МАЯКОВСКИЙ СМЕЕТСЯ



ГИМН ЗДОРОВЬЮ

Среди тонконогих, жидких кровью,

трудом поворачивая шею бычью,

на сытый праздник тучному здоровью

людей из мяса я зычно кличу!

Чтоб бешеной пляской землю овить,

скучную, как банка консервов,

давайте весенних бабочек ловить

сетью ненужных нервов!

И по камням острым, как глаза ораторов,

красавцы-отцы здоровых томов,

потащим мордами умных психиатров

и бросим за решетки сумасшедших домов!

А сами сквозь город, иссохший как Онания,

с толпой фонарей желтолицых, как скопцы,

голодным самкам накормим желания,

поросшие шерстью красавцы-самцы!

[1915]

ГИМН КРИТИКУ

От страсти извозчика и разговорчивой прачки

невзрачный детеныш в результате вытек.

Мальчик — не мусор, не вывезешь на тачке.

Мать поплакала и назвала его: критик.

Отец, в разговорах вспоминая родословные,

любил поспорить о правах материнства.

Такое воспитание, светское и салонное,

оберегало мальчика от уклона в свинство.

Как роется дворником к кухарке сапа,

щебетала мамаша и кальсоны мыла;

от мамаши мальчик унаследовал запах

и способность вникать легко и без мыла.

Когда он вырос приблизительно с полено

и веснушки рассыпались, как рыжики на блюде,

его изящным ударом колена

провели на улицу, чтобы вышел в люди.

Много ль человеку нужно? — Клочок —

небольшие штаны и что-нибудь из хлеба.

Он носом, хорошеньким, как построчный пятачок,

обнюхал приятное газетное небо.

И какой-то обладатель какого-то имени

нежнейший в двери услыхал стук.

И скоро критик из имениного вымени

выдоил и брюки, и булку, и галстук.

Легко смотреть ему, обутому и одетому,

молодых искателей изысканные игры

и думать: хорошо — ну, хотя бы этому

потрогать зубенками шальные икры.

Но если просочится в газетной сети

о том, как велик был Пушкин или Дант,

кажется, будто разлагается в газете

громадный и жирный официант.

И когда вы, наконец, в столетний юбилей

продерете глазки в кадильной гари,

имя его первое, голубицы белей,

чисто засияет на поднесенном портсигаре.

Писатели, нас много. Собирайте миллион.

И богадельню критикам построим в Ницце.

Вы думаете — легко им наше белье

ежедневно прополаскивать в газетной странице!

[1915]

* * *

«Это было в 1920 году. Маяковский приехал на несколько дней в Ленинград. Был он возбужден, говорлив и общителен. Таков он бывал всякий раз. когда ему удавалось закончить какую-нибудь большую поэму, над которой он долго и напряженно работал. Теперь он праздновал окончание поэмы «150 000 000» — и приехал читать ее на ленинградских эстрадах.

Поселился он в Доме искусств на Мойке. С утра до вечера в его комнате толпился народ: ленинградские поэты, молодежь, литераторы, старые и новые друзья. Он с любопытством выслушивал, многих расспрашивал, со многим спорил. Речь его была полна каламбуров, шуточных стихов, эпиграмм и острот. Тогда же сочинил он стихи обо мне, мимоходом, среди разговора — сначала четыре строки, а через день — остальные. Так как в ту пору он много работал в Росте, он и эти стихи озаглавил: «Окно сатиры Чукроста» и, когда записывал их, проиллюстрировал каждое четверостишие особым рисунком, в стиле своих агитационных плакатов. Последнее четверостишие было такое:

Скрыть сего нельзя уже:

Я мово Корнея

Третий год люблю (в душе!)

Аль того раннее.

Кто-то из присутствующих не без ехидства заметил, что в этих строках ядовитый намек на «Гимн критику», написанный Владимиром Владимировичем года четыре назад и направленный будто бы против меня. Маяковский усмехнулся, промолчал и ни словом не возразил говорившему. Вначале я не придал этому обстоятельству никакого значения, но, придя домой и перечтя «Гимн критику», почувствовал себя горько обиженным. «Гимн критику» — очень злые стихи, полные презренья и гнева, и если Маяковский не отрицает, что в них выведен я, нашим добрым отношениям — конец. В тот же вечер я послал ему письмо, где говорил, что считаю его простым и прямым человеком и потому настаиваю, чтобы он без обиняков сообщил мне, верно ли, что «Гимн критику» имеет какое бы то ни было отношение к «Чукросте». Если это так, почему он ни разу за все эти годы даже не намекнул, что питает ко мне такие неприязненные чувства?


