ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Такого начала учебного года у меня еще не было.

Решив готовиться к конкурсным экзаменам, я наконец-то выбралась из лабиринта, по которому блуждала три года, — я устремилась в будущее. Отныне все мои дни были исполнены смысла: они приближали меня к окончательному освобождению. Трудность задачи подзадоривала меня — тут уж не до бредней и не до скуки. Теперь, когда у меня на земле было дело, мне земли с лихвой хватало; я избавилась от беспокойства, отчаяния, от всякого рода ностальгии. «В эту тетрадь я стану записывать не трагические споры с собой, а простую повседневность». У меня было впечатление, что после периода нелёгкого ученичества начиналась подлинная жизнь, и я с радостью окунулась в нее.

В октябре Сорбонна была закрыта, и я проводила дни в Национальной библиотеке. Я добилась позволения не ходить домой на второй завтрак; я покупала хлеба, гусиного паштета и ела все это в саду Пале-Руаяль, глядя, как увядают последние розы. Землекопы, сидя на скамейках, жевали большие сэндвичи и пили красное вино. Если моросил дождик, я отсиживалась в кафе «Бриар», среди каменщиков, которые хлебали из котелков. Я радовалась возможности избегать церемонных семейных трапез; мне казалось, что, сводя процесс питания к его сути, я делаю шаг к свободе. Я возвращалась в библиотеку, с увлечением штудировала теорию относительности. Время от времени я смотрела на других читателей и с чувством удовлетворения поудобнее устраивалась в своем кресле: среди всех этих эрудитов, ученых, исследователей, мыслителей я была на своем месте. Я уже не чувствовала себя отторгнутой своим кругом — я сама покинула его, предпочтя это общество, в избранности которого я, сидя здесь, всё больше убеждалась; общество, которое через века и расстояния объединяет все умы, ищущие истину. Я тоже вкладываю свою лепту в те усилия, которые человечество прилагает, чтобы знать, понимать, объяснять: я задействована в большом коллективном предприятии и навсегда избавлена от одиночества. Вот это победа! Я снова погружалась в работу. Без четверти шесть голос служителя торжественно объявлял: «Господа — библиотека — скоро — закрывается». Всякий раз было непривычно, оторвавшись от книг, вновь видеть огни, магазины, прохожих и карлика, торгующего фиалками возле «Театр франсэ»{233}. Я шла медленно, предаваясь тихой вечерней грусти возвращения домой.

Стефа приехала в Париж через несколько дней после меня и часто ходила в Националку читать Гёте и Ницше. Глаза и губы у нее всегда были готовы засмеяться; Стефа слишком нравилась мужчинам и сама слишком интересовалась ими, чтобы работать усидчиво. Едва устроившись, она набрасывала на плечи пальто и выходила из зала поболтать с кем-нибудь из своих поклонников: это мог быть кандидат на звание агреже по немецкому, прусский студент, доктор-румын. Мы вместе завтракали, и, хотя Стефа была небогата, в булочной она угощала меня пирожным, в баре «Поккарди» — кофе. В шесть часов вечера мы прогуливались по бульварам или, чаще всего, пили чай у нее дома. Она жила в гостинице на улице Сен-Сюльпис, в маленькой сине-голубой комнатке; стены она увешала репродукциями Сезанна, Ренуара, Эль Греко и рисунками своего испанского друга, который хотел посвятить себя живописи. Я любила проводить с ней время. Мне нравились нежность ее мехового воротника, ее маленькие шапочки, платья, духи, ее воркование и ласковые жесты. Мои отношения с друзьями — с Зазой, Жаком, Праделем — всегда были до крайности сдержанны. Стефа же брала меня на улице под руку; сидя в кино, просовывала свою ладонь в мою; целовала меня по любому поводу. Она рассказывала уйму разных историй, страстно увлекалась Ницше, возмущалась мадам Мабий, смеялась над влюбленными в нее мужчинами; ей удавалось очень хорошо копировать людей, и она перемежала свои рассказы презабавными сценками.

В ту пору Стефа изживала в себе остатки религиозности. В Лурде она исповедалась и причастилась; в Париже купила в «Бон Марше» небольшой молитвенник и, преклонив колени в церкви Сен-Сюльпис, попыталась читать молитвы. Ничего не получилось. Целый час после этого она ходила взад и вперед перед церковью, не решаясь ни вновь войти туда, ни уйти совсем. Дома, заложив руки за спину, нахмурив брови и с озабоченным видом шагая по комнате, она так увлеченно передавала этот переломный момент, что я усомнилась в серьезности кризиса. В действительности божествами, которым Стефа по-настоящему поклонялась, были Мысль, Искусство, Гений; за неимением их, она ценила ум и талант. Каждый раз, когда в поле ее зрения появлялся «интересный» мужчина, она устраивала все так, чтобы познакомиться с ним, и всячески старалась «прибрать его к рукам». Это «вечная женственность», объясняла она. Флирту она предпочитала интеллектуальные беседы и приятельские отношения; каждую неделю она часами дискутировала в «Клозери де Лила»{234} с ватагой украинцев, которые учились в Париже не то журналистике, не то еще чему-то. Она каждый день виделась со своим другом испанцем, которого знала уже несколько лет и который предлагал ей выйти за него замуж. Я много раз встречала его у Стефы: он жил в той же гостинице. Звали его Фернандо. Он происходил из еврейской семьи, одной из тех, которые вынуждены были, из-за преследований, покинуть Испанию четыре века назад; родился он в Константинополе, учился в Берлине. Рано полысевший, круглоголовый и круглолицый, он говорил о своей «нежной чертовке» в романтическом духе, но не был чужд иронии и казался мне ужасно симпатичным. Стефа восхищалась тем, что, не имея ни су в кармане, он как-то ухитрялся заниматься живописью, и разделяла все его идеи; оба были убежденными интернационалистами, пацифистами и даже, на утопический лад, революционерами. Стефа не решалась на замужество только потому, что дорожила своей свободой.

Я познакомила их с сестрой, которую они тотчас же приняли, и с моими друзьями. Прадель сломал ногу; он прихрамывал, когда я встретилась с ним в начале октября на террасе Люксембургского сада. Стефе он показался слишком правильным, она же огорошила его своей говорливостью. С Лизой она нашла общий язык быстрее. Та жила теперь в женском студенческом общежитии, выходившем окнами на Малый Люксембург{235}. Уроки давали ей скудные средства к существованию. Она готовилась к экзаменам на сертификат по естественным наукам и писала дипломную работу о Мене де Биране{236}; из-за хрупкого здоровья она и не помышляла о степени агреже. «Бедные мои мозги! — говорила она, обхватывая руками свою маленькую, коротко стриженную головку. — Подумать только, я могу рассчитывать только на них! Я должна все брать из собственной головы! Это жестоко: в один прекрасный день она не выдержит». Она не питала интереса ни к Мену де Бирану, ни к философии, ни к себе самой: «Хотела бы я знать, что вам за удовольствие меня видеть» — говорила она мне с боязливой улыбкой. Но мне не было с ней скучно: она никогда не принимала слова за чистую монету и подозрительность часто делала ее проницательной.

Со Стефой мы много говорили о Зазе, которая все еще была в Лобардоне. По возвращении в Париж я послала ей «Нимфу с преданным сердцем»{237} и некоторые другие книги. Мадам Мабий, рассказала Стефа, выйдя из себя, заявила: «Ненавижу интеллектуалов!» Заза начинала всерьез беспокоить ее: трудно будет заставить дочь вступить в брак по расчету. Мадам Мабий жалела, что позволила Зазе посещать Сорбонну; ей казалось, что дочерью нужно срочно заниматься, и она очень хотела оградить ее от моего влияния. Заза написала мне, что рассказала матери о нашем намерении играть в теннис и та воспротивилась: «Она заявила, что не приемлет эти сорбонновские нравы и что я не пойду ни на какой теннис, затеянный двадцатилетней студенточкой, да еще в обществе молодых людей, о которых она даже не знает, из каких они семей. Я говорю все как есть, потому что предпочитаю, чтобы вы имели представление о том образе мыслей, с которым я сталкиваюсь постоянно и который, впрочем, христианская идея послушания обязывает меня уважать. Но сегодня я зла до слез: вещи, которые я люблю, не любят друг друга, и под видом моральных принципов я выслушала то, что меня возмущает… Я иронически предложила подписать бумагу, в которой дам обязательство не выходить замуж ни за Праделя, ни за Клеро, ни за кого из их друзей, но маму это не успокоило». В следующем письме Заза сообщала, что, желая вынудить ее окончательно порвать с «этой Сорбонной», мать решила отправить ее на зиму в Берлин. Прежде именно так, писала Заза, местные семьи отправляли своих сыновей в Южную Америку, — дабы положить конец скандальной и обременительной связи.

Никогда еще я не посылала Зазе таких взволнованных писем, как в эти последние недели; никогда еще она не доверялась мне с такой откровенностью. Но потом, в середине октября, она вернулась в Париж и наши отношения осложнились. В разлуке она сообщала мне лишь о своих трудностях, о том, что ее возмущает, и я чувствовала в ней союзницу; на самом же деле ее позиция была двоякой: она, как и прежде, очень уважала и любила мать и оставалась тесно связанной со своим окружением. Я больше не могла терпеть эту раздвоенность. Я осознала степень враждебности мадам Мабий и поняла, что между двумя лагерями, к которым мы принадлежим, никакой компромисс не возможен: «благомыслящие» желали истребления «интеллектуалов», и наоборот. Не становясь на мою сторону, Заза тем самым шла на сговор с противником, упорно стремящимся меня уничтожить, и я сердилась на нее за это. Она побаивалась навязываемого ей путешествия, терзалась; я выразила свою обиду тем, что отказалась сочувствовать ее трудностям. У меня был период хорошего настроения, и это ее смутило. Вдобавок я афишировала тесную дружбу со Стефой, настраивалась на ее волну, излишне много смеялась и болтала. Часто наши высказывания шокировали Зазу; она нахмурилась, когда Стефа заявила, что чем люди умнее, тем более они интернационалисты. В ответ на наши манеры «польских студенток» Заза непреклонно играла роль «молодой добропорядочной француженки», и мои опасения удвоились: может случиться, что она в конце концов перейдет в стан врага. Я больше не пробовала говорить с ней откровенно и предпочитала видеть ее в компании: Прадель, Лиза, моя сестра, Стефа, — только не с глазу на глаз. Она, несомненно, почувствовала эту дистанцию; к тому же приготовления к отъезду слишком занимали ее. В начале ноября мы простились — довольно холодно.

Университет вновь открыл свои двери. Перескочив через курс, я никого не знала из своих новых сокурсников, кроме Клеро. Среди них не было ни одного дилетанта, ни одного халтурщика: все, как и я, зубрилы. Мне не нравились их угрюмые лица и надменный вид. Я решила с ними не знаться. Продолжала изо всех сил работать. В Сорбонне и в Эколь Нормаль я посещала все лекции для тех, кто готовился сдавать экзамены на степень агреже, и, в зависимости от расписания, занималась в разных библиотеках: Святой Женевьевы, Виктора-Кузена или в Националке. По вечерам я читала романы или отправлялась куда-нибудь. Я повзрослела и собиралась вскоре уйти от родителей; в этом году они позволяли мне время от времени ходить вечером в театр или в кино — одной или с подругой. Я видела «Морскую звезду» Ман Рея{238}, весь репертуар «Студии урсулинок», «Студии 28» и «Сине-Латен»{239}, все фильмы с Бригиттой Хельм{240}, Дугласом Фербенксом{241}, Бастером Китоном{242}. Я посещала театры Картеля{243}. Под влиянием Стефы я стала больше следить за собой. Ее друг, кандидат в агреже, сообщила мне она, укоряет меня в том, что я слишком много времени провожу за книгами: двадцать лет — это рано, чтобы изображать ученую женщину; в конце концов я сделаюсь дурнушкой. Стефа стала ему возражать и вошла в азарт: она не хотела, чтобы у ее лучшей подруги был вид обиженного природой синего чулка; она убеждала меня, что физические данные у меня есть и нужно только умело их использовать. Я стала часто ходить к парикмахеру, внимательно относиться к выбору шляпки, пошиву платья. Я возобновила старые дружеские связи. Мадемуазель Ламбер больше меня не интересовала; Сюзанна Буаг уехала с мужем в Марокко. Однако мне было приятно видеться с Рисманом; я почувствовала прилив симпатии к Жану Малле, который был теперь преподавателем-ассистентом в лицее Сен-Жермен и писал дипломную работу под руководством Барюзи. В Националку часто приходил Клеро. Прадель относился к нему с уважением и убедил меня в его исключительных качествах. Клеро был католиком, томистом, сторонником Морраса; он говорил со мной глядя прямо в глаза и категорическим тоном, производившим на меня такое впечатление, что я задалась вопросом, может я недооцениваю святого Фому и Морраса? Их учения по-прежнему мне не нравились, но мне хотелось знать, как человек, принимающий их доктрины, видит мир, ощущает самого себя; словом, Клеро возбудил мое любопытство. Он был уверен, что я обязательно получу степень агреже. «По-моему, вам удается все, за что бы вы ни взялись», — сказал он. Я была весьма польщена. Стефа тоже подбадривала меня: «У вас будет прекрасная жизнь. Вы непременно добьетесь всего, чего захотите». В общем, я двигалась вперед, с верой в свою звезду и вполне довольная собой. Стояла чудесная осень, и, когда я отрывала нос от книг, то радовалась, что небо такого нежного цвета.

Чтобы убедить самое себя, что я не библиотечная крыса, я думала о Жаке; я посвящала ему целые страницы своего дневника, писала письма, которые не отправляла. В начале ноября я увиделась с его матерью; она была очень сердечна; Жак, по ее словам, постоянно спрашивал «о единственном человеке в Париже, который его интересовал»; передавая эти слова, она заговорщически улыбнулась.

Я усиленно работала, развлекалась, я вновь обрела равновесие и не иначе как с удивлением вспоминала свои летние проказы. Все эти бары, дансинги, по которым я таскалась вечерами, теперь вызывали у меня лишь отвращение и даже что-то близкое к ужасу. Эта целомудренная неприязнь была сродни моему давнему самолюбованию: несмотря на мой рационализм, все плотское оставалось для меня табу.

«Какая же вы идеалистка!» — часто говорила мне Стефа. Она тщательно следила за тем, чтобы не вгонять меня в краску. Показывая висящий на стене голубой комнаты эскиз обнаженной женщины, Фернан однажды сказал мне с лукавым видом: «Это Стефа позировала». Я смутилась, а она бросила на него гневный взгляд: «Не говори глупостей!» Он поспешно признался, что хотел пошутить. Ни на секунду моего сознания не коснулась мысль, что вердикт, вынесенный мадам Мабий в отношении Стефы, справедлив: «Она вообще уже не девушка». Однако Стефа пыталась меня осторожно воспитывать: «Уверяю вас, милая, что физическая любовь — это очень важно, в особенности для мужчин…» Однажды поздним вечером, выходя из театра «Ателье», мы увидели на площади Клиши скопление народа: полицейский только что арестовал элегантно одетого, невысокого молодого мужчину. Тот был бледен и вырывался, его шляпа откатилась в лужу; толпа шипела ему вслед: «Грязный сутенер…» Мне почудилось, что я сейчас рухну на тротуар; я потащила Стефу прочь; огни, шум бульвара, накрашенные девки — от всего этого мне хотелось вопить. «Ну что вы, Симона, это жизнь». Стефа спокойно объяснила мне, что мужчины не святые. Ну конечно, все это немного «противно», но ведь это существует и даже имеет немалое значение для всех. В подтверждение своих слов она рассказала мне кучу анекдотов. Я слушала, внутренне съежившись. Временами я все же делала попытки докопаться: откуда во мне это сопротивление, эти предубеждения? «Может, религия привила мне такой вкус к чистоте, что малейший намек на плотское приводит меня в невообразимое смятение? Я думаю о Коломбе{244} Алена-Фурнье, которая утопилась в пруду, чтобы не терять чистоту. А может, во всем виновата гордость?»

Разумеется, я не считала, что нужно во что бы то ни стало хранить девственность. Я убеждала себя, что в постели можно служить белые мессы: подлинная любовь возвышает плотские объятия, и в руках избранника чистая девушка легко превратится в чистую молодую женщину. Я любила Франсиса Жамма за то, что он живописал сладострастие красками чистыми, как вода в источнике; особенно я любила Клоделя за то, что он прославлял в теле чудесным образом ощутимое присутствие души. Я бросила, не дочитав, «Бога плоти» Жюля Ромена{245}, потому что наслаждение не было там описано как духовное переживание. Я была взбешена «Страданиями и счастьем христианина» Мориака{246}, которые публиковал тогда «НРФ». У одного торжествующая, у другого униженная — в обоих случаях плоть приобретала излишнюю значимость. Меня возмутил Клеро, который, отвечая на анкету «Нувель литтерер», высказался против «презренной плоти и ее трагического господства»; меня возмутили также Низан{247} со своей женой, требовавшие полной сексуальной вседозволенности между супругами.

Я оправдывала свое отвращение так же, как и в семнадцать лет: все хорошо, если телом руководят голова и сердце, но не наоборот. Аргумент не вполне состоятельный, потому что герои Жюля Ромена в любви были волюнтаристами, а Низаны выступали за свободу. Впрочем, понятная стыдливость, которая отличала меня в семнадцать лет, не имела ничего общего с необъяснимым «ужасом», часто приводившим меня в оцепенение. Я не чувствовала прямой угрозы себе, но иногда во мне поднималось какое-то волнение: в объятиях мужчин, с которыми я танцевала в «Жокее», или в Мериньяке, когда мы с сестрой, крепко обхватив друг друга, лежали в траве пейзажного парка. Но эти головокружения были мне приятны, я жила в согласии со своим телом; побуждаемая любопытством и чувственностью, теперь я хотела раскрыть его секреты и возможности; я ждала без боязни и даже с нетерпением того момента, когда стану женщиной. Но думала я об этом не абстрактно, а связывая все с Жаком. Если физическая любовь — всего лишь невинная игра, то нет никакой причины от нее отказываться. Но тогда наши с Жаком разговоры немного значат по сравнению с тем радостным и бурным единением, которое он познал с другими женщинами. Я любовалась чистотой и возвышенностью наших отношений — в действительности они были неполноценными, бесцветными, какими-то нематериальными, и то уважение, которое выказывал мне Жак, было продиктовано самой что ни на есть традиционной моралью. Я снова оказывалась в неблагодарной роли нежно любимой сестрички — какая дистанция между неопытной девочкой и мужчиной со всем его мужским опытом! Я не хотела мириться с таким превосходством над собой. Лучше уж видеть в разгуле грязь; тогда я могла хотя бы мечтать о том, что Жак уберегся от нее, — в противном случае он стал бы мне внушать не желание, но жалость. Я была готова прощать ему слабости, лишь бы только разделять с ним удовольствия. Но и эта перспектива тоже меня пугала. Я стремилась к ничем не замутненному слиянию наших душ. Если Жак все-таки совершил когда-то некие таинственные проступки, он ускользал от меня в прошлом и ускользнет в будущем, ведь наша история, неправдоподобная с самого начала, уже никогда не будет такой, какой я ее выдумала. «Я не хочу, чтобы жизнь подчинялась еще чьей-то воле, кроме моей», — написала я в дневнике. Вот в чем, думается мне, заключался глубинный смысл моего страха. Я почти ничего не знала о реальности; в моем кругу она была прикрыта условностями и обычаями. Рутина нагоняла на меня тоску, но я не пыталась постичь сущность жизни, — напротив, я уносилась в облака: я была душой, чистым разумом, и меня интересовали исключительно души и умы. Вторжение сексуальности разрушало это царство духа — передо мной внезапно обнажались в своем пугающем единстве физическая потребность и сила. На площади Клиши я испытала потрясение, почувствовав самую тесную связь между махинациями сутенера и насилием полицейского. Это не я, это мир оказывался под угрозой: если у мужчины — вечно голодное тело, которое не дает о себе забыть, то мир устроен совсем не так, как мне представлялось; мне смутно виделись пугавшие меня перспективы: нищета, преступность, насилие, войны.

Тем не менее в середине ноября я вернулась на Монпарнас. Учиться, болтать, ходить в кино — мне вдруг наскучил такой распорядок. Разве это жизнь? Неужели это я так живу? Ведь были слезы, волнения, приключения, романтика, любовь — исполненная патетики жизнь; я не хотела скатываться вниз. В тот вечер я должна была идти с сестрой в театр «Эвр»; я встретилась с ней в кафе «Дом» и потащила ее в «Жокея». Как верующий, выходя из душевного кризиса, упивается запахом ладана и свечей, так и я вновь с наслаждением вдыхала винные пары и табачный дым, которые быстро ударили в голову. По старой традиции мы громко обменивались грубостями и слегка переругивались между собой. Мне захотелось еще больше растравить себе душу, и я повела сестру в «Стрике». Мы нашли там «малыша Брессона» и одного из его друзей, лет сорока. Этот немолодой уже мужчина решил приударить за Пупеттой и подарил ей фиалки, а я тем временем разговаривала с Рике, который на все лады превозносил Жака. «У него случались большие неприятности, — говорил он, — но Жак всегда брал верх». Он говорил о том, какая сила таилась в его слабости, какая искренность скрывалась за его напыщенностью, как между двумя коктейлями он умел вести разговор о вещах серьезных и мучительных и с какой проницательностью определял, что важно, а что пустяки. «Жак никогда не будет счастлив», — восторженно заключил Рике. Сердце мое сжалось.

«А если кто-нибудь даст ему все?» — спросила я. «Это бы его унизило». От страха и надежды у меня перехватило дыхание. Возвращаясь домой по бульвару Распай я рыдала, закрывая лицо фиалками.

