МАЯКОВСКИЙ УЛЫБАЕТСЯ



Пустяк у Оки

Нежно говорил ей —

мы у реки

шли камышами:

«Слышите: шуршат камыши у Оки.

Будто наполнена Ока мышами.

А в небе, лучик сережкой вдев в ушко,

звезда, как вы, хорошая, — не звезда,

а девушка.

А там, где кончается звездочки точка,

месяц улыбается и заверчен, как

будто на небе строчка

из Аверченко…

Вы прекрасно картавите.

Только жалко Италию…»

Она: «Ах, зачем вы давите

и локоть и талию.

Вы мне мешаете

у камыша идти…»

[1915]

ЛУННАЯ НОЧЬ

Пейзаж

Будет луна.

Есть уже

немножко.

А вот и полная повисла в воздухе.

Это бог, должно быть.

Дивной

серебряной ложкой

роется в звезд ухе.

[1916]

ВЕСНА

Город зимнее снял.

Снега распустили слюнки.

Опять пришла весна,

глупа и болтлива, как юнкер.

[1918]

ТУЧКИНЫ ШТУЧКИ

Плыли по небу тучки.

Тучек — четыре штучки:

от первой до третьей — люди,

четвертая была верблюдик.

К ним, любопытством объятая,

по дороге пристала пятая,

от нее в небосинем лоне

разбежались за слоником слоник.

И, не знаю, спугнула шестая ли,

тучки взяли все — и растаяли.

И следом за ними, гонясь и сжирав,

солнце погналось — желтый жираф.

[1917–1918]

ОТНОШЕНИЕ К БАРЫШНЕ

Этот вечер решал —

не в любовники выйти ль нам? —

темно,

никто не увидит нас.

Я наклонился действительно,

и действительно

я,

наклонясь,

сказал ей,

как добрый родитель:

«Страсти крут обрыв —

будьте добры,

отойдите.

Отойдите,

будьте добры».

[1920]

ГЕЙНЕОБРАЗНОЕ

Молнию метнула глазами:

«Я видела —

с тобой другая.

Ты самый низкий,

ты подлый самый…» —

И пошла,

и пошла,

и пошла, ругая.

Я ученый малый, милая,

громыханья оставьте ваши.

Если молния меня не убила —

то гром мне

ей-богу не страшен.

[1920]

* * *

Портсигар в траву

ушел на треть.

И как крышка

блестит

наклонились смотреть

муравьишки всяческие и травишка.

Обалдело дивились

выкрутас монограмме,

дивились сиявшему серебром

полированным,

не стоившие со своими морями и горами

перед делом человечьим

ничего ровно.

Было в диковинку,

слепило зрение им,

ничего не видевшим этого рода.

А портсигар блестел

в окружающее с презрением:

— Эх, ты, мол,

природа!

[1920]

ВЕСЕННИЙ ВОПРОС

Страшное у меня горе.

Вероятно —

лишусь сна.

Вы понимаете,

вскоре

в РСФСР

придет весна.

Сегодня

и завтра

и веков испокон

шатается комната —

солнца пропойца.

Невозможно работать.

Определенно обеспокоен.

А ведь откровенно говоря —

совершенно не из-за чего беспокоиться.

Если подойти серьезно —

так-то оно так.

Солнце посветит —

и пройдет мимо.

А вот попробуй —

от окна оттяни кота.

А если и животное интересуется улицей,

то мне

это —

просто необходимо.

На улицу вышел

и встал в лени я,

не в силах…

не сдвинуть с места тело.

Нет совершенно

ни малейшего представления,

что ж теперь, собственно говоря, делать?!

И за шиворот

и по носу

каплет безбожно.

Слушаешь.

Не смахиваешь.

Будто стих.

Юридически —

куда хочешь идти можно,

но фактически —

сдвинуться

никакой возможности.

Я, например,

считаюсь хорошим поэтом.

Ну, скажем,

могу

доказать:

«самогон — большое зло».

А что про это?

Чем про это?

Ну нет совершенно никаких слов.

Например:

город советские служащие искрапили,

приветствуй весну,

ответь салютно!

Разучились —

нечем ответить на капли.

Ну, не могут сказать —

ни слова.

Абсолютно!

Стали вот так вот —

смотрят рассеянно.

Наблюдают —

скалывают дворники лед.

Под башмаками вода.

Бассейны.

Сбоку брызжет.

Сверху льет.

Надо принять какие-то меры.

Ну, не знаю что, —

например:

выбрать день

самый синий,

и чтоб на улицах

улыбающиеся милиционеры

всем

в этот день

раздавали апельсины.

Если это дорого —

можно выбрать дешевле,

проще.

Например:

чтоб старики,

безработные,

неучащаяся детвора

в 12 часов

ежедневно

собирались на Советской

площади,

троекратно кричали б:

Ура!

