Глава вторая

Новость о моем полете появилась во всех киевских газетах. Я парил над городом в течение нескольких минут. Свидетелями эксперимента стали люди, которые шли в церковь воскресным утром. До тех пор, пока большевики не завоевали Украину, мое достижение имело документальное подтверждение: я спикировал и совершил пируэт в ясном небе; меня видели над Святым Андреем, Святой Софией и Святым Михаилом[30]. Я помню рисунок в одной из газет, где меня изобразили взгромоздившимся на зеленый центральный купол церкви Трех Святых. Но свидетельства моего подвига были уничтожены вследствие безумного желания ЧК, упростив прошлое, упростить настоящее, так удивлявшее чекистов и противоречившее их чрезмерно рациональному кредо. Если бы я оказался коммунистом, членом союза революционной молодежи или кем-то вроде того, все сложилось бы совершенно иначе. Но у меня было слишком много недостатков.

Какие-то солдаты видели, как я упал, и вытащили меня из реки. Я ненадолго очнулся (пропеллер рухнул вперед и оглушил меня, когда я свалился в воду), услышав, как один из солдат, смеясь, сказал: «Еврейчик пытался взлететь!»

Прежде чем снова потерять сознание, я произнес: «Я не еврей. И я точно взлетел». Думаю, это было странным совпадением: великое множество еврейских душ вознеслось к Небесам из этого самого ущелья, в котором немцы во время Второй мировой войны создали печально известный концлагерь. Здесь, впрочем, стоит отметить, что не только евреи погибли в Бабьем Яре: солдаты и гражданские славянского происхождения также умирали здесь тысячами. Но, как обычно, о других жертвах забыли, а удел мучеников достался евреям. Они умеют поведать о своих страданиях.

Эсме, скатившись вниз по склону холма и порвав платье, обнаружила, что солдаты вытаскивают меня из воды. Она сказала им, где я живу, и меня отнесли к матери, которая немедленно упала в обморок и была приведена в чувство уже несколько выпившим капитаном Брауном, который незадолго до этого отправился меня искать.

Впрочем, мне повезло в одном: двигатель остался неповрежденным, и через пару часов Саркис Михайлович привел его в порядок. Я разбил голову, сломал руку и лодыжку, но ликовал. Я взлетел! Я смог! Мне не терпелось провести новый эксперимент как можно скорее, хотя в следующий раз я решил нанять кого-нибудь помладше и полегче меня – и научить его летать. В таком случае я мог бы увидеть, каковы будут последствия, если что-то пойдет не так.

В первые дни, когда Эсме приходила в больницу, я, желая лишний раз удостовериться, снова и снова расспрашивал о своем полете. Я обезумел, не мог доверять собственной памяти. Эсме горячо уверяла, что мне первому удалось взлететь в воздух с мотором, но без корпуса летательного аппарата. Мои достижения подтверждались ее словами и газетными новостями, которые появились снова много лет спустя в британском журнале «Ревейл» и в американской газете под названием «Нэшионал Инквайрер»[31]. Мне очень жаль, что не сохранилось российских публикаций, они пропали вместе с остальными вещами. Даже тогда не все поверили мне. Лишь через несколько недель я узнал, что Саркис Михайлович, обеспокоенный тем, что я позаимствовал мотор, решил в дальнейшем отказаться от моих услуг, отчасти, я полагаю, для того, чтобы успокоить владельца пекарни. Моя мать ничего об этом не говорила, пока я не выздоровел. Пригласили герра Лустгартена, чтобы не прерывать моих занятий; мать проводила большую часть свободного времени за сочинением длинных писем родственникам, в том числе и очень дальним, по поводу моего образования. Ее самоотверженность была безгранична, и, когда дело коснулось моего благополучия, ничто не могло ее остановить.

Эсме разрешали навещать меня, и я делился с ней планами усовершенствования механизма «человека-птицы». Говоря о тех, кто с сомнением относился к моим достижениям, я упоминал о солдатах, утверждавших, что я просто упал в ущелье. Она возмущалась: «Конечно, ты летал! Конечно, ты это сделал! Ты облетел весь Киев!» Это было, разумеется, преувеличением, основанным на преданности, но Эсме славилась правдивостью, ее прозвали в округе «маленькой святой» за то, как она заботилась об отце.