Я любила слезы, надежду, страх. Когда на следующий день Клеро сказал, глядя мне прямо в глаза: «Вы напишете диссертацию о Спинозе. В жизни только это и есть: жениться и написать диссертацию», — я встала на дыбы. Делать карьеру, вступать в брак — два способа сдаться. Прадель соглашался со мной, что работа тоже может быть наркотиком. Так что я была благодарна Жаку за то, что его призрак вырывает меня из моего зубрежного дурмана. Бесспорно, некоторые из моих сорбонновских приятелей были гораздо большими интеллектуалами, чем он, но мне это было не так уж важно. Будущее Клеро, Праделя казалось мне написанным заранее — существование Жака, его друзей рисовалось как серия игровых ходов: быть может, они кончат тем, что разрушат сами себя или исковеркают себе жизнь. Я предпочитала такой риск всякой окостенелости.

В течение месяца, раз или два в неделю, я ходила в «Стрике» со Стефой, Фернаном и одним из их приятелей, журналистом-украинцем, который, правда, охотнее тратил свой досуг на изучение японского языка; я приводила туда свою сестру, Лизу, Малле. Толком не помню, где я в тот год брала деньги, ведь я больше не вела занятий. Разумеется, я не тратила все пять франков, которые мать ежедневно давала мне на еду, — так понемногу наскребала то тут, то там. Во всяком случае, я планировала свой бюджет в расчете на эти загулы. «Полистайте в читальне Пикара «Одиннадцать глав о Платоне» Алена», — советовали мне. «Это стоит восемь коктейлей — слишком дорого», — думала я. Стефа, переодевшись официанткой, помогала Мишелю обслуживать клиентов, весело переговариваясь с ним и напевая украинские песни. С Рике и его другом мы говорили о Жироду, Жиде, кино, жизни, о женщинах и мужчинах, о дружбе и любви. Потом мы шумно спускались к Сен-Сюльпис. На следующий день я отмечала: «Чудесный вечер!»; однако я перебивала свой рассказ отступлениями, звучавшими совсем иначе. Рике сказал мне о Жаке: «В один прекрасный день он женится, так, с бухты-барахты, и, может, станет хорошим отцом семейства, но ему всегда будет не хватать приключений». Эти пророчества меня не слишком волновали; меня смущало скорее то, что в течение трех лет Жак, надо полагать, вел примерно ту же жизнь, что и Рике. Этот говорил о женщинах с бесцеремонностью, которая меня задевала, — так могла ли я все еще верить, что Жак — брат Большого Мольна? Я стала сомневаться. В конце концов, я ведь без его согласия сочинила для себя этот образ и теперь говорила себе, что, возможно, он совсем на него не похож. Примириться с этим было трудно. «Все это причиняет мне боль. Мое представление о Жаке причиняют мне боль». В общем, если работа — это наркотик, то алкоголь и игра — не лучше. Мое место не в барах и не в библиотеках, — но тогда где? Решительно, я не видела спасения ни в чем, кроме литературы; я замыслила новый роман; я столкну в нем героиню, которая будет воплощать меня, и героя, похожего на Жака, с его «безумной гордостью и манией разрушения». Но чувство тревоги не покидало меня. Однажды вечером в «Стриксе» я увидела сидящих в углу Рике, Риокура и их подружку Ольгу, которую находила очень элегантной. Они обсуждали только что полученное письмо — от Жака — и писали ему открытку. Я не могла не задаться вопросом: «Почему он им пишет, а мне — никогда?» Весь день я бродила по бульварам с камнем на душе и в кино разрыдалась.

На следующий день Прадель, который был в прекрасных отношениях с моими родителями, обедал у нас дома, а потом мы отправились в «Сине-Латен». На улице Суффло я вдруг предложила пойти лучше в «Жокея»; он без особого желания согласился. Мы сели за столик, как солидные клиенты, и, потягивая джин-физ, я принялась ему объяснять, кто такой Жак, о котором я ему если и говорила, то мимоходом. Он сдержанно слушал. Ему было явно не по себе. Я спросила, считает ли он неприличным, что я посещаю такого рода заведения. Нет, но лично на него они производят тягостное впечатление. Это потому, решила я, что он не познал того беспросветного одиночества и отчаяния, которые оправдывают любое распутство. Однако, сидя рядом с ним, в стороне от бара, где я так часто сумасбродничала, я увидела дансинг другими глазами: серьезный взгляд Праделя стер с него романтический налет. Может, я и привела его сюда только затем, чтобы услышать то, что сама себе говорила: «Что я здесь делаю?» Во всяком случае, я тотчас признала его правоту и даже обратила свою суровость против Жака: почему он растрачивал время на то, чтобы одурманивать себя? Я прекратила загулы. Родители уехали на несколько дней в Аррас, но я не воспользовалась их отсутствием. Я отказалась идти со Стефой на Монпарнас, даже с раздражением отвергла ее уговоры. Я осталась дома читать Мередита{248}.

Я перестала задавать себе вопросы о прошлом Жака; в конце концов, если он и наделал ошибок, мир от этого не переменился. Теперь я почти не думала о нем: он слишком долго молчал; в итоге молчание стало походить на враждебность. Когда в конце декабря его бабка Фланден сообщила о нем кое-какие новости, я восприняла их равнодушно. И все же, поскольку я не любила ничего бросать окончательно, я полагала, что по его возвращении наша любовь возродится.

Я продолжала без устали трудиться, ежедневно по девять-десять часов проводила за книгами. В январе прошла стажировку в лицее Жансон-де-Сайи под руководством Родрига, пожилого и очень милого человека: он председательствовал в Лиге по правам человека и покончил жизнь самоубийством в 1940 году, когда немцы вошли во Францию. Моими товарищами были Мерло-Понти{249} и Леви-Строс{250}; я немного знала их обоих. Первый всегда внушал мне смутную симпатию. Второй смущал своей флегматичностью, но он ловко играл на ней, и я нашла его презабавным, когда бесцветным голосом, с сонной физиономией он стал говорить нашим ученикам о безумии страстей. Бывали серые дни, когда мне казалось смехотворным рассуждать об эмоциональной стороне жизни перед сорока лицеистами, которым, судя по всему, было на это наплевать; в дни, когда стояла хорошая погода, я сама увлекалась тем, что говорила, и мне казалось, что я улавливаю в некоторых глазах проблески интеллекта. Я вспоминала давнее волнение, охватившее меня, когда я проходила мимо лицея Станисласа: каким далеким, каким недостижимым казался мне тогда мальчишеский класс! Теперь я стояла за кафедрой и читала лекцию. И ничто в мире уже не казалось мне недостижимым.

Я, конечно, отнюдь не сожалела о том, что я женщина; напротив, испытывала от этого огромное удовлетворение. Мое воспитание прививало мне мысль о более низком интеллектуальном уровне моего пола, с которой многие женщины соглашались. «Женщина может рассчитывать на получение степени агреже только после пяти или шести провалов», — говорила мне мадемуазель Рулен, на счету которой было уже два. Это придавало моим успехам особенный блеск по сравнению с достижениями мужского пола: мне достаточно было не отставать от них, чтобы чувствовать себя исключительной. В сущности, я не встречала никого, кто бы меня удивил; будущее было передо мной так же широко открыто, как и перед ними; преимуществ у них не было никаких. Впрочем, они и не претендовали; ко мне они относились без снисходительности и даже с какой-то особенной приветливостью, поскольку не видели во мне соперницу: девушек оценивали в ходе конкурса по той же шкале, что и юношей, но степень присваивали сверх установленного количества, они не занимали ничьего места. Таким образом, мой доклад о Платоне вызвал у моих однокурсников — в особенности у Жана Ипполита{251} — одобрение, ценности которого не умаляла никакая задняя мысль. Я была горда тем, что завоевала их уважение. Их благожелательность избавляла меня от необходимости соперничать, что позже раздражало меня у американок: с самого начала мужчины были для меня товарищами, а не противниками. Я была далека от того, чтобы им завидовать; мое положение было особенным и потому казалось мне привилегированным. В один из вечеров Прадель собрал у себя своих лучших друзей и их сестер. Я пришла с Пупеттой. Все девушки уединились в комнате младшей Прадель, я же осталась с молодыми людьми.

Тем не менее я не отрекалась от своей женственности. Готовясь к этому вечеру, мы с сестрой особенно тщательно занимались своим туалетом. Я в платье из красного шелка, она из голубого — на самом деле, мы были одеты неважно, но другие девушки тоже не блистали. На Монпарнасе я встречала элегантных красавиц; их образ жизни слишком отличался от моего, так что сравнение с ними меня не задевало; впрочем, как только я сделаюсь свободной и с деньгами в кармане, ничто не помешает мне одеваться так же. Я помнила, что Жак назвал меня красивой; Стефа и Фернан тоже меня обнадеживали. Я охотно смотрелась в зеркало: я себе нравилась. В общей для всех нас сфере я не считала свои данные хуже, чем у других женщин, я не питала к другим ни малейшей злобы и не пыталась относиться к ним свысока. Во многих отношениях я ставила Зазу, свою сестру, Стефу, даже Лизу выше своих приятелей-мужчин: более восприимчивые и великодушные, они лучше умели мечтать, плакать, любить. Мне хотелось верить, что я соединила в себе «женское сердце и мужской ум». Я вновь ощущала себя Единственной.

Одно только как-то смягчало мое высокомерие, по крайней мере, надеюсь: то, что в себе самой я больше всего ценила чувства, которые внушала другим людям, а еще то, что другими я интересовалась гораздо больше, чем собственной персоной. Когда-то я билась в путах, отделявших меня от мира; я не чувствовала связи с друзьями, они ничего не могли мне дать; теперь мы были связаны будущим, которое я сама себе отвоевала, нашим общим будущим. Эта жизнь, вновь так много обещавшая, — она воплощалась в моих друзьях. Мое сердце билось и для того, и для другого, — для всех вместе; оно всегда было занято.

В числе моих привязанностей на первом месте была сестра. Теперь она слушала лекции по искусству рекламы в одном заведении на улице Кассет, и ей там нравилось. На празднике, устроенном ее институтом, она в наряде пастушки пела старинные французские песни, и я нашла ее ослепительной. Иногда она ходила на вечеринки, а когда возвращалась, светловолосая, румяная, оживленная, в платье из голубого тюля, наша комната озарялась. Мы вместе ходили на выставки живописи, на Осенний салон, в Лувр. По вечерам она рисовала в студии на Монмартре; часто я заходила за ней, и мы шли через весь Париж, продолжая завязавшийся с первых же слов разговор; мы продолжали его и в кроватях, прежде чем заснуть, и на следующий день, как только вновь оказывались одни. Она знала всех, с кем я дружила, все, чем я восхищалась, чем увлекалась. Я никем так не дорожила, как ею, — Жака я благоговейно отставляла в сторону; сестра была слишком мне близка, чтобы помогать жить, но без нее, я думаю, моя жизнь утратила бы вкус. Когда я доводила свои чувства до трагического накала, то говорила себе, что, умри Жак — и я убью себя; но если бы исчезла сестра, мне даже не нужно было бы себя убивать, чтобы уйти из жизни.

Довольно много времени я проводила с Лизой: у нее не было подруг, и она всегда была свободна. Как-то дождливым декабрьским утром, после лекции, она попросила меня пройтись с ней до общежития. Я хотела идти заниматься и отказалась. На площади Медичи, в тот самый момент, когда я собиралась сесть в автобус, она сказала каким-то странным голосом: «Ладно. Я хотела кое-что рассказать… Расскажу в четверг». Я навострила уши: «Расскажите сейчас». Она повела меня в Люксембург. В промокших аллеях никого не было. «Только никому не говорите: это слишком смешно». Она замялась. «Так вот: я бы хотела выйти замуж за Праделя». Я села на железную ограду газона и оторопело уставилась на нее. «Он мне так нравится! — продолжала она. — Никто никогда мне так не нравился!» Они оба готовились к экзаменам на сертификат по естественным наукам и вместе слушали некоторые лекции по философии. Когда мы стайкой выходили с занятий, я ничего такого между ними не замечала; однако я знала, что Прадель, с его мягким взглядом и приветливой улыбкой, сражает девушек наповал; Клеро сказал мне, что из сестер его товарищей две, но меньшей мере, по нему сохнут. Целый час в пустынном саду, под деревьями, с которых падали капли дождя, Лиза говорила мне о том, что жизнь для нее приобрела новый вкус. Какой она выглядела хрупкой в своем потертом пальтишке и маленькой шляпке, похожей на чашечку цветка! Я отметила, что у нее привлекательное лицо, но сомневалась, чтобы Праделя взволновало это суховатое изящество. Стефа напомнила мне в тот же вечер, как он равнодушно перевел разговор на другую тему, когда мы однажды заговорили о том, что Лиза одинока и часто грустит. Я попыталась прощупать почву. Как-то Прадель возвращался со свадьбы, и мы немного поспорили: он находил определенную прелесть в таких церемониях, а я считала отвратительным выставление напоказ того, что является частным делом. Я спросила, не подумывает ли он о собственной женитьбе, и услышала в ответ: «Смутно». Он почти не надеялся, что сможет полюбить женщину по-настоящему, настолько он был привязан к матери; даже в дружбе он укорял себя за некоторую сухость. Я рассказала ему о случающихся у меня таких наплывах нежности, что слезы стоят в глазах. Он покачал головой: «Ну, уж это слишком». У него никогда ничего не было слишком, и у меня мелькнула мысль, что любить его было бы нелегко. Во всяком случае, Лиза ничего для него не значила. Она с грустью призналась мне, что в Сорбонне он не проявляет к ней ни малейшего интереса. Мы провели долгий остаток дня в баре «Ротонды», разговаривая о любви вообще и о собственных увлечениях; из дансинга доносился джаз, в полумраке шептались голоса. «Я привыкла быть несчастной, — говорила она, — такой уж я родилась». Она ни разу в жизни не добилась, чего хотела. «И все-таки, если б я когда-нибудь смогла обхватить ладонями его голову, все было бы оправданно, раз и навсегда». Она подумывала о том, чтобы попросить место в колониях и уехать в Сайгон или в Тананариву.

Я, как всегда, весело проводила время со Стефой. Когда я поднималась в ее номер, Фернан часто уже был там; пока она готовила коктейли с кюрасо, он показывал мне репродукции Сутина и Сезанна. Его собственные картины, еще неумелые, мне нравились, и я восхищалась тем, что, невзирая на материальные трудности, он все свои надежды возлагает на живопись. Иногда мы ходили куда-нибудь втроем. Мы с восторгом посмотрели Шарля Дюллена в пьесе «Вольпоне»{252} и строго раскритиковали «Разлуки» Гантийона{253}, который видели у Бати в «Комеди де Шанз-Элизе». Когда у меня заканчивались лекции, Стефа звала меня на второй завтрак в ресторанчик «Кнам»; мы ели под музыку блюда польской кухни, и Стефа спрашивала у меня совета, выходить ли ей замуж за Фернана. Я говорила «да»; ни разу еще я не встречала такого полного согласия между мужчиной и женщиной, они в точности соответствовали моему идеальному представлению о супружеской паре. Она колебалась: на земле так много «интересных» людей! Это слово меня слегка раздражало. Меня мало привлекали все эти румыны, болгары, с которыми Стефа играла в борьбу полов. Временами во мне пробуждался шовинизм. Мы завтракали вместе с одним студентом-немцем в ресторане Националки; светловолосый, разумеется, со шрамом на лице, он как-то мстительно говорил о величии своей страны. Мне вдруг подумалось: «Быть может, он когда-нибудь станет воевать против Жака, против Праделя»; мне захотелось уйти.

Тем не менее я завязала знакомство с венгерским журналистом, вторгшимся в жизнь Стефы в конце декабря. Он был высокого роста, грузный, на мясистом лице пухлые мягкие губы расплывались некрасивой улыбкой. Он с самодовольством говорил о своем приемном отце, который руководил крупнейшим театром в Будапеште. Этот венгр работал над диссертацией о французской мелодраме, страстно любил французскую культуру, восхищался мадам де Сталь и Шарлем Моррасом; за исключением Венгрии, все страны Центральной Европы и в особенности Балканы он считал варварскими. Он злился, если Стефа разговаривала с каким-нибудь румыном. Он вообще легко впадал в гнев: тогда руки его начинали дрожать, правой ногой он судорожно бил по полу и говорил заикаясь. Меня смущала такая необузданность. Еще он действовал мне на нервы тем, что своими толстыми губами беспрестанно повторял: «изысканность», «изящество», «тонкость». Он был не глуп, и я с любопытством слушала его рассуждения о культурах и цивилизациях. Но в целом его высказывания я считала посредственными; это его сердило. «Если б вы знали, как я остроумен, когда говорю по-венгерски!» — сказал он мне однажды тоном человека, взбешенного и удрученного одновременно. Когда он попытался всеми правдами и неправдами заставить меня содействовать ему в его отношениях со Стефой, я послала его подальше. «Нелепица какая-то! — злобно сказал он. — Все девушки, когда у их подружек роман, обожают посредничать». Я резко ответила, что его любовь к Стефе меня не касается: это просто эгоистическое желание обладать и властвовать; к тому же я сомневалась в его серьезности: готов ли он строить совместную жизнь с ней? Губы у него задрожали: «Дай вам саксонскую статуэтку, — и вы ее грохнете об пол, чтобы посмотреть, разобьется она или нет!» Я не скрывала от Банди — как его называла Стефа, — что в этом деле я союзница Фернана. «Ненавижу Фернана! — сказал мне Банди. — Прежде всего, он еврей!» Я была возмущена.

Стефа часто жаловалась на него; она находила его достаточно незаурядным, чтобы «прибрать к рукам», однако он преследовал ее слишком настойчиво. Мне представился случай убедиться, что я была, как говорила Стефа, наивной. Однажды вечером я отправилась с Жаном Малле в «Театр на Елисейских полях» посмотреть «Пикколи», которых Поддрекка{254} впервые показывал в Париже. В театре я увидела Стефу: Банди крепко прижимал ее к себе, и та не сопротивлялась. Малле очень нравилась Стефа, он говорил, что у нее глаза тигра, уколотого морфием. Малле предложил пойти поздороваться. Заметив нас, венгр быстро отстранился, а она улыбнулась мне без тени смущения. Я поняла, что она относится к своим поклонникам менее строго, чем давала мне вообразить, и я, ничего не смыслившая во флирте, рассердилась на нее, как мне показалось, за вероломство. Я была очень довольна, когда она решила, наконец, выйти замуж за Фернана. Банди в связи с этим закатил ей бурную сцену: ни за что не хотел уходить из ее комнаты, несмотря ни на какие запреты и уговоры. Потом он утихомирился. Стефа перестала бывать в Националке. А Банди еще несколько раз приглашал меня выпить кофе у Поккарди, но о ней больше не заговаривал.

Впоследствии Банди жил во Франции как корреспондент одной венгерской газеты. Десять лет спустя, вечером того дня, когда объявили войну, я встретила его в кафе «Дом». На следующий день он собирался вступить в полк волонтеров-иностранцев. Он оставил мне на хранение вещь, которой очень дорожил: большие каминные часы в стеклянном шаровидном корпусе. Он признался мне, что еврей, незаконнорожденный и сексуальный маньяк: любит только женщин весом более ста килограммов; Стефа была в его жизни исключением: он надеялся, что, несмотря на свою миниатюрность, она создаст, благодаря своему уму, впечатление необъятности. Война поглотила его: он так и не вернулся за своими часами.

Заза присылала мне из Берлина длинные письма, отрывки из которых я читала Стефе и Праделю. Покидая Париж, она называла немцев «ботами»; с большой опаской ступила она на вражескую территорию: «Мой приезд во Фиобель-Хоспиц был довольно печальным. Я рассчитывала на отель для дам, а нашла громадный караван-сарай, полный толстых бошей, к тому же весьма респектабельных. Поселяя меня в номер, Mädchen[2] вручила мне, как и предсказывала Стефа, целую связку ключей: от платяного шкафа, от моей комнаты, от входной двери корпуса, где я живу, и, наконец, от ворот, если мне вздумается возвращаться после четырех утра. Я так устала от путешествия, настолько ошалела от своей свободы и необъятности Берлина, что не нашла в себе сил спуститься пообедать, и, орошая подушку слезами, зарылась в какую-то странную постель без простыней и покрывал и представляющую собой только перину. Я проспала тринадцать часов, потом была на мессе в католической капелле, с любопытством прошлась по улицам, и к полудню мое настроение значительно улучшилось. С того дня я стала понемногу привыкать, хотя случаются минуты, когда безрассудная потребность в семье, в вас, в Париже вдруг возникает во мне, словно дергающая боль. Однако берлинская жизнь мне нравится, отношения со всеми хорошие, и я чувствую, что те три месяца, которые я проведу здесь, станут одними из самых интересных». Заза не нашла возможности учиться во французской колонии, состоявшей исключительно из представителей дипломатического корпуса: в Берлине было только три французских студента, и люди поражались, что Заза, приехав в Германию на три месяца, хочет посещать занятия. «Консул написал рекомендательное письмо для вручения какому-нибудь немецкому преподавателю и закончил фразой, которая меня позабавила: «Прошу вас горячо поддержать столь интересную инициативу мадемуазель Мабий». Будто я совершила перелет через Северный полюс!» Все это подтолкнуло Зазу к тому, чтобы подружиться с местными жителями. «В среду я познакомилась с берлинскими театрами в совершенно неожиданной компании. Вообразите себе, как сказала бы Стефа, что часов около шести ко мне подходит директор Хоспица, старый толстый герр Поллак, и говорит, в высшей степени приветливо улыбаясь: «Милая французская барышня, не хотели бы вы сегодня вечером пойти со мной в театр?» Поначалу я немного оторопела, но потом, осведомившись о характере пьесы и приняв во внимание серьезный и почтенный вид старого герра Поллака, решила не отвергать приглашение. В восемь часов мы шли по улицам Берлина, болтая словно давние приятели. Всякий раз, когда нужно было за что-то платить, толстый бош любезно говорил: «Вы — моя гостья, это бесплатно». В третьем антракте, воодушевившись чашечкой кофе, он поведал мне, что его жена отказывается ходить с ним в театр, что у них совсем разные вкусы, и за тридцать пять лет совместной жизни она даже ни разу не попыталась сделать для него что-нибудь приятное, за исключением одного случая, два года назад, да и то потому, что он был при смерти, но ведь нельзя же все время быть при смерти, говорил он мне по-немецки. Я от души веселилась, найдя толстого герра Поллака гораздо более смешным, чем Зудермана{255}, чью пьесу «Честь», тенденциозную, в жанре Александра Дюма-сына, мы смотрели. По выходе из «Трианон-театра», чтобы завершить этот вечер в истинно немецком духе, мой бош непременно захотел поесть сосисок с кислой капустой!»