Ура!

Ура!

Ведь все другие вопросы

более или менее ясны.

И относительно хлеба ясно,

и относительно мира ведь.

Но этот

кардинальный вопрос

относительно весны

нужно

во что бы то ни стало

теперь же урегулировать.

[1923]

ИСПАНИЯ

Ты — я думал —

райский сад.

Ложь

подпивших бардов.

Нет —

живьем я вижу

склад

«ЛЕОПОЛЬДО ПАРДО».

Из прилипших к скалам сёл

опустясь с опаской,

чистокровнейший осёл

шпарит по-испански.

Всё плебейство выбив вон,

в шляпы влезла по нос.

Стал

простецкий

«телефон»

гордым

«телефонос».

Чернь волос

в цветах горит.

Щеки в шаль орамив.

сотня с лишним

сеньорит

машет веерами.

От медуз

воде синё.

Глуби —

вёрсты мера.

Из товарищей

«сеньор»

стал

и «кабальеро».

Кастаньеты гонят сонь.

Визги…

пенье…

страсти!

А на что мне это все?

Как собаке — здрасите!

[1925]

* * *

«Ко мне часто обращаются, особенно девушки: «Ах, какой вы счастливый, вы были в Испании, какая очаровательная страна! Там тореадоры, быки, испанки и вообще много страсти». Я тоже был готов к тому, чтобы увидеть что-нибудь в этом роде. Но ничего подобного. Пароход подплыл к испанскому берегу, и первое, что мне бросилось в глаза, это довольно прозаическая вывеска грязного склада «Леопольдо Пардо». Правда, веера у испанок есть, — жарко, вполне понятно. А так ровно ничего примечательного, если не считать, что по-русски — телефон, а по-испански — телефонос…»

(П. Лавут. «Маяковский едет по Союзу».

«Знамя», М. 1940, № 4–5).

СЕВАСТОПОЛЬ — ЯЛТА

В авто

насажали

разных армян,

рванулись —

и мы в пути.

Дорога до Ялты

будто роман:

все время

надо крутить.

Сначала

авто

подступает к горам,

охаживая кряжевые.

Вот так и у нас

влюбленья пора:

наметишь —

и мчишь, ухаживая.

Авто

начинает

по солнцу трясть,

то жаренней ты,

то варённей:

так сердце

тебе

распаляет страсть,

и грудь —

раскаленной жаровней.

Привал

шашлык,

не вяжешь лык,

с кружением

нету сладу.

У этих

у самых

гроздьев шашлы —

совсем поцелуйная сладость.

То солнечный жар,

то ущелий тоска, —

не верь

ни единой версийке.

Который москит

и который мускат,

и кто персюкй

и персики?

И вдруг вопьешься,

любовью залив

и душу,

и тело,

и рот.

Так разом

встают

облака и залив

в разрыве

Байдарских ворот.

И сразу

дорога

нудней и нудней,

в туннель,

тормозами тужась.

Вот куча камня,

и церковь над ней —

ужасом

всех супружеств.

И снова

почти

о скалы скулой,

с боков

побелелой глядит.

Так ревность

тебя

обступает скалой —

за камнем

любовник бандит.

А дальше —

тишь;

крестьяне, корпя,

лозой

разделали скаты

Так,

свой виноградник

потом кропя,

и я

рисую плакаты.

Потом,

пропылясь,

проплывают года,

трусят

суетнёю мышиной,

и лишь

развлекает

семейный скандал

случайно

лопнувшей шиной.

Когда ж

окончательно

это доест.

распух

от моторного гвалта —

— Стоп! —

И склепом

отдельный подъезд:

— Пожалте

червонец!

Ялта.

[1924]

ХРИСТОФОР КОЛУМБ

Христофор Колумб был Христофор Коломб — испанский еврей.

Из журналов

1

Вижу, как сейчас,

объедки да бутылки…

В портишке,

известном

лишь кабачком.

Колумб Христофор

и другие забулдыги

сидят,

нахлобучив

шляпы бочком.

Христофора злят,

пристают к Христофору:

«Что вы за нация?

Один Сион!

Любой португалишка

даст тебе фору!»

Вконец извели Христофора —

и он

покрыл

дисканточком

щелканье пробок

(задели

в еврее

больную струну):

«Что вы лезете:

Европа да Европа!

Возьму

и открою другую

Страну».

Дивятся приятели:

«Что с Колумбом?

Вина не пьет,

не ходит гулять.

Надо смотреть —

не вывихнул ум бы.

Всю ночь сидит,

раздвигает циркуля».


2

Мертвая хватка в молодом еврее;

думает,

не ест,

не досыпает ночей.

Лакеев

оттягивает

за фалды ливреи,

лезет

аж в спальни

королей и богачей.

