушат землю, не дают расти даже грибам, но зато надежно сохраняют влагу, потому-то здесь родятся болота и берут начало многие реки.
Трудно одному в лесу ночью, но и при свете дня не легче: деревья похожи одно на другое, как похожи капли росы, и нет будто бы двух разных. Можно поверить, что в этих лесах в летнее время целые рати блукали и, идя друг против друга, расходились в разные стороны и не могли встретиться. Так именно случилось однажды в начале июня между Москвой и Владимиром во время княжеской усобицы в 1176 году. Князь Михалко Юрьевич шел из Москвы полком к Владимиру, а противник его Ярополк тем же путем ехал на Москву. Но кровопролитие не произошло, так как обе рати Божиим промыслом минустася в лесах. Да, очень даже можно в это поверить. Если бы не пометины на деревьях — вон ветка заломленная, а вон затекший смоляной рубец от топора, — то и Василий наверняка бы минустася, не Божиим, так лешиим промыслом.
Кончается лес красный, начинается черный, лиственный. Здесь земля уже не мертвым ковром покрыта, здесь и под ногами жизнь — повсюду в мелком папоротнике и под гнилыми листьями мостятся грибы. Через кудрявые шапки осин, лип, берез едва пробиваются солнечные лучи, все-таки тут не так страшно — и отметин больше, и отыскать их легче. Кроме путейных знаков встречаются знамена — отметины бортников на дельных деревьях, таких, значит, где есть борти — дупла для пчел. Знамена свежие — бортники уже провели весенний обход своих ухожей, тех участков лесов, которые закреплены за ними княжеским указом, осмотрели и очистили борти, удалили заплесневевшую сушь и очистили дупла от вымерших за зиму пчелиных семей. Первого августа поступит в княжескую братьяницу первый сладкий урожай липца — соты с зеленым медом. Все лето будут трудиться пчелки, а у бортников одна забота — охранять дупло от медведей, которые ладно бы просто мед ведали, а то как жадные и безумные люди поступают — выгребают борть начисто, ничего не оставляя для корма пчелам на зиму.
Бортнические знамена все чаще и чаще — значит, начался Васильцев стан. Тут должно быть еще и множество дуплянок из обрубков старых деревьев — гоголиные ловы: яйца птиц промышляют здешние крестьяне, два мальчика недавно отсюда привели в Москву по реке лодку, доверху наполненную яйцами уток, гусей, лебедей, журавлей, гоголей и других птиц. Верно, чуть не на каждом дереве гоголиные домики. Сейчас пойдет осиновый перелесок, а за ним путь протеребленный, про который наказывал отец. Вот они, осины: ветра нет, а они все равно как в лихорадке… Это потому, что крест, на котором распяли Спасителя, был из осины сделан, и в наказание за это Бог обрек это дерево на вечную дрожь… Наконец-то — новенькая, замощенная краснолесьем дорога! Хороша — сухая и гладкая, так и донесем великому князю! Подстегнул ретивого коня, а Голубь и сам, обрадовавшись хорошему пути, припустился в веселой скачи, обгоняя лесное эхо, рожденное стуком копыт.
Затем пошла старая, наезженная, перебитая корнями дорога, которая вывела к неширокой речке. «Воря, — догадался Василий. — До Куньей волости меньше двух перелетов стрелы».
Река была мелкой, конь перебрел ее так, что Василий даже не вынимал из стремян ног и не замочил их.
Волость называлась Куньей, хотя куницы здесь отродясь не промышляли. Было тут любимое место великокняжеских прохлад. Главная потеха состояла в соколиной охоте на птицу, а осенью — в облавах на медведей, вепрей и лосей (в иную пору зверей этих били только ради кожи).
Сразу же за рекой Василий увидел на многоцветном лугу лесной опушки всадника. Лошадь его шла шагом, поводья свободно провисли. Вгляделся — Боброк! Вот так леший… И значит, никакое это не эхо слышалось в лесу — другая лошадь вела обочь галопный перестук…
«Я так и знал, — хотел с упреком сказать Василий, но смолчал, подумав: — Не поверит, откуда, скажет, ты мог знать?»
А Боброк был серьезен, торопил:
— Солнце высоко уже, а нам с тобой надо до начала потехи клепцы да силы на тетеревниках проверить, на перевесища заглянуть.
Он пустил свою неутомленную, не вспотевшую даже лошадь в галоп. Василий едва поспевал за ним, любовался его изумительной посадкой в седле, не шелохнувшись, будто одно с конем, и успокоил себя: «Ничего, я тоже когда-нибудь буду таким!»
Боброк вдруг остановился перед въездом в глубокую балку, дождался Василия и поймал его коня за оголовье:
— Слушай, княжич! Почин… дробь… лешева дудка… отточка… Зимой живет соловей в жаркой Африке и чирикает, словно простой воробышек, а прилетит к нам, сядет на сухую ветку у мутного вешнего ручья и ну поет-заливается.