Маяковский тотчас же ответил следующим недвусмысленным и лаконическим письмом:


Дорогой Корней Иванович!

К счастью, в Вашем письме нет ни слова правды.

Мое «Окно сатиры» это же не отношение, а шутка и только. Если б это было — отношение — я моего «Критика» посвятил бы давно и печатно.

Ваше письмо чудовищно по не основанной ни на чем обидчивости.

И я Вас считаю человеком искренним, прямым и простым и, не имея ни желания, ни оснований менять мнение, уговариваю Вас — бросьте!

Вл. Маяковский.

Бросьте

До свидания.


По форме это письмо могло показаться агрессивным и резким, но по своему существу оно было проявлением большой деликатности. Чувствовалось, что цель Маяковского — раз навсегда самым решительным образом уничтожить во мне тяжелую мысль, что его сатира имеет какое бы то ни было отношение ко мне.

И замечательна та пылкая энергия, с которой он отвергает самое предположение о том, будто он способен обличать человека, скрывая его имя от общественности.

Хотя письмо Маяковского вполне удовлетворило меня, все же он не ограничился этим письмом, а через несколько дней приписал к своей «Чукросте» такие стихи:

Всем в поясненье говорю:

Для шутки лишь «Чукроста».

Чуковский милый, не горюй,

Смотри на вещи просто.

К. Чуковский.

Неопубликованое письмо Маяковского

ГИМН ОБЕДУ

Слава вам, идущие обедать миллионы!

И уже успевшие наесться тысячи!

Выдумавшие каши, бифштексы, бульоны

и тысячи блюдищ всяческой пищи.

Если ударами ядр

тысячи Реймсов разбить удалось бы —

по-прежнему будут ножки у пулярд,

и дышать по-прежнему будет ростбиф!

Желудок в панаме! Тебя ль заразят

величием смерти для новой эры?!

Желудку ничем болеть нельзя,

кроме аппендицита и холеры!

Пусть в сале совсем потонут зрачки —

все равно их зря отец твой выделал;

на слепую кишку хоть надень очки,

кишка все равно ничего б не видела.

Ты так не хуже! Наоборот,

если б рот один, без глаз, без затылка —

сразу могла б поместиться в рот

целая фаршированная тыква.

Лежи спокойно, безглазый, безухий,

с куском пирога в руке,

а дети твои у тебя на брюхе

будут играть в крокет.

Спи, не тревожась картиной крови

и тем, что пожаром мир опоясан, —

молоком богаты силы коровьи,

и безмерно богатство бычьего мяса.

Если взрежется последняя шея бычья

и злак последний с камня серого,

ты, верный раб твоего обычая,

из звезд сфабрикуешь консервы.

А если умрешь от котлет и бульонов,

на памятнике прикажем высечь:

«Из стольких-то и стольких-то котлет миллионов

твоих четыреста тысяч».

[1915]

ТЕПЛОЕ СЛОВО КОЕ-КАКИМ ПОРОКАМ (почти гимн)

Ты, который трудишься, сапоги ли чистишь,

бухгалтер или бухгалтерова помощница,

ты, чье лицо от дел и тощищи

помятое и зеленое, как трешница.

Портной, например. Чего ты ради

эти брюки принес к примерке?

У тебя совершенно нету дядей,

а если есть, то небогатый, не мрет и не в Америке.

Говорю тебе я, начитанный и умный:

ни Пушкин, ни Щепкин, ни Врубель

ни строчке, ни позе, ни краске надуманной

не верили — а верили в рубль.

Живешь утюжить и ножницами раниться.

Уже сединою бороду перевил,

а видел ты когда-нибудь, как померанец

растет себе и растет на дереве?

Потеете и трудитесь, трудитесь и потеете,

вытелятся и вытянутся какие-то дети,

мальчики — бухгалтеры, девочки — помощницы,

те и те

будут потеть, как потели эти.

А я вчера, не насилуемый никем,

просто,

снял в «железку» по шестой руке

три тысячи двести — со ста.

Ничего, если, приложивши палец ко рту,

зубоскалят, будто помог тем,

что у меня такой-то и такой-то туз

мягко помечен ногтем.

Игроческие очи из ночи

блестели, как два рубля,

я разгружал кого-то, как настойчивый рабочий

разгружает трюм корабля.

Слава тому, кто первый нашел,

как без труда и хитрости,

чистоплотно и хорошо

карманы ближнему вывернуть и вытрясти!

И когда говорят мне, что труд, и еще, и еще,

будто хрен натирают на заржавленной терке,

я ласково спрашиваю, взяв за плечо:

«А вы прикупаете к пятерке?»

[1915]

ГИМН СУДЬЕ

По Красному морю плывут каторжане,

трудом выгребая галеру,

рыком покрыв кандальное ржанье,

орут о родине Перу.