«Кораллами торгуете?!

Дешевле редиски.

Сам

наловит

каждый мальчуган.

То ли дело

материк индийский:

не барахло —

бирюза,

жемчуга!

Дело верное:

вот вам карта.

Это океан,

а это —

мы.

Пунктиром путь —

и бриллиантов караты

на каждый полтинник,

данный взаймы».

Тесно торгашам.

Томятся непоседы.

Посуху

и в год

не обернется караван.

И закапали

флорины и пезеты

Христофору

в продырявленный карман.


3

Идут,

посвистывая,

отчаянные из отчаянных.

Сзади тюрьма.

Впереди —

ни рубля.

Арабы.

французы,

испанцы

и датчане

лезли

по трапам

Колумбова корабля.

«Кто здесь Колумб?

До Индии?

В ночку!

(Чего не откроешь,

если в пузе оргáн!)

Выкатывай на палубу

белого бочку,

а там

вези

хоть к черту на рога!»

Прощанье — что надо.

Не отъезд — а помпа:

день

не просыхали

капли на усах.

Время

меряли,

вперяясь в компас.

Спьяна

путали штаны и паруса.

Чуть не сшибли

маяк зажженный.

Палубные

не держатся на полу,

и вот,

быть может, отсюда,

с Жижона,

на всех парусах

рванулся Колумб.


4

Единая мысль мне сегодня люба,

что эти вот волны

Колумба лапили,

что в эту же воду

с Колумбова лба

стекали

пота

усталые капли.

Что это небо

землей обмеля,

на это вот облако,

вставшее с юга, —

— «На мачты, братва!

глядите —

земля!» —

орал

рассудок теряющий юнга.

И вновь

океан

с простора раскосого

вбивал

в небеса

громыхающий клин,

а после

братался

с волной сарагоссовой,

и вместе

пучки травы волокли.

Он

этой же бури слушал лады.

Когда ж

затихает бури задор,

мерещатся

в водах

Колумба следы,

ведущие

на Сан-Сальвадор.


5

Вырастают дни

в бородатые месяцы.

Луны

мрут

у мачты на колу.

Надоело океану.

Атлантический бесится.

Взбешен Христофор.

извелся Колумб.

С тысячной волны трехпарусник

съехал.

На тысячу первую взбираться

надо.

Видели Атлантический?

Тут не до смеха!

Команда ярится —

устала команда.

Шепчутся:

«Черту ввязались в попутчики.

Дома плохо?

И стол и кровать.

Знаем мы

эти

жидовские штучки —

разные

Америки

закрывать и открывать!»

За капитаном ходят по пятам.

«Вернись! — говорят,

играют мушкой. —

Какой ты ни есть

капитан-раскапитан,

а мы тебе тоже

не фунт с осьмушкой».

Лазит Колумб

на брамсель с фока,

глаза аж навыкате,

исхудал лицом;

пустился вовсю:

придумал фокус

со знаменитым

Колумбовым яйцом.

Что яйцо? —

игрушка на день.

И день

не оттянешь

у жизни-воровки.

Галдит команда,

на Колумба глядя:

«Крепка

петля

из генуэзской веревки.

Кончай,

Христофор,

собачий век!..»

И кортики

воздух

во тьме секут.

— «Земля!» —

Горизонт в туманной

кайме.

Как я вот

в растущую Мексику

и в розовый

этот

песок на заре,

вглазелись.

Не смеют надеяться:

с кольцом экватора

в медной ноздре

вставал

материк индейцев.


6

Года прошли.

В старика

шипуна

смельчал Атлантический,

гордый смолоду.

С бортов «Мажестиков»

любая шпана

плюет

в твою

седоусую морду.

Колумб!

твое пропало наследство!

В вонючих трюмах

твои потомки

с машинным адом

в горящем соседстве

лежат,

под щеку

подложивши котомки.

А сверху,

в цветах первоклассных розеток,

катаясь пузом

от танцев

до пьянки,

в уюте читален,

кино

и клозетов

катаются донны,

сеньоры

и янки.

Ты балда, Колумб. —

скажу по чести.

Что касается меня,

то я бы

лично —

я б Америку закрыл,

слегка почистил,

а потом

опять открыл —

вторично.

[1925]

От составителя

Впервые это стихотворение появилось в вечернем выпуске «Красной газеты», Л. 1925, № 270, 6 ноября (под заглавием «Открытие Америки»).

«Приходится писать стихи о Христофоре Колумбе что очень трудно так как за неимением одесситов трудно узнать как уменьшительное от Христофор. А рифмовать Колумба (и без того трудного) наудачу на тропиках дело героическое».

(Из письма Маяковского Л. Брик 3 июля 1925 г.)