— А почему?
— Родина тут его, радуется.
Соловей замолк, прислушался, покосился черной бусинкой на остановившихся всадников, но не встревожился, не меняя позы, снова закинул вверх головку, защелкал, широко раскрывая белый треугольник клюва и раздувая нежное, серым пухом покрытое горлышко.
— Увидишь поющего соловья — жди хабару и счастье. — сказал Боброк.
И хотя, может быть, это вовсе и не верная примета, на сердце у обоих сразу стало веселее. Они проехали до опушки стремя в стремя, а там пустили лошадей настильной скачью.
Из клепцов — хитроумных ловушек, сделанных из. конского волоса, на глухариных и тетеревиных токах вынули больше десятка крупных краснобровых птиц. Боброк набожно перекрестился, произнес торопливо:
— Избави меня, Господи, от нищеты, аки птицу от клепиц, и исторгни мя от скудости моей, яко серну от тенета. — Посмотрел смущенно на Василия, покрутил головой, добавил смеясь: — Кому охота в такие силки попадать!
На перевесища он раздумал ехать, сказал, что дичи уже хватит, но Василий попросил завернуть все же в просеку, где стояли перевесы, о которых он много раз слышал и с которых привозили на княжеский двор много уток, гусей и лебедей.
— Тогда возьми несколько косачей, приторочь к седлу, — согласился Боброк и протянул четыре черных с вороным отливом птицы.
Василий подвесил их к луке седла на ременных петлях, стараясь не поломать щегольских, на лиру похожих хвостов. Тушки птиц были тяжеленькие и плотные — словно литые, перо на них нежное, но столь прочное и густое, что под ним с трудом прощупывалось теплое еще тельце, — можно поверить, что в таком одеянии в любую стужу зимой косачи преспокойно ночуют в сугробах, нырнув в них с высоких веток берез. У птиц еще не остыли рубиново-красные надбровные дуги, и не хотелось думать, что глаза под ними, затянутые белесыми пленками, мертвы. А видя, как беспомощно и безвольно замотались в сыромятных тороках головки косачей, Василий вдруг пережил острый укол жалости, которая, однако, исчезла сразу же, как только вернулся азарт охоты при виде перевесов — простых тонких сетей, перегораживающих всю просеку, через которую летят на озеро птицы. Княжеские охотники сидели в скрадках с веревками в руках, Подкарауливали дичь. Василию самому захотелось испытать удачу. Боброк неохотно, но согласился подождать его.
Не слезая с коня, Василий притаился в чащобе, приняв из рук молодого, чуть старше княжича, охотника пеньковый конец ловушки. С тяжелым ритмичным посвистом маховых крыльев пронеслись над головой, минуя перевесы, три кряковые — впереди скромная уточка, за ней два соперничающих сизоголовых с яркими манишками на груди и кольцами на шее селезня. Провожая их взглядом, Василий чуть не прозевал большую стаю разнопородных уток — чирков, шилохвостей, серок.
— Чё же ты спишь? — грубо крикнул молодой охотник.
Василий вздрогнул, дернул веревку, пропущенную на вершине дерева через векшу — деревянный блок. Гладкий длинный шест обрушился вниз, сетью накрыло часть стаи, а спасшиеся утки панически взмыли вверх и сразу же нырнули за лесную гриву.
Утьвы была прорва, особенно кряковой. Василий решил взять несколько собственноручно пойманных селезней, ярких в своих брачных нарядах, и тут обнаружил с похолодевшим сердцем, что в азарте охоты потерял тех четырех косачей, что дал ему Боброк: видно, оборвались они, только окровавленная и с побитыми перышками головка одного из них уцелела в тороке. От других остался лишь прилипший к влажным ремешкам пушок. Как же так? Растяпа! Слезы сами собой брызнули из глаз. Сквозь влажную пелену он увидел, что Боброк и молодой охотник смеются, сразу же представил себя со стороны — разодетого и вооруженного, будто настоящий рыцарь, верхом на невиданно дорогом коне — и устыдился. Протер глаза, попросил:
— Дмитрий Михайлович, не говори никому, а то засмеют.
— Могила, княжич! — заверил Боброк, а молодому охотнику погрозил плеткой, на что тот сделал вид, будто и не видит ничего, и не слышит — занят исключительно своими ловецкими заботами.
А на потешном лугу в государевом займище охота была в самом разгаре. Еще издали заметили Василий и Боброк делающих ставки — взлеты на верхи — княжеских и боярских соколов.
На выезде из леса встретил всадников Дмитрий Иванович. Он был на своем любимом светло-сером коне. Седло под великим князем обито чистым золотом, стрелы все позолочены и с узорами. Золотая тесьма, свитая кружевами, украшала накинутый на его плечи кожух. Малинового цвета сафьяновые сапоги вдеты в массивные серебряные стремена. Василий залюбовался отцом, и опять сладко кольнуло сердце: «И я когда-нибудь буду таким!» А отец, видно, беспокоился, больше посматривал на дорогу, чем занимался охотой, и Владимир Андреевич Серпуховской обогнал его по числу добытых лебедей, гусей и уток. Это сразу ревниво заметил Василий, попросил отца:
— Дай Крапчатого!
