ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Итак, мы переехали. Наша новая квартира по расположению и планировке напоминала старую, и обставили ее так же, только была она меньше и не такая удобная. Здесь у нас не было ванной, а лишь туалет; не было водопровода; раз в день отец выносил тяжелый сливной бак, стоявший под умывальником. Отопления тоже не было; зимой квартира промерзала, только в папином кабинете мама топила печку. В этом кабинете мне приходилось заниматься даже летом. Комната, в которой спали мы с сестрой — Луиза ночевала теперь на седьмом этаже, — была слишком тесной, чтобы там можно было находиться днем. Вместо просторной прихожей, в которой я любила сидеть, у нас был коридор. Встав утром с кровати, я не знала, куда деться; у меня не было даже стола, на который я могла бы сложить свои вещи. В кабинете мама часто принимала гостей; там же она беседовала с отцом по вечерам. Я научилась готовить уроки под шум голосов. Хуже всего, что мне негде было уединиться. Мы с сестрой завидовали другим девочкам, у которых были отдельные комнаты; наша комнатушка могла служить не более чем спальней.

Луиза нашла себе жениха; он был кровельщиком. Однажды я застала их на кухне: она неуклюже сидела на коленях у рыжеволосого мужчины; кожа у Луизы была белая, щеки у кровельщика — пунцовые. Не знаю почему, но мне вдруг сделалось грустно. Луизин выбор, тем не менее, одобрили: ее суженый, хоть и был рабочим, но мыслил вполне благонадежно. Луиза от нас ушла. Ее сменила Катрин, юная, свежая и разбитная крестьянка, с которой я когда-то играла в Мериньяке. Мы с ней были почти подружки, но по вечерам она «гуляла» с пожарными из казармы напротив. Мама взялась было читать ей нравоучения, потом рассчитала ее и решила, что обойдется вообще без прислуги, потому что папины дела шли все хуже. Обувная фабрика зачахла. Благодаря протекции дальнего, но влиятельного родственника отец стал заниматься «финансовой рекламой»; сначала он служил в «Голуа», затем в других газетах, но заработок его был невелик, а работа скучна. Чтобы развеяться, он стал выходить по вечерам: играл в бридж у друзей или в кафе; летом целые воскресенья проводил на скачках. Мама часто оставалась одна. Она не жаловалась, хотя терпеть не могла хозяйство и плохо переносила бедность; она сделалась крайне раздражительной. Постепенно и отец утратил свой ровный характер. Всерьез родители не ссорились, но громко кричали по любому поводу; нам с сестрой тоже нередко доставалось.

Перед взрослыми мы с Пупеттой держались очень сплоченно; если кто-то из нас опрокидывал чернильницу, то вина считалась общей и наказание мы принимали вместе. И все же отношения наши изменились с тех пор, как моем классе появилась Заза. Я души не чаяла в новой подруге. Заза надо всеми смеялась; не щадила она и Пупетту; она называла ее «малявкой», я за ней повторяла. Сестра реагировала болезненно и начала противиться моему влиянию. Однажды, сидя в папином кабинете, мы поругались, и она заявила трагическим голосом: «Я должна кое в чем тебе признаться!» Открыв учебник английского и водрузив его на розовый бювар, я уже собиралась погрузиться в изучение урока, поэтому едва повернула голову. «Так вот, — сказала сестра, — мне кажется, я люблю тебя меньше, чем прежде». Спокойным голосом она принялась объяснять, насколько охладело ее сердце; я слушала молча, но по щекам у меня катились слезы. Сестра вскочила. «Это неправда, неправда!» — воскликнула она, бросаясь мне на шею. Мы обнялись, и я вытерла слезы. «А знаешь, — сказала я, — на самом деле я тебе не поверила!» Тем не менее ее признание было почти что правдой; она начала восставать против своего положения младшей, а так как я от нее отвернулась, то бунт ее был отчасти направлен и против меня. Пупетта училась в одном классе с нашей кузиной Жанной; Жанну она любила, но вкусы ее не разделяла и была недовольна, что ее заставляют общаться с Жанниными подружками. Это были пустые и претенциозные девочки, сестра их не выносила и злилась, что их считают достойными ее дружбы; только никто не обращал на это внимания. В школе Дезир Пупетту продолжали считать бледным и несовершенным подобием старшей сестры; порой это было унизительно. Про нее говорили, что она высокомерна, поэтому все мадемуазель, считая это тонким воспитательным приемом, изо всех сил старались еще больше ее унизить. Ссылаясь на то, что я умнее и сообразительнее, отец занимался больше со мной. Пупетта не переняла моего обожания к отцу, но страдала от предвзятости его суждений. Однажды летом, в Мериньяке, пытаясь доказать, что ее память ничуть не хуже моей, она выучила наизусть перечень всех Наполеоновских маршалов с именами и титулами; она отбарабанила их одним духом — родители в ответ только улыбнулись. Дойдя до отчаяния, она стала ловить мои промахи. Меня злило, что сестра, хоть и робко, но осмеливается соперничать со мной, критиковать меня, не слушаться. Ссорились мы с ней всегда, потому что я была резка, а она плаксива; теперь она плакала реже, но размолвки наши стали серьезней: в них было замешано самолюбие; каждая хотела, чтобы последнее слово осталось за ней. Правда, в конечном итоге мы всегда мирились: мы были нужны друг другу. Наше отношение к учителям, подружкам, родителям совпадало; мы ничего друг от друга не скрывали и по-прежнему любили играть вместе. Когда вечером папа с мамой уходили куда-нибудь, мы ликовали: мы готовили пышный омлет и съедали его на кухне, потом с гиканьем переворачивали вверх дном всю квартиру. А поскольку спали мы теперь в одной комнате, то уже лежа в кроватях подолгу играли и разговаривали.