Мы со Стефой смеялись при мысли, что мадам Мабий предпочла услать дочь за границу, лишь бы не позволить ей играть в теннис смешанными парами, а та выходила по вечерам одна с мужчиной — незнакомцем, иностранцем, бошем! Первое время она еще заранее справлялась, о чем пьеса. Но судя по последующим письмам, Заза быстро освоилась. Она слушала лекции в университете, ходила на концерты, в театры, музеи, подружилась со студентами и с Хансом Миллером, приятелем Стефы, которая дала ей его адрес. Поначалу Ханс нашел ее такой чопорной, что, смеясь, сказал: «Вы прикасаетесь к жизни в лайковых перчатках». Эта фраза очень уязвила ее, — и она решила снять перчатки.

«Я вижу столько новых людей, из разных стран, разных кругов, такие несхожие типы, что чувствую, как все мои предрассудки уносит прочь, и я уже сама не знаю, принадлежу ли к какому-либо кругу — и к какому именно. Мне случается утром завтракать в посольстве с известными дипломатами, с блистательными женами послов Бразилии или Аргентины, а вечером обедать одной у Ашингера, в дешевом ресторанчике, бок о бок с каким-нибудь толстяком-служащим и греческим или китайским студентом. Я не замкнута ни в какой группе, никакая дурацкая причина не может вдруг мне помешать сделать что-то, что мне интересно, нет ничего невозможного или неприемлемого, и я с восторгом и доверием воспринимаю все то новое и неожиданное, что приносит мне каждый день. Вначале меня заботили формальности; я спрашивала у людей, что «принято делать», что «не принято». Люди улыбались и отвечали: «Каждый делает, что хочет», — и я усвоила этот урок. Теперь я веду себя хуже, чем какая-нибудь польская студентка: выхожу из дома одна в любое время дня и ночи, хожу на концерты с Хансом Миллером, гуляю с ним до часу ночи. Он, похоже, находит это настолько естественным, что я испытываю неловкость от того, что все еще изумляюсь этому». Идеи Зазы также претерпевали изменения: постепенно исчезал ее шовинистический настрой. «Больше всего меня поражает здесь пацифизм, более того, франкофильство всех немцев вообще. На днях я была в кино, смотрела пацифистский фильм, изобличающий ужасы войны, — все аплодировали. Кажется, в прошлом году, когда здесь демонстрировали фильм «Наполеон»{256}, имевший бешеный успех, оркестр играл «Марсельезу». В другой вечер в Уфа-Палас публика так аплодировала, что «Марсельезу» повторили трижды при бурной овации зала. Меня бы передернуло, если б до того, как я покинула Париж, мне сказали, что я смогу без всякого стеснения говорить с немцем о войне. На днях Ханс Миллер рассказал мне, как был заключенным, и кончил такими словами: «Вы, наверное, были слишком маленькой, чтобы помнить, но то время было ужасным для обеих сторон, нельзя, чтобы оно повторилось!» В другой раз, когда я ему рассказывала о «Зигфриде и Лимузене»{257} и заметила, что ему будет интересна эта книга, он ответил — но по-немецки мысль прозвучала более энергично: «Это «политическое» или «человеческое»? Нам достаточно толковали о нациях и расах, пусть теперь немного расскажут о человеке вообще». Я думаю, что идеи такого рода очень распространены среди немецкой молодежи».

Ханс Миллер приезжал на неделю в Париж. Он выходил куда-то со Стефой и сказал ей, что в Германии ее подруга изменилась; холодно принятый Мабийями, он подивился той пропасти, которая разделяла Зазу и остальных членов семьи. Сама Заза тоже все больше осознавала это. Она писала мне, что рыдала от счастья, увидев в дверях вагона лицо матери, приехавшей навестить ее в Берлин; тем не менее мысль о том, чтобы вернуться домой, страшила ее. Лили наконец-то отдала свою руку одному из выпускников политехнической школы, и, по словам Ханса Миллера, все в доме стояло вверх дном. «Дома, я чувствую, все уже целиком поглощены уведомлениями о свадьбе, получением поздравлений, подарками, обручальным кольцом, приданым, цветом платьев для подружек невесты (кажется, я ничего не забыла). Эта грандиозная суматоха с формальностями не вызывает у меня большого желания возвращаться, я так от всего этого отвыкла! А здесь у меня жизнь поистине прекрасная, интересная… Когда я думаю о возвращении, то испытываю большую радость оттого, что снова увижу вас. Но, признаюсь вам, я боюсь возвращаться к своей жизни трехмесячной давности. Респектабельный формализм, которым живет большинство людей «нашего круга», сделался мне невыносим, тем более невыносим, что я вспоминаю не столь отдаленное время, когда, сама того не замечая, была пропитана им, и я опасаюсь, что, вернувшись в прежние рамки, я проникнусь и этим настроением».

Не знаю, сознавала ли мадам Мабий, что пребывание Зазы в Берлине не дало того результата, на который она рассчитывала; в любом случае, она готовилась вновь завладеть своей дочерью. Встретив на каком-то вечере мою мать, которая сопровождала Пупетту, мадам Мабий была резка. Мама произнесла имя Стефы. «Я не знаю никакой Стефы. Я знаю мадемуазель Авдикович, которая была гувернанткой у моих детей». И добавила: «Вы воспитываете Симону так, как считаете нужным. У меня иные принципы». Она высказала сожаление по поводу моего влияния на ее дочь и заключила: «К счастью, Заза меня очень любит».

В ту зиму весь Париж болел гриппом; я лежала в постели, когда Заза вернулась. Сидя подле моей кровати, она описывала мне Берлин, Оперу, концерты, музеи. Она поправилась, в лице появились краски — Стефа и Прадель были, как и я, потрясены произошедшей с ней переменой. Я призналась, что в октябре ее холодность обеспокоила меня, — в ответ она радостно уверила, что изменилась до неузнаваемости. Не только многие ее мысли переменились, но, вместо того чтобы размышлять о смерти и стремиться в монастырь, она преисполнилась жизненной силы. Она надеялась, что отъезд сестры во многом облегчит ей существование. Все же она сокрушалась о судьбе Лили. «Это твой последний шанс», — объявила мадам Мабий. Лили побежала советоваться с подружками. «Соглашайся», — советовали смирившиеся молодые жены и незамужние девушки, страдавшие от отсутствия супруга. У Зазы сжималось сердце, когда она слышала разговоры жениха и невесты. Толком не зная почему, теперь она была уверена, что подобное будущее ей не грозит. Она намеревалась серьезно заняться скрипкой, много читать, расширять свои знания; она рассчитывала сделать перевод романа Стефана Цвейга. Мать не решалась слишком резко отбирать у нее свободу; она позволила ей выходить по вечерам, два-три раза в неделю — со мной. Мы слушали «Князя Игоря» в исполнении Русской оперы. Побывали на премьере фильма Эла Джонсона «Джазовый певец»{258} и на сеансе, организованном группой «Эффор», — демонстрировали фильмы Жермены Дюлак{259}; потом состоялась жаркая дискуссия о чистом кино и звуковом кино. Часто после полудня, сидя в Националке, я вдруг ощущала на своем плече руку в перчатке: Заза улыбалась мне из-под своей розовой фетровой шляпки, и мы шли выпить кофе или прогуляться. К сожалению, потом она уехала в Байон, где целый месяц составляла компанию больной кузине.

Мне очень ее не хватало. Газеты сообщали, что уже пятнадцать лет Париж не знал столь суровой зимы; по Сене плыли куски льда; я больше не ходила гулять и очень много трудилась. Я заканчивала дипломную работу; для преподавателя по имени Лапорт писала трактат о Юме и Канте; с девяти утра до шести вечера я, как пришитая, сидела в Националке, делая перерыв едва ли на полчаса, чтобы съесть бутерброд; после полудня мне случалось клевать носом, иногда я даже засыпала. Дома, по вечерам, я пыталась читать: Гёте, Сервантеса, Чехова, Стриндберга. Но у меня болела голова. Иногда от усталости хотелось плакать. Поистине в той философии, которую изучали в Сорбонне, не было ничего утешительного. Брейер{260} читал великолепный курс лекций о стоиках; Брюнсвик повторялся; Лапорт{261} камня на камне не оставлял от всех систем, кроме системы Юма. Он был самым молодым из наших преподавателей; носил маленькие усики, белые гетры и на улице приставал к женщинам; однажды он по ошибке пошел за одной из своих студенток. Лапорт вернул мне мою работу с оценкой «удовлетворительно» и ироничными комментариями: я предпочла Канта Юму. Он пригласил меня к себе домой, в красивую квартиру на авеню Боске, чтобы поговорить о моей работе. «Добротная, но совсем не симпатичная. Стиль гуманный, мнимая глубина: в философии столько всего можно сказать!» Он раскритиковал всех своих коллег и в особенности Брюнсвика; потом сделал беглый обзор старых мэтров. Античные философы? Простаки. Спиноза? Монстр. Кант? Обманщик. Остается Юм. Я возразила, что Юм не решил ни одной практической проблемы; он пожал плечами: «Практика не ставит проблем». Нет. На философию нужно смотреть не иначе, как на развлечение, и всякий имеет право предпочесть этому развлечению множество других. «В общем, речь может идти лишь об условности?» — подсказала я. «О нет, мадемуазель, на этот раз вы преувеличиваете, — вдруг возмутившись, ответил он, потом добавил: — Я знаю, скептицизм не в моде. Ладно, поищите доктрину более оптимистическую, чем моя». Он проводил меня до двери. «Ну что ж, весьма рад! Вы наверняка получите степень агреже», — с видом отвращения заключил он. Несомненно, это было более здраво, но менее ободряюще, чем прорицания Жана Барюзи.

Я попыталась встряхнуться. Но Стефа готовила себе приданое и обзаводилась хозяйством, я ее почти не видела. Сестра ходила хмурая, Лиза пребывала в отчаянии, Клеро был холоден, Прадель — в своем репертуаре, Малле чах над дипломом. Я попробовала пообщаться с мадемуазель Рулен, еще кое с кем. Не получилось. Все послеполуденное время я путешествовала по галереям Лувра: от Ассирии до Египта, от Египта до Греции; потом вновь оказывалась в промокшем вечернем Париже. Я слонялась, без мыслей в голове, без любви. Я презирала себя. Я думала о Жаке как о чем-то очень далеком, будто об утраченном предмете гордости. Сюзанна Буаг, вернувшись из Марокко, приняла меня в светлой квартире, оформленной в духе сдержанной экзотики; она была любима и счастлива, я завидовала ей. Больше всего меня угнетало ощущение собственной ущербности. «Мне кажется, я упустила что-то важное и, хуже того, — не способна даже страдать от этого… Я инертна, увязаю в том, чем занимаюсь, о чем грежу в данную минуту. Никакая частица меня не связана ни с чем; я не соединена ни с какой идеей, ни с какой любовью теми тесными, суровыми и волнующими узами, которые долгое время привязывали меня к стольким вещам; я всем интересуюсь в меру; о! я до такой степени здравомыслящая, что не тревожусь даже по поводу собственного небытия». Я цеплялась за надежду, что это состояние временное: пройдет четыре месяца, и, сдав экзамены, я смогу вновь почувствовать интерес к собственной жизни; я начну писать свою книгу. Но мне очень хотелось, чтобы помощь пришла извне: «Жажда нового чувства, какого-нибудь приключения, неважно чего, лишь бы другого!»

Романтика баров улетучилась. Однако после целого дня, проведенного в Националке или Сорбонне, сидеть дома было невыносимо. Куда податься? И вновь я бродила по Монпарнасу — один вечер с Лизой, потом со Стефой и Фернаном. Сестра подружилась с одной из своих однокурсниц, красивой семнадцатилетней девицей, ловкой и бесстрашной. Звали ее Жеже; ее мать держала кондитерскую; она ходила, куда хотела, совершенно свободно. Я часто встречала их в «Дом». Как-то вечером мы решили пойти в кафе «Жёнгль», недавно открывшееся напротив «Жокея», однако карманы у нас оказались почти пусты. «Это ничего, — сказала Жеже. — Подождите нас там, сейчас все уладим». Я одна вошла внутрь и заняла место в баре. Усевшись на бульварной скамейке, Пупетта и Жеже принялись громко сетовать: «Подумать только, всего-то не хватает двадцати франков!» На какого-то прохожего подействовало. Не знаю, что уж они там ему наплели, только очень скоро они устроились возле меня за стойкой бара, каждая с порцией джин-физа. Жеже знала, как завлекать мужчин. Нас угостили выпивкой, пригласили потанцевать. Лилипутка по прозвищу Тряпка, которую я уже слышала в «Жокее», пела и болтала непристойности, задирая свои юбки; она демонстрировала ляжки в кровоподтеках и рассказывала, как ее любовник кусает их. В каком-то смысле это привлекало своей живостью и простотой. Мы снова пустились в загулы. Однажды вечером я встретила старых знакомых, вспомнила с ними радости прошедшего лета; маленький студент-швейцарец, завсегдатай Националки, принялся старательно за мной ухаживать; я выпила, мне было весело. Несколько позже, уже ночью, молодой медик, наблюдавший за нашим трио критическим оком, спросил меня, не за тем ли я явилась сюда, чтобы изучать нравы. Когда в полночь сестра ушла, он похвалил мне ее за благоразумие и осуждающе заметил, что Жеже слишком юна, чтобы бегать по дансингам. Ближе к часу он предложил отвезти нас на такси. Сначала мы проводили Жеже, и его явно забавляло то смущение, которое я испытывала, оставшись с ним наедине. Его интерес мне польстил. Достаточно было одной встречи, неожиданного случая, чтобы вернуть мне хорошее настроение. И все же удовольствием, которое я находила в этих пустячных приключениях, нельзя объяснить, почему я вновь поддалась соблазну дурных мест. Я удивлялась: «Джаз, женщины, танцы, похабщина, алкоголь, прикосновение чьих-то рук — почему меня все это не шокирует, почему я принимаю здесь то, чего не приняла бы нигде больше, почему запросто болтаю с этими мужчинами? Что это за страсть, которая рождается невесть как и держит меня так крепко? Чего я ищу в этих сомнительно-притягательных местах?»

Несколько дней спустя я пила чай у мадемуазель Рулен, в обществе которой я страшно скучала. Выйдя от нее, я направилась в «Эропеен»; я уселась, за четыре франка, на балконе, среди женщин без шляп и неряшливого вида молодых людей. Парочки обнимались, целовались; сильно надушенные девицы млели, слушая певца с напомаженными волосами, фривольные шутки сопровождались громким смехом. Я тоже начала приходить в волнение, смеялась, мне было хорошо. Почему? Я долго бродила по бульвару Барбес, смотрела на шлюх и всякую шпану — уже без отвращения, а с некоторой даже завистью. И снова удивлялась. «Во мне вечно живет какое-то неведомое, быть может чудовищное, желание шума, борьбы, дикости, и главное, соскальзывания куда-то на дно… Что нужно мне, чтобы тоже сделаться морфинисткой, алкоголичкой и еще не знаю кем? Всего лишь случай, чуть более сильная, наверное, жажда того, чего я никогда не познаю…» Иногда меня шокировало это «распутство», эти «низменные инстинкты», которые я обнаруживала в себе. Что подумал бы Прадель, некогда коривший меня за то, что я приписываю жизни слишком много благородства? Я упрекала себя в двоедушии, лицемерии. Но мне не приходило в голову отречься от себя: «Я хочу жизни, полной жизни. Я чувствую, что исполнена любопытства, алчна, я жажду гореть ярче пламени, неважно отчего».

Я была близка к тому, чтобы признаться себе: мне надоело быть чистым разумом. Не то чтобы меня снедало желание, как перед наступлением половой зрелости. Но я догадывалась, что буйство плоти, ее грубость спасли бы меня от той эфирной бесцветности, в которой я хирела. Но не могло быть и речи о том, чтобы изведать что-то на собственном опыте; в той же мере, что мои чувства к Жаку, мои предрассудки запрещали мне это. Я все более откровенно ненавидела католицизм; видя, как Лиза и Заза бьются с «этой мученической религией», я радовалась, что ускользнула от нее. Но в действительности она наложила на меня свой отпечаток; сексуальные табу продолжали жить, так что я заявляла, что могу сделаться морфинисткой или алкоголичкой, но не могла допустить даже мысли о распутстве. Читая Гёте и книгу о нем, написанную Людвигом{262}, я протестовала против его морального кредо. «Меня неприятно поражает, какое место отведено в жизни чувствам — в жизни спокойной, без терзаний, без волнений. Наихудший разврат, когда меня возбуждает Жид, ищущий пищи для ума, или защиты, или провоцирующий; любовь в восприятии Гёте меня оскорбляет». Либо физическая любовь является частью любви вообще, и в таком случае все происходит, как нечто само собой разумеющееся, либо это трагическое падение; у меня не было сил отважиться на него.

Решительно я была существом сезонным. В этом году опять с первым дыханием весны я расправила крылья, с радостью вдыхая запах теплого гудрона. Я не расслаблялась: конкурс приближался, а мне еще нужно было заполнить множество лакун; однако усталость вынуждала меня делать передышки, и я пользовалась этим. Я прогуливалась с сестрой по берегу Марны, я вновь стала находить удовольствие в разговорах с Праделем, под каштанами Люксембургского сада; я купила себе маленькую красную шляпку, вызвавшую улыбки у Стефы и Фернана. Я повела своих родителей в «Эропеен», а отец угостил нас мороженым на террасе «Веплера». Мать довольно часто ходила со мной в кино; в «Мулен-Руж» я посмотрела вместе с ней «Барбетту», оказавшуюся не такой замечательной, как утверждал Кокто. Заза вернулась из Байона. В Лувре мы побывали в новых залах французской живописи; я не любила Моне, сдержанно относилась к Ренуару, восхищалась Мане и безумно любила Сезанна, поскольку видела в его картинах «проникновение разума в сердцевину чувств». Заза почти разделяла мои вкусы. Я не слишком скучала на свадьбе ее сестры.

Во время пасхальных каникул я все дни просиживала в Националке. Там я встречала Клеро; я считала его немного педантом, но он продолжал вызывать у меня любопытство: неужели этот сухопарый смуглый человечек и вправду страдает от «трагического зова» плоти? В любом случае этот вопрос, определенно, его мучил. Несколько раз он переводил разговор на статью Мориака. Какую дозу чувственности могут позволить себе супруги-христиане? А помолвленные? Как-то Клеро задал этот вопрос Зазе, чем привел ее в гнев. «Это проблемы старых дев и священников!» — ответила она. Несколько дней спустя он рассказал мне, что уже имел печальный опыт. В начале учебного года он обручился с сестрой одного из своих товарищей; она безмерно им восхищалась, вообще была натура страстная, — если б он все это не пресек, Бог знает, куда эта страстность могла бы их завести! Он объяснил ей, что они должны хранить себя для брачной ночи, а до той поры им дозволены лишь невинные, дружеские поцелуи. Она упрямо подставляла ему свои губы, он упрямо отказывался; кончилось тем, что она его возненавидела и порвала с ним отношения. Эта неудача явно не давала ему покоя. Он мудрствовал по поводу женитьбы, любви, женщин с каким-то маниакальным упорством. Я находила эту историю довольно смешной, она напомнила мне историю Сюзанны Буаг; но мне льстило, что он был со мной откровенен.

Пасхальные каникулы закончились; в саду Эколь Нормаль, где распустились сирень, ракитник и боярышник, я с удовольствием очутилась среди таких же, как я, соискателей. Почти всех их я знала. Только группка, которую составляли Сартр, Низан и Эрбо, оставалась для меня непроницаемой. Они ни с кем не общались, присутствовали лишь на нескольких избранных лекциях и сидели в стороне от других. У них была дурная репутация. Говорили, что они «не питают любви к вещам». Ярые противники церкви, они принадлежали к группе, большей частью состоящей из давних учеников Алена и известной своими грубыми выходками: ее члены бросали водяные бомбы в благовоспитанных студентов Нормаль, возвращавшихся откуда-то в смокингах поздним вечером. Низан был женат, успел попутешествовать, с удовольствием носил брюки-гольф; за толстыми стеклами очков в черепаховой оправе я встречала его очень смущающий взгляд. Сартр не был смутьяном, но поговаривали, что он самый неукротимый из троих и даже обвиняли его в пьянстве. Единственным, кто казался мне человеком доступным, был Эрбо. Он тоже был женат. Находясь в компании с Сартром и Низаном, он меня игнорировал. Когда я встречала его одного, мы обменивались парой слов.

В январе на занятии у Брюнсвика он делал доклад и в ходе последовавшей дискуссии развеселил всех присутствующих. На меня действовали обаяние его насмешливого голоса, его иронически выпяченная нижняя губа. Мой взгляд, уставший от созерцания соискателей с землистым цветом лица, охотно останавливался на его розовой физиономии, озаряемой младенческо-голубыми глазами; его белокурые волосы были густыми и живыми, словно трава. Однажды утром он пришел заниматься в Националку, и, несмотря на его элегантный вид — пальто синего цвета, светлый шарф, хорошего покроя костюм, — я увидела в нем что-то деревенское. Мне захотелось, против обыкновения, пойти позавтракать в библиотечный ресторан — он усадил меня за свой столик с такой непринужденностью, будто мы были на свидании. Мы говорили о Юме и Канте. Как-то я столкнулась с ним возле приемной Лапорта, церемонно говорившего ему: «Ну что ж, до свидания, месье Эрбо»; я с сожалением подумала, что он женатый человек, слишком отдаленный, и для него я никогда не буду существовать. В другой раз, после полудня, я увидела его на улице Суфло в компании Сартра и Низана и под руку с какой-то женщиной в сером: я почувствовала себя так, будто меня оставили в стороне. Он единственный из троих слушал лекции Брюнсвика; незадолго до пасхальных каникул он сел рядом со мной. Он нарисовал Эженов{263}, наподобие тех, что Кокто описал в «Потомаке», и сочинил короткие язвительные стишки. Я находила его очень странным, и меня взволновало то обстоятельство, что я встретила в Сорбонне кого-то, кто любит Кокто. В некотором смысле Эрбо напоминал мне Жака: он тоже часто заменял слова улыбкой, и его жизнь, казалось, протекала не только среди книг. Всякий раз, приходя в Националку, он любезно приветствовал меня, а я сгорала от желания сказать ему что-нибудь умное — и, к несчастью, ничего не находила.