Поразительный по стройности своего сложения и высоте полета кречет был привезен с далекого Севера. Помытчик — княжеский ловец, освобожденный за исключительность своего занятия от всех податей и налогов, — долго скитался в неведомых краях, прежде чем сумел добыть невиданную птицу. Вез с превеликими осторожностями в особом коробе, обитом изнутри мехом, чтобы сокол не повредил крыльев, которые имели у него в размахе два аршина с тремя вершками — больше, чем раскинутые руки Василия. Дмитрий Иванович отдал за него помытчику две избы и корову, да и то потому лишь, что великий князь, — со всех иных за Крапчатого побольше бы пришлось.
У Серпуховского были неплохие соколы — балабаны, дербники, черные сапсаны. Иные были пойманы птенцами, вскормлены и обучены, но много было птиц, отловленных уже взрослыми, — эти были особенно сильны и беспощадны, а на обучение их на охоте уходил год и больше, потому что поначалу они, гордые и свободолюбивые, даже и мяса из рук не желали брать. Особенно гордился Владимир Андреевич одним таким, в мытях находившимся — возмужавшим, перелинявшим и приобретшим твердое оперение соколом, которому одному из всех дано было имя, — Промышляем звали его. Отважный и ловкий, это был сокол с полетом быстрым и изящным, охотился лихо — он играл с добычей, делал несколько ставок, крутых и высоких, таких, что порой еле виделся в небе небольшой точкой, а затем стремительно падал вниз и бил добычу насмерть с одного удара. Хотя однажды позволил себе и поиграться. Поймал чирка-свистунка, принес его в когтях хозяину, но на земле чирок вырвался, взлетел. Промышляй отпустил его, зорко наблюдая, как наблюдает кошка за придавленной ею мышью, отпустил порядочно далеко, а затем решительно и беспощадно схватил уж накрепко и принес Владимиру Андреевичу прямо в руки.
Дмитрий Иванович не хотел нынче пускать крапчатого кречета, берег для охоты на журавля да на зайца с лисой, но, раззадоренный удачами брата и просьбой сына, передумал, спросил подсокольничего:
— Крапчатого вчера кормили?
— Нет, на всякий случай я его держу во вспыле.
— Тогда давай!
Подсокольничий принес из возка короб. Тем временем сокольничий одел персчатую рукавицу из замши для защиты от птичьих когтей. Крапчатый в опутенках — ременных кольцах с ремешком, с клобучком на голове, закрывавшим ему глаза, уселся сокольничему на руку, нетерпеливо взмахивая тяжелыми крыльями. Помощники сокольничего — поддатни начали оглушительно хлопать кнутами в зарослях камыша и рогоза, выпугивая дичь.
Сокольничий снял с головки Крапчатого клобучок, сдернул ремешком кольца. Кречет сорвался, как ветром сбитый, взлетел с таким шумом, что все мелкие ловецкие хищники порснули по сторонам, уступая добычу, только избалованный успехами Промышляй продолжал две версты преследовать утку. Он не замечал или презирал опасность и поплатился за это жизнью: крапчатый кречет настиг высоко в воздухе Промышляя и утку, двумя сокрушительными ударами подсек их на лету. Сделав над ними победный круг и дождавшись, пока и последние перышки осядут на траву, вернулся к охотникам.
Владимир Андреевич, на глазах которого был убит его любимый мытный сокол, в ярости замахнулся на Крапчатого, который усаживался на золотую колодку сокольничего. Василий бездумно и мгновенно выхватил из ножен свой голубой харалужный клинок, выкрикнул голосом срывающимся, но решительным, с молодой и яростной силой:
— Не смей!
Владимир Андреевич обернулся, схватил левой рукой и сжал Василию тонкое запястье до боли так, что клинок едва не выпал из его ладони.
— Это ты на меня с ножом насмелился, щенок? — сказав это прямо в лицо Василию, Владимир Андреевич тут же и опамятовался, но, чтобы все же как-то излить гнев, ударил Васильева коня плеткой по крупу. Голубь махнул навыпередки так, что княжич едва не вылетел из седла.
К месту происшествия уже скакали великий князь и Боброк с сокольничим Вельяминовым.
Дмитрий Иванович осадил коня перед двоюродным братом, спросил негромко и угрожающе:
— Ты что, паче великого князя хочешь быть?
Владимир Андреевич подавленно молчал — не винился и не супротивничал. Это, видно, еще сильнее разъярило великого князя:
— В Переяславле поведешь в поводу лошадь, которая будет под седлом моего Василия.