О рае Перу орут перуанцы,

где птицы, танцы, бабы

и где над венцами цветов померанца

были до небес баобабы.

Банан, ананасы! Радостей груда!

Вино в запечатанной посуде…

Но вот неизвестно зачем и откуда

на Перу наперли судьи!

И птиц, и танцы, и их перуанок

кругом обложили статьями.

Глаза у судьи — пара жестянок

мерцает в помойной яме.

Попал павлин оранжево-синий

под глаз его строгий, как пост, —

и вылинял моментально павлиний

великолепный хвост!

А возле Перу летали по прерии

птички такие — колибри;

судья поймал и пух и перья

бедной колибри выбрил.

И нет ни в одной долине ныне

гор, вулканом горящих.

Судья написал на каждой долине:

«Долина для некурящих».

В бедном Перу стихи мои даже

в запрете под страхом пыток.

Судья сказал: «Те, что в продаже,

тоже спиртной напиток».

Экватор дрожит от кандальных звонов.

А в Перу бесптичье, безлюдье…

Лишь, злобно забившись под своды

законов,

живут унылые судьи.

А знаете, все-таки жаль перуанца.

Зря ему дали галеру.

Судьи мешают и птице, и танцу,

и мне, и вам, и Перу.

[1915]

ГИМН УЧЕНОМУ

Народонаселение всей империи —

люди, птицы, сороконожки,

ощетинив щетину, выперев перья,

с отчаянным любопытством висят на окошке.

И солнце интересуется, и апрель еще,

даже заинтересовало трубочиста черного

удивительное, необыкновенное зрелище —

фигура знаменитого ученого.

Смотрят: и ни одного человеческого качества.

Не человек, а двуногое бессилие,

с головой, откусанной начисто

трактатом «О бородавках в Бразилии».

Вгрызлись в букву едящие глаза, —

ах, как букву жалко!

Так, должно быть, жевал вымирающий

ихтиозавр

случайно попавшую в челюсти фиалку.

Искривился позвоночник, как оглоблей

ударенный,

но ученому ли думать о пустяковом изъяне?

Он знает отлично написанное у Дарвина,

что мы — лишь потомки обезьяньи.

Просочится солнце в крохотную щелку,

как маленькая гноящаяся ранка,

и спрячется на пыльную полку,

где громоздится на банке банка.

Сердце девушки, вываренное в иоде.

Окаменелый обломок позапрошлого лета.

И еще на булавке что-то вроде

засушенного хвоста небольшой кометы.

Сидит все ночи. Солнце из-за домишки

опять осклабилось на людские безобразия,

и внизу по тротуарам опять приготовишки

деятельно ходят в гимназии.

Проходят красноухие, а ему не нудно,

что растет человек глуп и покорен:

ведь зато он может ежесекундно

извлекать квадратный корень.

[1915]

ГИМН ВЗЯТКЕ

Пришли и славословим покорненько

тебя, дорогая взятка,

все здесь, от младшего дворника

до того, кто в золото заткан.

Всех, кто за нашей десницей

посмеет с укором глаза весть,

мы так, как им и не снится,

накажем мерзавцев за зависть.

Чтоб больше не смела вздыматься хула,

наденем мундиры и медали

и, выдвинув вперед убедительный кулак,

спросим: «А это видали?»

Если сверху смотреть — разинешь рот.

И взыграет от радости каждая мышца.

Россия — сверху — прямо огород,

вся наливается, цветет и пышится.

А разве видано где-нибудь, чтоб стояла коза

и лезть в огород козе лень?..

Было бы время, я б доказал,

которые — коза и зелень.

И нечего доказывать — идите и берите.

Умолкнет газетная нечисть ведь.

Как баранов, надо стричь и брить их.

Чего стесняться в своем отечестве?

[1915]

ВНИМАТЕЛЬНОЕ ОТНОШЕНИЕ К ВЗЯТОЧНИКАМ

Неужели и о взятках писать поэтам!

Дорогие, нам некогда. Нельзя так.

Вы, которые взяточники,

хотя бы поэтому,

не надо, не берите взяток.

Я, выколачивающий из строчек штаны, —

конечно, как начинающий, не очень часто,

я — еще и российский гражданин,

беззаветно чтущий и чиновника и участок.

Прихожу и выплакиваю все мои просьбы,

приникши щекою к светлому кителю.

Думает чиновник: «Эх, удалось бы!

Этак на двести птичку вытелю».

Сколько раз под сень чинов ник,

приносил обиды им.

«Эх, удалось бы, — думает чиновник, —

этак на триста бабочку выдоим».