Когда Эсме не было рядом, а это случалось часто, я удовлетворялся чтением книг на разных языках и совершенствованием своей «летающей пехоты». Я отправлял в Министерство обороны письма, в которых излагал суть своего опыта, но ответа не получил. Весьма вероятно, что какой-то ревнивый бюрократ, возможно, сам Сикорский, позаботился о том, чтобы они никогда не попали в нужные руки. Я также разработал новую модель телеграфа и решил проблему связи между Бердянском и Еникале на Азовском море с использованием плавучих понтонов. Это только два из множества моих проектов, утраченных в годы Гражданской войны, но они значительно опередили свое время. Я очень сожалею, что не запатентовал ни одного из своих изобретений. Я был слишком доверчив. Слова чести и рукопожатия вполне хватало для порядочных людей в годы моего детства, а к тому времени, когда я достиг зрелости, этим начали пользоваться абсолютные мерзавцы. Будь я менее легковерным, уже давно стал бы миллионером, мне хватило бы одного только прожектора ультрафиолетовых лучей.

Находясь в госпитале, я разработал жизненный план на немецкий манер: составил график на следующие несколько лет, обозначив все свои цели. Среди них были образование, работа в правительстве, наем агентов для поиска Зои, дом, который я намеревался приобрести для матери, где о ней могли бы заботиться Эсме и капитан Браун, которым я смогу платить хорошее жалованье. И тогда не находилось никаких причин считать этот план нереалистичным.

Революционеры и фанатики вновь сговорились помешать моему счастью, когда в августе 1914 года я достаточно оправился от увечий, чтобы сдать вступительные экзамены в техническое училище. На сей раз убийство в Сараево – «выстрел, который облетел весь мир» – привело к чудовищному армагеддону, Первой Великой войне. Мать поведала неутешительные новости: герр и фрау Лустгартен сбежали из страны, очевидно, в Богемию, опасаясь антигерманских настроений, с которыми уже столкнулись многие люди с немецкими именами и фамилиями, владевшие лавками в киевских предместьях. Так, оказавшись между армянами и немцами, я разом лишился и наставника, и работодателя.

Теперь только родственники могли спасти меня. Некоторые из тех, кому написала моя мать, включая моих бабушку и дедушку по отцу, которых я никогда не видел, и дядю Сеню, ответили к осени. Наверное, именно тогда начались разговоры о том, чтобы получить образование в Санкт-Петербурге (это меня радовало, поскольку там находились лучшие технические училища), но дядя Сеня хотел, чтобы сначала я навестил его в Одессе; все расходы он брал на себя. Дядя никогда не говорил мне прямо, почему хотел со мной увидеться. Я предполагал, что он собирался посмотреть на объект своих инвестиций. Мать сочла интерес дяди Сени ко мне подозрительным. Она не слишком любила его. Теперь мне кажется, что он возлагал на меня большие надежды, потому что его сыновья не интересовались наукой. Ни один из моих кузенов не отличался особенной грамотностью. Я думаю, что это разочаровывало дядю, но напрасно. Его дети были готовы к жизни в будущей России. По крайней мере двое из них стали влиятельными комиссарами во время страшного голода двадцатых и тридцатых годов. Большевики считали грубую силу, хитрость и слепое повиновение намного более ценными качествами, чем образованность. Я не слишком интересовался причиной, по которой дядя Сеня согласился с матерью относительно моей дальнейшей судьбы. Того, что он собирался оплатить мне и образование, и каникулы, оказалось вполне достаточно. Следующие несколько месяцев представлялись по-настоящему восхитительными. Если я уже потряс Киев, чего мне стоило поразить ленивых жителей южного, свободного от предрассудков города или пресыщенных столичных граждан?

Все три недели до моего отъезда мать непрерывно плакала. Она снова и снова упаковывала мои немногочисленные пожитки, заставляла клясться, что я не свяжусь с радикалами, что не стану подражать поведению и речи одесситов. Она вынудила меня пообещать, что я не буду якшаться с «бандитами с Молдаванки»[32] (читатели комиссара-журналиста Бабеля знают, о ком идет речь). Она плакала, напоминая о судьбе отца. Плакала, наказывая, чтобы я менял нижнее белье. Она была самой замечательной, заботливой матерью, какую только мог пожелать мальчик. Я теперь сожалею, что не слушался ее так, как следовало бы. Моя зажившая голова была полна мечтаний о будущих деяниях. В ночь накануне моего отъезда из Киева Эсме пришла к нам и принесла медаль Святого Христофора[33], которую ее отец привез из каких-то чужих краев. Она со всей подобающей серьезностью повесила медаль мне на шею, обняла меня, расцеловала в щеки и заплакала. После ее ухода мать осмотрела медаль, подозревая, что эта вещь могла быть как-то связана с мятежом. Затем с большой неохотой, немного всплакнув, вернула ее мне. Я считал эту медаль символом утешения и носил в течение долгого времени; она напоминала, что у меня есть по крайней мере один верный друг.