После каникул, когда Брюнсвик возобновил лекции, Эрбо вновь уселся рядом со мной. Он подарил мне «портрет среднего соискателя степени агреже», еще какие-то рисунки и стихи. Резко заявил, что он индивидуалист. «Я тоже», — ответила я. «Вы?» Он недоверчиво меня оглядел: «А я думал, вы католичка, томистка и общественница». Я возразила, и он поздравил меня с тем, что между нами нашлось нечто общее. Он бегло и с пятого на десятое похвалил кое-кого из наших предшественников: Суллу{264}, Барреса, Стендаля, Алкивиада{265}, к которому питал слабость; я уже не помню всего, что он мне говорил, помню только, что он все больше занимал меня. У него был вид человека, совершенно уверенного в себе и не придающего ни малейшего значения собственной персоне, — эта смесь самоуверенности и иронии восхитила меня. Когда при расставании он предсказал нам обоим долгие беседы, я необычайно обрадовалась. «Его образ мыслей берет меня за душу», — отметила я в то же вечер. Я уже была готова забыть Клеро, Праделя, Малле и всех остальных, вместе взятых. В нем, без сомнения, была притягательность новизны. Я знала, что быстро увлекаюсь, рискуя порой так же быстро разочароваться, и я поражалась накалу своего восторженного интереса: «Встреча с Андре Эрбо или с собой? Кто именно так сильно меня взволновал? Почему я так потрясена, словно со мной в самом деле что-то произошло?»

Кое-что произошло, косвенно определившее всю мою жизнь, — но об этом мне предстояло узнать немного позднее.

С той поры Эрбо стал усердно посещать Националку; я занимала для него место рядом. Мы завтракали в закусочной, располагавшейся на втором этаже булочной; моих средств хватало только на дежурное блюдо, но Эрбо властно потчевал меня клубникой в корзиночках. Однажды во «Флёр-де-Лис», что в сквере Лувуа, он угостил меня обедом, который показался мне роскошным. Мы гуляли в саду Пале-Руаяль, сидели у фонтана; дул ветерок, брызги летели нам в лицо. Я предложила вернуться в библиотеку. «Пойдемте сначала выпьем кофе, — сказал Эрбо, — а то вы плохо работаете, вертитесь, мешаете мне сосредоточиться». Он повел меня к Поккарди, и, когда я, допив последнюю чашку, встала из-за столика, он ласково проговорил: «Какая жалость!» Он был сыном школьного учителя из-под Тулузы и в Париж приехал, чтобы готовиться в Эколь Нормаль. В первый же год на подготовительных курсах он познакомился с Сартром и Низаном. Эрбо много рассказывал мне о них; он восхищался Низаном, его изысканными и непринужденными манерами, но особенно был дружен с Сартром, о котором отзывался как о человеке невероятно интересном. Других студентов он презирал — всех вместе и каждого в отдельности. Клеро он считал педантом и никогда с ним не здоровался. Как-то раз Клеро подошел ко мне с книгой в руке. «Мадемуазель де Бовуар, — заговорил он гоном инквизитора, — что вы скажете о точке зрения Брошара{266}, который утверждает, что Бог у Аристотеля якобы испытывал наслаждение?» Эрбо смерил его взглядом. «Я рад за него», — надменно сказал он. Первое время наши разговоры вращались главным образом в узких рамках общего для нас мирка: товарищи, преподаватели, конкурс. Он назвал мне тему научной работы, которая в качестве шутки традиционно ходила между студентами Нормаль: «Различие между понятием концепта и концептом понятия». Он придумал и другие гемы, например: «Душа и тело: сходства, различия, достоинства и недостатки». На самом деле с Сорбонной и Эколь Нормаль у него были довольно прохладные отношения, его жизнь протекала вне этих стен. Он немного рассказал мне о себе. Рассказал о своей жене, олицетворявшей в его глазах все парадоксы женственности, о Риме, где был в свадебном путешествии, о Форуме, взволновавшем его до слез, о своих моральных представлениях, о книге, которую хотел написать. Он показал мне газеты «Детектив»{267} и «Авто»{268}: он питал страсть к велосипедным гонкам и к разгадыванию детективных загадок; у меня голова шла кругом от его анекдотов, от неожиданных сравнений. Он умел так удачно использовать высокопарность и сухость слога, лиризм, цинизм, наивность, дерзость, что никогда ничто из того, что он говорил, не было банальным. Но самым неотразимым был его смех: можно было подумать, что он только что внезапно свалился на чужую, невероятно забавную планету и с восторгом открывает ее для себя. Когда он смеялся, мне все казалось новым, неожиданным, чудесным.

Эрбо не был похож ни на кого из моих друзей; у тех в лицах было столько разума, что они производили впечатление бесплотных. В облике Жака, по правде сказать, не было ничего эфирного, но буржуазный глянец скрывал сильную чувственность. Лицо Эрбо невозможно было свести к какому-либо символу; выступающая вперед челюсть, широкая улыбка влажных губ, голубого цвета радужная оболочка глаз покрыта блестящей роговицей; тело, кости, кожа — внушительные и самодостаточные. Сверх того, Эрбо был статен. Среди зеленеющих деревьев он говорил мне, что ненавидит смерть и никогда не согласится ни на болезнь, ни на старость. С какой гордостью он ощущал в своих жилах молодую кровь! Я смотрела, как он большими шагами ходит по саду, со слегка расхлябанной грацией в движениях, я смотрела на его уши, прозрачные на солнце, словно розовый сахар, и понимала, что рядом со мной не ангел, а сын человеческий. Я устала от бестелесности, я радовалась, что он обращается со мной как с земным существом, — раньше так вела себя только Стефа. Ее симпатия адресовалась не моей душе; она не подсчитывала моих достоинств; непосредственная и бескорыстная, она принимала меня всю целиком. Другие разговаривали со мной почтительно или, по меньшей мере, степенно, держась на расстоянии. Эрбо смеялся мне в лицо, брал меня за запястье, грозил пальцем и восклицал: «Бедная моя подружка!»; он делал по поводу моей персоны кучу маленьких замечаний, любезных или насмешливых, всегда неожиданных.

Что касается философии, то тут он меня не поразил. Я несколько сумбурно записала: «Я в восторге от его способности иметь на все свою собственную теорию. Быть может, это происходит оттого, что он не очень-то сведущ в философии. Он мне безумно нравится». В самом деле, ему не хватало философской строгости рассуждений, но для меня гораздо важнее было то, что он открывал передо мной пути, на которые я горела желанием вступить, но все еще не осмеливалась. Большинство моих друзей верили в Бога, и я долго искала компромиссов между их взглядами и моими; я не решалась слишком удаляться от них. Эрбо внушил мне желание уничтожить это прошлое, которое отделяло меня от него: он не одобрял моих связей с «ревностными католиками». Ему претил христианский аскетизм. Он намеренно не хотел знать метафизической тревоги. Человек антирелигиозный, антицерковный, он был еще антинационалистом и антимилитаристом; он терпеть не мог всякого рода мистику. Я дала ему прочесть мою работу о «личности» — предмет моей особой гордости. Возвращая мне ее, он скривился: он обнаружил там остатки католицизма и романтизма, от которых призвал очиститься как можно скорее. Я с горячностью согласилась. Довольно с меня «католических сложностей», духовных тупиков, чудесных выдумок; теперь мне хотелось стоять на земле. Вот почему, встретив Эрбо, я подумала, что нашла самое себя: он указывал мне мое будущее. Он не был ни благомыслящим, ни книжным червем, ни завсегдатаем баров; примером своим он доказывал, что можно, вне старых рамок, построить себе жизнь достойную, радостную и исполненную смысла — именно такую, какую я хотела.

Эта новая дружба усиливала во мне радость наступившей весны. Одна весна в году, говорила я себе, одна молодость у человека — нельзя ничего упускать на заре своей жизни. Я заканчивала писать диплом, читала книги о Канте, но основная работа была уже сделана, и я была уверена, что удачно, — от предвкушаемого успеха у меня еще больше кружилась голова. Я проводила с сестрой веселые вечера в «Бобино», «Лапен Ажиль»{269}, «Каво-де-ла-Боле»{270}, где она делала наброски. С Зазой побывала на фестивале Лейтона и Джонсона{271} в зале «Плейель», с Рисманом посмотрела выставку Утрилло; я аплодировала Валентине Тесье{272} в «Жане с Луны»{273}. Я с восхищением прочла «Люсьена Левена»{274} и с любопытством —»Manhattan Transfer»{275}, который, по-моему, слишком отдавал фальшью. Я грелась на солнышке в Люксембурге, смотрела по вечерам на черные воды Сены, внимательная к огонькам, чуткая к запахам, к собственному сердцу, — и задыхалась от счастья.

Как-то вечером, в конце апреля, я встретилась с сестрой и Жеже на площади Сен-Мишель; выпив по коктейлю и послушав пластинки с записями джаза в «Бато Ивр»{276}, недавно открывшемся местном баре, мы пошли на Монпарнас. Светящаяся голубизна неоновых вывесок напоминала мне садовые вьюнки моего детства. В «Жокее» знакомые лица улыбались мне, и в который уже раз от звуков саксофона у меня слегка защемило сердце. Я увидела Рике. Мы разговорились: о «Жане с Луны» и, как всегда, о дружбе, о любви. Мне вдруг сделалось скучно; какая разница между ним и Эрбо! Он вынул из кармана письмо, и я смутно различила почерк Жака. «Жак меняется, — сказал он мне, — мужает. В Париж он вернется не раньше середины августа». И порывисто добавил: «Лет через десять он сотворит что-нибудь небывалое». Я замерла. У меня будто сердце остановилось.

На следующий день, проснувшись, я была готова заплакать. «Почему Жак пишет другим, а мне — никогда?» Я пошла в библиотеку Святой Женевьевы, но работать не стала. Читала «Одиссею», «чтобы поставить все человечество между собой и своей собственной болью». Лекарство оказалось малоэффективным. Какие у меня отношения с Жаком? Два года назад, расстроенная холодностью приема, я бродила по бульварам, желая для себя, наперекор ему, «своей собственной жизни»; теперь эта жизнь у меня была. Но хотела ли я забыть героя своей юности, мистического брата Большого Мольна, которому уготовано совершить «нечто небывалое», быть может, кто знает, отмеченное печатью гения? Нет. Прошлое держало меня: я так сильно и так долго желала унести его с собой, целиком, в будущее!

Я вновь принялась кружить вслепую среди сожалений и ожиданий и однажды вечером открыла дверь «Стрикса». Рике пригласил меня за столик. В баре Ольга, подружка Риокура, разговаривала с какой-то брюнеткой, закутанной в серебристый мех, которая показалась мне очень красивой: у нее были гладко причесанные на прямой пробор волосы, тонкое лицо с алыми губами и длинные ноги в шелковых чулках. Я тотчас поняла, что это Магда. «У тебя есть новости от Жака? — спросила она. — Он обо мне не спрашивал? Этот тип смылся год назад и даже не интересуется мной. Мы и двух лет не протянули вместе. Ох и невезучая я! Вот мерзавец!» Я записала эти слова у себя в голове, но в ту минуту почти никак не отреагировала. Я спокойно беседовала с Рике и его компанией до часу ночи.

Едва я легла спать, как меня прорвало. Ночь прошла ужасно. Весь следующий день я провела на террасе Люксембурга, пытаясь как-то разобраться в своем положении. Я почти не испытывала ревности. С той связью уже покончено, долго она не продлилась; она тяготила Жака, он сам порвал отношения. Любовь, которой я желала для нас, не имела ничего общего с той историей. Я кое-что вспомнила: в книге Пьера Жана Жува{277}, которую Жак давал мне, была подчеркнута фраза: «Я доверяюсь этому другу, но в объятия заключаю другого». Я тогда подумала: «Пусть так, Жак. Мне жалко твоего другого». Он потворствовал этой гордыне, говорил, что не уважает женщин, но я для него не просто женщина, а что-то иное. Тогда почему эта тоска в сердце? Почему я со слезами на глазах твержу слова Отелло: «Но ведь жалко, Яго! О, какая жалость, какая жалость!» Да оттого, что я сделала обжигающее открытие: эта прекрасная история — моя жизнь — становилась ложью по мере того, как я ее себе рассказывала.

Как я была слепа и как унижена из-за этого! Жак хандрил, смотрел на мир с отвращением, а я объясняла это какой-то таинственной жаждой невозможного. До чего же нелепыми, должно быть, казались ему мои абстрактные ответы! Как я была далека от него, когда считала нас близкими людьми! И ведь можно было догадаться: разговоры с друзьями, которые вертелись вокруг каких-то темных, но вполне конкретных забот. Другое воспоминание: я мельком увидела в машине Жака сидящую рядом с ним брюнетку, очень элегантную и красивую. Но я только больше выказывала ему свое доверие. С какой изобретательностью, с каким упорством я сама себя обманывала! Я сама нагрезила эту трехлетнюю дружбу; я и теперь держусь за нее ради прошлого, а прошлое-то — сплошной обман. Все рушится. У меня было желание сжечь за собой все мосты: полюбить кого-то другого или уехать на край света.

Потом я принялась себя укорять. Обманом была моя мечта, а не Жак. В чем я могла его упрекнуть? Он никогда не строил из себя ни героя, ни святого и даже часто говорил о себе дурно. Фраза из Жува была предупреждением; он пытался поговорить со мной о Магде — я не откликнулась на его откровенность. Впрочем, я уже давно предчувствовала истину, я даже знала ее. Что она задевала во мне, как не старые религиозные предрассудки? Я успокоилась. Я была не права, требуя от жизни, чтобы она соответствовала готовому идеалу; моя задача — справляться с тем, что она мне несет. Я всегда предпочитала реальность миражам; как итог моих раздумий у меня появилось чувство гордости за то, что, столкнувшись с серьезной неприятностью, я сумела с ней справиться.

На следующее утро письмо из Мериньяка сообщило мне, что мой дед тяжело болен и находится при смерти. Я любила деда, но он был очень стар, и его смерть казалась мне естественной, я не горевала. Моя кузина Мадлен находилась в Париже; я повела ее есть мороженое в кафе на Елисейских полях; она рассказывала какие-то истории, но я не слушала, я думала о Жаке — с отвращением. Его связь с Магдой слишком точно следовала классической схеме, всегда вызывавшей у меня тошноту: сын богатых родителей приобщается к жизни с помощью любовницы низкого происхождения, а потом, решив стать серьезным господином, ее бросает. Это банально, это дурно. Я ложилась и вставала с комком в горле от презрения. «Мы бываем на высоте уступок, которые сами себе делаем», — мысленно повторяла я фразу Жана Сармана{278} и на лекциях в Эколь Нормаль, и когда завтракала с Праделем в кафе-молочной «Ивелин», что на бульваре Сен-Мишель. Он говорил о себе. Убеждал, что он не такой хладнокровный и уравновешенный, как утверждают его друзья. Вот только он ненавидит пустые обещания; он запрещает себе выражать свои чувства или идеи, не будучи в них совершенно уверенным. Я одобрила его щепетильность. Хоть он и казался мне порой слишком снисходительным по отношению к другим, к самому себе он относился строго: лучше так, чем наоборот, горестно подумала я. Речь зашла о тех, кто вызывал у нас уважение, — он с ходу отверг «эстетствующих любителей баров». Я признала его правоту. Проводив его на автобусе до Пасси, я отправилась гулять в Булонский лес.

Я вдыхала запах только что подстриженной травы, ходила по парку Багатель, пораженная обилием маргариток, нарциссов и фруктовыми деревьями в цвету; я встречала целые клумбы красных тюльпанов со склоненными головками, живые изгороди из сирени и громадные деревья. Читала Гомера на берегу какой-то речушки. То краткие ливни, то лучи солнца, накатывая мощными волнами, ласкали шелестящую листву. Какая печаль устоит против красоты мира, спрашивала я себя. В конце концов, Жак значит не больше, чем любое дерево из этого сада.

Я была болтлива, любила предавать огласке все, что со мной случалось, к тому же я хотела, чтобы кто-нибудь взглянул на эту историю беспристрастно. Я знала, что у Эрбо она вызовет улыбку; Заза, Прадель — я слишком ценила их мнение, чтобы выносить Жака на их суд. Зато перед Клеро я больше не робела и знала, что он оценит факты в свете той христианской морали, влияние которой я, вопреки самой себе, все еще испытывала. Я все ему рассказала. Он со вниманием выслушал меня и вздохнул: до чего же девушки непреклонны! Он признался своей невесте в кое-каких слабостях — единичных, как он дал мне понять, — и, вместо того чтобы оценить его чистосердечие, она, похоже, испытала отвращение. Я предположила, что она скорее предпочла бы услышать исповедь, окрашенную в героические гона, или же не услышать ничего, но речь не о том. Что до меня, то он не одобрял моей суровости, — стало быть, оправдывал Жака. Я решила с ним согласиться. Забывая, что связь Жака впрямую задела меня своей буржуазной банальностью, я уже упрекала себя за то, что осудила ее во имя абстрактных принципов. Поистине я сражалась в туннеле среди теней. На фантом Жака, на почившее прошлое я замахнулась идеалом, в который больше не верила. Но если отбросить идеал, именем чего судить? Чтобы защитить любовь, я попирала свою гордость: к чему требовать от Жака, чтобы он был не таким, как все? Но если он похож на других, а я знаю, что по большому числу вопросов он уступает многим, то какие у меня основания предпочитать его? Снисходительность вела к безразличию.

Обед у его родителей только сгустил сумбур. В галерее, где я переживала моменты и тяжелые, и приятные, моя тетя прочла мне несколько строк из его письма: «Передай наилучшие пожелания Симоне, когда ее увидишь. С ней я не был славным парнем, да и ни с кем не был; впрочем, это ее не удивит». Значит, я для него — одна из многих! Еще больше меня встревожило то, что он просил свою мать доверить ему в следующем году его младшего брата: так он намерен продолжать холостяцкую жизнь? Я была поистине неисправима. Я раскаивалась в том, что сама выдумала наше прошлое, — и продолжала строить наше будущее. Я не стала делать предположений. Пусть будет, что будет, сказала я себе. Я даже подумывала о том, не лучше ли для меня покончить с этой старой историей и начать что-нибудь совершенно новое. Я пока еще не желала явно этого обновления, но такая мысль привлекала меня. Во всяком случае, решила я, жить, писать и быть счастливой я прекрасно могу и без Жака.

В одно из воскресений пришла телеграмма, извещавшая о смерти деда. Стало ясно: мое прошлое рушится. Бродя в Булонском лесу с Зазой или одна по Парижу, я ощущала в сердце пустоту. На следующий день, после полудня, я сидела на залитой солнцем террасе Люксембургского сада, читала «Мою жизнь» Айседоры Дункан и грезила о своей. Моя не будет ни скандальной, ни даже яркой. Я желала для себя только любви, возможности писать хорошие книги, иметь детей, «которых они научат мыслить и ценить поэзию, и друзей, чтобы было кому эти книги посвящать». Мужу я отводила незначительную роль. Все еще наделяя его чертами Жака, я стремилась дружбой возместить то, чего мне недоставало и что я больше не хотела от себя скрывать. В этой будущей жизни, приближение которой я уже чувствовала, главным оставалась литература. Я правильно поступила, что не стала писать в юном возрасте книгу отчаяния, — сейчас я хотела сказать и о трагичности жизни, и вместе с тем о ее красоте. Размышляя таким образом, я увидела Эрбо, огибавшего фонтан в компании с Сартром; он заметил меня, но виду не подал. Вот загадка и ложь дневников: я не упомянула об этом случае, хотя он оставил у меня неприятное впечатление. Мне было обидно, что Эрбо отрекся от нашей дружбы, я испытала ненавистное мне чувство отверженности.

В Мериньяке собралась вся семья. Наверное, из-за царившей там суеты ни бренные останки деда, ни дом, ни парк не растрогали меня. В тринадцать лет я плакала, предвидя, что когда-нибудь Мериньяк перестанет быть моим домом. Все кончено: владение принадлежало теперь моей тете, кузенам, в этом году я приеду уже как гостья, а скоро и вовсе перестану приезжать; но у меня не вырвалось ни вздоха сожаления. Детство, отрочество, звездное небо и коровы, бьющие копытами в двери хлева, — все это осталось далеко позади. Я была готова к чему-то новому; ожидание было так сильно, что заглушало сожаления.

В Париж я вернулась облаченная в траур, мою шляпку окутывал черный гренадин. Но каштаны стояли в цвету, гудрон плавился под ногами, сквозь платье я ощущала ласковое жжение солнца. Мы с сестрой и Жеже прогуливались по эспланаде перед Домом Инвалидов, жуя нугу, от которой у нас слипались пальцы. Потом девочки встретили товарища по институту, он повел нас в свою мастерскую — слушать пластинки и пить портвейн. Сколько удовольствий сразу! Каждый день что-нибудь приносил мне: запах картин в Салоне Тюильри; Дамию в «Эропеен», которую я ходила слушать с Малле; прогулки с Зазой, с Лизой; синеву лета, солнце. В своей тетради я испещряла целые страницы: они бесконечно повествовали о моей радости.

В Националке я встретила Клеро. Он выразил мне соболезнования и поинтересовался моим сердечным настроем, глаза у него при этом блестели. Его вопрос подействовал мне на нервы, но я сама была виновата: слишком много болтала. Клеро дал мне отпечатанный на машинке небольшой роман, где во всех подробностях описал свои ссоры с невестой. Как может образованный юноша, слывущий человеком умным, тратить время на то, чтобы бесцветными фразами рассказывать такие банальные истории? Я не стала скрывать, что считаю его малоодаренным в литературе. Кажется, он не обиделся. Будучи большим другом Праделя, которого очень любили мои родители, он однажды вечером тоже пришел к нам на обед и чрезвычайно понравился моему отцу. Я заметила, что на него подействовало обаяние моей сестры, и, чтобы доказать ей, что он не педант, он принялся безудержно шутить, но его тяжеловесные шутки производили на нас удручающее впечатление.