Я знаю, надо и двести и триста вам —

возьмут, все равно, не те, так эти;

и руганью ни одного не обижу пристава:

может быть, у пристава дети.

Но лишний труд — доить поодиночно,

вы и так ведете в работе года.

Вот что я выдумал для вас нарочно —

Господа!

Взломайте шкапы, сундуки и ларчики,

берите деньги и драгоценности мамашины,

чтоб последний мальчонка в потненьком

кулачике

зажал сбереженный рубль бумажный.

Костюмы соберите. Чтоб не было рваных.

Мамаша! Вытряхивайтесь из шубы беличьей!

У старых брюк обшарьте карманы —

в карманах копеек на сорок мелочи.

Все это узлами уложим и свяжем,

а сами, без денег и платья,

придем, поклонимся и скажем:

Нате!

Что нам деньги, транжирам и мотам!

Мы даже не знаем, куда нам деть их.

Берите, милые, берите, чего там!

Вы наши отцы, а мы ваши дети.

От холода не попадая зубом на зуб,

станем голые под голые небеса.

Берите, милые! Но только сразу,

Чтоб об этом больше никогда не писать.

[1915]

БРАТЬЯ ПИСАТЕЛИ

Очевидно, не привыкну

сидеть в «Бристоле»,

пить чай,

построчно врать я, —

опрокину стаканы,

взлезу на столик.

Слушайте,

литературная братия!

Сидите,

глазенки в чаишко канув.

Вытерся от строчения локоть плюшевый.

Подымите глаза от недопитых стаканов.

От косм освободите уши вы.

Вас,

прилипших

к стене,

к обоям,

милые,

что вас со словом свело?

А знаете,

если не писал,

разбоем

занимался Франсуа Виллон.

Вам,

берущим с опаской

и перочинные ножи.

красота великолепнейшего века вверена

вам!

Из чего писать вам?

Сегодня

жизнь

в сто крат интересней

у любого помощника присяжного

поверенного.

Господа поэты,

неужели не наскучили

пажи,

дворцы,

любовь,

сирени куст вам?

Если

такие, как вы,

творцы —

мне наплевать на всякое искусство.

Лучше лавочку открою.

Пойду на биржу.

Тугими бумажниками растопырю бока.

Пьяной песней.

душу выржу

в кабинете кабака.

Под копны волос проникнет ли удар?

Мысль.

одна под волосища вложена:

«Причесываться? Зачем же?!

На время не стоит труда,

а вечно

причесанным быть

невозможно».

[1917]

ПОДПИСИ К ПЛАКАТАМ ИЗДАТЕЛЬСТВА «ПАРУС»


Царствование Николая последнего


«Радуйся, Саша!

Теперь водка наша».

«Как же, знаю, Коля, я:

теперь монополия».


Забывчивый Николай


«Уж сгною, скручу их уж я!» —

думал царь, раздавши ружья.

Да забыл он, между прочим,

что солдат рожден рабочим.

[1917]

СКАЗКА О КРАСНОЙ ШАПОЧКЕ

Жил да был на свете кадет.

В красную шапочку кадет был одет.

Кроме этой шапочки, доставшейся кадету,

ни черта в нем красного не было и нету.

Услышит кадет — революция где-то,

шапочка сейчас же на голове кадета.

Жили припеваючи за кадетом кадет,

и отец кадета и кадетов дед.

Поднялся однажды пребольшущий ветер,

в клочья шапчонку изорвал на кадете.

И остался он черный. А видевшие это

волки революции сцапали кадета.

Известно, какая у волков диета.

Вместе с манжетами сожрали кадета.

Когда будете делать политику, дети,

не забудьте сказочку об этом кадете.

[1917]

К ОТВЕТУ!

Гремит и гремит войны барабан.

Зовет железо в живых втыкать.

Из каждой страны

за рабом раба

бросают на сталь штыка.

За что?

Дрожит земля

голодна,

раздета.

Выпарили человечество кровавой баней

только для того,

чтоб кто-то

где-то

разжился Албанией.

Сцепилась злость человечьих свор,

падает на мир за ударом удар

только для того,

чтоб бесплатно

Босфор

проходили чьи-то суда.

Скоро

у мира

не останется неполоманного ребра.

И душу вытащат.

И растопчут там ее

только для того,

чтоб кто-то

к рукам прибрал

Месопотамию.

Во имя чего

сапог

землю растаптывает скрипящ и груб?

Кто над небом боев —

свобода?

бог?

Рубль!

Когда же встанешь во весь свой рост

ты,

отдающий жизнь свою им?

Когда же в лицо им бросишь вопрос:

за что воюем?