Вскоре после ухода Эсме явился мой кузен Александр. Он предпочитал, чтобы его звали Шурой, и был хитрым и дерзким молодым человеком, коротко стригся и носил на шее краснобелый шарф по моде того времени. Он оставил у нас свои вещи, отказался от предложенного матерью завтрака, снисходительно выпил полстакана чая у нашего старого самовара, а потом отправился в город по делам. Кузен вернулся с коробкой шоколада и каким-то грузом в мешке, который немедленно уложил в свой багаж, к превеликому беспокойству моей матери. Изрядно выпив водки (даже в дни «сухого закона» немногие обращали внимание на суровые запреты), Шура встал у печи, грея руки и подмигивая мне.

Моя бедная мать едва не лишилась чувств; она поспешила проводить кузена в другую комнату, где тому предстояло переночевать. Матушку можно было понять: он казался не самым подходящим спутником для ее сына, впервые покидавшего семейный очаг. Однако Шура не сразу уснул. В темноте, в последний раз лежа на своей кровати, я слышал, как он напевал какие-то загадочно-непристойные песни с мягким, музыкальным одесским акцентом, в то время как мать выводила носом сложный контрапункт у себя на кушетке.

Матушка проводила нас на станцию. В сентябре 1914 года железнодорожное сообщение начало ухудшаться (хотя назначались дополнительные поезда в крупные города – такие, как Одесса), и приобрести билеты становилось все труднее. Тем не менее Шура энергично преодолел все формальности, провел нас через утренние скопища полицейских в форме, солдат и матросов – сквозь разноцветные мундиры и золотые галуны, мимо продавцов конфет, напитков, карт и скандальных журналов и газет. В те времена всю Россию заполонили лоточники – мужчины, женщины, дети. Продемонстрировав хорошее знание вокзала, его особых нравов и обитателей, Шура по крайней мере сумел успокоить мою мать. «Раз уж ты отправляешься в мир, лучше это делать в сопровождении кого-то практичного», – сказала она, когда он удалился на мгновение, чтобы переговорить с какой-то худощавой девицей; потом Шура вернулся – развязной походкой, держа в руке несколько длинных сигарет, одну из которых он предложил мне. Я, разумеется, отказался. Мать напомнила Шуре о вреде курения и предупредила, как расстроится дядя Сеня, если узнает, что его «маленького ученого» развратили. Шура все терпеливо выслушал, явно сочувствуя нам обоим, а затем объявил, что поезд прибыл и нам следует занимать места.

Мать последовала за нами, мешая мне восхищаться чудесами железнодорожного состава: кухней, топкой и всем прочим. Это был один из самых лучших экспрессов Юго-Западной железной дороги. Его тянул поразительной красоты локомотив (вероятно, 4-6-4, хотя я уже не могу теперь вспомнить модель), цвета которого – темно-зеленый, золотой и кремовый – повторялись на всех вагонах. Этот длинный поезд, экспресс Киев-Одесса, преодолевавший весь путь меньше чем за четырнадцать часов, состоял только из вагонов первого и второго класса, третьего класса в нем не было. Даже пар локомотива казался белее, чище и солиднее, чем пар других поездов.

На дальних платформах я видел несколько военных составов с тяжелой артиллерией на плоских платформах; это, вместе с большим количеством вооруженных людей на самом вокзале, напоминало о том, что страна находилась в состоянии войны. Я снова ощутил давнее желание надеть форму. Я сказал Шуре, что ему следует с нетерпением ждать призыва на военную службу. Единственным ответом стал выпущенный мне в лицо дым папиросы; потом кузен, подмигнув, снова предложил мне закурить. Матушка разрыдалась при мысли о войне, и Шура попытался утешить ее – терпеливо и слегка презрительно.

Каким-то невероятным способом он нашел для нас места в купе и оставил меня наедине с матерью. Воротник моего нового пальто промок от ее слез прежде, чем проводник доброжелательно сказал, что пора выходить. Кузен крикнул, что нечего бояться: если машинист собьется с пути, Шура сумеет отыскать верную дорогу. Это вызвало смех у других пассажиров в вагоне; мать всхлипнула еще пару раз и вышла на платформу, вытирая глаза и нервно улыбаясь. Я занял свое место. Мы с Шурой выделялись среди пассажиров, поскольку были моложе и не носили форму. Большинство наших попутчиков оказались солдатами, матросами и санитарами; они улыбались нам с тем особенным самодовольством, с которым люди, носящие форму, смотрят на тех, кто ее не носит.

Это было первое долгое путешествие на поезде, которое мне хорошо запомнилось (сохранились очень туманные воспоминания о нашей поездке из Царицына в Киев). Путешествие длилось целый день, с половины девятого утра до поздней ночи, но мне бы хотелось, чтобы оно продолжалось вечно. Поезд уносил меня в новый, романтический мир, мир Руритании Хоупа, поэзии Пушкина и книги Грина «Шапка-невидимка»[34], с ее историями об экзотических портах и дивных сапфировых морях. Я был готов всю дорогу просидеть на месте, но Шура заставил меня подняться, едва поезд покинул станцию и мать, которая ковыляла, размахивая промокшим носовым платком, осталась позади. Шура хотел показать мне вагоны первого класса, так что мы совершили прогулку по поезду, разыгрывая невинность всякий раз, когда служащие спрашивали, что мы здесь делаем; мы отвечали, что потеряли свой вагон.