Серпуховской вздрогнул, словно от удара, покачнулся в седле и, опершись рукой о переднюю луку, воскликнул, словно взрыдал:
— Светлый князь, брат!..
Василий заметил, как болезненно дернулся шрам на лице Дмитрия Михайловича Боброка, как потупился окольничий. Доброта ли детского сердца побудила, инстинктивное ли предчувствие возможной непоправимой беды подтолкнуло, Василий выкрикнул:
— Не надо, отец! — Помолчал, нашел объяснение: — Я тоже повинен… А он уж одумался, и я его прощаю! — Взял из руки сокольничего черный колпачок и накрыл им голову Крапчатому, словно объявил этим о закрытии охоты.
— Ого! — не сдержался, сказал с довольной улыбкой Боброк. — А княжич-то у нас в мытях, высоко может летать!
Владимир Андреевич раздумчиво и неузнавающе смотрел на малолетнего племянника. Понужнул своего коня, близко-близко подъехал к Василию, произнес, бледнея:
— Винюсь, очи застило… Но и я тебя прощаю, мой старший брат!
Они обнялись и тут же развернули лошадей по сторонам.
Солнце разыгралось вовсю, заглядывало в каждую лужицу, слепя отражением и превращая каждую каплю в самоцветный камешек. Навстречу теплым лучам лезли на Божий свет из подземного царства травинки, в норах и берлогах просыпались звери, вся природа ликовала, громко объявляя о своей радости. Вчера Боброк показал на расшалившихся возле лужицы талой воды задорных воробьев, посмеялся: «Зимой чирикает «еле жив!», а сейчас, слышишь, разорался — «Семь жен прокормлю!»
Василий ехал с опущенной головой, подавленный не пережитой еще ошибкой с двоюродным дядей. Покосился на Боброка, тот угадал его настроение, неторопливо заговорил, будто сам с собой размышляя:
— Его, Владимира Андреевича, сынок-первенец, Иван-то, почти ровесник твой, а на княжеской потехе нет его… Обидно, поди, Серпуховскому… Да и то, оба они с Дмитрием Ивановичем — родные внуки Калиты, одинаково державные братья. Но так уж угодно было Богу, что отцу твоему две трети Москвы досталось, а Владимиру Андреевичу — одна. И несет он свой жребий без ослушания, безропотно идет на ту рать, на какую пошлет его великий князь, и бьется с врагом не щадя живота.
Василий понимал, зачем говорит все это Боброк. Знал он наизусть завещание деда своего Симеона Гордого: «По отца нашего благословению, что приказал нам жить заодин, также и я вам приказываю, своей братье, жить заодин; лихих людей не слушайте, которые станут вас ссорить; слушайте отца нашего, владыки Алексия да старых бояр, которые отцу нашему и нам добра хотели. Пишу вам это слово для того, чтобы не перестала память родителей наших и наша, чтоб свеча не угасла».
Великий князь тоже был огорчен короткой, но горячей перепалкой сына с Серпуховским, ехал в одиночестве, молчаливый и задумчивый. Уж перед самым Переяславлем вдруг приструнил коня, развернул так, что перегородил дорогу. Все остановились.
— Брат, — обратился Дмитрий Иванович к Серпуховскому, — покажи-ка ты Васятке рыбацкий промысел, покорегорь с ним да и с острогой научи управляться.
Владимир Андреевич, любитель всяких охот, даже и с удой, случалось, посиживал в летние зори на берегу, предложению Дмитрия Ивановича обрадовался, широко и добро улыбнулся:
— Вот ужо, как поснедаем да отдохнем!
В самом ли деле считал Дмитрий Иванович нужным обучать сына управляться с острогой да коре-годом — рыболовной сетью наподобие невода, но с одним крылом — или какие-то тайные цели преследовал? На челне и с корегодом, и с острогой Владимиру Андреевичу надо будет находиться вдвоем с Василием, а обязанности поневоле будут распределены так, что сложные и тяжкие достанутся Серпуховскому, а почетные и верховодные — княжичу.
Плещееве озеро переполнено рыбой. За одну тоню они зачерпнули ряпушки столь много, что бывшему с ними третьему рыбаку, который находился на подхвате (он во время вываживания крыла невода шестил — мутил воду особой жердью с трехвершковым кружком на конце), пришлось идти за подводой для улова.
Тем временем на озеро легли сумерки. Острожить с лучом можно было на разлившейся в лугах Нерли, которая соединяла Плещеево озеро с Волгой. Дрожь, вызванная то ли озерным холодком, то ли волнением ожидания, пока прокрадывались бороздой на вертлявой долбленке по мелководью да через ржавчину ряски, сразу прошла, как только Владимир Андреевич зажег смолистый факел и передал его лежавшему на носу лодки Василию.
— Следи: как станет догорать, прижигай от него другой, — сказал шепотом и взялся за многозубую, словно гребень, острогу.