Эрбо я вновь увидела спустя неделю после своего возвращения, в коридоре Сорбонны. Одетый в светло-бежевый летний костюм, он сидел рядом с Сартром на подоконнике. Неторопливым, мягким движением он протянул мне руку и с любопытством взглянул на мое черное платье. На лекции я села вместе с Лизой, а они — немного позади нас. На следующий день в Националке он сказал мне, что его Симона де Бовуар встревожило мое отсутствие: «Я предположил, что вы за городом, а вчера увидел вас в трауре». Мне было приятно, что он думал обо мне, и уж совсем меня обрадовал его намек на нашу случайную встречу в Люксембургском саду: он бы хотел познакомить меня с Сартром, «но, — сказал он, — хоть мне и претит бесконечное обдумывание каждого шага, как это делает Клеро, я бы не позволил себе беспокоить вас, когда вы в раздумье». Он передал мне от Сартра сделанный специально для меня рисунок: «Лейбниц в купальне с монадами».

Три недели, предшествовавшие конкурсным экзаменам, я ежедневно сидела в библиотеке; даже если Эрбо там не занимался, он приходил за мной к концу дня, и мы шли что-нибудь выпить. В преддверии экзаменов он немного волновался, но ни о Канте, ни о стоиках мы не говорили. Он обучал меня «эженической космологии», начавшейся с романа «Потомак», к которой он приобщил Сартра и Низана. Все трое принадлежали к высшей касте Эженов, прославленной Сократом и Декартом; других своих товарищей они относили к низшим категориям: к Марранам, витающим в бесконечности, или к Мортимерам, витающим в синеве; некоторые были этим не на шутку обижены. Что до меня, то я относилась к женщинам своенравным, — у таких есть судьба. Он показал мне портреты основных метафизических животных: катоблепаса, пожирающего собственные ноги; катоборикса, который объясняется борборигмами; к катобориксам принадлежали Шарль Дю Бос{279}, Габриель Марсель{280} и большинство сотрудников «НРФ». «Говорю вам, всякая упорядоченная мысль невыносимо скучна» — таков наипервейший урок Эжена. Он презирает науку, промышленность, пренебрегает всеми универсальными понятиями нравственности, плюет на логику Лаланда{281} и на «Трактат» Гобло{282}. Эжен стремится сделать из своей жизни нечто оригинальное и постичь «особенное», объяснял мне Эрбо. Я ничего не имела против и даже воспользовалась этой идеей, чтобы построить для себя плюралистическую мораль, которая позволила бы мне объяснять поведение таких разных людей, как Жак, Заза, да и сам Эрбо. У каждой личности, рассуждала я, свой собственный закон, неумолимый, как категорический императив, и осуждать или одобрять кого-то мы вправе только в соответствии с этой своеобразной нормой. Эрбо определенно не понравилась моя попытка систематизации: «Это как раз тот образ мыслей, который я ненавижу», — сердито сказал он, но готовностью, с какой я вникла в его мифологию, я заслужила его прощение. Мне очень нравился Эжен, игравший большую роль в наших разговорах; разумеется, это творение Кокто, но Эрбо придумал для него забавные приключения и ловко использовал его авторитет в борьбе против сорбонновской философии, против порядка, здравого смысла, важничания, глупости и всякого рода пошлости.

Эрбо подчеркнуто восхищался тремя-четырьмя личностями и презирал остальных. Его строгость меня занимала: я с удовольствием слушала, как он разделывает под орех Бланшетту Бесс; я отдала ему на растерзание Клеро. На Праделя он не нападал, хотя ни во что его не ставил, а когда видел в Сорбонне или в Нормаль, что я разговариваю с кем-то из моих знакомых, презрительно держался в стороне. Он ругал меня за снисходительность. Как-то в Националке Банди два раза оторвал меня от занятий, чтобы проконсультироваться по поводу тонкостей французского языка: в частности, он хотел знать, можно ли употребить слово «жиголо» в предисловии к диссертации. «Все эти люди, которые набрасываются на вас, — это что-то невиданное! — возмутился Эрбо. — К примеру, венгр, который дважды оторвал вас от работы! Или Клеро и все ваши подружки! Вы тратите время на людей, которые того не стоят. Или вы психолог, или вам нет прощения!» Он не испытывал неприязни к Зазе, хотя считал, что у нее чересчур серьезный вид, но когда я заговорила о Стефе, он укоризненно воскликнул: «Да она мне глазки строила!» Женщины дразнящие ему не нравились: они, по его мнению, не соответствовали своему предназначению. Однажды он сказал мне с легким раздражением: «Вы — добыча стаи. Интересно, какое место в вашем мире вы отводите мне». Я подтвердила то, что он и сам прекрасно знал: значительное место.

Он нравился мне все больше, и было отрадно, что через него я и сама себе нравилась. Другие принимали меня всерьез, а его я забавляла. Выйдя из библиотеки он весело сказал мне: «Как быстро вы идете! Обожаю, когда вы так мчитесь: можно подумать, мы куда-то направляемся!» «У вас какой-то странный хриплый голос, — заметил он однажды. — Впрочем, он очень даже хорош, хоть и хриплый. Он здорово нас забавляет, Сартра и меня». Я сделала открытие: оказывается, у меня есть походка, голос, — это что-то новое. Я принялась изо всех сил следить за своей внешностью; он вознаграждал мои усилия комплиментами: «Вам очень к лицу эта новая прическа, и белый воротничок тоже». Мы гуляли в саду Пале-Руаяль, и он с недоуменным видом сказал: «Странные у нас отношения. Во всяком случае, для меня: я никогда не дружил с женщинами». — «Это, наверное, оттого, что я не очень-то женственна». — «Вы?» Он рассмеялся, а я была польщена. «Нет. Скорее оттого, что вы с легкостью принимаете все, что угодно: с вами тотчас становишься на равных». Первое время он нарочито называл меня «мадемуазель». Однажды он написал у меня в тетради большими буквами: BEAVOIR = BEAVER[3]. «Вы — Бобер, — сказал он. — Бобры ходят стайками, и в них живет творческий дух».

Между нами было много общего, мы понимали друг друга с полуслова; вместе с тем некоторые вещи мы воспринимали по-разному. Эрбо знал Юзерш, провел там с женой несколько дней, очень любил Лимузен; однако я удивилась, когда он своим красноречием соорудил на песчаных равнинах дольмены, менгиры, насадил леса, где друиды собирали омелу. У него легко разыгрывалось историческое воображение: сад Пале-Руаяля был для него населен великими призраками; я же к прошлому относилась холодно. Я считала его человеком черствым из-за свойственного ему безразличного тона, а то и бесцеремонности. Как я была тронута, когда он сказал, что любит «Нимфу с преданным сердцем», «Мельницу на реке Флосс» и «Большого Мольна». Мы заговорили об Алене-Фурнье, и он взволнованно прошептал: «Есть люди, которым невозможно не завидовать». И помолчав немного: «В сущности я гораздо более интеллектуал, чем вы, но в основе — все та же чувствительность, которой я совсем не хочу». Я сказала ему, что просто существовать мне часто кажется упоительным: «У меня бывают такие дивные минуты!» Он кивнул: «Надеюсь, мадемуазель, что это так, вы этого заслуживаете. А у меня не бывает дивных минут, я — бедный малый, но то, что я делаю, — великолепно!» Он улыбнулся, словно извиняясь за свое бахвальство. Насколько он верил в то, что говорил? «Не надо меня судить», — слышала я от него порой и не могла понять, просьба это или приказание. Я охотно верила ему: он говорил о книгах, которые напишет, — возможно, они и в самом деле будут «восхитительными». Одно-единственное меня в нем смущало: чтобы удовлетворить свой индивидуализм, он делал ставку на успех в обществе. Я была начисто лишена такого рода стремлений. Я не жаждала ни денег, ни почестей, ни известности. Я боялась походить на катоборикса, произнося слова «спасение» и «духовное совершенствование», часто встречавшиеся в моих записях. Однако я с благоговением относилась к тому, что называла «моим уделом». Эрбо интересовал собственный облик, созданный им в глазах другого человека; будущие книги он рассматривал только как частички своей личности. Вот тут мое упрямство было поистине непоколебимым: я не понимала, как можно делать свою жизнь зависимой от мнения неведомо какой публики.

Мы почти не говорили о личных проблемах. Однажды все-таки Эрбо вскользь заметил, что Эжен несчастлив, потому что ему не удается быть бесчувственным: это для него недостижимый идеал. Я ответила, что прекрасно понимаю Эженов, в моей жизни уже есть один такой. Отношения Эженов со своенравными женщинами обычно сложные, заявил Эрбо: они всё хотят поглотить, а «Эжен сопротивляется». «О! Я это заметила!» — воскликнула я. Он расхохотался. Слово за слово, я рассказала ему в общих чертах свою историю с Жаком, и он велел мне выйти за него замуж — или, если не за него, то за кого-нибудь другого, добавил он, женщина должна обязательно выйти замуж. Я с удивлением обнаружила, что в этом вопросе его мнение почти совпадало с позицией моего отца. Мужчина старше восемнадцати лет, остающийся девственником, в глазах Эрбо — невротик; однако, утверждал он, женщина должна отдаваться мужчине только в законном браке. Для меня подход к одной и той же вещи с разными мерками был неприемлем. Я больше не осуждала Жака; но теперь я наделяла как мужчин, так и женщин правом свободно распоряжаться своим телом. Мне очень нравился роман Майкла Арлена «Зеленая фетровая шляпа»{283}. Недоразумение разлучило в молодости героиню, Айрис Сторм, с Нейпиром, человеком, которого она очень любила; она никогда не забывала его, хоть и спала со многими мужчинами; в конце концов, не желая отнимать Нейпира у милой и любящей супруги, она врезалась на машине в дерево. Меня все восхищало в Айрис: ее одиночество, ее беззастенчивость и какая-то возвышенная честность. Я дала книгу Эрбо. «У меня не вызывают симпатии женщины легкого поведения», — сказал он, возвращая ее. Он улыбнулся. «Насколько я люблю, чтобы женщина мне нравилась, настолько не могу уважать ту, которой я обладал». Я возмутилась: «Такой женщиной, как Айрис Сторм, обладать нельзя». — «Никакой женщине связь с мужчиной не обходится безнаказанно». Он повторил, что наше общество почтительно относится только к замужним женщинам. Меня не волновало, почтительно ко мне относятся или нет. Жить с Жаком и выйти за него замуж — одно и то же. Но в тех случаях, когда можно разделить любовь и замужество, я теперь предпочитала разделять. Однажды я увидела в Люксембургском саду Низана и его жену с детской коляской. Я горячо пожелала, чтобы подобной картины не было в моем будущем. Я находила тягостным, если супругов приковывало друг к другу что-либо материальное; единственной связью между любящими должна быть любовь.

Таким образом, я не во всем находила полное взаимопонимание с Эрбо. Меня смущали суетность его стремлений, следование некоторым условностям, а иногда и его эстетство. Будь мы оба свободны, я бы не захотела связать свою жизнь с его; я рассматривала любовь как полное приятие человека — значит, я не любила. Тем не менее чувство, которое я испытывала к нему, странным образом напоминало мне мое чувство к Жаку. С момента расставания я ждала новой встречи; все, что со мной случалось, что приходило мне в голову, — все предназначалось ему. Когда мы прекращали разговаривать и погружались, сидя бок о бок, в работу, сердце у меня начинало щемить — оттого, что близилась разлука; я никогда не знала в точности, когда снова его увижу, и эта неопределенность огорчала меня; временами я с тоской ощущала хрупкость нашей дружбы. «Вы сегодня что-то очень грустная», — ласково говорил Эрбо и старался поднять мне настроение. Я убеждала себя прожить день за днем, без надежды и страха, эту историю, которая изо дня в день приносила мне только радость.

И радость брала верх надо всем остальным. Сидя в своей комнате теплым летним днем, я перебирала в памяти прошлое и вспомнила такое же время, когда я готовилась к выпускным экзаменам в школе: то же умиротворение, то же усердие, но насколько я стала богаче по сравнению с той, шестнадцатилетней, девочкой! Я отправила письмо Праделю с точным указанием времени и места встречи, закончив его словами: «Будем счастливы!» Он мне напомнил, как двумя годами ранее я просила его предостеречь меня от счастья; меня тронула его бдительность. Но смысл слова изменился; теперь оно не значило отречение, оцепенение: мое счастье больше не зависело от Жака. Я приняла решение. В следующем году, даже если провалюсь на экзаменах, я не останусь дома, а если получу степень, не пойду на должность преподавателя, не оставлю Париж; в любом случае я поселюсь отдельно и стану жить уроками. Моя бабка после смерти мужа открыла пансион. Я сниму у нее комнату — это как нельзя лучше обеспечит мне самостоятельность и не очень напугает моих родителей. Они дали согласие. Зарабатывать деньги, выходить куда-нибудь, принимать гостей, писать, быть свободной — на этот раз жизнь действительно открывалась передо мной.

В это будущее я увлекала за собой сестру. Поздними вечерами, на берегах Сены, мы взахлеб говорили о наших грядущих победах — моих книгах, ее картинах, о путешествиях и вообще о мире. В неспешных водах реки дрожали отраженные опоры, по Мосту Искусств скользили тени; мы опускали на глаза черные вуали, чтобы придать обстановке еще больше таинственности. Часто мы вспоминали Жака; в наших разговорах он присутствовал не как любимый мною человек, но как блистательный кузен, герой нашей юности.

«Меня в следующем году здесь уже не будет», — сказала мне Лиза, с трудом сдававшая дипломные экзамены; она добивалась места в Сайгоне. Прадель, разумеется, проведал ее тайну и Лизы избегал. «Ох, до чего же я несчастливая!» — шепотом говорила она с едва заметной улыбкой. Мы с ней виделись в Националке, в Сорбонне. Пили лимонад в Люксембурге, ели мандарины, в сумерках, у нее в комнате, украшенной белым и розовым боярышником. Однажды втроем с Клеро мы разговаривали во дворе Сорбонны, и он спросил нас своим настойчивым голосом: «Что вам в себе больше всего нравится?» Я заявила, в немалой степени солгав: «Кто-то другой». Лиза ответила, что ей больше всего нравится дверь с надписью «Выход». Однажды она мне сказала: «В вас есть хорошая черта: вы никогда ничего не отвергаете, у вас все двери всегда открыты. А я только и делаю, что выхожу и все уношу с собой. Как мне в голову-то пришло — войти к вам? Или это вы пришли ко мне и, не застав, решили подождать? В самом деле, можно ведь поразмышлять, пока хозяин отсутствует и должен прийти с минуты на минуту. Только почему-то людям это не приходит в голову…» Она бывала почти красивой по вечерам, в домашнем платье из тонкого батиста, но чаще усталость и разочарованность портили ее лицо.

Прадель никогда не произносил ее имя, зато часто говорил о Зазе. «Приводите вашу подругу», — сказал он, приглашая меня на собрание, где должны были сойтись в идейном споре Гаррик и Геенно{284}. В тот вечер она обедала у меня, потом мы вместе отправились на улицу Дюфур. Максанс вел заседание, на котором присутствовали Жан Даниелу, Клеро и другие правоверные студенты Нормаль. Я вспомнила лекцию Гаррика трехлетней давности: тогда он казался мне полубогом, а Жак стольким людям пожимал руку — это был какой-то недоступный мир; теперь и я многим пожимала руку. Я наслаждалась по-прежнему живым и теплым голосом Гаррика — к сожалению, его высказывания показались мне глупостью; а эти «ревностные католики», с которыми было связано все мое прошлое, — они были мне совсем чужими! Когда Геенно взял слово, распоясавшиеся наглецы из «Аксьон франсез» устроили шум, невозможно было заставить их замолчать. Гаррик и Геенно, покинув заседание, вместе отправились выпить в соседнее бистро, и публика разошлась. Невзирая на дождь, Прадель, Заза и я пошли пешком по бульвару Сен-Мишель и Елисейским полям. Мои друзья смеялись больше обычного и шутливо объединялись против меня. Заза назвала меня «безнравственной дамой» — так отзывались об Айрис Сторм в «Зеленой фетровой шляпе». Прадель перещеголял Зазу: «Вы — одинокая совесть». Их сообщничество меня веселило.

Несмотря на то что вечер не удался, Заза спустя несколько дней взволнованно благодарила меня за него; она вдруг окончательно поняла, что никогда не допустит атрофию сердца и ума, к которой толкала ее среда. Прадель и я сдавали устные дипломные экзамены, Заза пришла послушать; наш успех мы отметили втроем чаепитием в «Ивелин». Я организовала, по определению Эрбо, «грандиозную вылазку в Булонский лес». Был чудный теплый вечер, мы катались на лодках по озеру: Заза, Лиза, моя сестра, Жеже, Прадель, Клеро, один из братьев Зазы и я. Устраивали гонки, смеялись, пели. На Зазе было розовое шелковое платье, маленькая шляпка из рисовой соломки, ее черные глаза сияли, никогда еще я не видела ее такой красивой; в Прадеде вновь вспыхнула та юная веселость, которая в начале нашей с ним дружбы вселяла радость в мое сердце. Сидя с ними в лодке, я не переставала удивляться царившему между ними согласию и бурно выражаемой симпатии ко мне: они посылали в мою сторону взгляды, улыбки, мне адресовались ласковые слова, которыми они пока еще не решались обмениваться друг с другом. На следующий день, когда мы с Зазой ездили за покупками, она с благоговением говорила мне о Прадеде. Мысль о том, чтобы вступить в брак, все более отвращала ее; она не согласится выйти замуж за человека посредственного, но и не считает себя достойной любви человека действительно хорошего. И опять я не сумела разгадать истинных причин ее грусти. Сказать по правде, несмотря на мои дружеские чувства к ней, я была немного рассеянна. Через день начинались конкурсные экзамены на степень агреже. С Эрбо мы пока расстались — на какое время? Я увижу его на письменных экзаменах, потом он намеревался уехать из Парижа, а по возвращении — готовиться с Сартром и Низаном к устным. Конец нашим встречам в Националке — как мне будет их не хватать! Тем не менее на следующий день я была в прекрасном расположении духа на пикнике, собравшем в лесу Фонтенбло «ватагу из Булонского леса». Прадель и Заза светились радостью. Один Клеро выглядел мрачным; он усиленно ухаживал за моей сестрой, но совершенно безответно. Делал он это, надо заметить, довольно странно: скажем, приглашал нас в кафетерий и самовольно заказывал: «Три чая». «Мне лимонада», — возражала Пупетта. «Чай лучше освежает». — «Но я люблю лимонад». — «Ну хорошо, тогда три лимонада», — сердито говорил он. «Но вы можете выпить чаю». — «Я не хочу обосабливаться». Он то и дело сам себе устраивал провалы и от этого злился. Иногда он носы-лал моей сестре по пневмопочте письмо, в котором извинялся за свое дурное настроение. Он давал обещание быть веселым, пытался развивать в себе непосредственность, но и в следующий раз его неуклюжая экспансивность приводила нас в оцепенение, и его лицо снова морщилось от досады.

«Удачи вам, Бобер», — сказал мне Эрбо своим нежнейшим голосом, когда мы сели писать работу в библиотеке Сорбонны. Я поставила рядом с собой термос с кофе и коробку печенья. Голос месье Лаланда объявил: «Свобода и случайность»; взгляды обратились в потолок, ручки зашевелились. Я исписала много страниц — мне показалось, вышло неплохо. В два часа пополудни Заза и Прадель пришли меня встречать; выпив лимонаду в кафе «Флора»{285}, которое тогда было маленьким, ничем не примечательным заведением, мы долго гуляли по Люксембургу, где цвели крупные желто-лиловые ирисы. У меня с Праделем вышло что-то вроде беседы-спора. В некоторых вопросах между нами никогда не было согласия. Он утверждал, что невелика дистанция между счастьем и несчастьем, верой и неверием, каким угодно чувством и его отсутствием. Я страстно отстаивала противоположную точку зрения. Хотя Эрбо и ругал меня за то, что я общаюсь с кем попало, я делила людей на две категории: к одним я испытывала сильную привязанность, к большинству других была пренебрежительно-равнодушна. Прадель всех валил в одну корзину. За два года наши мнения только окрепли. Незадолго до этого он прислал мне письмо, полное упреков: «Многое нас разделяет, гораздо большее, чем мы оба думаем… Мне невыносимо сознавать, что ваши симпатии так скудны. Как жить, если не охватываешь всех людей разом единой сетью любви? Но вы так нетерпеливы, когда речь заходит об этом». И миролюбиво заключал: «Несмотря на ваше нетерпение, которое, мне кажется, вы сами не осознаете и которое мне совершенно чуждо, я питаю к вам дружеские чувства, и чем они сильнее, тем труднее их объяснить». В тот день он снова проповедовал мне жалость к людям; Заза деликатно поддержала его, ведь она следовала Евангельской заповеди: не суди. Я же думала о том, что нет любви без ненависти: я любила Зазу — и ненавидела ее мать. С Праделем мы расстались, ни в чем не уступив друг другу. С Зазой мы были вместе до вечера; она призналась мне, что в компании с Праделем и со мной впервые не чувствует себя посторонней и растрогана до глубины души. «На свете нет другого такого юноши, как Прадель», — взволнованно проговорила она.

Когда через день я вышла с последнего письменного экзамена, они ждали меня во дворе Сорбонны, оживленно беседуя. Какое облегчение, что все уже позади! Вечером отец повел меня в «Рыжую Луну», потом мы ели яичницу-глазунью в «Липпе»{286}. Проспала я до полудня. Позавтракав, отправилась к Зазе на улицу Берри. Она надела новое платье из голубой вуали с черно-белым рисунком и соломенную шляпу с широкими полями. Как она расцвела с начала лета! Мы шли по Елисейским полям, и она удивлялась тому обновлению, которое происходило в ней. Два года назад, порвав с Андре, она считала, что отныне ей ничего не остается, кроме как просто существовать, и вот теперь к ней вернулась тихая радость, как в лучшие дни детства; она снова ощущала вкус к книгам, к идеям, ей хотелось мыслить самостоятельно. Но главное, она смотрела в будущее с уверенностью, которую сама себе не могла объяснить.