С этим «героическим делом» Маяковский справился, но результат этих его героических усилий практически был сведен на нет весьма досадным недоразумением. Во всех последующих изданиях (прижизненных и посмертных) начертание имени великого мореплавателя изменено на «Коломб» (вместо «Колумб»), из-за чего с таким трудом найденные Маяковским рифмы практически пропадают.

* * *

Начертание «Коломб» впервые появилось в отдельном издании стихотворения, вышедшем в первой половине октября в Нью-Йорке. Занятый многочисленными публичными выступлениями в различных городах США, Маяковский поручил напечатание двух маленьких книжек Д. Бурлюку… Не подлежит сомнению, что именно Д. Бурлюк снабдил американское издание эпиграфом, отсутствующим в авторской машинописи и в тексте «Красной газеты»… Под воздействием этого эпиграфа в тексте американского издания и возникло начертание «Коломб». Текст этого издания в 1925 г. был перепечатан в газете советского полпредства «Парижский вестник», а в 1926 г. попал в сборник Маяковского «Испания. Гавана. Мексика. Америка». Отсюда, по тем же случайным причинам (сборник находился в распоряжении составителя), он перекочевал в прижизненные собрания сочинений. Таким образом первоначальный и, кроме того, дефектный текст, «авторизованный» включением в десятитомник, вытеснил окончательную авторскую редакцию.

(Н. Харджиев. Коломб или Колумб?

В кн. Н. И. Харджиев. Статьи об авангарде, т. 2).


От составителя

Эпиграф придумал, конечно, не Бурлюк, а сам Маяковский: ведь на шутливом допущении, что «Христофор Колумб был Христофор Коломб — испанский еврей», держится весь сюжет стихотворения. Но что касается начертания имени Колумба внутри стихотворения, тут Н. Харджиев безусловно прав, что он, помимо всего прочего, подтверждает и личными воспоминаниями: «23 июня 1926 г. я слушал Маяковского в Летнем саду в Одессе. Читая «Открытие Америки», поэт не нарушил рифмовки на протяжении всего стихотворения».

Ликвидируя, наконец, это досадное недоразумение, в нашем издании мы воспроизводим текст стихотворения «Христофор Колумб» в окончательной авторской редакции, то есть том виде, в каком он был напечатан в вечернем выпуске ленинградской «Красной газеты».

ЧУГУННЫЕ ШТАНЫ

Саксонская площадь;

с площади плоской,

парадами пропылённой,

встает

металлический

пан Понятовский —

маршал

Наполеона.

Штанов нет.

Жупан с плеч.

Конь

с медным хвостом.

В правой руке

у пана

меч,

направленный на восток.

Восток — это мы.

Восток — Украина,

деревни

и хаты наши.

И вот

обратить

Украину

в руины

грозятся

меч и маршал.

Нам

драться с вами —

нету причин,

мы —

братья польскому брату.

А будете лезть,

обломаем мечи

почище,

чем Бонапарту.

Не надо нам

вашего

ни волокна.

Пусть шлет вас

народ,

а не клика, —

и, сделайте милость,

пожалуйте к нам,

как член

Всесоюзного ЦИКа.

А если вы

спец

по военной беде.

под боком —

врагов орава,

ваш меч

оберните

на Бельведер,

градусов на девяносто

вправо.

Там маршал

и лошадь

с трубою хвоста

любого поляка

на русского

за то,

что русский

первым восстал,

оттуда

будут

науськивать.

Но в Польше

маршалов

мало теперь.

Трудящихся —

много больше,

и если

ты

за Польшу,

тебе

придется

с нами стоять теперь

вдвоем

против панской Польши.

А памятники

есть и у нас.

Это —

дело везения.

И брюки дадим

из чугуна-с;

заслужишь

и стой…

До видзения!

[1927]

КРАСНОДАР

Северяне вам наврали

о свирепости февральей:

про метели,

про заносы,

про мороз розовоносый.

Солнце жжет Краснодар,

словно щек краснота.

Красота!

Вымыл все февраль

и вымел —

не февраль,

а прачка,

и гуляет

мостовыми

разная собачка.

Подпрыгивают фоксы —

показывают фокусы.

Кроме лапок,

вся, как вакса,

низко пузом стелется,

волочит

вразвалку

такса

длинненькое тельце.

Бегут,

трусят дворняжечки —

мохнатенькие ляжечки.

Лайка

лает,

взвивши нос,

на прохожих Ванечек;

пес такой

уже не пес,

это —

одуванчик.

Легаши,

сетера.

мопсики, этцетера.

Даже

если

пара луж,

в лужах

сотня солнц юлится.

Это ж

не собачья глушь,

а собачкина столица.

[1926]

СТРОГО ВОСПРЕЩАЕТСЯ

Погода такая,

что маю впору.

Май —

ерунда.

Настоящее лето.

Радуешься всему:

носильщику,

контролеру

билетов.