Воздев над головой дымный, стреляющий искрами факел, Василий вглядывался в толщу воды. Вот пошла вперевалку икряная щука, здоровенная, как бревно-топляк, за ней молочники, мелкие и проворные.
— Бей первую! — командовал Василий, захлебываясь от восторга. А когда Серпуховской сильно вонзал острогу и выбрасывал на днище лодки двухаршинную щуку, чувствовал себя Василий настоящим героем, себе приписывал весь успех. И думал, ликуя: «Вот я и взрослый, не то что Юрик, которого мамки пасут, как теленка».
Владимир Андреевич не промахнулся ни разу: острый у него глаз, твердая рука.
Возвращались они в непроглядной темноте — крались осторожно вдоль берега, боясь прозевать урев — место слияния двух ручьев. Было тихо и таинственно, только где-то далеко за лесом кто-то играл на жалейке громко, но неумело — видно, учился еще.
Вышедший их встретить Дмитрий Иванович с удовольствием слышал взволнованный разговор: Василий никак не хотел согласиться, что тоже когда-нибудь сможет так хорошо бить острогой, и делал это очень искренне, понимая теперь, сколь малозначительно было его участие в рыбалке и сколь долго ему еще расти, прежде чем станет он взрослым, как отец, как Серпуховской, а Владимир Андреевич уверял его, что произойдет это непременно и очень скоро.
Старые люди утверждали, да и в монашеских писаниях много тому подтверждений, что сто лет назад была на Руси совсем другая погода — ровная, мягкая, без засух и суровых зим, без наводнений и бурь. Ныне же то и дело какое-нибудь бедствие — грозы, ливни, половодья, ранние морозы, сырые зимы, к ним вдобавок — налеты саранчи, бабочки-поденки, набеги грызунов, а в результате — голодухи: один раз в восемь лет русские села целиком превращались в кладбища, пустели города. Говорят в народе, что это все злые татарове с собой принесли, что будто бы вернется на Русь прежняя хорошая погода, как только проклятое иго будет сброшено.
Вот и нынешняя зима была на редкость суровой — вo многих озерах и реках вода промерзла до дна, на полях у крестьян из-за бесснежья погибли зеленя. Слышал Василий от бахарей, что на зиму все покойники улетают в рай, с ними и основатель рода — чур, помогающий своим живым родичам спасаться от напастей. Без помощи предков оставаться в зиму тяжело, холодно и голодно живется[2].
Людей в деревнях перемерло тогда большое множество, но Василий только сейчас услышал и узнал об этом — невдомек ему было, что пока в самые-то бедственные дни он сидел себе в теплых хоромах, яства сладкие откушивал, Александром Македонским воображал себя, книжку разрисованную листая, в это время в курных избах, задыхаясь от дыма, не могли согреться такие, как он, мальчишки и к Васильеву вечеру погибли все от холода и голода. Уцелела из всей деревни одна лишь девочка Янга, сумела добраться до Переяславля, христарадничала, добрые люди подавали что могли — кто хлеба ломоть, кто кусок пирога с грибами, кто вареное яйцо, и вот она выжила.
Василий нечаянно увидел ее на улице: шел себе вдоль порядка, а она навстречу ему бежала, запуталась в полах длинного, явно с чужого плеча охабня и о землю бы непременно грохнулась, не окажись на ее пути княжич. Она не заметила его потому, что оглядывалась на бегу назад, на своих обидчиков — двое мальчишек преследовали ее, кричали:
— Янга, нищенка синеногая!
Увидев перед собой богато разодетого княжича, девочка сначала оробела, но тут же построжала лицом, сказала нарочито грубо:
— А ну пусти!
Не скажи она этого, Василий и не подумал бы ее задерживать, а тут нарочно взял за руки, спросил:
— Почему они тебя так дразнят?
Девчонка встряхнула маленькими, на колоски ржи похожими косичками, ответила с вызовом:
— Не дразнят, правду говорят. Янга — имя мое, нищенка — потому что кусошничаю, по миру хожу, синеногая — тоже правда: у меня одна нога обморожена и потому синяя. Я у них попросила поесть чего-нибудь, а они — камнями.
— Неужели ты есть хочешь? — удивляясь, не веря, что такое может быть, спросил Василий.
— С третевнешнего дни маковой росинки во рту не было. — Глаза ее остались прежними, детски-суровыми, но бледные сухие губки жалобно дрогнули, обтянутое голодом личико сделалось просительным, ожидающим.
И тогда, не раздумывая, Василий позвал ее в свой дом, нетерпеливо велел слугам подать разной еды. Нищенка не набросилась на остатки княжеских пиршеств, осторожно брала прозрачными пальчиками куски вчерашнего пирога с вязигой, жевала долго, отсутствующим взглядом уставясь в окно, вдумчиво посасывая крупинки вязиги во рту и лишь изредка обращая огромные глаза на Василия, шептала хрипловато, невнятно: «Сла-адкие какие…»
Быстро посинело за окнами, от зеленых печных изразцов шло тепло, толстые ковры на полу глушили шаги слуги, внесшего свечу в серебряном тяжелом подсвечнике. Василий сидел и смотрел, как растрепанная тень Янги движется по стене, жует, дергает аккуратным носиком. Лента, через лоб повязанная, — серая от ветхости, края обмахрились, густые светлые волосы стоят на голове клочьями.