[1917]

* * *

Нетрудно, ландышами дыша,

писать стихи на загородной дачке.

А мы не такие.

Мы вместо карандаша

взяли в руки

по новенькой тачке.

Господин министр,

прикажите подать!

Кадет, пожалте, садитесь, нате.

В очередь!

В очередь!

Не толпитесь, господа.

Всех прокатим.

Всем останется — и союзникам и врагам.

Сначала большие, потом мелкота.

Всех по России

сквозь смех и гам

будем катать.

Испуганно смотрит

невский аристократ.

Зато и Нарвская,

и Выборгская,

и Охта

стократ

раскатят взрыв задорного хохота.

Ищите, не завалялась ли какая тварь еще?

Чтоб не было никому потачки.

Время не ждет,

спешите, товарищи!

Каждый берите по тачке!

[1917]

ИНТЕРНАЦИОНАЛЬНАЯ БАСНЯ

Петух однажды,

дог

и вор

такой скрепили договор:

Дог

соберет из догов свору,

накрасть предоставлялось вору,

а петуху

про гром побед

орать,

и будет всем обед.

Но это все раскрылось скоро.

Прогнали

с трона

в шею

вора.

Навертывается мораль:

туда же

догу

не пора ль?

[1917]

* * *

Ешь ананасы, рябчиков жуй,

День твой последний приходит, буржуй.

[1917]

О ДРЯНИ

Слава. Слава, Слава героям!!!

Впрочем,

им

довольно воздали дани.

Теперь

поговорим

о дряни.

Утихомирились бури революционных лон.

Подернулась тиной советская мешанина.

И вылезло

из-за спины РСФСР

мурло

мещанина.

(Меня не поймаете на слове,

я вовсе не против мещанского сословия.

Мещанам

без различия классов и сословий

мое славословие.)

Со всех необъятных российских нив,

с первого дня советского рождения

стеклись они,

наскоро оперенья переменив,

и засели во все учреждения.

Намозолив от пятилетнего сидения зады,

крепкие, как умывальники.

живут и поныне —

тише воды.

Свили уютные кабинеты и спаленки.

И вечером

та или иная мразь,

на жену,

за пианинóм обучающуюся, глядя,

говорит,

от самовара разморясь:

«Товарищ Надя!

К празднику прибавка —

24 тыщи.

Тариф.

Эх,

и заведу я себе

тихоокеанские галифища,

чтоб из штанов

выглядывать,

как коралловый риф!»

А Надя:

«И мне с эмблемами платья.

Без серпа и молота не покажешься в свете!

В чем

сегодня

буду фигурять я

на балу в Реввоенсовете?!»

На стенке Маркс.

Рамочка áла.

На «Известиях» лежа, котенок греется.

А из-под потолочка

верещала

оголтелая канареица.

Маркс со стенки смотрел, смотрел…

И вдруг

разинул рот,

да как заорет:

«Опутали революцию обывательщины нити.

Страшнее Врангеля обывательский быт.

Скорее

головы канарейкам сверните —

чтоб коммунизм

канарейками не был побит!»

[1920–1921]

О «ФИАСКАХ», «АПОГЕЯХ» И ДРУГИХ НЕВЕДОМЫХ ВЕЩАХ

На съезде печати

у товарища Калинина

великолепнейшая мысль в речь вклинена:

«Газетчики,

думайте о форме!»

До сих пор мы

не подумали об усовершенствовании статейной

формы.

Товарищи газетчики,

СССР оглазейте, —

как понимается описываемое в газете.

Акуловкой получена газет связка.

Читают.

В буквы глаза втыкают.

Прочли:

— «Пуанкаре терпит фиаско». —

Задумались.

Что это за «фиаска» за такая?

Из-за этой «фиаски»

грамотей Ванюха

чуть не разодрался:

— Слушай, Петь,

с «фиаской» востро держи ухо:

даже Пуанкаре приходится его терпеть.

Пуанкаре не потерпит какой-нибудь клячи.

Даже Стиннеса —

И то! —

прогнал из Рура.

А этого терпит.

Значит, богаче.

Американец, должно.

Понимаешь, дура?! —

С тех пор,

когда самогонщик,

местный туз,

проезжал по Акуловке, гремя коляской,

в уважение к богатству,

скидавáя картуз,

его называли —

Господином Фиаской.

Последние известия получили красноармейцы.

Сели.

Читают, газетиной вея.

— О французском наступлении в Руре имеется?

— Да, вот написано:

«Дошли до своего апогея».

— Товарищ Иванов!

Ты ближе.

Эй!

На карту глянь!

Что за место такое:

А-п-о-г-е-й? —

Иванов ищет.

Дело дрянь.

У парня

аж скулу от напряжения свело.