Я дивился роскоши первого класса, темно-зеленой плюшевой обивке, полированной меди и дубовым панелям. Шура сказал, что не раз путешествовал первым классом, но я не поверил. Он знал, по его словам, как вести себя по-джентльменски: «Когда-нибудь это станет частью моей работы».

Как мой кузен мог стать своим в этом мире бархата и роскоши? Я не представлял, чем он собирался заниматься, однако с одобрением отнесся к его амбициям. Эти чудесные вагоны напоминали ангельскую обитель и пахли, как ухоженные животные. И люди, находившиеся здесь, казались полубогами. Я полюбил их, жаждал разделить их жизнь, войти в их круг.

Мне следовало запомнить все радости путешествия в роскоши – неважно, насколько часто я буду испытывать их в дальнейшем. Я поднялся из глубочайшего мрака к вершинам невообразимого благополучия. Минуло еще несколько лет, прежде чем я всесторонне ознакомился с этой поразительной формой транспортного сообщения. Теперь она практически исчезла с лица земли. Сегодня ее заменили утилитарные детали из пластмассы и нейлона; холодные, безличные, эффективные государственные железные дороги и авиалинии. Не только прежние поезда умчались в бездну забвения. Большие корабли, властелины линий «Cunard» и «Р&О»[35], окончательно исчезли. Что мы получили взамен? Паромные перевозки. Неудивительно, что все транспортные системы работают в убыток. Неужели люди в самом деле захотят путешествовать в чем-то, напоминающем грязную больничную палату? Как человек, который пользовался почти всеми средствами современного транспорта, от огромных довоенных лайнеров до преданных забвению цеппелинов, я могу прямо сказать, что демократизация не принесла пользы никому, в том числе и народу. За исключением нескольких нелепых круизных кораблей, не осталось летательных аппаратов и роскошных пароходов, которые в прежние времена являлись подтверждением изречения о том, что путешествие приятнее прибытия.

Когда я в пабе с ностальгией вспоминаю о самолетах класса «С» Имперских авиалиний, надо мной просто смеются. Эти безграмотные полукровки, обитающие в безликих жилищах, возмущаются, слыша, как кто-нибудь вспоминает дни, когда слово «цивилизация» означало нечто большее, чем название бирж труда и муниципальных художественных галерей. Из их жизней исчезла романтика, которую они не разглядят, даже если ее преподнесут на тарелочке, как подносят все остальное. Они потешаются над прошлым, копируя лишь самые безвкусные, «очаровательные» элементы ушедшей жизни. Сенсации заменили им все. Эти люди демонстрируют свой цинизм, как их матери и отцы демонстрировали утонченность. Они смешны, подобно торговкам и унылым клеркам, заполонившим танцевальные залы в двадцатых и тридцатых годах, сопровождаемым презрительными взглядами представителей настоящего высшего общества. У них есть и еще кое-что общее: отсутствие малейшего уважения к старшим. Они лишены воображения, и все-таки заполняют огромные залы, чтобы посмотреть фильмы вроде «Убийства в „Восточном экспрессе“»[36]. Неужели они полагают, что им позволили бы даже просто ступить на подножку такого поезда? В свое время «бритоголовые» и «пижоны» знали свое место. В грязи! У них есть тот транспорт, которого они заслуживают: скрытый в подземных глубинах, шумный, грязный и тесный, пригодный только для морлоков Герберта Уэллса[37].

Когда мы вернулись на свои места, я сам себе казался разве что не принцем. Я чувствовал комфорт и безопасность во всем поезде. И, очевидно, многие из наших спутников ощущали то же самое. Все места в купе, разумеется, были заняты. Люди в форме заполонили коридоры. Казалось практически невозможным разглядеть за их спинами прекрасные пшеничные поля Украины; в это время мякина была отбита, сено уложено в стога, поскольку урожай уже собрали. Небо приобрело те дивные бледно-золотистые и серебристо-синие оттенки, которые иногда появляются в девять часов утра, в преддверии теплого осеннего дня. Две католических монахини, одна – двадцати с небольшим лет, другая – совсем юная, спросили, можно ли открыть окно, и все согласились, что было бы неплохо подышать свежим воздухом. Я предложил помощь, но не сумел разобраться, как действует запорный механизм. Шуре пришлось вмешаться, к великому моему смущению.