Руку

само

подымает перо,

и сердце

вскипает

песенным даром.

В рай

готов

расписать перрон

Краснодара.

Тут бы

запеть

соловью-трелёру.

Настроение —

китайская чайница!

И вдруг

на стене:

— Задавать вопросы

контролеру

строго воспрещается! —

И сразу

сердце за удила.

Соловьев

камнями с ветки.

А хочется спросить:

— Ну, как дела?

Как здоровьице?

Как детки? —

Прошел я,

глаза

к земле низи,

только подхихикнул,

ища покровительства.

И хочется задать вопрос,

а нельзя —

еще обидятся:

правительство!

[1926]

ЕВПАТОРИЯ

Чуть вздыхает волна,

и, вторя ей,

ветерок

над Евпаторией.

Ветерки эти самые

рыскают,

гладят

щеку евпаторийскую.

Ляжем

пляжем

в песочке рыться мы

бронзовыми

евпаторийцами.

Скрип уключин,

всплески

и крики —

развлекаются

евпаторийки.

В дым черны,

в тюбетейках ярких

караимы —

евпаторьяки.

И, сравнясь,

загоргиот рьяней

москвичи —

евпаторьяне.

Всюду розы

на ножках тонких.

Радуются

евпаторёнки.

Все болезни

выжмут

горячие

грязи

евпаторячьи.

Пуд за лето

с любого толстого

соскребет

евпаторство.

Очень жаль мне

тех,

которые

не бывали

в Евпатории.

Евпатория 3/VIII [1928]

ВЕСНА

В газетах

пишут

какие-то дяди,

что начал

любовно

постукивать дятел.

Скоро

вид Москвы

скопируют с Ниццы,

цветы создадут

по весенним велениям.

Пишут,

что уже

синицы

оглядывают гнезда

с любовным вожделением.

Газеты пишут:

дни горячей,

налетели

отряды

передовых грачей.

И замечает

естествоиспытательское око,

что в березах

какая-то

циркуляция соков.

А по-моему —

дело мрачное:

начинается

горячка дачная.

Плюнь,

если рассказывает

какой-нибудь шут,

как дачные вечера

милы,

тихи.

Опишу

хотя б,

как на даче

выделываю стихи.

Не растрачивая энергию

средь ерундовых трат,

решаю твердо

писать с утра.

Но две девицы,

и тощи

и рябы.

заставили идти

искать грибы.

Хожу в лесу-с,

на каждой колючке

распинаюсь, как Иисус.

Устав до того,

что не ступишь на ноги,

принес сыроежку

и две поганки.

Принесши трофей,

еле отделываюсь

от упомянутых фей.

С бумажкой

лежу на траве я,

и строфы

спускаются,

рифмами вея.

Только

над рифмами стал сопеть,

и —

меня переезжает

кто-то

на велосипеде.

С балкона,

куда уселся, мыча,

сбежал

вовнутрь

от футбольного мяча.

Полторы строки намарал —

и пошел

ловить комара.

Опрокинув чернильницу,

задув свечу,

подымаюсь,

прыгаю,

чуть не лечу.

Поймал,

и при свете

мерцающих планет

рассматриваю —

хвост малярийный

или нет?

Уселся,

но слово

замерло в горле.

На кухне крик:

— Самовар сперли! —

Адамом,

во всей первородной красе,

бегу

за жуликами

по василькам и росе.

Отступаю

от пары

бродячих дворняжек,

заинтересованных

видом

юных ляжек.

Сел

в меланхолии.

В голову

ни строчки

не лезет более.

Два.

Ложусь в идиллии.

К трем часам —

уснул едва,

а четверть четвертого

уже разбудили.

На луже,

зажатой

берегам в бока,

орет

целуемая

лодочникова дочка…

«Славное море —

священный Байкал,

Славный корабль —

омулевая бочка».

[1927]

УЖАСАЮЩАЯ ФАМИЛЬЯРНОСТЬ

Куда бы

ты

ни направил разбег,

и как ни ёрзай,

и где ногой ни ступи, —

есть Марксов проспект,

и улица Розы,

и Луначарского —

переулок или тупик.

Где я?

В Ялте или в Туле?

Я в Москве

или в Казани?

Разберешься?

— Черта в стуле!

Не езда, а — наказанье.

Каждый дюйм

бытия земного

профамилиен

и разыменован.

В голове

от имен

такая каша!

Как общий котел пехотного полка.

Даже пса дворняжку

вместо

«Полкаша»

зовут:

«Собака имени Полкан».

«Крем Коллонтай.

Молодит и холит».

«Гребенки Мейерхольд».

«Мочала

а-ля Качалов».

«Гигиенические подтяжки

имени Семашки».

После этого

гуди во все моторы,

наизобретай идей мешок,

все равно —

про Мейерхольда будут спрашивать:

— «Который?