Каждый город просмотрел,

каждое село.

«Эссен есть —

Апогея нету!

Деревушка махонькая, должно быть, это.

Верчусь —

аж дыру провертел в сапоге я —

не могу найти никакого Апогея!»

Казарма

малость

посовещалась.

Наконец —

товарищ Петров взял слово:

— Сказано: до своего дошли.

Ведь не до чужого?!

Пусть рассеется сомнений дым.

Будь он селом или градом,

своего «апогея» никому не отдадим,

а чужих «апогеев» — нам не надо.

Чтоб мне не писать, впустую оря,

мораль вывожу тоже:

то, что годится для иностранного словаря,

газете — не гоже.

[1923]

СТИХОТВОРЕНИЕ О МЯСНИЦКОЙ, О БАБЕ И О ВСЕРОССИЙСКОМ МАСШТАБЕ

Сапоги почистить — 1 000 000.

Состояние!

Раньше б дом купил —

и даже неплохой.

Привыкли к миллионам.

Даже до луны расстояние

советскому жителю кажется чепухой.

Дернул меня черт

писать один отчет.

«Что это такое?» —

спрашивает с тоскою

машинистка.

Ну, что отвечу ей?!

Черт его знает, что это такое,

если сзади

у него

тридцать семь нулей.

Недавно уверяла одна дура,

что у нее

тридцать девять тысяч семь сотых температура.

Так привыкли к этаким числам,

что меньше сажени число и не мыслим.

И нам,

если мы на митинге ревем,

рамки арифметики, разумеется, узки —

все разрешаем в масштабе мировом.

В крайнем случае — масштаб общерусский.

«Электрификация?!» — масштаб всероссийский.

«Чистка!» — во всероссийском масштабе.

Кто-то

даже,

чтоб избежать переписки,

предлагал —

сквозь землю

до Вашингтона кабель.

Иду.

Мясницкая.

Ночь глуха.

Скачу трясогузкой с ухаба на ухаб.

Сзади с тележкой баба.

С вещами

на Ярославский

хлюпает по ухабам.

Сбивают ставшие в хвост на галоши;

то грузовик обдаст,

то лошадь.

Балансируя

— четырехлетний навык! —

тащусь меж канавищ,

канав,

канавок.

И то

— на лету вспоминая маму —

с размаху

у почтамта

плюхаюсь в яму.

На меня тележка.

На тележку баба.

В грязи ворочаемся с боку на бок.

Что бабе масштаб грандиозный наш?!

Бабе грязью обдало рыло,

и баба,

взбираясь с этажа на этаж,

сверху

и меня

и власти крыла.

Правдив и свободен мой вещий язык

и с волей советскою дружен,

но, натолкнувшись на эти низы,

даже я запнулся, сконфужен.

Я

на сложных агитвопросах рос,

а вот

не могу объяснить бабе,

почему это

о грязи

на Мясницкой

вопрос

никто не решает в общемясницком масштабе?!

[1921]

ПРИКАЗ № 2 ПО АРМИИ ИСКУССТВ

Это вам —

упитанные баритоны —

от Адама

до наших лет,

потрясающие театрами именуемые притоны

ариями Ромеов и Джульетт.

Это вам —

пентры,

раздобревшие как кони,

жрущая и ржущая России краса,

прячущаяся мастерскими,

по-старому драконя

цветочки и телеса.

Это вам —

прикрывшиеся листиками мистики,

лбы морщинками изрыв —

футуристики,

имажинистики,

акмеистики,

запутавшиеся в паутине рифм.

Это вам —

на растрепанные сменившим

гладкие прически,

на лапти — лак,

пролеткультцы,

кладущие заплатки

на вылинявший пушкинский фрак.

Это вам —

пляшущие, в дуду дующие,

и открыто предающиеся,

и грешащие тайком,

рисующие себе грядущее

огромным академическим пайком.

Вам говорю

я —

гениален я или не гениален,

бросивший безделушки

и работающий в Росте,

говорю вам —

пока вас прикладами не прогнали:

Бросьте!

Бросьте!

Забудьте,

плюньте,

и на рифмы,

и на арии,

и на розовый куст,

и на прочие мелехлюндии

из арсеналов искусств.

Кому это интересно,

что — «Ах, вот бедненький!

Как он любил

и каким он был несчастным…»?

Мастера,

а не длинноволосые проповедники

нужны сейчас нам.

Слушайте!

Паровозы стонут,

дует в щели и в пол:

«Дайте уголь с Дону!

Слесарей,

механиков в депо!»

У каждой реки на истоке,

лежа с дырой в боку,

пароходы провыли доки:

«Дайте нефть из Баку!»