Тем же вечером, около полуночи, когда мы с Праделем выходили из кинотеатра «Агрикюльтёр», он сказал мне, что с большим уважением относится к моей подруге. Она всегда говорит только о том, что отлично знает и искренне чувствует, — вот почему она часто молчит, зато каждое ее слово очень весомо. Он восхищался тем, что, находясь в трудных условиях, она остается собой, и попросил, чтобы я снова пригласила ее погулять с нами. Когда я вернулась домой, сердце у меня колотилось от радости. Я вспоминала, как внимательно слушал меня Прадель этой зимой, когда я сообщала ему известия о Зазе, и она в своих письмах часто говорила о Праделе хоть и немногословно, но с большой симпатией. Они созданы друг для друга, и они друг друга любят. Одно из моих самых заветных желаний исполнится: Заза будет счастлива!

Утром следующего дня моя мать сообщила, что вечером к нам приходил Эрбо; я очень огорчилась, что он не застал меня, тем более что, выходя с экзамена явно недовольный результатом, он не назначил мне встречи. Раздосадованная, около полудня я пошла купить пирожное и тут на лестнице увидела Эрбо; он пригласил меня позавтракать. Я наспех что-то купила, и, чтобы не изменять нашим привычкам, мы отправились во «Флёр-де-Лис». Он был очарован приемом, который ему оказали мои родители: отец произносил антимилитаристские речи, Эрбо ему вторил, а потом очень смеялся, поняв, что его разыгрывают. На следующий день он уезжал к жене в Баньоль-де-л’Орн; по возвращении, дней через десять, он будет готовиться к устному экзамену с Сартром и Низаном, и они от всей души зовут меня присоединиться к ним. А до тех пор Сартр хотел со мной познакомиться: он предложил пойти куда-нибудь ближайшим вечером. Но Эрбо просил меня не ходить: Сартр воспользуется его отсутствием, чтобы отбить меня у него. «Я не хочу, чтобы были уязвлены самые дорогие мне чувства», — заговорщическим тоном сказал Эрбо. Мы решили, что с Сартром встретится моя сестра, она скажет ему, что я неожиданно уехала за город, и вместо меня проведет с ним вечер.

Итак, я скоро вновь увижу Эрбо, я принята его кругом — радость переполняла меня. С большой неохотой я приступила к программе устного экзамена. Попутно читала посторонние книги, бродила без цели, развлекалась. В тот вечер, который Пупетта провела с Сартром, я с удовольствием перебирала в памяти события истекшего учебного года и вообще всю свою юность, с волнением думала о будущем: «Странно, но я уверена, что то богатство, которое я ощущаю в себе, будет востребовано, сказанное мною будет услышано, а моя жизнь станет источником, из которого будут черпать другие, — я уверена в своем призвании…» Я воодушевилась, как во время своих давних мистических взлетов, — но уже не покидая земли. Мое царство здесь, навсегда. Сестра, вернувшись, поздравила меня с тем, что я осталась дома. Сартр учтиво стерпел наш обман; он повел ее в кино и был очень обходителен, но разговор не клеился. «Все, что Эрбо говорит о Сартре, — выдумки», — заявила сестра, немного знавшая Эрбо и находившая его очень забавным.

Свободное время я употребляла на то, чтобы возобновлять прежние связи. Я нанесла визит мадемуазель Ламбер, которую испугала моя безмятежность, и Сюзанне Буаг, которую семейное счастье лишило пикантности; я скучала с Рисманом, становившимся все угрюмее. Стефа уже два месяца как исчезла из Парижа, она обосновалась в Монруже, там Фернан снял мастерскую; вероятно, они жили вместе и она перестала со мной видеться, чтобы скрыть свое безнравственное поведение. Через некоторое время она появилась, с обручальным кольцом на пальце. Она пришла ко мне в восемь утра; мы позавтракали в «Доминик», русском ресторане, недавно открывшемся на Монпарнасе; весь день мы гуляли и разговаривали; вечером обедали у нее, в однокомнатной квартирке, увешанной светлыми украинскими коврами. Фернан дни напролет работал, он сделал большие успехи в живописи. Чуть позже они устроили праздник, чтобы отметить свою свадьбу; присутствовали русские, украинцы, испанцы, все немного художники, скульпторы или музыканты; гости пили, танцевали, придумывали себе костюмы. Стефа собиралась вскоре уехать с Фернаном в Мадрид, где они рассчитывали поселиться. Она с головой ушла в приготовления к путешествию и хлопоты по хозяйству. Наша дружба — которой позднее предстояло обрести новое дыхание — питалась главным образом воспоминаниями.

Я продолжала часто выходить с Праделем и Зазой; теперь уже я чувствовала себя немного лишней: они так хорошо понимали друг друга! Заза еще сама себе не признавалась, что питает какие-то надежды, но именно в них она черпала решимость противостоять атакам матери. Мадам Мабий затевала для нее замужество и поминутно тормошила ее. «Что ты имеешь против этого молодого человека?» — «Ничего, мама, но я его не люблю». «Детка моя, женщина не должна любить, любит мужчина», — объясняла мадам Мабий; она раздражалась: «Если ты ничего не имеешь против него, почему ты отказываешься выйти за него замуж? Твоя сестра прекрасно устроилась с человеком, которого она умней!» Заза передавала мне эти споры скорее с горечью, чем с иронией: она не могла легко воспринимать недовольство матери. «Я так устала сражаться, что будь это два-три месяца назад, сдалась бы». Она находила своего поклонника довольно милым, но не могла его вообразить моим другом или другом Праделя: он не вписывался в нашу компанию; Заза не хотела соглашаться на замужество с человеком, которого ценила меньше, чем других.

Мадам Мабий, по всей видимости, догадывалась об истинных причинах ее упрямства. Когда я приходила на улицу Берри, она принимала меня с каменным лицом; вскоре она стала препятствовать встречам Зазы с Праделем. Мы замыслили продолжить катание на лодках; за день до прогулки я получила по пневмопочте письмо от Зазы. «У меня только что произошел с мамой разговор, после которого мне совершенно невозможно быть с вами в четверг. Завтра утром мама уезжает; я могу, пока она здесь, спорить с ней и сопротивляться, но воспользоваться свободой, которую она мне предоставляет, чтобы сделать то, что ей категорически не нравится, — на это я не способна. Мне очень трудно отказываться от прогулки, во время которой я надеялась пережить такие же чудесные мгновения, какие пережила с вами и Праделем в Булонском лесу. То, что сказала мне мама, привело меня в столь ужасное состояние, что я чуть было не уехала на три месяца в какой-нибудь монастырь, где меня оставили бы в покое. Я еще не оставила эту мысль, я в большой растерянности…»

Прадель был очень огорчен. «Сделайте дружеский шаг в отношении мадемуазель Мабий, — писал мне он. — Мы могли бы, я думаю, чтобы она не нарушила своего обещания, встретиться среди дня и будто бы случайно». Они встретились в Националке, где я снова занималась. Мы вместе позавтракали, и они пошли вдвоем погулять. Они виделись еще два или три раза, и в конце июля взволнованная Заза объявила мне, что они любят друг друга; они поженятся, когда Прадель получит степень агреже и пройдет воинскую службу. Однако Заза боялась противодействия матери. Я упрекнула ее в пессимизме. Она уже не ребенок, и мадам Мабий, в конце концов, желает ей счастья — она согласится с ее выбором. Что она могла возразить? Прадель из прекрасной семьи, ревностный католик, по-видимому сделает блестящую карьеру, в любом случае степень агреже обеспечит ему достойное положение — муж Лили ведь тоже не купается в золоте. Заза качала головой. «Дело не в этом. В нашем кругу замужества так не устраиваются!» Прадель познакомился с Зазой через меня — это большой минус. Перспектива длительного обручения вызовет беспокойство у мадам Мабий. Но главное — Заза упорно твердила: «Так не делается». Она решила дождаться начала учебного года, чтобы поговорить с матерью. Во время каникул они с Праделем собирались переписываться, но был риск, что мадам Мабий прознает о переписке, — и что тогда? Несмотря на свои тревоги, Заза отправилась в Лобардон полная надежд. «У меня есть уверенность, она позволяет мне надеяться и ждать, она даст силы, если потребуется, пережить много неприятностей и преодолеть препятствия, — писала она. — Жизнь прекрасна».

Вернувшись в Париж в начале июля, Эрбо прислал мне записку с приглашением провести с ним вечер. Родители не одобряли, что я выхожу с женатым человеком, но я была так близка к тому, чтобы уйти от них, что они почти перестали вмешиваться в мою жизнь. Мы с Эрбо отправились посмотреть «Пилигрима»{287}, а потом поужинать в «Липп». Он рассказал о последних приключениях Эжена и научил меня «бразильскому экарте» — игре, которую он придумал, чтобы наверняка выигрывать. Он сказал, что его приятели ждут меня в понедельник утром в Университетском городке; они рассчитывают, что я помогу им проштудировать Лейбница.

В комнату Сартра я вошла слегка смущаясь. Книги и бумаги в страшном беспорядке, всюду окурки, комната полна дыма. Сартр принял меня по-светски; он курил трубку. Низан, с сигаретой в углу криво улыбающегося рта, молча, с глубокомысленным видом наблюдал за мной сквозь толстые стекла очков. Весь день, преодолевая робость, я истолковывала «метафизическую речь», а вечером Эрбо проводил меня домой.

Я приходила ежедневно, и вскоре скованность исчезла. Лейбниц нам наскучил, мы решили, что уже достаточно его знаем. Сартр взял на себя труд объяснить нам «Общественный договор», который изучил досконально. Сказать по правде, он глубже всех нас знал программу — нам оставалось только слушать его. Иногда я пыталась спорить, из кожи вон лезла, стояла на своем. «Ей палец в рот не клади!» — весело говорил Эрбо, в то время как Низан сосредоточенно разглядывал свои ногти. Но Сартр всегда брал верх. Невозможно было на него сердиться: он в лепешку расшибался, чтобы его знания принесли нам пользу. «Это превосходный духовный наставник», — отметила я. Меня поражало его великодушие: эти занятия не давали ему ничего нового, а он проводил с нами часы напролет, не щадя себя.

Занимались мы главным образом по утрам. После полудня, позавтракав в ресторане «Сите» или «У Шабена», рядом с парком Монсури, мы подолгу развлекались. Часто к нам присоединялась жена Низана, красивая экспансивная брюнетка. У Порт-д’Орлеан была ярмарка. Мы играли там в японский бильярд, настольный футбол, стреляли из карабина, я выиграла в лотерею большую фарфоровую вазу в восточном стиле. Мы набивались в маленький автомобиль Низана и объезжали Париж, останавливаясь то тут, то там, возле какого-нибудь кафе, чтобы выпить по кружке пива. Я побывала в дортуарах и комнатушках Эколь Нормаль, по заведенному обычаю взбиралась на крышу. Во время этих прогулок Сартр и Эрбо во все горло распевали мелодии, которые сами же импровизировали; они сочинили мотет на название главы из Декарта: «О Боге. Снова о том, что он существует». У Сартра был красивый голос и обширный репертуар: «Old man river» и все модные джазовые мелодии. Его талант комика был известен всей Эколь Нормаль: именно он всегда играл в ежегодном капустнике роль месье Лансона{288}; он прославился исполнением «Прекрасной Елены»{289} и романсов 1900 года. Устав нас развлекать, он ставил пластинки на фонограф; мы слушали Софи Такер{290}, Лейтона и Джонсона, Джека Хилтона{291}, «Ревлеров» и негритянские спиричуэлсы{292}. Ежедневно на стенах его комнаты появлялись какие-нибудь необычные рисунки: метафизические животные, новые подвиги Эжена. Низан специализировался на портретах Лейбница, которого любил изображать в облике кюре или в тирольской шляпе и с отпечатком ступни Спинозы на заду.

Иногда мы оставляли Университетский городок и собирались в кабинете Низана. Он жил у родителей жены, в доме на улице Вавен, облицованном фаянсовыми изразцами. На стенах кабинета висели большой портрет Ленина, афиша Кассандра{293} и «Венера» Ботичелли; я восторгалась ультрасовременной мебелью, тщательно подобранной библиотекой. Низан был авангардом троицы: он вращался в литературных кругах, был членом коммунистической партии; он открыл нам ирландскую литературу и новых американских романистов. Он был в курсе последних модных веяний и даже моды завтрашнего дня: водил нас в унылое кафе «Флора». «В пику «Дё Маго»{294}», — говорил он, с лукавым видом грызя ногти. Он писал памфлет против официальной философии и исследование о «мудрости марксистов». Он редко смеялся, но часто на лице его появлялась какая-то свирепая улыбка. Мне нравилось говорить с ним, хотя это было нелегко: рассеянно-насмешливое выражение его лица смущало меня.

Как получилось, что я так быстро освоилась? Эр-бо старался не задевать меня, но когда все трое собирались вместе, они себя не сдерживали. Их речь была агрессивна, мысль категорична, приговоры обжалованию не подлежали. Они насмехались над буржуазным порядком, отказались сдавать экзамен на ЭОР{295} — тут я с легкостью следовала их примеру. Но во многом я оставалась жертвой буржуазных сублимаций. Они безжалостно развенчивали всякого рода идеализм, поднимали на смех «прекрасные души», «благородные души», все души вообще, а еще «состояния души», «духовную жизнь», «чудесное, таинственное, исключительное». При любой возможности — в разговорах, шутках, своим поведением — они демонстрировали, что человек — это не дух, но тело, мучимое потребностями и брошенное в жестокую авантюру. Годом раньше они бы меня испугали, но с начала этого учебного года я прошла определенный путь, и нередко мне хотелось пищи менее скудной, чем та, которой я питалась. Я очень скоро поняла, что мир, в который меня приглашали мои новые друзья, виделся мне суровым потому, что они ничего не скрывали. В общем, они хотели от меня того, чего я и сама всегда от себя хотела, но не отваживалась делать: смотреть в лицо реальности. Теперь мне не понадобилось много времени, чтобы решиться на это.

«Я рад, что вы поладили с «дружками», — сказал мне Эрбо, — но…» «Понимаю, — поспешила ответить я, — вы — это вы». Он улыбнулся. «Вы никогда не будете «дружком», вы — Бобер». Он сказал, что ревнив и в любви, и в дружбе, и требует, чтобы к нему относились пристрастно. Он настаивал на своих прерогативах. Когда впервые зашла речь о том, чтобы вечером пойти куда-нибудь всей компанией, он покачал головой: «Нет. Сегодня вечером я иду в кино с мадемуазель де Бовуар». «Прекрасно-прекрасно», — язвительно проговорил Низан, а Сартр добродушно бросил: «Пускай». Эрбо был мрачен в тот день: он боялся не выдержать конкурс, кроме того, было еще что-то, связанное с его женой. Посмотрев фильм с Бастером Китоном, мы уселись в маленьком кафе, но разговор шел вяло. «Вы не скучаете?» — спросил он меня с некоторой тревогой, но больше с кокетством. Мне не было скучно, но его озабоченность слегка отдаляла меня от него. Я вновь почувствовала в нем близкого друга в тот день, который провела вместе с ним вроде бы только для того, чтобы помочь перевести «Никомахову этику». Он снял номер в небольшой гостинице на улице Вано, и мы там работали — недолго, потому что Аристотель нам смертельно надоел. Он дал мне прочесть фрагменты из «Анабасиса» Сен-Жон Перса{296}, о котором я ничего не знала, и показал репродукции «Сивилл» Микеланджело. Позже он заговорил о том, что отличает его от Сартра и Низана. Он, Эрбо, без какого-либо тайного намерения наслаждался радостями этого мира: произведениями искусства, природой, путешествиями, интригами и удовольствиями. «А они вечно хотят все понять, в особенности Сартр», — сказал он, и с восторженным страхом добавил: «Сартр думает постоянно, кроме, разве что, того времени, когда спит!»

Эрбо согласился, чтобы Сартр провел с нами вечер 14 июля. После обеда в эльзасском ресторане мы посмотрели фейерверк, сидя на лужайке Университетского городка. Потом Сартр, о щедрости которого ходили легенды, взял такси и повез нас в «Фальстаф», на улицу Монпарнас, где до двух ночи угощал коктейлями. Молодые люди состязались в любезности и рассказывали мне разные истории. Я была на верху блаженства. Сестра ошиблась: я нашла Сартра еще более занимательным, чем Эрбо. Мы, однако, договорились, что среди моих друзей Эрбо сохранит первенство, и, когда мы вышли на улицу, он подчеркнуто взял меня под руку. Никогда он так открыто не демонстрировал мне свою симпатию, как в последующие дни. «Я действительно очень вас люблю. Бобер», — говорил он. Поскольку мы с Сартром должны были идти в гости к Низа-нам, а Эрбо был занят, он спросил меня с нежной властностью: «Сегодня вечером вы будете думать обо мне?» На меня действовали малейшие модуляции его голоса и даже нахмуренные брови. Однажды, когда мы с ним разговаривали в вестибюле Националки, к нам подошел Прадель, и я радостно приветствовала его. Эрбо рассерженно бросил «до свидания» и ушел. Остаток дня я места себе не находила. Вечером отыскала его, совершенно довольного тем впечатлением, которое произвел на меня его поступок. «Бедный Бобер! Я был злюкой?» — весело поинтересовался он.

Я повела его в «Стрике», который он нашел «восхитительно экстравагантным», и рассказала о своих проделках. «Вы просто чудо!» — проговорил он сквозь смех. Он рассказал о себе, о своем детстве в деревне, о приезде в Париж, о женитьбе. Никогда еще мы так доверительно не говорили друг с другом. Но тревога все же не покидала нас: на следующий день нам предстояло узнать результаты письменного экзамена. Если Эрбо провалится, он тотчас же уедет в Баньоль-де-л’Орн. На будущий год в любом случае он поступит на работу в провинции или за границей. Он пообещал этим летом приехать навестить меня в Лимузен. Однако что-то определенно близилось к концу.

На следующий день я в большом волнении направилась в Сорбонну; в дверях столкнулась с Сартром: я прошла, он и Низан тоже. Эрбо провалился. Он покинул Париж в тот же вечер, так и не повидавшись со мной. «Передай Бобру, что я желаю ей большого счастья», — написал он Сартру по пневмопочте, уведомляя о своем отъезде. Он вновь появился спустя неделю, но только на один день. Мы пошли с ним в «Бальзар». «Что вы возьмете?» — спросил он и тут же добавил: «В мое время это был лимонад». «Ваше время продолжается», — ответила я. Он улыбнулся: «Именно это я и хотел от вас услышать». Но мы оба знали, что это была ложь.

«Теперь-то я вами займусь», — сказал мне Сартр, когда стало известно, что я допущена к устному экзамену. Ему нравилось дружить с женщинами. Когда я впервые увидела его в Сорбонне, он был в шляпе и оживленно беседовал с какой-то дылдой, тоже соискательницей степени агреже, которую я находила совсем дурнушкой. Она быстро ему разонравилась; он сблизился с другой, покрасивее и попривередливей, но вскоре с ней поссорился. Когда Эрбо рассказал ему обо мне, он сразу же захотел со мной познакомиться, и теперь был очень доволен, что его желание исполнилось. Мне же теперь казалось потерянным то время, которое я проводила не с ним. Две недели, пока шли устные экзамены, мы расставались разве что для сна. Мы ходили в Сорбонну сдавать экзамены и узнавать, как сдают другие. Ходили куда-нибудь с Низанами. Пили в «Бальзаре» с Ароном, проходившем воинскую службу в метеорологии, и с Политцером, вступившим в коммунистическую партию. Но чаще всего мы гуляли вдвоем. Сартр покупал мне «Пардайянов» и «Фантомасов»{297}, которых предпочитал «Переписке» Ривьера и Фурнье; по вечерам он водил меня смотреть ковбойские фильмы, к которым я воспылала страстью неофита, поскольку была сведуща, главным образом, в кино абстрактном и высокохудожественном. Мы беседовали часами — сидя на террасах кафе или потягивая коктейли в «Фальстафе».

«Он никогда не перестает думать», — говорил мне Эрбо. Это не означало, что он поминутно выдавал какие-нибудь формулировки и теории; напротив, он терпеть не мог педантизм. Но его ум всегда был в работе. Ему были неведомы оцепенение, дремота, бегство, увиливание, передышка, осмотрительность, почтение. Он интересовался всем, но никогда ничего не принимал на веру. Имея перед собой какой-либо предмет, он не стремился увернуться от него, прибегнув к мифу, слову, впечатлению, к предвзятой мысли, он его рассматривал и не оставлял, пока не постигнет всю подноготную, не увидит все многообразие его сторон. Его не интересовало, что следует думать по тому или иному поводу, какое мнение сочли бы пикантным или глубокомысленным, — его интересовало только то, что думает он сам. Поэтому он разочаровывал эстетов, жаждущих проверенного изящества. За пару лет до того Рисман, плененный разглагольствованиями Барюзи, услышал доклад Сартра и с грустью заметил мне: «Он не гений!» В этом году на занятии по «классификации» Сартр испытывал наше терпение своей дотошностью и скрупулезностью — в результате ему удалось пробудить в нас интерес. Он всегда привлекал людей, не боящихся новизны; он не метил в оригиналы, поэтому не впадал в конформизм. Его наивное пристальное внимание схватывало разом множество изменчивых вещей. До чего же мой мирок был узок рядом с этой бурлящей вселенной! Впоследствии я робела разве что в присутствии некоторых безумцев, обнаруживавших в лепестке розы средоточие тайных сил зла.