— Сла-адкие какие, — повторила нищенка, будто сама с собой.
Василий засмеялся.
Порозовевшее от еды лицо с темными подглазьями тихо повернулось к нему:
— Что, княжич?
Тут он и узнал всю печальную историю ее: голодали долго, ели все подряд — мякину, падаль, мох, древесную пыль из гнили. Отец добыл где-то кадку старых, покрывшихся плесенью и высохших соленых грибов, старший брат с голодухи навалился на них, объелся, через день пришлось на погост его везти.
— На красных санках, — доверчиво прибавила Янга, деловито вытирая рот и сметая упавшие на стол крошки в ладонь.
У других братьев животы раздуло от хлеба из молотой сосновой коры, и уж никому не верилось, что когда-нибудь можно будет взять в руки краюшку настоящего ржаного хлеба. А самый младший братец только по рассказам старших и знал, что бывает такой вкусный, с поджаристой теплой корочкой хлеб, вкуснее которого нет ничего на свете.
— Так и не пришлось попробовать, — спокойно сказала она, только глаза страшно заблестели в голодных черных провалах.
Всех братцев одного за другим закопали в мерзлую землю в деревянных тулупчиках. И мать с отцом неможаями стали. Отец пошел в мир — в большую чужую деревню помощи искать и не вернулся. Наверное, уж выклевали вороны его ясные очи, а белые кости мороз схватил — так мать говорила, а сама пошла с веником березовым в баню, чтоб недуг из себя выгнать, — и тоже сгинула. Несколько дней сидела Янга в пустой нетопленой избе, повторяла молитвы «Отче наш» да «Богородицу», а когда чуть потеплело на дворе, сумела добрести до Переяславля.
Василий был ее рассказом так потрясен, что, не посоветовавшись ни с отцом, ни с думными боярами, распорядился самолично:
— Будешь жить в нашем дворе, в Москве.
Янга не удивилась — всему уж была покорна: и беде, и счастью.
Дмитрий Иванович обрадован самостоятельным решением сына не был, но недовольства не выказал и решил съездить в ту деревню, где жила Янга, — хозяйским глазом осмотреть, что происходит в его владениях. Хотели посадить Янгу на переднюю лошадь, чтоб указывала дорогу, но когда узнали, что деревня за Синим камнем, надобность в проводнике отпала, потому что в Переяславле Синий камень известен и старому и малому.
Вблизи Плещеева озера со дня сотворения мира лежит этот темно-сизый огромный валун. Ему поклонялись моряне-язычники, чтили как бога и приносили жертвы. И славяне, уже принявши христианство, почитали этот удивительный камень.
— Киприан, — отец произнес имя опального митрополита почти с брезгливостью, — наезжал ко мне в Переяславль. Было это в праздник великих верховных апостолов Петра и Павла. Проезжал мимо камня и увидел, что переяславские люди — мужи и жены и их дети — украсили камень цветами и лентами, водят вокруг негр хоровод. Примчался ко мне во двор и, из повозки не вылезая, верещит: «Демон мечты вселился в подданных твоих, великий князь, христианские язычники они суть…»
Лошади шли по дороге попарно, во главе — голуб-конь Василия и статный, высокий отцовский Серый.
Василию хотелось спросить о Киприане уж давно, но он все боялся рассердить отца упоминанием этого имени. Но коли тот сам начал, то, значит… И он спросил:
— Это правда, что ты Киприана ночью заточил нагого и голодного в клетку? И будто бы монашескую свиту его велел отослать, отобрав коней, а слуг ограбить, раздеть до сорочки и, выведя за город, на; клячах без седел отпустить?
— Откуда тебе это ведомо? — сердито спросил отец. — Я в секрете велел держать.
— Федор Симоновский говорил… мне одному…
— Племянник Сергиев? Значит, и сам преподобный Сергий, игумен Радонежский, знает? Когда так, завернем к нему в обитель, а уж потом до Москвы.
— Так правду святой отец Федор говорил?
Дмитрий Иванович молча кивнул.
— А «кивер» — это что такое?
— Шапка особенная, вроде колпака. И про это тебе отец Федор поведал: будто мои слуги Киприановых слуг «до ногавиц, и сапогов, и киверов» ограбили? Это лжа. Слуг я не велел трогать, только владыку одного из Москвы выпроводить.
— А зачем? — не отставал Василий.
— Чтобы он, много потеряв, ничего не достиг и отступился.
Василий снова не понял:
— Так почему же ты его прогнал?