Пока канителим, спорим,

смысл сокровенный ища:

«Дайте нам новые формы!» —

несется вопль по вещам.

Нет дураков,

ждя, что выйдет из уст его,

стоять перед «маэстрами» толпой разинь.

Товарищи,

дайте новое искусство —

такое,

чтоб выволочь республику из грязи.

[1921]

ВСЕМ ТИТАМ И ВЛАСАМ РСФСР

По хлебным пусть местам летит,

пусть льется песня басом.

Два брата жили. Старший Тит

жил с младшим братом Власом.

Был у крестьян у этих дом

превыше всех домишек.

За домом был амбар, и в нем

всегда был хлеба лишек.

Был младший, Влас, умен и тих.

А Тит был глуп, как камень.

Изба раз расползлась у них,

пол гнется под ногами.

«Смерть без гвоздей, — промолвил Тит, —

хоша мильон заплотишь,

не то, что хату сколотить,

и гроб не заколотишь».

Тит горько плачет без гвоздей,

а Влас обдумал случай

и рек: «Чем зря искать везде,

езжай, брат, в город лучше».

Телега молнией летит.

Тит снарядился скоро.

Гвоздей достать поехал Тит

в большой соседний город.

Приехал в этот город Тит

и с грустью смотрит сильной:

труба чего-то не коптит

над фабрикой гвоздильной.

Вбегает за гвоздями Тит,

но в мастерской холодной

рабочий зря без дел сидит.

«Я, — говорит, — голодный.

Дай, Тит, рабочим хлеб взаймы,

мы здесь сидим не жравши,

а долг вернем гвоздями мы

крестьянам, хлеба давшим».

Взъярился Тит: «Не дам, не дам

я хлеба дармоеду.

Не дам я хлеба городам,

и без гвоздя доеду».

В село обратно Тит летит, —

от бега от такого

свалился конь. И видит Тит:

оторвалась подкова.

Пустяк ее приколотить,

да нету ни гвоздишка.

И стал в лесу в ночевку Тит,

и Тит, и лошадишка.

Нет ни коня, ни Тита нет…

Селом ходили толки,

что этих двух во цвете лет

в лесу сожрали волки.

Телега снова собралась.

Не вспомнив Тита даже,

в соседний город гонит Влас, —

нельзя им без гвоздя же.

Вбежал в гвоздильню умный Влас,

рабочий дышит еле.

«Коль хлеб не получу от вас,

умру в конце недели».

Влас молвил, Тита поумней:

«Ну что ж, бери, родимый,

наделаешь гвоздей и мне

ужо заплатишь ими».

Рабочий сыт, во весь свой пыл

в трубу дымище гонит.

Плуги, и гвозди, и серпы

деревне мчит в вагоне.

Ясней сей песни нет, ей-ей,

кривые бросим толки.

Везите, братцы, хлеб скорей,

чтоб вас не съели волки.

[1920]

* * *

Беспечность хуже всякого белогвардейца.

Для таких коммуна никогда не зардеется.


КАНЦЕЛЯРСКИЕ ПРИВЫЧКИ

Я

два месяца

шатался по природе,

чтоб смотреть цветы

и звезд огнишки.

Таковых не видел.

Вся природа вроде

телефонной книжки.

Везде —

у скал,

на массивном грузе

Кавказа

и Крыма скалоликого,

на стенах уборных,

на небе,

на пузе

лошади Петра Великого,

от пыли дорожной

до гор,

где грозы

гремят,

грома потрясав, —

везде

отрывки стихов и прозы,

фамилии

и адреса.

«Здесь были Соня и Ваня Хайлов.

Семейство ело и отдыхало».

«Коля и Зина

соединили души».

Стрела

и сердце

в виде груши.

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Комсомолец Петр Парулайтис».

«Мусью Гога,

парикмахер из Таганрога».

На кипарисе,

стоящем века,

весь алфавит:

абвгдежзк.

А у этого

от лазанья

талант иссяк.

Превыше орлиных зон

просто и мило:

«Исак

Лебензон».

Особенно

людей

винить не будем.

Таким нельзя

без фамилий и дат!

Всю жизнь канцелярствовали.

привыкли люди.

Они

и на скалу

глядят, как на мандат.

Такому,

глядящему

за чаем

с балконца,

как солнце

садится в чаще,

ни восход,

ни закат,

а даже солнце —

входящее

и исходящее.

Эх!

Поставь меня

часок

на место Рыкова,

я б

к весне

декрет железный выковал:

«По фамилиям

на стволах и скалах

узнать

подписавшихся малых.

Каждому

в лапки

дать по тряпке.

За спину ведра —

и марш бодро!