Мы говорили о самых разных вещах, но главным образом о том, что интересовало меня больше всего: обо мне самой. Другие, пытаясь меня объяснить, тянули меня в свой мир, чем вызывали раздражение; Сартр, напротив, старался вписать меня в мою собственную систему, он понимал меня в свете моих ценностей, моих замыслов. Он без воодушевления выслушал мою историю с Жаком; для женщины, воспитанной так, как я, может и трудно избежать замужества, — но он не считал его таким уж благом. В любом случае, я должна сберечь самое ценное, что есть во мне: стремление к свободе, любовь к жизни, любознательность, желание писать. Он не только одобрял это намерение, но и предложил свою помощь. Старше меня на два года — два года, прожитые с пользой, — он, взяв гораздо раньше и лучший старт, знал обо всем больше меня; но подлинное превосходство, которое было мне очевидно и которое он признавал за собой, заключалось в спокойной, но неудержимой страсти, влекущей его к его будущим книгам. Когда-то я презирала детей, которые с меньшим пылом, чем я, играли в крокет или учились, — и вот я встретила человека, в чьих глазах мое неистовство оборачивалось робостью. Действительно, в сравнении с ним — какая умеренность в моем горении! Я считала себя исключительной, потому что не представляла своей жизни без того, чтобы писать; он жил только для того, чтобы писать.

Разумеется, он не собирался вести существование кабинетного ученого; он ненавидел однообразие и социальную иерархию, карьеру, семью, права и обязанности — всю эту серьезность жизни. Он плохо представлял себе, как это он будет иметь профессию, коллег по работе, начальство, правила, которым нужно подчиняться и которые нужно навязывать другим; он никогда не станет отцом семейства, даже женатым человеком. С романтизмом, присущим тому времени и его двадцатитрехлетнему возрасту, он мечтал о дальних странствиях: в Константинополе он побратается с докерами; в злачных местах будет пьянствовать с сутенерами; он обогнет земной шар, и ни у индийских парий, ни у отшельников в горах Атласа, ни у рыбаков с Новой Земли не будет от него секретов. Он нигде не пустит корни, не обременит себя никакой собственностью — не потому, что не хочет себя ничем связывать, но потому, что желает быть свидетелем всего. Весь его опыт должен идти на пользу его творчеству — и он решительно отметал все, что могло этому творчеству помешать. Тут мы крепко спорили. Я с восторгом принимала, по крайней мере теоретически, значительные отклонения от правил, жизнь, полную опасностей, людей пропащих, злоупотребление алкоголем, наркотиками, избыток страстей.

Сартр утверждал, что, если у человека есть что сказать людям, всякое расточительство преступно. Произведение искусства, произведение литературы является, по его мнению, абсолютной целью; оно уже заключает в себе смысл собственного существования, смысл существования своего творца и даже, может быть, — он не говорил этого, но я подозревала, что он в этом убежден, — смысл существования мира. Метафизические споры заставляли его пожимать плечами. Он интересовался вопросами политическими и социальными, ему нравилась позиция Низана; но его, Сартра, дело — писать, остальное потом. К тому же в ту пору он был скорее анархистом, нежели революционером; он ненавидел общество, каким оно было, но в этой ненависти находил удовольствие; то, что он называл своей «эстетикой несогласия», прекрасно мирилось с существованием глупцов и негодяев и даже нуждалось в них: если б не надо было ничего сносить, ни с чем бороться, литература была бы делом пустячным.

Исключая кое-какие нюансы, я усматривала тесное родство между его позицией и моей. В его устремлениях не было ничего от мира материального. Он отвергал мою спиритуалистическую лексику, но сам тоже искал в литературе именно спасения; книги привносят в этот мир, досадно случайный, некую необходимость, которая отражается на их авторе: что-то должно быть им сказано, и тогда его существование будет целиком оправдано. Он был достаточно молод, чтобы, после трех порций мартини, слушая звуки саксофона, задуматься о своей судьбе; однако, если бы потребовалось, он бы согласился остаться безвестным: главное — это триумф его идей, а не личный успех. Он никогда не говорил сам себе — как это случалось со мной, — что он «кто-то», что он «значим», но он полагал, что важные истины, может даже Истина с большой буквы, открылись ему, и его миссия — внушить их миру. В записных книжках, которые он мне показывал, в разговорах и даже в бывших школьных работах он упорно выражал некую совокупность идей, оригинальность и последовательность которых изумляла его друзей. Он систематически изложил их в статье «Опрос сегодняшних студентов», (опрос провело издание «Нувель литтерер»). «Мы получили от Ж.-П.Сартра несколько заслуживающих внимания страниц», — написал Ролан Аликс, предваряя статью, большой фрагмент которой он опубликовал; действительно, в статье Сартра выстроилась целая философия, не имевшая почти ничего общего с той, которую нам преподавали в Сорбонне:

«Парадокс сознания состоит в том, что человек, забота которого — творить необходимость, сам не может возвыситься до уровня бытия, как тот прорицатель, что предсказывает будущее другим, но не себе. Вот почему и внутри человека, и в недрах природы я вижу уныние и скуку. Не то чтобы сам человек не мыслил себя бытием. Напротив, он прилагает к тому все силы. Отсюда Добро и Зло, идеи о познании человека человеком. Бесплодные идеи. Бесплодна и идея детерминизма, странным образом пытающегося соединить существование и бытие. Мы свободны настолько, насколько мы этого хотим, но мы бессильны… Впрочем, воля к власти, действие, жизнь — напрасное философствование. Воли к власти нет нигде. Все слишком слабо: все стремится к смерти. Авантюра в особенности является приманкой, я имею в виду верование в необходимые связи, якобы существующие. Авантюрист — это непоследовательный детерминист, считающий себя свободным». Сравнивая свое поколение с предыдущим, Сартр заключал: «Мы несчастнее, но мы симпатичнее».

Эта последняя фраза меня рассмешила; однако, беседуя с Сартром, я осознала богатство того, что он называл своей «теорией случайности», где уже присутствовали в зародыше его идеи о бытии, существовании, необходимости, свободе. Мне было очевидно, что когда-нибудь он напишет серьезное философское произведение. Но задача усложнялась тем, что у него не было намерения писать теоретический трактат по установленным правилам. Любя и Стендаля, и Спинозу, он отказывался разделять философию и литературу. По его мнению, Случайность — это не абстрактное понятие, но реальное земное измерение, и надо использовать все возможности искусства, чтобы сердцем почувствовать эту тайную «слабость», которую он видел в людях и вещах. Такая попытка по тем временам была из ряда вон выходящей: не существовало нужного приема, нечего было взять себе за образец. Насколько мысли Сартра поражали меня своей зрелостью, настолько смущала неуклюжесть эссе, в которых он эти мысли выражал; чтобы представить их во всей их своеобразной правде, он прибегал к мифу. «Эр-аримянин»{298} использовал богов и титанов: в этом потрепанном маскарадном костюме его теории утрачивали свою боевитость. Он отдавал себе в этом отчет, но не беспокоился: в любом случае никакого успеха не хватило бы, чтобы обосновать его бессознательную веру в будущее. Он знал, что хочет сделать, перед ним была целая жизнь — в конце концов он сделает это. Я ни минуты не сомневалась: его здоровье, его жизнерадостность выдержат любые испытания. Было очевидно, что за его уверенностью кроется столь твердая решимость, что рано или поздно, так или иначе, она принесет свои плоды.

Впервые в жизни я почувствовала, что кто-то превосходит меня интеллектуально. Гаррик, Нодье, будучи намного старше, мне импонировали, но издалека, смутно, я себя с ними не сравнивала. С Сартром я все время, каждый день, мерялась силами, и в наших спорах перевес был не на моей стороне.

Как-то утром, в Люксембургском саду, возле фонтана Медичи, я изложила ему плюралистскую мораль, которую придумала себе, чтобы оправдывать людей, которых я люблю, но на которых не хотела бы походить. Он камня на камне от нее не оставил. Мне она была дорога, поскольку позволяла сердцем решать, где добро, а где зло; я билась за нее три часа. Мне пришлось признать свое поражение; кроме того, в ходе разговора я обнаружила, что мое мнение часто основывается не на чем ином, как на предубеждениях, лицемерии, взбалмошности, что мои рассуждения хромают, а идеи путаны. «Я больше не уверена в правильности того, что я думаю, ни даже в том, что я вообще думаю», — в растерянности записала я. Мое самолюбие нисколько не страдало. Мною в гораздо большей степени владело любопытство, чем желание настоять на своем, я предпочитала узнавать, а не блистать. И все же после стольких лет высокомерного одиночества это было серьезным событием — узнать, что я не единственная и не первая, а одна из многих, да еще и не уверенная в своих истинных способностях. Ведь не один только Сартр побуждал меня к скромности: Низан, Арон, Политцер в значительной мере превосходили меня. Я готовилась к конкурсу наспех — их багаж знаний был солидней моего, они были в курсе многих новшеств, о которых я понятия не имела, они умели дискутировать. Мне не хватало главным образом системы и перспектив; интеллектуальный мир представлялся мне неким ворохом, в котором я разбиралась на ощупь; их же искания, по крайней мере в общих чертах, были сориентированы. Между ними уже имелись серьезные разногласия: Арона, например, упрекали в снисходительности к идеализму Брюнсвика; но все они сделали гораздо более радикальные выводы, чем я, из несуществования Бога и вернули философию с небес на землю. Что мне внушало уважение, так это вполне четкие представления о книгах, которые они хотели написать. Я твердила, что «скажу все», — это было слишком много и слишком мало. Я с волнением обнаружила, что роман ставит тысячу проблем, о которых я даже не подозревала.

Но я не падала духом; будущее стало вдруг казаться мне сложнее, чем я ожидала, но зато более реальным и менее сомнительным; вместо каких-то расплывчатых возможностей передо мной простерлось вполне определенное поле деятельности, со своими проблемами, задачами, своим материалом, инструментами, своим противодействием. Я больше не задавалась вопросом, что делать. Делать все, что я давно хотела делать: избавляться от заблуждений, находить правду, высказывать ее, объяснять мир, и, быть может, даже помогать его преобразовывать. Мне понадобятся время и силы, чтобы сдержать хотя бы часть обещаний, данных самой себе, но это меня не страшило. Ничто еще не было достигнуто — все оставалось возможным.

К тому же мне выпала большая удача: в преддверии этого будущего вдруг оказалось, что я уже не одна. Прежде мужчины, которыми я дорожила — Жак, в меньшей степени Эрбо, — были людьми иного склада, чем я: непринужденными, ускользающими, порой непоследовательными, наделенными каким-то губительным обаянием; в общении с ними всегда приходилось быть настороже. Сартр в точности соответствовал тому, что я пожелала себе в пятнадцать лет: в нем я нашла те же накаленные страсти, что и в себе, только у него их было вдвое больше. С ним я всегда смогу все разделить. Когда в начале августа мы с ним расстались, я уже знала, что этот человек никогда не уйдет из моей жизни.

Но прежде чем моя жизнь определится окончательно, мне нужно было прояснить свои отношения с Жаком.

Что я почувствую, встретившись лицом к лицу со своим прошлым? Я с тревогой задавала себе этот вопрос, когда, вернувшись в середине сентября из Мериньяка, звонила в дверь к Легийонам. Жак вышел из конторы на первом этаже, пожал мне руку, улыбнулся и проводил наверх, к себе. Сидя на красной софе, я слушала его рассказ о военной службе, об Африке, о мучившей его тоске; я была рада его видеть, но совсем не взволнована. «Как мы легко встретились!» — сказала я. Он запустил пальцы себе в волосы: «Так и должно было быть!» Я узнавала полумрак галереи, узнавала его жесты, голос — я слишком его узнавала. Вечером я записала в дневнике: «Никогда я не выйду за него замуж. Я его больше не люблю». В целом, такой внезапный поворот меня не удивил: «Слишком очевидно, что в периоды моей наибольшей любви к нему между нами всегда существовал глубокий разлад, который я преодолевала либо отступаясь от самой себя, либо противясь любви. Я лгала себе, делая вид, что жду этой встречи, чтобы определить свое будущее: вот уже несколько недель, как жребий был брошен.

Париж еще был пуст, и я часто виделась с Жаком. Он поведал мне свою историю с Магдой в романтическом духе. Я, со своей стороны, рассказала о моих новых друзьях: похоже, они не очень ему понравились. Был ли он недоволен? Кто я для него? Чего он ждет от меня? Я тем меньше могла это понять, что почти всегда, у него ли дома, в «Стриксе» ли, с нами был кто-то третий; мы ходили с Рике, с Ольгой. Я немного тяготилась этим. Прежде, на расстоянии, я щедро одаривала Жака своей любовью, но если бы он спросил меня о любви теперь, мне было бы нечего ему ответить. Он ни о чем не спрашивал, но порой рисовал свое будущее в, мрачноватых тонах.

Однажды вечером я пригласила его с Рике и Ольгой и мою сестру к себе на новоселье. Отец оплатил мое обустройство на новом месте, комната мне очень нравилась. Мы с сестрой расставили на столе коньяк и вермут, рюмки, тарелки, пирожное. Ольга пришла с небольшим опозданием и одна, чем очень нас огорчила. Тем не менее после двух-трех рюмок разговор оживился; мы заговорили о Жаке, о его будущем. «Все будет зависеть от его жены», — сказала Ольга и, помолчав, добавила: «Я считаю, что, к сожалению, она ему не пара». «Да кто же это?» — спросила я. «Одиль Риокур. Разве вы не знаете, что он женится на сестре Люсьена?» «Нет», — промолвила я, остолбенев. Ольга с готовностью посвятила меня в детали. По возвращении из Алжира Жак три недели провел в поместье Риокура; малышка без ума влюбилась в него и решительно заявила родителям, что хочет за него замуж; после разговора с Люсьеном Жак согласился. Он едва ее знал; кроме солидного наследства, она, по словам Ольги, никакими особенными достоинствами не обладала. Я поняла, почему я не виделась с Жаком с глазу на глаз: он не осмеливался ни молчать, ни говорить со мной; в тот вечер он не пришел на новоселье, поручив Ольге ввести меня в курс дела. Я, как могла, делала вид, что мне все безразлично. Но, едва оставшись одни, мы с сестрой дали выход своему горестному изумлению. Мы долго бродили по Парижу, сокрушенные тем, что герой нашей юности превратился в расчетливого буржуа.

Когда я вновь появилась у Жака, он с едва заметным смущением стал говорить мне о своей невесте и с важным видом — о своей возросшей ответственности. В один из вечеров я получила от него загадочное письмо. Он писал, что это именно он открыл мне дорогу в жизнь, а теперь остается позади, его относит ветер, он не в силах идти за мной. «К тому же от ветра и усталости всегда наворачиваются слезы на глаза». Письмо взволновало меня, но я не ответила, мне нечего было отвечать. Так или иначе, эта история закончилась.

Что она значила для Жака? И кем был он сам? Я ошибалась, думая, что его женитьба открыла мне правду о нем, что, пережив кризис юношеского романтизма, он преспокойно заделается добропорядочным буржуа, которым в сущности и был. Время от времени я видела его с женой: отношения у них были, что называется, кисло-сладкие. Мы с ним прекратили общаться, но впоследствии я довольно часто видела его в барах Монпарнаса — одинокого, с опухшим лицом, слезящимися глазами, явно пропитанного алкоголем. Он произвел на свет не то пятерых, не то шестерых детей и пустился в рискованное предприятие: перевезя все свое оборудование к товарищу, снес старую фабрику Легийон, чтобы на ее месте выстроить большой доходный дом. К несчастью, разрушить-то он разрушил, но собрать необходимый капитал для строительства ему не удалось. Он рассорился с тестем и с матерью из-за того, что те отказались участвовать в его авантюре; сам же он проел все до последнего су и вынужден был сначала заложить, а потом и вовсе продать оборудование. Несколько месяцев он проработал у товарища, но вскоре уволился.

Даже если бы Жак действовал с осторожностью и сумел осуществить задуманное, неизбежно возник бы вопрос, почему он захотел ликвидировать фирму. Разумеется, ему было не все равно, производить скобяные изделия или витражи. Время, наступившее после выставки 1925 года, было периодом бурного развития декоративно-прикладного искусства. Жак, с восторгом принявший новую эстетику, решил, что витраж даст огромные возможности для творчества. Абстрактно это было так, но на деле пришлось умерить свой пыл. В производстве мебели, стекла, тканей, обоев можно и даже нужно было что-то придумывать: клиенты-буржуа жаждали новшеств; но Жак был вынужден удовлетворять отсталые вкусы сельских кюре. Пришлось выбирать: или он разоряется, или продолжает изготавливать в своих мастерских посредственные витражи — традиционную продукцию Дома Легийон. Посредственность Жак не выносил; он предпочел броситься в дела, не имевшие ничего общего с искусством.

Без денег и работы Жак некоторое время жил на средства жены, которой отец, месье Риокур, регулярно выплачивал кое-какую сумму; но между супругами отношения вконец испортились. Бездельник, мот, искатель приключений, пьяница, лжец, не знаю еще кто, — Жак, вне всякого сомнения, был отвратительным мужем. В конце концов Одиль потребовала развода и выгнала его из дому. Я не видела его двадцать лет, и вот однажды случайно встретила на бульваре Сен-Жермен. В сорок пять лет он выглядел на все шестьдесят, а то и больше. Волосы совсем белые, налитые кровью полуслепые глаза — результат злоупотребления алкоголем; куда исчезли его взгляд, улыбка, его статная фигура? Лицом, от которого остался лишь обтянутый кожей череп, он был вылитый дед Фланден. Он зарабатывал 25 тысяч франков в месяц, делая какие-то записи в городской таможне на берегу Сены. В бумагах, которые он мне показал, он числился дорожным рабочим. Одет он был как бродяга, жил в меблированных комнатах, ел что попало и главным образом пил. Незадолго до нашей встречи он потерял работу и оказался совсем без средств. Мать и брат, когда он приходил к ним за куском хлеба, упрекали его в недостойном поведении; только сестра да кое-кто из друзей оказывали ему помощь. Но помочь ему было непросто: он палец о палец не ударял, чтобы помочь самому себе, и был изношен до крайности. Умер он в сорок шесть лет от истощения.

«И почему я не женился на тебе?» — воскликнул он, с жаром пожимая мне руки в тот день, когда мы с ним встретились. «Какая жалость! Но мать без конца твердила мне, что браки между двоюродными родственниками — это проклятые браки!» Значит, он действительно хотел на мне жениться. Когда же он передумал? И, собственно говоря, почему? Почему, вместо того чтобы оставаться холостяком, он, еще такой молодой, кинулся в брак до нелепого рассудочный? Мне не удалось это узнать; может, он и сам уже не знал — так его голова была затуманена. Не стала я выведывать и историю его падения, ведь первейшей его заботой было заставить меня ее забыть; когда он носил чистую рубашку и ел досыта — эти дни он охотно вспоминал как славное прошлое семьи Легийон и говорил об этом, точно крупный буржуа. Порой мне приходило в голову, что, если б он преуспел, то стоил бы не больше, чем другие, но столь суровые суждения о нем неуместны: не случайно он так зрелищно пошел ко дну. Не по нему оказался заурядный провал; его можно было упрекнуть в чем угодно, но ничтожным он никогда не был. Он скатился так низко — должно быть, им и впрямь владела та самая «мания разрушения», которую я объясняла его молодостью. Вероятно, он женился для того, чтобы почувствовать ответственность; он верил, что, пожертвовав своими удовольствиями, своей свободой, он породит в себе другого человека, твердо знающего свои обязанности и права, привыкшего к своей конторе, к домашнему очагу. Но волюнтаризм не ведет к добру: он остался таким, каким был, не способным одновременно влезть в шкуру буржуа и остаться вне этой шкуры. Он ходил в бары, чтобы отдохнуть от роли супруга и отца семейства; в то же самое время он пробовал подняться по лестнице буржуазных ценностей, но не кропотливым трудом одолеть ступеньки, а взлететь одним прыжком, и риск, на который он отваживался, был столь велик, что складывалось впечатление, будто его тайным желанием было свернуть себе шею. Эта судьба, без сомнения, зародилась в сердце брошенного, испуганного семилетнего мальчугана, барахтающегося в пыли и славе фабрики Легийон. И если в юные свои годы он так часто призывал нас «жить как все», то лишь из-за собственных сомнений в том, что ему это когда-нибудь удастся.

В то время как решалось мое будущее, Заза вела борьбу за свое счастье. Ее первое письмо дышало надеждой. Следующее было уже менее оптимистичным. Поздравив меня с получением степени агреже, она писала: «Мне особенно тяжко в этот момент быть далеко от вас. Мне так необходимо переговорить с вами, коротко, не вдаваясь в детали и не слишком копаясь в собственных мыслях, о том, что вот уже три недели составляет все мое существование. Наряду с минутами радости, я до последней пятницы переживала главным образом страшную тревогу и множество трудностей. В пятницу я получила от Праделя довольно длинное письмо, где многое сказано и многие фразы служат мне неопровержимыми доказательствами; за них я могу ухватиться в борьбе с собственным сомнением, от которого никак не могу избавиться полностью. Я мирюсь, почти без труда, с довольно серьезными трудностями, с невозможностью говорить об этом с мамой, по крайней мере теперь, с перспективой долгое время ждать, пока мои отношения с П. прояснятся окончательно (и мне это совсем даже не важно, настоящее так переполняет меня, что мне больше ничего и не надо). Самое тяжкое — эти сомнения, метания, эта внезапная пустота, такая безысходная, что я иногда думаю, уж не сон ли все то, что случилось. А когда радость возвращается ко мне во всей своей полноте, мне становится стыдно, что я по своему малодушию уже не верила в нее. Притом мне нелегко связать П. теперешнего с тем, каким он был три недели назад, я с трудом соединяю в своем сознании его письма и те относительно недавние встречи, когда мы были еще такими далекими друг для друга и такими загадочными. Порой мне кажется, что все это какая-то игра, что все вдруг вернется в реальность, в безмолвие трехнедельной давности. Как же я теперь увижусь с ним, не поддавшись желанию убежать, ведь я о стольком ему написала, и так легко написала, а сейчас я и рта не осмелюсь открыть, — такую робость, я чувствую, вызовет у меня его присутствие. Ах, Симона, что же такое я вам пишу, как нескладно говорю обо всем. Только одно заслуживает, чтобы быть сказанным: бывают чудесные минуты, когда все сомнения и трудности исчезают куда-то, как нечто, не имеющее смысла, и я ощущаю лишь неизменную глубокую радость, она поднимается во мне над всеми печалями и заполняет меня всю. Тогда одной только мысли о том, что он существует, достаточно, чтобы растрогать меня до слез, а когда я думаю, что он существует отчасти для меня и через меня, я чувствую, как мое сердце почти останавливается с болью, не в силах выдержать распирающее его громадное счастье. Вот, Симона, что сталось со мной. Мне не хочется сейчас рассказывать вам о той жизни, которую я здесь веду. Огромная радость, сияющая внутри меня, порой придает в эти дни цену вещам незначительным. Но в общем-то я устала от того, что вынуждена, несмотря на бурную внутреннюю жизнь и огромную потребность в одиночестве, как и прежде совершать прогулки по окрестностям, играть в теннис, бывать на чаепитиях, участвовать в развлечениях. Приход почты — единственный важный момент за весь день… Я люблю вас, как никогда прежде, дорогая моя Симона, и остаюсь всей душой с вами».