— Говорю, чтоб отступился, чтоб впредь ему было неповадно без моего зова в Русь идти. При тебе я выпроводил его из Москвы, помнишь? А он смотри какой! Гонишь в дверь, он в окно — собрал процессию из сорока пяти всадников и грядет на меня! Он рассчитывал, что Сергий с племянником, духовенство, анахореты-молчальники, братия монашеская, старцы, их послушники, почитатели, обыватели устроят ему встречу с крестным ходом. Тогда бы мне поневоле пришлось смириться, а Митяя убрать.
— А почему ты все-таки не хочешь Киприана, он же говорит, что тоже за великую Русь стоит, рознь прекратить хочет, все наши земли объединить?
— Да… и это тебе надо все знать. Слушай. — Отец обдумывал, как понятнее и точнее объяснить этот ключевой вопрос, какие подыскать слова, простые и убедительные. Кони шли с опущенными поводьями шагом, размахивая головами. По сторонам захлебывались в песне жаворонки, над лесом тянулась белая цепочка лебедей. — Видишь ли, сын, есть большая разница в собирании русской земли нами, князьями московскими, и желанием литовских князей заниматься этим. Для нас это священный долг, завет предков наших: собрать воедино наследив святого Владимира, православный русский народ. Разобщил его гибельный порядок владения землей. Князья же литовские, и Киприан тут им споспешник, хотят собрать то, что им никогда не принадлежало, они хищники, они чужды народу русскому и православию. И не случайно они с такой легкостью меняют при надобности веру — и на латинство, и на язычество.
Дмитрий Иванович придержал коня. Остановилась и вся вереница всадников. Впереди возвышался горой Синий камень.
Голос великого князя был грустен и полон сдержанной силы:
— Семь лет назад, когда ты родился, на Русь напали литовские войска в союзе с тверским князем Михаилом. Тверичане взяли город Дмитров, литовская же рать подошла вот сюда… посад около города, и церкви, и села пожгла, жито потравила, много бед моим крестьянам принесла… Как можно забыть все это?
В версте от Синего камня стояли печища — следы былого очага. Три пустые избы с клетями и дворищами для живности.
Возле одной из этих изб Дмитрий Иванович остановил своего коня, то же сделали Василий и ближние бояре. Подождали, пока подтянутся лошади слуг, с которыми ехала и Янга. Как видно, она первый раз в жизни сидела верхом на лошади. И слезать с нее боялась, вцепилась в гриву, так что слугам пришлось силой разжимать ей пальцы. Оказавшись на земле, она обернулась к княжичу:
— Можно мне туда сходить?
Василий вопросительно взглянул на отца, тот согласно кивнул головой.
Янга медленно побрела к своей избе, ей не мешали печалиться, не отговаривали и не утешали. Молча пошел за ней следом и Василий.
Такая судьба нередка была у русских деревень. Приходили в леса крестьяне и поначалу занимались лесными промыслами. Иные из мужиков на всю жизнь оставались звероловами, бортниками, бобровниками, смолокурами, лыкодерами, но у других была охота выращивать хлебушко. Но чтобы приготовить землю к новине, в первый год обдирали с деревьев кору, затем в зимнюю пору подсекали и рубили лес. Но с одним топором, как бы остер он ни был, вековой лес не иссечешь — мало одной лишь человеческой силы, нужна еще сила огня. Но и эта сила не сразу и не вдруг верх брала — три, а то и четыре года уходило на то, чтобы потеснить лес, выкорчевать пни и распахать огнище. После этого починали рубить себе избы, селиться деревнями, которые и назывались починками. Ну, а почин, известно, — половина дела. Вырубали вокруг лес, вспахивали землю, косили сено в округе, куда только рука махнет. Починок — основа постоянного селения, из которого потом вырастали деревни и села, — искажали пустыню. Пахали землю сохой, именовали себя людьми земскими или черносошными. В разных местах Руси осевших на земле людей называли по-разному. Были люди, сироты, изорники, смерды, а больше— хрестьяне (крестьяне). На початом месте надо было отсидеть урочный срок (три-четыре года), а уж после этого становились крестьяне людьми тутошными, а затем и старожильцами. И век бы вечный до старости жить им тут и радоваться, но вдруг — моровая чума или голод, засуха или мороз, вымирали поголовно, даже и хоронить некому было. И вот вымерли все тутошные старожильц ы, стала деревня печищем.
Некому было встречать князя ни с радостью, ни с жалобой, все сильнее мрачнело чело Дмитрия Ивановича.
Изба у Янги имела вид нежилой — венец покрошился, балясина крыльца скривилась, одно окошко заткнуто ветошью, в другом прорванный бычий пузырь, а третье вовсе сквозное — вставлена в него была зимой пластина изо льда, а теперь истаяла. И хоть, видно, никогда изба не была богатой — четырехстенная, срублена из чернолесья, с холодными сенями, крыта дранкой, — однако ставили ее когда-то все же с любовью: сохранились вырезанные фигурки зверей и птиц на карнизах и причелинах, следы росписи на наличниках.