Это тот, который гребешок?»

Я

к великим

не суюсь в почетнейшие лики.

Я солдат

в шеренге миллиардной.

Но и я

взываю к вам

от всех великих:

— Милые,

не обращайтесь с ними фамильярно!

[1926]

100%

Шеры…

облигации…

доллары…

центы…

В винницкой глуши тьмутараканясь,

так я рисовал,

вот так мне представлялся

стопроцентный

американец.

Родила сына одна из жен.

Отвернув

пеленочный край,

акушер демонстрирует:

Джон как Джон.

Ол райт!

Девять фунтов,

глаза —

пятачки.

Ощерив зубовный ряд.

отец

протер

роговые очки:

Ол райт!

Очень прост

воспитанья вопрос.

Ползает,

лапы марает.

Лоб расквасил —

ол райт!

нос —

ол райт!

Отец говорит:

«Бездельник Джон.

Ни цента не заработал,

а гуляет!»

Мальчишка

Джон

выходит вон.

Ол райт!

Техас,

Калифорния,

Массачузэт.

Ходит

из края в край.

Есть хлеб —

ол райт!

нет —

ол райт!

Подрос,

поплевывает слюну,

Трубчонка

горит, не сгорает.

«Джон,

на пари,

пойдешь на луну?»

Ол райт!

Одну полюбил,

назвал дорогой.

В азарте

играет в рай.

Она изменила,

ушел к другой.

Ол райт!

Наследство Дисону.

Расходов —

рой.

Миллион

растаял от трат.

Подсчитал,

улыбнулся —

найдем второй.

Ол райт!

Работа.

Хозяин —

лапчатый гусь —

обкрадывает

и обирает.

Джон

намотал

на бритый ус.

Ол райт!

Хозяин выгнал.

Ну, что ж!

Джон

рассчитаться рад.

Хозяин за кольт,

а Джон за нож.

Ол райт!

Джон

хозяйской пулей сражен.

Шепчутся:

«Умирает».

Джон услыхал,

усмехнулся Джон.

Ол райт!

Гроб.

Квадрат прокопали черный.

Земля —

как по крыше град.

Врыли.

Могильщик

вздохнул облегченно.

Ол райт!

Этих Джонов

нету в Нью-Йорке.

Мистер Джон,

жена его

и кот

зажирели,

спят

в своей квартирной норке,

просыпаясь

изредка

от собственных икот.

Я разбезалаберный до крайности,

но судьбе

не любящий

учтиво кланяться,

я,

поэт,

и то американистей

самого что ни на есть

американца.

[1925]

АМЕРИКАНСКИЕ РУССКИЕ

Петров

Капланом

за пуговицу пойман.

Штаны

заплатаны,

как балканская карта.

«Я вам,

сэр,

назначаю апойнтман.

Вы знаете,

кажется,

мой апартман?

Тудой пройдете четыре блока,

потом

сюдой дадите крен.

А если

стриткарта набита.

около

можете взять

подземный трен.

Возьмите

с меняньем пересядки тикет

и прите спокойно,

будто в телеге.

Слезете на корнере

у дроге ликет,

а мне уж

и пинту

принес бутлегер.

Приходите ровно

в сёвен оклбк, —

поговорим

про новости в городе

и проведем

по-московски вечерок, —

одни свои:

жена да бордер.

А с джабом завозитесь в течение дня

или

раздумаете вовсе —

тогда

обязательно

отзвоните меня.

Я буду

в офисе».

«Гуд бай!» —

разнеслось окрест

и кануло

ветру в свист.

Мистер Петров

пошел на Вест,

а мистер Каплан —

на Ист.

Здесь, извольте видеть, «джаб»,

а дома

«цуп» да «цус».

С насыпи

язык

летит на полном пуске.

Скоро

только очень образованный

француз

будет

кое-что

соображать по-русски.

Горланит

по этой Америке самой

стоязыкий

народ-оголтец.

Уж если

Одесса — Одесса-мама,

то Нью-Йорк —

Одесса-отец.

[1925]

СТИХИ О РАЗНИЦЕ ВКУСОВ

Лошадь

сказала,

взглянув на верблюда:

«Какая

гигантская

лошадь-ублюдок».

Верблюд же

вскричал:

«Да лошадь разве ты?!

Ты

просто-напросто —

верблюд недоразвитый».

И знал лишь

бог седобородый,

что это —

животные

разной породы.

[1928]

СХЕМА СМЕХА

Выл ветер и не знал о ком,

вселяя в сердце дрожь нам.

Путем шла баба с молоком,

шла железнодорожным.

А ровно в семь, по форме,

несясь во весь карьер с Оки,

сверкнув за семафорами, —

взлетает курьерский.