Воздух наполнился ароматом сельской местности, сладостным и густым, и мое настроение снова улучшилось. Помимо монахинь, занимавших места у окна, мы делили купе с двумя моложавыми лейтенантами флота; есаулом в серой папахе и кафтане, с патронташем и широким поясом, за который был заткнут кинжал и к которому крепилась традиционная казачья шашка; джентльменом в темной фетровой шляпе и пальто с каракулевым воротником и греческим священником, который мало говорил по-русски, но улыбался нам, как будто благословляя. Есаул сидел рядом с Шурой, напротив меня. Подбородок его был чисто выбрит, но лицо украшали огромные вьющиеся седые усы с вощеными концами. Он сидел, сжимая шашку коленями, спину держал очень прямо, не опираясь на сиденье, как будто ехал на невидимой лошади. Казаки часто ведут себя так, словно лошади постоянно рядом, и я вообразил, по всей вероятности, ошибочно, что в грузовом вагоне в хвосте поезда путешествует каштановый жеребец.

Попросив отворить окно, монахини начали внимательно рассматривать друг друга, очевидно устанавливая телепатическую связь. Они не произнесли ни слова за всю поездку, и поэтому нам было очень неудобно приближаться к окну, чтобы купить что-то у торговцев на платформах во время остановок поезда. Этим торговцам не хватало лоска киевских лоточников, но они были очень шумными. Босые крестьянки предлагали нам пироги и парное молоко, а их дедушки возили самовары на тележках и хриплыми голосами расписывали чудесные целительные свойства своего чая. На станциях вертелось множество детей, из них мало кто торговал, в основном они просто попрошайничали. Монахини сидели, чуть приподняв ступни, их юбки полностью скрывали ноги. Мы старались избегать контакта с ними, все, кроме Шуры. Он, влетев в вагон после небольшой прогулки по платформе, пошатнулся и опустил руку на колено одной из монахинь, но тут же извинился. Позже, в коридоре, когда они не могли услышать, он пробормотал какую-то грубость – подивился их «невероятной вместительности». Я с трудом уяснил смысл сказанного, но морские офицеры, услышавшие его слова, от души повеселились. Я покраснел. Греческий священник, ничего не поняв, рассмеялся вместе с моряками, в то время как мужчина в пальто с каракулевым воротником что-то проворчал из-за страниц журнала «Нива».

Шура завел разговор с казаком, которому, казалось, он очень понравился. Есаул сказал, что служит интендантом и едет в Одессу для закупки провианта и снаряжения, ничего больше он сообщить нам не мог. Он удивился, когда я упомянул, что мой отец тоже был казаком. Шура рассмеялся, посоветовав мне поменьше болтать: «Такие заявления, – заметил он, бросив взгляд на есаула, – до добра не доведут». Офицеры возвращались из Москвы, где проводили отпуск, и непрерывно рассказывали о чудесах второго по величине города России. На эти чудеса они постоянно намекали Шуре – взглядами, жестами и шепотом. Кузен был ненамного старше меня, но казался куда более осведомленным и понимал все намеки, достаточно тонкие, чтобы не шокировать монахинь, прислушивавшихся к беседе очень внимательно.

Добродушный казак предложил всем водки, священник принял предложение, джентльмен в шляпе отказался, монахини как будто ничего не расслышали. Есаул сдвинул папаху набок и расстегнул кафтан, распахнув ворот расшитой черным и красным рубахи. На нем были синие галифе и мягкие кожаные сапоги; он выглядел свободнее и в то же время воинственнее остальных пассажиров поезда. По нашей просьбе он показал нам шашку, кинжал и пистолет, но не позволил прикасаться к оружию, сказав, что шашку следует доставать из ножен лишь для того, чтобы пролить кровь, но все же показал нам несколько сантиметров клинка, так что мы смогли разглядеть гравировку в виде мотылька (грузинскую, кажется) на рукояти. «Этот клинок, – сказал есаул, – такой острый, что мотылек, коснувшись его, будет разрублен пополам, прежде чем поймет, что случилось. Он все поймет, лишь попытавшись снова взлететь!»

Увиденное меня весьма впечатлило. Я сказал, что у моего отца, наверное, тоже имелся подобный клинок. Казак весело поинтересовался, к какой сечи он принадлежал. Я сказал, что к Запорожской. Он спросил, когда родился отец. Я ответил, что не знаю. Есаул уточнил, уверен ли я, что отец не был «москалем». Я его не понял. Он объяснил, что так казаки пренебрежительно называют великороссов. Слово приблизительно переводилось как «чужак». Я уверил его, что мой отец никогда не был чужаком. Он служил в казачьем полку в Санкт-Петербурге. Казак спросил, в каком именно. Я вновь ответил, что не знаю. Он рассмеялся, очевидно, довольный тем, что кто-то притязает на казачье происхождение, даже не имея на то оснований.