Я ответила ей длинно, обстоятельно, стараясь морально поддержать, и на следующей неделе она прислала мне новое письмо: «Безмятежно счастливой — вот какой я становлюсь, моя дорогая, дорогая Симона, и как это хорошо! Во мне теперь есть уверенность, на удивление спокойная уверенность, овладевшая мною целиком, победившая все мои сомнения, и ничто не в силах ее разрушить. Когда я получила ваше письмо… я еще не избавилась от тревоги. У меня еще не было необходимого доверия, чтобы правильно воспринимать очень нежные, но очень сдержанные письма, которые писал мне Прадель, и я только что тогда, поддавшись безрассудному пессимизму, отправила ему письмо, которое он мог без преувеличения расценить как «немного жестокое». Ваше письмо вернуло мне жизнь… С того момента, как я его получила, я остаюсь мысленно с вами, с вами же я прочла письмо, полученное от Праделя в субботу; оно довершило мою радость, оно сделало ее такой легкой и свежей, что вот уже три дня к ней добавляется веселость восьмилетнего ребенка. Я боялась, что из-за моего необдуманного письма горизонт вновь затянется туманом, но он так умно на него ответил, что, напротив, все вновь стало легко и прекрасно. Я и не думала, что можно так вот восхитительно ворчать на людей, нападать ни них, оправдывать и так же весело и мило их убеждать, что все просто, все великолепно, и надо в это верить».

Но вскоре возникли новые, более пугающие трудности. В конце августа пришло письмо, которое меня очень огорчило. «Не обижайтесь на меня за столь долгое молчание… Вы ведь знаете, что за жизнь здесь, в Лобардоне. Нужно было увидеться со многими людьми и на пять дней съездить в Лурд. Мы вернулись в воскресенье, а завтра Бебель и я снова садимся в поезд, чтобы ехать к Бревилям в Арьеж. Я, как вы понимаете, прекрасно обошлась бы без всех этих забав, это так скучно — развлекаться, когда тебе совсем не хочется. А я тем более жажду покоя, что жизнь, все такая же прекрасная, временами делается очень трудной. Угрызения совести, в конечном счете отравившие мою радость, побудили меня поговорить с мамой, вопрошающий вид которой, встревоженность и даже недоверчивость причиняли мне большие страдания. Но поскольку я могла ей сказать только половину правды, результатом моих признаний стало то, что я не смогу больше писать Праделю, и запрет мамы до нового распоряжения видеться с ним. Это жестоко, это просто чудовищно. Когда я думаю о том, чем были для меня его письма, от которых я принуждена отказаться, когда представляю себе этот долгий год, которого я так ждала и в котором не будет наших встреч, наверное восхитительных, удушающая тоска берет меня за горло и до боли сжимается сердце. Предстоит жить в совершенной разлуке — какой ужас! В отношении себя я смирилась, но когда я думаю о нем, мне смириться гораздо труднее. Я не могу оставаться спокойной, когда думаю, что он может страдать из-за меня. Я уже давно привыкла к страданию и даже нахожу это состояние вполне естественным для себя. Но согласиться, чтобы страдал он, который никоим образом этого не заслуживает, он, которого мне так отрадно видеть сияющим от счастья, таким, каким он был однажды, когда мы все вместе катались по озеру в Булонском лесу, — ох, как это горько! И все-таки мне стыдно жаловаться. Когда душа переполнена таким огромным, таким нерушимым чувством, все остальное можно вынести. Суть моей радости не зависит от внешних обстоятельств, только он или я можем изменить ее. Но этого бояться не стоит: согласие между нами так глубоко и полно, что когда я ему что-то говорю, — это и он говорит, а когда он говорит, — это и я говорю вместе с ним, и мы уже не можем, несмотря на видимую разлуку, расстаться в действительности. И мое ликование заглушает самые горестные мысли, и продолжает расти, и изливается уже на все вокруг… Вчера, после того как я написала Праделю письмо, которое мне было так трудно ему написать, я получила от него записку, преисполненную любви к жизни, которая до этого была свойственна скорее вам, а не ему. Только не подумайте, что это было одно лишь языческое воспевание милой сердцу безнравственной женщины. Он писал мне по поводу обручения своей сестры, что псалом «Небеса проповедуют славу Божию» приводит нас в состояние «искреннего прославления мира» и «безмятежного единения со всякой сладостью земною». По своей воле отказаться получать такие письма — как это тяжко, Симона! Надо очень верить в ценность страдания и желать пронести с Господом Крест, чтобы принять это безропотно, — я, конечно, на такое не способна. Но оставим это. Жизнь, несмотря ни на что, прекрасна, я была бы ужасно неблагодарной, если бы меня теперь не переполняло чувство признательности. Много ли найдется в мире людей, имеющих то, что имеете вы и что имею я, которые когда-либо познают нечто подобное? И разве велика плата — вынести что угодно за это несказанное благо, вытерпеть все, что потребуется, и сколько потребуется? Лили с мужем сейчас здесь. По-моему, в последние три недели у них не было иной темы для разговора, кроме их квартиры и во сколько им обойдется ее обустройство. Они очень милые, я ни в чем их не упрекаю. Но как отрадно испытывать уверенность, что моя жизнь не будет ни в малейшей степени похожа на их, сознавать, что, внешне не обладая ничем, я в тысячу раз богаче их и что, наконец, среди всех этих людей, более далеких мне, чем камешки на дороге, я, хотя бы в некотором смысле, уже никогда не буду одинока!»

Я предложила выход, который, как мне казалось, напрашивался сам собой. Мадам Мабий беспокоила неопределенность отношений Зазы и Праделя. Значит, ему нужно по всем правилам просить руки ее дочери. В ответ я получила письмо следующего содержания: «Вчера, вернувшись из Арьежа, где я провела десять изнурительных дней, я обнаружила ваше письмо, которого ожидала. Прочитав его, я только и делаю, что вам отвечаю, тихонько разговариваю с вами, несмотря на занятость, усталость, на все внешнее. А внешнее ужасно. Все десять дней у Бревилей Бебель жила со мной в одной комнате, и я не могла побыть одна ни минуты. Мне так мучительно было ощущать на себе чей-то взгляд, когда я писала некоторые письма, что я вынуждена была ждать, пока она заснет, и не спать с двух до пяти, а то и до шести часов утра. Днем приходилось совершать прогулки, отвечать на знаки внимания, на милые шутки хозяев дома, не позволяя себе при этом иметь отсутствующий вид. Мое недавнее письмо к нему получилось усталым — это из-за того, что его последнее письмо я прочла в таком подавленном состоянии, что даже, как теперь вижу, не вполне поняла кое-какие места. Быть может, я заставила его страдать, я не смогла сказать ему то, что хотела, то, что надо было сказать. Это меня немного удручает, и, хоть я по-прежнему не признаю за собой ни малейших достоинств, я чувствую, что в эти дни они у меня появятся, — так нужна мне сила воли, чтобы не поддаться желанию написать ему все, что я думаю, и изложить те красноречивые, убедительные аргументы, с помощью которых я в душе опровергаю его поспешные самообвинения и просьбы о прощении. Я бы не хотела, Симона, писать П. через вас: это было бы лицемерием, еще худшим для меня, чем невыполнение уже принятых решений. Однако я вспоминаю отдельные места из его последних писем, которые я оставила почти без ответа, и это продолжает мучить меня. «Вас, должно быть, разочаровали некоторые из моих писем». «Искренность, с которой я писал, наверное, утомила вас и навеяла грусть» — и еще другие фразы, заставлявшие меня, читая, вздрагивать. Вы, Симона, знаете, какой радостью я обязана П., вы знаете, что каждое сказанное или написанное им слово отнюдь не разочаровывает меня, а напротив, усиливает во мне чувство любви и восхищения. Вы видите, кем я была и кем стала теперь, чего мне недоставало и что он дал мне в такой дивной полноте. О! постарайтесь хоть как-то объяснить, что это ему я обязана той красотой, которая теперь наполняет мою жизнь, и все, что есть в нем, для меня бесценно. Что с его стороны это просто безумие — оправдываться за то, что он говорит, или за письма, необычайная красота и нежность которых видна мне лучше, чем ему. Я чувствую это всякий раз, как перечитываю их. Скажите ему, Симона, — ведь вы знаете меня досконально, вы так внимательно следили в этом году за каждым движением моего сердца, — скажите ему, что нет в мире человека, который дал бы мне, который был бы в силах дать мне то безоблачное счастье, ту полнейшую радость, которые я получаю от него и которых я всегда, даже если перестану говорить об этом, буду считать себя вовсе не достойной.

Симона, если бы шаг, о котором вы говорите, мог быть сделан, все было бы проще этой зимой. Я согласна с Праделем, что у него есть веские причины не делать такого шага. В этих условиях мама, не требуя от меня полного разрыва, создаст мне столько трудностей и ограничений в наших отношениях, что, страшась то и дело возобновляемой борьбы, я в конце концов предпочла наихудшее. Его ответ на то безрадостное письмо, которое я вынуждена была ему написать, слишком явственно дал мне понять, чем была бы для него эта жертва. У меня уже не хватает духу желать, чтобы он принес ее. Я постараюсь все как-то уладить, покорностью и терпением добиться от мамы, чтобы она оказала мне, нам немного доверия и оставила бы затею отправить меня за границу. Все это, Симона, непросто, все это тяжко, и я очень переживаю за него. Два или три раза он говорил мне о фатализме. Я понимаю, что он хочет сказать мне таким завуалированным способом, и ради него я сделаю все, что только в моих силах, чтобы улучшить нашу ситуацию. Но то, что понадобится вынести, я вынесу стойко, находя даже некоторую радость в том, что страдаю из-за него, и главное, я считаю, что, какую бы цену я ни заплатила, уже изведанное мною счастье, радость, против которой бессильна любая неприятность, стоят дороже… Я приехала сюда, умирая от потребности побыть наедине с собой. Я нашла здесь, кроме сестриного мужа, еще пятерых его братьев и сестер; я сплю в одной комнате со старшей и с сестрами-близнецами, в той самой комнате, где мне было так хорошо с вами и Стефой. Я написала вам эти строки менее чем за три четверти часа, перед тем, как идти вместе со всеми на местный рынок. Завтра Дюмулены проведут здесь целый день, послезавтра приезжает Женевьева де Бревиль и надо будет идти на бал к Мюло. Но я остаюсь свободной, хотя никто об этом не подозревает. Все это для меня будто и не существует. Вот моя жизнь: я слушаю голос, постоянно звучащий во мне, я тихонько улыбаюсь ему, я убегаю с ним, навсегда…»

Я злилась на Праделя: почему он отверг предложенное мною решение? Я написала ему. Он ответил, что его сестра только что обручилась, а старший брат — уже давно женатый, о нем он никогда не рассказывал — собирался уехать в Того; объявив матери, что он тоже намеревается ее покинуть, он нанесет ей смертельный удар. «А как же Заза?» — спросила я, когда на исходе сентября он вернулся в Париж. Неужели он не понимает, что эта бесконечная борьба измучила ее? Он ответил, что Заза одобряет его поведение; напрасно я пыталась что-то ему объяснить — он твердо стоял на своем.

Зазу я нашла очень подавленной; она похудела, побледнела, у нее случались частые головные боли. Мадам Мабий временно разрешила ей видеться с Праделем, но в декабре она должна была уехать в Берлин и провести там целый год; Заза с ужасом думала об этой ссылке. Я предложила еще один выход: пусть Прадель, не ставя в известность свою мать, объяснится с мадам Мабий. Заза покачала головой. Мадам Мабий не воспримет его доводов: она их знала и не усматривала в них ничего, кроме уловки. По ее мнению, Прадель не был готов жениться на Зазе, иначе он предпринял бы официальные шаги; у матери не может разрываться сердце оттого, что сын обручился, все это чепуха! Тут я была с ней согласна: в любом случае женитьба состоялась бы не раньше, чем через два года, положение мадам Прадель не представлялось мне трагическим. «Я не хочу, чтобы она из-за меня страдала», — говорила Заза. Ее великодушие меня бесило. Она понимала мой гнев, понимала сомнения Праделя и осмотрительность мадам Мабий, она понимала всех этих людей, которые не понимали друг друга, и их непонимание обрушивалось на нее.

«Год — это не так уж много», — с раздражением говорил Прадель. Эта рассудительность, нисколько не утешавшая Зазу, подвергала ее доверие тяжкому испытанию; чтобы со спокойной душой согласиться на долгую разлуку, ей была необходима та самая уверенность, о которой она часто говорила в письмах, но которой ей в действительности ужасно не хватало. Моя догадка оправдывалась: Праделя очень нелегко было любить, в особенности такому пылкому сердцу, как Заза. С откровенностью, похожей на самолюбование, он жаловался ей, что не способен на страсть, и она неизбежно приходила к выводу, что он недостаточно любит ее. Его поведение не утешало ее: в отношении своей семьи он проявлял чрезмерную деликатность и, похоже, мало задумывался о том, что Зазе от этого приходится худо.

Они виделись еще, но коротко; Заза с нетерпением ждала тех нескольких часов, которые они решили провести вместе, когда утром получила по пневмопочте письмо: у него умер дядя, он считал, что траур несовместим с радостью встречи, и отменил свидание. На следующий день Заза вместе с моей сестрой и Стефой была у меня в гостях; за все время на ее лице ни разу не появилось улыбки. Вечером я получила от нее письмо: «Я пишу не для того, чтобы извиниться за свое мрачное настроение несмотря на вермут и ваш радушный прием. Вы, наверное, поняли: я еще не успела оправиться от полученного накануне известия. Оно пришло очень некстати. Если бы он только знал, с каким чувством я ждала этой встречи, я думаю, он бы ее не отменил. Но это хорошо, что он не знал, мне очень нравится то, что он сделал, и мне нелишне было посмотреть, до какой степени еще может дойти мое отчаяние, когда я остаюсь совершенно одна со своими горькими размышлениями и мрачными предостережениями, которые мама считает необходимым мне делать. Самое печальное — это не иметь возможности поддерживать с ним связь: я не посмела послать ему записку домой. Если бы вы были одна, я бы черкнула ему несколько строк, а адрес на конверте вы написали бы сами своим неразборчивым почерком. Будьте так добры, сообщите ему теперь же, по пневмопочте, то, что, я надеюсь, он и так знает: что я всегда рядом с ним, в горе и в радости, но главное, что он может писать мне домой столько, сколько пожелает. Как бы он хорошо сделал, если б написал мне, ведь если невозможно в ближайшее время его увидеть, мне просто необходима хотя бы записка от него. К тому же сейчас ему не стоит опасаться моей веселости. Если бы я говорила с ним, даже о нас, я говорила бы достаточно серьезным тоном. Если предположить, что в его присутствии я могу забыться, все равно, в жизни предостаточно грустных вещей, о которых можно говорить, находясь в трауре. Вот хотя бы о «Пыли». Вчера вечером я вновь взялась читать эту книгу, и она взволновала меня не меньше, чем в начале каникул. Да, Джуди великолепна и привлекательна; вместе с тем она не цельная натура и даже в чем-то жалкая. Я согласна, что ее вкус к жизни и к творениям рук человеческих помогает ей справляться с тяготами существования. Но ее радость не устоит перед лицом смерти. Мало просто жить, как если бы смерти вовсе не было. Закрыв книгу, я испытала чувство стыда за то, что жалела себя в какой-то момент, себя, испытывающую радость, несмотря на все трудности и горести, могущие ее заслонить, радость, которой нелегко насладиться и которая слишком часто мне не по силам, но она, по крайней мере, ни в ком не нуждается и не зависит целиком даже от меня. Ничто ее не преуменьшает. Пусть те, кого я люблю, не тревожатся: я не покину их. В этот момент я ощущаю себя привязанной к земле и дорожу своей жизнью, как никогда».

Несмотря на оптимизм заключительных строк, несмотря на вымученное оправдание Праделя, горечь Зазы прорывалась наружу; чтобы противопоставлять «творениям рук человеческих» сверхъестественную радость, которая, «по крайней мере, ни в ком не нуждается», надо было, чтоб в этом мире она уже не надеялась довериться ни одному существу. Я отправила по пневмопочте письмо Праделю, и он тотчас же написал ей. Она поблагодарила меня: «Благодаря вам я с субботы избавилась от мучивших меня видений». Но видения не надолго оставили ее, и с ними она была один на один. Даже моя забота о ее счастье отдаляла нас друг от друга: я сердилась на Праделя, а она винила меня в том, что я его недооцениваю; она выбрала отречение и, когда я убеждала ее защищаться, становилась непреклонной. Ее мать отказала мне от дома и всячески старалась никуда не пускать Зазу. Все же у нас состоялся долгий разговор, у меня, и я рассказала ей о своей жизни. На следующий день Заза прислала короткое, но исполненное чувств письмо, в котором говорила, как она счастлива этой нашей встречей. «Но, — добавляла она, — по причинам семейного характера, которые слишком долго объяснять, я какое-то время не смогу вас видеть. Подождите немного».

Со своей стороны, Прадель уведомил ее, что его брат только что сел на судно и в течение недели он будет целиком поглощен утешением матери. Заза снова сделала вид, что находит естественным то, что он без колебаний жертвует ею; но я была уверена, что ее грызут сомнения, и сожалела о том, что за восемь дней ничей голос не опроверг «мрачных предостережений», на которые не скупилась мадам Мабий.

Спустя десять дней я случайно увидела Зазу в баре «Поккарди»; я читала в Националке, она где-то неподалеку делала покупки, — встретившись, мы пошли вместе. К моему большому удивлению, она была очень весела. В ту неделю, что она провела в одиночестве, она много размышляла, и постепенно все упорядочилось и в ее голове, и в сердце; даже отъезд в Берлин теперь ее не пугал. У нее будет много свободного времени, она попробует писать роман, о котором думала с давних пор, и будет много читать: никогда еще у нее не было такой жажды чтения. Она с восхищением заново открыла для себя Стендаля. В ее семье так безоговорочно его ненавидели, что до недавнего времени она не могла полностью избавиться от предубеждения к нему; но, перечитывая его в последние дни, она наконец-то поняла его и полюбила без колебаний. Она ощущала потребность пересмотреть многие свои взгляды: у нее было впечатление, что в ней внезапно стали происходить серьезные перемены. Она говорила с горячностью, с пылкостью почти странной, в ее оптимизме была какая-то одержимость. Тем не менее я радовалась: она нашла в себе новые силы и мне казалось, что теперь она во многом сблизилась со мной. Когда я прощалась с ней, мое сердце было полно надежды.

Через четыре дня я получила записку от мадам Мабий: Заза очень больна, у нее жар, страшные головные боли. Врач поместил ее в клинику Сен-Клу; ей нужно одиночество и полный покой, любые визиты к ней запрещены: если жар не спадет, она погибла.

Я увиделась с Праделем. Он рассказал мне, что знал. На следующий день после нашей встречи с Зазой мадам Прадель была дома одна, когда в дверь позвонили; она открыла: перед ней стояла девушка, хорошо одетая, но без шляпы — по тем временам это было совершенно недопустимо. «Вы мать Жана Праделя? — спросила она. — Я могу с вами поговорить?» Она представилась, и мадам Прадель позволила ей войти. Заза огляделась; она была бледна как мел, щеки ее пылали. «Жана нет дома? Почему? Он уже на небе?» Испуганная мадам Прадель сказала, что он скоро должен вернуться. «Вы ненавидите меня, мадам?» — спросила Заза. Мадам Прадель стала возражать. «Тогда почему вы не хотите, чтобы мы поженились?» Мадам Прадель, как могла, попыталась ее успокоить; когда чуть позже появился Прадель, Заза была спокойна, но лоб и руки у нее горели. «Я провожу вас», — сказал он. Они сели в такси, и, когда ехали к ее дому, она с укором спросила: «Вы не хотите меня поцеловать? Почему вы ни разу не поцеловали меня?» Он поцеловал ее.

Мадам Мабий уложила ее в постель и позвала врача. Она объяснилась с Праделем: она не хочет несчастья для своей дочери и не станет противиться их браку. Мадам Прадель тоже не противилась: она не желала несчастья никому. Все улаживалось. Но у Зазы была температура сорок, она бредила.

В те четыре дня, когда она находилась в клинике Сен-Клу, она просила «свою скрипку, Праделя, Симону и шампанского». Жар не спадал. Мадам Мабий позволили провести последнюю ночь у постели дочери. Заза узнала ее, поняла, что умирает. «Не горюйте, мамочка дорогая, — сказала она. — В семье не без урода: у вас это я».

Когда я вновь увидела ее, она лежала в часовне при клинике, посреди свечей и цветов. На ней была длинная рубашка из грубого полотна. Отросшие волосы прямыми прядями спадали вокруг лица, желтого и такого исхудавшего, что я с трудом узнала его. Руки с длинными бледными ногтями, скрещенные на распятии, казались хрупкими, как у древней мумии. Мадам Мабий рыдала. «Мы лишь орудия в руках Господа», — сказал ей месье Мабий.

Врачи говорили о менингите, об энцефалите, но точно никто ничего не знал. Была ли это инфекционная болезнь, случайность или Заза не выдержала чрезмерной усталости и тревоги? По ночам она часто являлась мне, вся желтая, в розовой шляпке, и укоризненно смотрела на меня. Мы с ней вместе когда-то боролись с уготованной нам безрадостной участью, и меня долго не покидала мысль, что за свою свободу я заплатила ее смертью.

Загрузка...