В год, когда мы переехали на улицу Ренн, я стала плохо спать. Возможно, на меня не лучшим образом подействовали откровения Мадлен. Лишь тонкая перегородка отделяла меня теперь от постели родителей, и я слышала иногда, как храпит отец. Вполне вероятно, меня смущало это соседство. Мне начали сниться кошмары. Какой-то человек прыгал на мою кровать и упирался коленом мне в живот; я задыхалась; мне чудилось, что я просыпаюсь, но тут же я снова погружалась в сон, и незнакомец снова пытался раздавить меня. В тот же период мне стало мучительно трудно вставать по утрам; когда вечером, засыпая, я думала об этом, у меня сжималось горло и делались мокрыми ладони. По утрам, когда я слышала мамин голос, мне ужасно хотелось заболеть — лишь бы не выходить из ночного оцепенения. Днем со мной случались приступы головокружения; у меня началась анемия. Мама и врачи говорили: «Созревание». Я ненавидела это слово и те таинственные процессы, которые происходили в моем организме. Я завидовала «взрослым девушкам» и их свободе, но с отвращением думала о том, что скоро мой торс начнет пухнуть. В детстве я слышала, как мочатся взрослые женщины: это напоминало шум водопада; я представляла себе наполненный водой бурдюк, который они носят в животе, и испытывала тот же ужас, что и Гулливер, когда юные великанши обнажили перед ним груди.

С тех пор, как я узнала тайны взрослых, запретные книги стали меньше пугать меня; порой я даже разглядывала обрывки газет, приколотые в уборной. Однажды я обнаружила там фрагмент одного романа с продолжением, в котором герой припадал жадными губами к белой груди героини. Этот поцелуй меня словно обжег: я была одновременно и мужчиной, и женщиной, и тайным свидетелем происходящего; я целовала сама, подставляла себя поцелуям, смотрела во все глаза. Вероятно, тело мое уже проснулось, раз это произвело на меня такое впечатление. Кристаллизация моих видений в дальнейшем происходила вокруг этого поцелуя; не знаю, сколько раз я мысленно возвращалась к нему, засыпая. Я придумывала и другие образы: откуда только я их брала? То, что муж и жена спят едва одетые в одной постели, никогда прежде не наводило меня на мысль об объятиях и ласках: думаю, что образы рождались по мере того, как я начинала испытывать в них потребность. Некоторое время я пребывала во власти мучительных желаний; с пересохшим горлом я вертелась с боку на бок, мечтая, чтобы мужское тело прильнуло к моему, чтобы мужские руки ласкали мою кожу. «До пятнадцати лет нельзя выходить замуж!» — соображала я в отчаянии. Но это был нижний возрастной предел; я понимала, что придется ждать долгие годы, прежде чем кончится моя пытка. Подступала она незаметно; сначала я ощущала уютное тепло постели и шум крови в ушах; потом являлись видения, и сердце мое принималось упоительно биться; фантазмы становились все явственней, мне казалось, они вот-вот материализуются, — но нет, они исчезали; ничьи ладони, ничьи губы не остужали моего распаленного тела; мадаполамовая рубашка превращалась на мне в отравленную тунику. От видений избавлял меня сон. Эти наваждения никогда не соединялись для меня с понятием греха; я не столько ими наслаждалась, сколько страдала от их грубости и чувствовала себя в большей степени жертвой, нежели преступницей. Я никогда не интересовалась, мучились ли, как я, другие девочки. Я не привыкла ни с кем себя сравнивать.