Я разволновался и начал настаивать, что говорю правду. Шура решительно заявил: «Поймите, его отец умер». После этого казак смягчился, коснулся рукой моего колена, протянул мне шашку и улыбнулся:

– Не переживай, малыш. Я тебе верю. Мы скоро будем скакать рядом, ты и я. И убивать евреев и немцев направо и налево, а?

Морские офицеры, веселый священник и мой кузен рассмеялись вместе с ним, и на душе потеплело. Путешествие на поезде осталось в моей памяти одним из самых светлых воспоминаний. Казака, кстати, звали капитан Бикадоров.

Шура спросил офицеров о ходе войны, о настроениях в Москве. Они сказали, что все уверены в победе, от царя до рабочих. Наши союзники предсказывали, что «российский паровой каток раздавит немцев за несколько недель». Танненберг[38] оказался случайной неудачей просто из-за нашей самонадеянности. Мы выучили свой урок в Японии, стали сильнее, чем когда-либо прежде, и будем разыгрывать нашу военную партию осторожней, но при этом намного разумнее.

– Особенно, – заметил один из них, – теперь, когда Япония стала нашей союзницей!

После этих слов джентльмен в фетровой шляпе снова что-то проворчал.

– А турки? – спросил я. – Когда их разобьют? Когда царь придет на службу в собор Святой Софии Константинопольской?

– Только дайте начать, а потом все пойдет как по маслу, – сказал капитан Бикадоров. – Хотя нет лучших врагов, чем эти ваши турки.

Было бы неплохо освободить Царьград (Константинополь), но во французах он был не уверен. Они сильно сдали после Наполеона. Их уже не раз поколачивали немцы. Кроме того, есаул сомневался, что англичане были надежными союзниками, «потому что они и сами – почитай что немцы». Но французов он считал действительно слабым звеном. Морские офицеры согласились, что французы, которых они встречали в Одессе, просто лягушатники, слабые и в то же время напыщенные.

– Французы не способны даже думать о смерти, – добавил старший. – В то мгновение, когда француз сталкивается с мыслью о ее неизбежности, как правило, еще в начале сражения, он сходит с ума. Они не трусы. Они просто невероятно самодовольны!

Джентльмен, читавший «Ниву», встал, поклонился морскому офицеру и сказал, что родился в Одессе и имеет честь носить французскую фамилию. Его дед был французом. Он снова сел, раскрыл свой журнал, а потом, будто поразмыслив, снова отложил его и добавил: «Наполеона победили не солдаты, друзья мои, а снег. А за наш снег мы можем благодарить только Бога».

– А я возблагодарю Бога и за наших солдат, – сказал Шура.

При повторном упоминании о Боге священник молитвенно сложил руки, а монахини разом отвернулись к окну. Спросив их, не будут ли они возражать, если он закурит, есаул Бикадоров вытащил огромную трубку и начал набивать ее, в то время как Шура, по его примеру, предложил спутникам несколько папирос. Морские офицеры приняли предложение, старый джентльмен французского происхождения отказался, фыркнув, но вытащил сигару, как только все остальные закурили, и вскоре купе наполнилось табачным дымом. К счастью, окно было открыто, а значит, ни монахинь, ни меня самого это не слишком беспокоило. Теперь этот запах связан с давними приятными переживаниями. Я испытывал такой восторг, что позднее, когда мы насладились совместной трапезой, в которой приняли участие все, кроме монахинь и старого джентльмена, я впервые затянулся сигаретой. И тут же пожалел о съеденном – колбасе, хлебе, телятине, цыплятах, даже о чае, который мы купили на станции. Мой дискомфорт смешался с довольно приятным ощущением легкого головокружения. Я вышел на перрон на следующей станции. Думаю, это был Казатин, очень приятное место с ивовыми деревьями, резными фронтонами и колоннами. После настойчивых предложений Шуры я взял у него еще одну сигарету.

– Всегда садись на лошадь сразу после того, как с нее упал, – заметил он.

Под действием его обаяния и умения убеждать я впервые в жизни испытал радость греха. Мы помчались назад, вместе с остальными пассажирами, потому что поезд тронулся. Заняв свое место, Шура предложил мне глотнуть водки. Я подмигнул и согласился.

К вечеру я был немного пьян. Я следил, как красные и черные тучи проплывали на горизонте, на котором изредка вырисовывались шпили или купола, побеленные деревенские домики, стройные тополя и кипарисы на землях добрых помещиков, которых, возможно, описывал Толстой до того, как сошел с ума. Когда солнце село, есаул затянул печальную песню о девушке, лошади, реке и саване. Он пытался заставить нас подпевать хором, но только Шура сумел запомнить слова:

Глаза мертвы, глядят из-под воды,

И грива белая колышется от ветра.