Василий вошел внутрь избы вслед за Янгой. Две лавки и сколоченный из досок длинный стол, на нем — ни братьяницы, ни чашницы, ни медной, ни деревянной посуды, лишь две синюшки — простые, без полива чашки из светлой глины. На щелястом полу валялись осколки липовых ложек и глиняных мисок, драный рогожный мешок, изношенные, без подметок уже, сапоги, разное ветхое тряпье. Янга уверенно прошла в чулан, где остро пахло мышами и пылью, и там в тайнике — под второй от стены короткой половицей — достала связанную из мочала куклу, деревянную миску с писанными по ободу конями и обрубок дерева.
— А это что? — кивнул княжич на деревяшку.
— Ничего больше от братцев не осталось, а они много чего из дерева делали. Если бы не померли, так бутыль бы из этого чурбачка выточили, видишь, вон уже начали долбить внутри.
Она склонила голову, с серьезным выражением пошептала над бедным памятованьем своего разоренного дома:
— Чур меня! Чур меня!
Василий сосредоточенно внимал ей, повторяя про себя древние слова с глубокой верой в их темный спасительный смысл.
Дети печально постояли молча. Многое вмещалось для них в этом кратком заклинании: и обращение к домашнему очагу, к предкам, к пращуру с просьбой о помощи, и предостережение нечистой силе — не касайся, не трогай меня.
Вошел в избу один из отроков с большим узлом в рутах. Опустил его на лавку, сказал с полупоклоном:
— Это великий князь велел поднести, — и выскользнул из избы.
Янга пугливо смотрела со стороны, замерев, не смея приблизиться. Василий развязал тонкие концы, и в полутемной холодной избе полыхнуло узорочье никогда не бывалых здесь нарядов. По подолу белого сарафана шла широкая кайма красной шерстяной вышивки: зубчики и башенки, обведенные еще кое-где черненьким для резкости. Шелковый платок — не поймешь даже из какой страны: сам синий, как река под ветром, а павлины хвостатые с золотыми и малиновыми перьями. А сафьяновые сапожки Василий и разглядеть не успел — только блеснула, мерцая, отделка из серебряных кружев. Янга цопнула сапожки, прижала к груди, прихватила костлявой ручонкой сарафан с платком — только павлины и мелькнули! — унесла все в чулан, будто не могла поверить, что это все принадлежит ей теперь навсегда. Медленно-медленно, скрипя, приотворилась через некоторое время дверь чулана, и милое тонкое личико в богатой оправе платка, повязанного домиком, показалось Василию, но не лукавство, не удовольствие играло в глазах Янги — вернулась разряженная, а выглядела все равно такой несчастной и жалкой, словно подраненная птичка. Нешто догадалась она, что вся эта одежда, пожалованная ей, — уже ношеная, оставшаяся после смерти сестренки Василия?
Когда спускались с крыльца, сгнившая доска провалилась под ногой Василия. Он не сразу поднялся, выпрастывая ногу из трухлявых обломков. Вскинул глаза на Янгу и увидел на ее лице испуг. А еще — участие, готовность помочь, пожалеть. Ему ничуть не было больно, но словно бы слезы подступили и хотелось, чтобы она и вправду его пожалела. Но она не посмела ни спросить ничего, ни руки подать.
Вышли во двор. За полуразвалившимся тыном стояли оседланные лошади: отцовский белый аравийский конь — сказочное диво и вовсе будто с иконы спрыгнувший — Голубь. Увидев их, Янга замерла на крыльце как завороженная.
— И мне можно с вами?.. Это правда? — еле слышно прошептала она, только сейчас поняв, что произошло с ней.
Один из слуг протянул ей руку, помог взобраться на коня, посадил перед собой.
Предстоял долгий путь к обители Сергия Радонежского. Много починок да селищ, пустошей да печищ встретится. Это все крестьянских рук дело, это все черные земли — великокняжеские; собственно великому князю ли принадлежащие либо же тяглые, волостные или становые — в разной степени подчинения московскому великому князю. Эти земли находятся как бы в вечном пользовании крестьян, живущих на них, за это они платят князю дань и несут в его пользу разные повинности. В сознании крестьян великокняжеская земля резко выделяется среди земель боярских или монастырских. И Селения свои они называют слободами, потому что считают себя свободными от власти и суда княжеских наместников, одному лишь князю подчиняются. И когда Некрас с Товарищами пришел с челобитной из вологодских земель, он знал про себя: «земля великокняжеская — это наша, крестьянская земля». Вот почему он и его товарищи так верили в силу и правду князя, так желали его суда, искали в нем своего заступника.
Вера в доброго князя и в его правду была полной и безоговорочной. Василий, странствуя с отцом, все отчетливее это понимал и готовил себя к поступкам только добрым, милосердным, справедливым.