Была бы баба ранена,

зря выло сто свистков ревмя, —

но шел мужик с бараниной

и дал понять ей вовремя.

Ушла направо баба,

ушел налево поезд.

Каб не мужик, тогда бы

разрезало по пояс.

Уже исчез за звезды дым,

мужик и баба скрылись.

Мы дань герою воздадим,

над буднями воскрылясь.

Хоть из народной гущи,

а спас средь бела дня.

Да здравствует торгующий

бараниной середняк!

Да светит солнце в темноте!

Горите, звезды, ночью!

Да здравствуют и те, и те —

и все иные прочие!

[1923]

КАК Я ЕЕ РАССМЕШИЛ

Должно быть, иностранцы меня уважают, но возможно и считают идиотом, — о русских я пока не говорю. Войдите хотя бы в американское положение: пригласили поэта, — сказано им — гений. Гений — это еще больше, чем знаменитый. Прихожу и сразу:

— Гив ми плиз сэм ти![1]

Ладно. Дают. Подожду — и опять:

— Гив ми плиз…

Опять дают.

А я еще и еще, разными голосами и на разные выражения:

— Гив ми да сэм ти, сэм ти да гив ми, — высказываюсь. Так вечерок и проходит.

Бодрые почтительные старички слушают, уважают и думают: «Вон оно русский, слова липшего не скажет. Мыслитель. Толстой. Север».

Американец думает для работы. Американцу и в голову не придет думать после шести часов.

Дайте мне, пожалуйста, стакан чаю.

Не придет ему в голову, что я — ни слова по-английски, что у меня язык подпрыгивает и завинчивается штопором от желания поговорить, что, подняв язык палкой серсо, я старательно нанизываю бесполезные в разобранном виде разные там О и Be. Американцу в голову не придет, что я судорожно рожаю дикие, сверханглийские фразы:

— Ес уайт плиз файф добль арм стронг…

И кажется мне, что очарованные произношением, завлеченные остроумием, покоренные глубиною мысли, обомлевают девушки с метровыми ногами, а мужчины худеют на глазах у всех и становятся пессимистами от полной невозможности меня пересоперничать.

Но леди отодвигаются, прослышав сотый раз приятным баском высказанную мольбу о чае, и джентльмены расходятся по углам, благоговейно поостривая на мой безмолвный счет.

— Переведи им, — ору я Бурлюку, — что если бы знали они русский, я мог бы, не портя манишек, прибить их языком к крестам их собственных подтяжек, я поворачивал бы на вертеле языка всю эту насекомую коллекцию…

И добросовестный Бурлюк переводит:

— Мой великий друг Владимир Владимирович просит еще стаканчик чаю.

Ладно.

Дома отговорюсь.

Я поговорю!

Я поговорю так, что обхохочется не знавший улыбки редактор «Крокодила», я поговорю так, что суровые судебные исполнители, описывающие мебель за неуплату налога, мебель вдовы, голодной старушки, — эти суровейшие чиновники, рискуя потерять службу будут прыскать со смеху, вспоминая мои слова.

И вот я дома.

Вы поймете меня.

С разинутым ртом, с уже свисающим: губы словом бросаюсь всюду, где есть хоть маленькая надежда поговорить.

С риском возбудить фантастические подозрения, ввязываюсь в меланхолические разговоры выворачивающих сундучки пограничников; встреваю в семейный спор красноармейца и его бабы и, моментально заставив их замолчать, обращаю семейство в бегство; весь в ораторском напряжении, я стою поперек вагонного коридорчика, готовясь на первого вышедшего обрушиться всеми залежавшимися вопросами и ответами.

Оратору поезд, идущий из-за границы, плохая пожива. Направо в купе японцы, и язык у них японский; налево — француз безмолвный, все шире и шире открывающий испуганные глаза с каждым новым километром российского снега.

Лишь одно купе показалось мне подозрительным по возможной русскости, и я повел организованную осаду.

Час тому назад прошмыгнул человек в кашне, весело проорав, ни к кому не обращаясь:

— Они дают 15 градусов мороза, не вижу десять!

Кто ему дает? Почему 15? Отчего он не видит? Ничего не понятно.

Проорал, захлопнул дверь и набросил цепочку.

Еще через час задверный храп убедил меня ослабить осаду. Я поспал на скорую щеку и в 7 утра уже стоял на посту.

В одиннадцать распахнулась дверь, и появилась женщина, запахнутая в три пары всего заграничного.

Она держала в руках огромную зубную щетку, хотя золото, кажется, лучше чистить замшей.

Женщина деловито обратилась ко мне:

— Кто есть в уборной?

На это я не приготовил ответа и как-то замялся плечами.