Уж скоро снег пойдет. Прощай, моя Катюша…

И так далее. Такова оборотная сторона характера казака. Если он не скачет на своем коне в бой и не рубит головы, он поет о смертной тоске и потере любимых. В этом глубоком, почти суеверном, почтении к религии и склонности к печальным песням у казака есть нечто общее с американским негром. Я должен поделиться этим наблюдением (оно прекрасно известно тем, кто меня знает), чтобы показать: у меня нет никаких расовых предубеждений. Понимание особенностей конкретного народа приводит к тому, что человек может преодолеть ненависть к нему. Я первый скажу, что питаю исключительное уважение к еврейскому уму. Никто не усомнится в нем, равно как и в способности смеяться над собой.

Мне показалось, что слегка похолодало, когда мы в конце концов достигли Одессы-Главной, центрального вокзала Одессы, расположенного в сердце города. Желтые газовые и масляные лампы, такие же яркие, как электрические фонари, освещали огромную территорию. Так мог бы выглядеть собор Микеланджело; здесь обнаружилось столько новых видов и запахов, что я немедленно почувствовал себя в два раза пьянее, чем был на самом деле. Шура продемонстрировал обычный энтузиазм, когда мы высаживались из поезда. Он дружески махнул на прощание рукой Бикадорову и офицерам, глубоко и серьезно поклонился монахиням, усмехаясь, кивнул старому джентльмену, а затем, на удивление быстро, провел меня сквозь толпу, мимо чиновников, контролеров, солдат, матросов, мелких торговцев, накрашенных дам, больших семейств, греков, хасидов, суровых англичан в хаки – наружу, прямо на улицу, залитую светом газовых фонарей.

– Разве нам не следует взять извозчика, Шура? – Я вспомнил наказ матери.

– Хочешь выбросить пятьдесят копеек на ветер? – ответил он. – В любом случае они все разъехались. Идем.

Ароматы специй и духов не могли заглушить еще один запах, приносимый южным ветром, – соли, сладковатого озона. Я с искренним восторгом понял, что это море.

Среди ночного мрака, подобно существу из океанских глубин, возник одесский трамвай с двумя вагонами из сверкающей меди. Поднявшись в вагон, Шура заплатил за проезд, мы сели на большие деревянные сиденья и уставились в окно.

– Ничего, кроме дерьма, ты ночью не увидишь, – сказал Шура. – Я покажу тебе завтра кое-что по-настоящему интересное.

Он взял билет до товарной станции. Я спросил, пересядем ли мы потом на другой трамвай.

– Только до угла Сиротской и Хуторской, – сообщил он.

Вероятно, это были большие проезжие улицы. Мне не хотелось, чтобы он еще что-то объяснял. Я наслаждался волшебством странного города и не желал знать о его границах. Я всегда ненавидел карты новых для меня городов, пользовался ими только в случае крайней необходимости.

Выбравшись из трамвая, мы двинулись по мощеной улице и дальше мимо парка, пересекли еще одну улицу и вышли на ярко освещенную площадь, окруженную большими жилыми домами, особняками и магазинами. У лестницы, ведущей в один из особняков, мы остановились. Возле дома располагалась контора, на вывеске которой была фамилия моего двоюродного деда. Мы достигли цели.

Шура поднялся по ступенькам и позвонил в звонок. Нам отворила невысокого роста горничная, которая продемонстрировала дружеское и непочтительное отношение к моему кузену. Мы вошли в хорошо обставленную комнату. Почти тотчас же появилась крупная темноглазая женщина в зеленом шелковом платье. Она взволнованно заговорила:

– Ты должен был позвонить, Шура! Мы послали бы извозчика или экипаж. Как вы сюда добрались?

– На трамвае, – прозвучал лаконичный ответ Шуры.

Женщина очень беспокоилась, но все-таки нашла в себе силы улыбнуться:

– Тебе нужно было подождать, чтобы дядя Сеня заказал…

– Мы бы так до сих пор и ждали в этой толпе, – ответил ей Шура. – Вы давно там бывали? Настоящее безумие творится из-за войны. Извозчики? Только если повезет.

Она пригладила его взъерошенные волосы.

– Сеня еще занят. Он бы хотел… Да, хорошо…

Я опустил свои сумки на ковер. Она раскрыла объятия.

– Максим! – последовал тяжелый вздох. – Я твоя тетя Женя.

Мы обнялись.

– Мы так рады! Как твоя дорогая мама?

– Все хорошо, спасибо, тетя Женя.

– Такое бремя. Какая отважная женщина! Но такая гордая! Что ж, гордость есть гордость.