Подписавшимся

и Колям,

и Зинам

собственные имена

стирать бензином.

А чтоб энергия

не пропадала даром,

кстати, и Ай-Петри

почистить скипидаром.

А кто

до того

к подписям привык,

что снова

к скале полез, —

у этого

навсегда

закрывается лик

без».

Под декретом подпись

и росчерк броский —

Владимир Маяковский.


Ялта, Симферополь. Гурзуф, Алупка.

[1926]

НАШЕМУ ЮНОШЕСТВУ

На сотни эстрад бросает меня,

на тысячу глаз молодежи.

Как разны земли моей племена,

и разен язык

и одежи!

Насилу,

пот стирая с виска,

сквозь горло тоннеля узкого

пролез.

И, глуша прощаньем свистка,

рванулся

курьерский

с Курского!

Заводы.

Березы от леса до хат

бегут,

листками ворочая,

и чист,

как будто слушаешь МХАТ,

московский говорочек.

Из-за горизонтов,

лесами сломанных,

толпа надвигается

мазанок.

Цветисты бочка

из-под крыш соломенных,

окрашенные разно.

Стихов навезите целый мешок,

с таланта

можете лопаться —

в ответ

снисходительно цедят смешок

уста

украинца-хлопца.

Пространства бегут,

с хвоста нарастав,

их жарит

солнце-кухарка.

И поезд

уже

бежит на Ростов,

далёко за дымный Харьков.

Поля —

на мильоны хлебных тонн —

как будто

их гладят рубанки,

а в хлебной охре

серебряный Дон

блестит

позументом кубанки.

Ревем паровозом до хрипоты,

и вот

началось кавказское —

то головы сахара высят хребты,

то в солнце —

пожарной каскою.

Лечу

ущельями, свист приглушив.

Снегов и папах седины.

Сжимая кинжалы, стоят ингуши,

следят

из седла

осетины.

Верх

гор —

лед,

низ

жар

пьет,

и солнце льет йод.

Тифлисцев

узнаешь и метров за сто:

гуляют часами жаркими,

в моднейших шляпах,

в ботинках носастых,

этакими парижанами.

По-своему

всякий

зубрит азы,

аж цифры по-своему снятся им.

У каждого третьего —

свой язык

и собственная нация.

Однажды,

забросив в гостиницу хлам,

забыл,

где я ночую.

Я

адрес

по-русски

спросил у хохла.

хохол отвечал:

— Нэ чую.

Когда ж переходят

к научной теме,

им

рамки русского

узки;

с Тифлисской

Казанская академия

переписывается по-французски,

И я

Париж люблю сверх мер

(красивы бульвары ночью!).

Ну, мало ли что —

Бодлер,

Маларме

и эдакое прочее!

Но нам ли,

шагавшим в огне и воде

годами

борьбой прожженными,

растить

на смену себе

бульвардье

французистыми пижонами!

Используй,

кто был безъязык и гол,

свободу Советской власти.

Ищите свой корень

и свой глагол,

во тьму филологии влазьте.

Смотрите на жизнь.

без очков и шор,

глазами жадными цапайте

все то,

что у вашей земли хорошо

и что хорошо на Западе.

Но нету места

злобы мазку,

не мажьте красные души!

Товарищи юноши,

взгляд — на Москву,

на русский вострите уши!

Да будь я

и негром преклонных годов,

И то,

без унынья и лени,

я русский бы выучил

только за то,

что им

разговаривал Ленин.

Когда

Октябрь орудийных бурь

по улицам

кровью лился,

я знаю, —

в Москве решали судьбу

и Киевов

и Тифлисов.

Москва

для нас

не державный аркан,

ведущий земли за нами,

Москва

не как русскому мне дорога,

а как огневое знамя!

Три

разных истока

во мне

речевых.

Я

не из кацапов-разинь.

Я —

дедом казак,

другим —

сечевик,

а по рожденью

грузин.

Три

разных капли

в себе совмещав,

беру я

право вот это —

покрыть

всесоюзных совмещай.

И ваших,

и русопетов.

[1927]

ГОВОРЯТ…

Барбюс обиделся — чего, мол, ради критики затеяли спор пустой? Я, говорит, не французский Панаит Истрати, а испанский Лев Толстой.


Говорят, что критики названия растратили — больше сравнивать не с кем! И балканский Горький — Панаит Истрати будет назван ирландским Достоевским.


Говорят — из-за границы домой попав, после долгих вольтов, Маяковский дома поймал «Клопа» и отнес в театр Мейерхольда.


Говорят — за изящную фигуру и лицо, предчувствуя надобность близкую, артиста Ильинского профессор Кольцов переделал в артистку Ильинскую.

[1929]

Загрузка...