— Не заметили? — сказала женщина с таким презрением, что я до Москвы уселся на свое место. Отучился говорить. Крыть нечем. Я ехал из Нью-Йорка, как-то не заметил Москвы и почти что прямо подъезжал к Краснодару. Все-таки я буду говорить.

Я буду говорить с казаками и казачками. Краснодар — это столица Адыгеи, не коридор, не бездарный коридор интернационального, видите ли, общества спальных вагонов.

Уже скопились за день слова и фразы, уже я обернул их так, что должны, не могут не смеяться любые носители русских безграничных слов.

На первом встречном, — говорил я себе, взволакивая чемодан на второй этаж Первой советской гостиницы, — на первом встречном — испробую я веселящую силу слова.

В 8 часов утра в гостиницах еще пусто, но я пережал весь тариф звонков, обозначенный в белой, прислюненной к стенке бумажке.

Пришла молодая, красивая, большая женщина.

— Дайте чаю, — сказал я, справедливо рассчитывая вовлечь ее в разговор, используя посудную волокиту.

Надо расположить ее к себе. Помогая поднять самовар, я уже весело спрашивал:

— Вы по-русски разговариваете? или по-адыгейски?

— Чего? — переспросила она.

— А то вот я из Украины, там столб: направо писано «Бахмач» для русских, и налево такой же самый «Бахмач» — только для украинцев.

— Чтоб не запутались, — согласилась она сочувственно.

— А в вашем городе есть и улица Энгельса и переулок Луначарского?

— Это которые? — спросила она.

Видя несоответствие реплик, я перешел на бытовые темы.

— Шашлыку мне вчера в духане не дали, говорят, неурожай барашков.

— Барашки, правда, не уродились, — согласилась она, уже покончив с посудой, повидимому, недоумевая и силясь понять, куда я клоню разговор.

— В вагоне, — продолжал я, повышая голос и теряя самообладание, — ко мне человечка посадили, маленький, а копун, утром полчаса одевается- Я ему говорю: чего возитесь? Это мне трудно одеваться, а вам что — брючки у вас крохотные).

Женщина вспыхнула, насупилась и сказала грубо:

— Оставьте насчет штанов и их снимания, я член профсоюза, — сказала и вышла, хлопнув дверью.

Озлобленный и униженный, я расстелил мой каучуковый таз-ванну, тяжелыми шагами пошел в уборную и, не доходя до прислужьей комнаты, крикнул в пространство:

— Ведро холодной воды в 16-й номер!

Возвращаясь из уборной, я вдруг встал. Встал, как вкопанный. Несся смех. Этот смех несся из моего номера. Я поднялся на цыпочки и пошел, как лунатик. к цели, к щели. Я хочу видеть того, я хочу пожать руку тому, кто сумел рассмешить эту памятниковую женщину.

Завистливый, уткнулся я в дверную расселину. Женщина стояла над моим каучуковым тазом, женщина уперлась в таз слезящимися от смеха глазами и хохотала. Хохотала так, что по ванной воде ходили полны, и не свойственные стоячим водам приливы и отливы роднили таз и море.


В этот день я понял многое: и трудность писательского ремесла, и относительность юмора.

[1926]

Я СЧАСТЛИВ!

Граждане,

у меня

огромная радость.

Разулыбьте

сочувственные лица.

Мне

обязательно

поделиться надо.

стихами

хотя бы

поделиться.

Я

сегодня

дышу как слон,

походка

моя

легка,

и ночь

пронеслась,

как чудесный сон,

без единого

кашля и плевка.

Неизмеримо

выросли

удовольствий дозы.

Дни осени —

баней воняют,

а мне

цветут,

извините, — розы,

и я их,

представьте,

обоняю.

И мысли

и рифмы

покрасивели

и особенные,

аж вытаращит

глаза

редактор.

Стал вынослив

и работоспособен,

как лошадь

или даже —

трактор.

Бюджет

и желудок

абсолютно превосходен,

укреплен

и приведен в равновесие.

Стопроцентная

экономия

на основном расходе —

и поздоровел

и прибавил в весе я.

Как будто

на язык

за кусом кус

кладут

воздушнейшие торта —

такой

установился

феерический вкус

в благоуханных

апартаментах

рта.

Голова

снаружи

всегда чиста,

а теперь

чиста и изнутри.

В день

придумывает

не меньше листа,

хоть Толстому

ноздрю утри.

Женщины

окружили,

платья испестря,

все

спрашивают

имя и отчество,

я стал

определенный

весельчак и остряк —

ну просто —

душа общества.

Я

порозовел

и пополнел в лице,

забыл

и гриппы

и кровать.

Граждане,

вас

интересует рецепт?

Открыть?

или…

не открывать?

Граждане,

вы

утомились от жданья,

готовы

корить и крыть.

Не волнуйтесь,

сообщаю:

граждане —

я

сегодня —

бросил курить.

[1929]

Загрузка...