Я принял похвалу, стараясь не обращать внимания на нападки в адрес матушки. Обдумывая минувшие события, я предположил, что раньше между женщинами существовало какое-то соперничество. Возможно, тетя Евгения, невестка моей матери, предложила благотворительную помощь, от которой мать отказалась. А может, они даже любили одного и того же мужчину, моего отца. В семейных историях часто встречается такая ревность. И не стоит даже особенно задумываться над этим. А как некоторые хотят изменить прошлое! Я видел, как взрослые люди совершали исключительные глупости, пытаясь притвориться, что все произошло не так, как на самом деле. Все мы стремимся предстать в хорошем свете, конечно, но некоторые идут ради этого на удивительные жертвы.

Мы сидели в комнате около двадцати минут, тетя Женя безмятежно ворковала, как канарейка. Я почувствовал, что мои глаза уже слипаются, но внезапно хозяйка закричала, как попугай:

– Еда!

Я оживился. Мы перешли в другую комнату. Этот дом был настоящим замком. На столе стояли красно-белые немецкие суповые тарелки и огромное блюдо с борщом, украшенное видами Данцига или Мюнхена. Я заметил также два разных вида хлеба и масло. Я тотчас сел, но Шура покачал головой и сказал, что ему нужно уходить.

Я научился никогда не отказываться от еды. К тому же я уже не мог отличить реальность от фантазии и надеялся, что пища поможет мне спуститься на землю. Борщ, цветом напоминавший рубины, оказался превосходным – ароматным и густым. И пока тетя Женя продолжала говорить, я непрерывно ел. Я уже раздулся от еды к тому времени, как раздался крик:

– Спать!

Невысокая девушка с рыжими волосами и добрым лицом появилась вновь. Она была какой-то бедной родственницей, работавшей в качестве прислуги.

– Ванда, проводи Максима Артуровича в его комнату.

Девушка подхватила мою сумку одной влажной, красной рукой, а другой указала на дверь. Я последовал за ней. Тетя Женя пожелала доброй ночи и поцеловала меня. Если что-нибудь потребуется, я мог спросить у Ванды. Мы вышли из столовой, преодолели несколько пролетов по темной, покрытой тяжелыми коврами лестнице; на каждом этаже нас встречали новые запахи. Наконец мы достигли верхнего этажа, и Ванда отворила дверь.

– Я живу рядом, – сообщила она, шагнув вперед, в красновато-коричневую полутьму, и повернула кран, сделав огонь газовой горелки поярче. – Вот мы и на месте.

Я не сразу понял, что в моем распоряжении оказалась целая комната. Настоящая кровать, туалетный столик, комод, жалюзи, которые я мог задвигать и раздвигать, окно… Я подошел к нему. Оно выходило на площадь – сквозь дымку проступали желтые фонари и мрачные тени. Из одного из далеких таинственных зданий донесся звонкий смех, чей-то крик эхом прокатился по площади – ведь было уже поздно, и даже Одесса погружалась в сон. Теплое тело Ванды прижалось ко мне. Она показывала, как пользоваться жалюзи.

– Лучше всего держать их закрытыми, если у вас горит газ, – пояснила она. – Мотыльки.

Ее голос был ленивым, мягким и приветливым. Позднее я узнал, что так разговаривали все южане, но тогда решил, что она особенно мила. Это крепко сбитое создание произносило звук «р» так, что он звучал сексуально. Я даже не мог уловить смысла ее слов.

– Что?

– Мотыльки.

– Ах да.

Я вспомнил о мотыльке на шашке казака, о чудесах недавнего путешествия, о потрясающих первых впечатлениях. Я едва не плакал, благодаря Ванду и наблюдая, как она уходит. На двери я обнаружил задвижку. В кувшине на умывальнике была вода. Я осмотрел ночной горшок и коврик, чистые белые простыни, стеганое одеяло и две подушки в вышитых наволочках. Какие щедрые родственники! И какие богатые! Я не имел ни малейшего представления об этом. Мать упоминала, что они зажиточные, но никогда не говорила, что они владеют целым домом, а возможно, и двумя, ведь по соседству располагались конторы. Я вновь подошел к окну. Тяжелый запах увядающей сирени поднимался с площади. Я ощутил дуновение южного ветра, запах теплого ночного моря. Потом лег спать. Решив в полной мере насладиться своей свободой, я помастурбировал, думая о Ванде и ее большом, пассивном теле, затем о Зое и, наконец, когда все кончилось, об ангелочке Эсме. Как поразили бы ее мои рассказы об Одессе! Я лежал на спине в темноте, всматриваясь в открытое окно, наслаждаясь острыми ощущениями от того, что впервые ночую один в комнате. Я заложил руки за голову, с восхищением улыбнулся, думая об окружающей меня роскоши, обратился к воображаемым друзьям и поведал им о моей удаче. Я понял, засыпая, что мысленно уже начал подражать уверенным движениям Шуры. Я уже наполовину покорился его обаянию. И меня это радовало.

Загрузка...