В середине влажного, душного июля мы гостили у друзей. Проснувшись как-то утром, я в смятении обнаружила, что рубашка моя испачкана. Застирав ее, я переоделась; и снова на моем белье появились пятна. Я позабыла туманные предостережения Мадлен и терялась в догадках, какая постыдная болезнь могла со мной приключиться. Снедаемая беспокойством и смутно чувствуя себя виноватой, я рассказала о случившемся матери. Та объяснила, что я стала «девушкой» и упаковала меня самым неудобным образом. Зато мне стало легче оттого, что я ни в чем не повинна; кроме того, как всегда, когда со мной случалось что-нибудь серьезное, я почувствовала нечто похожее на гордость. Едва ли меня смутило, что мать перешептывается со своими подругами. Но когда вечером мы вернулись домой и папа, шутя, намекнул на мое состояние, я готова была провалиться сквозь землю. Я полагала, что женская половина человечества старательно скрывает от мужчин свой тайный изъян. К тому же для папы, как мне казалось, я была воплощением чистого разума; к моему великому ужасу теперь я перешла в разряд живого организма. Я решила, что навеки пала в его глазах.

Я подурнела, нос у меня стал красным, на лице и на затылке повылезали прыщи, которые я беспрестанно нервно щупала. Мать, измученная домашней работой, одевала меня кое-как; мешковатые платья подчеркивали мою нескладность. Тело мешало мне, у меня стали развиваться фобии: к примеру, я не могла пить из стакана, из которого только что уже пила. Кроме того, у меня появились тики: я ежеминутно пожимала плечами и теребила нос. «Не ковыряй прыщи, оставь в покое нос», — повторял мне отец. Безо всякого злого умысла, но и не щадя моего самолюбия, он постоянно отпускал замечания по поводу цвета моего лица, угрей, моей неуклюжести — от этого мне становилось только хуже.

Богатый родственник, нашедший для папы работу, устроил детский праздник и по этому случаю сочинил ревю в стихах. Мою сестру выбрали ведущей. В платье из синего тюля, усеянном звездами, с распущенными по спине волосами, она изображала Ночную Красавицу. Обменявшись несколькими поэтическими репликами с луноподобным Пьеро, она рифмованными куплетами представляла череду гостей, выходивших на эстраду в маскарадных костюмах. Одетая испанкой, обмахиваясь веером, я должна была пройтись по сцене, пока моя сестра пела на мотив популярного опереточного припева:

А вот другая дама,

Она из Барселоны.

Она спину держит прямо,

Отвечая на поклоны.

Дерзкий взгляд и кастаньеты,

Пасо допле, взмах руки…

и так далее.

Взгляды всех присутствующих были обращены на меня; щеки мои пылали; это была настоящая пытка. Некоторое время спустя я присутствовала в Аррасе на бракосочетании какой-то дальней кузины. Если во время свадьбы тети Лили я была собой довольна, то на этот раз собственное отражение повергло меня в уныние. Мама только утром обнаружила, что новое платье из бежевого крепдешина самым непристойным образом облегает мою грудь, в очертаниях которой не осталось ничего детского. В результате меня так спеленали, что весь день я не могла отделаться от ощущения, будто под лифом платья прячу какое-то невообразимое уродство. Церемония оказалась нудной, банкет тянулся бесконечно долго, и на протяжении всего дня я с тоской сознавала то, о чем красноречиво говорят фотографии: одетая незнамо как, совершенная нескладеха, я была не ребенком и не женщиной; я остановилась где-то на полпути превращения.

Со временем ко мне вернулся ночной покой. Зато непостижимым образом изменился мир вокруг. Зазы, правда, это не коснулось: она была личностью, не вещью. Но классом старше в нашей школе училась девочка, представлявшаяся мне прекрасным божеством: она была вся розовая, смеющаяся и белокурая; звали ее Маргерит де Терикур. Отец ее был одним из самых богатых людей Франции. В школу она приезжала, сопровождаемая гувернанткой, в большом черном авто, за рулем которого сидел шофер; в свои десять лет она носила безукоризненно завитые локоны, аккуратные, ладно сидящие платья и перчатки, которые снимала, только входя в класс; мне она казалась маленькой принцессой. Постепенно Маргерит превратилась в красивую барышню с длинными светлыми прямыми волосами, прелестной улыбкой и глазами, точно из фаянса. Меня восхищали ее непринужденность и сдержанность, спокойный мелодичный голос. Училась Маргерит хорошо, со всеми мадемуазель говорила необыкновенно учтиво; те, ослепленные ее богатством, души в ней не чаяли. Со мной Маргерит всегда была приветлива. Рассказывали, что ее мать тяжело больна; это создавало вокруг нее романтический ореол. Иногда мне думалось, что, пригласи она меня к себе домой, я бы умерла от радости. Но я не смела даже мечтать об этом: она жила в мире, столь же для меня недосягаемом, как английский королевский двор. Впрочем, я и не желала близкой дружбы с Маргерит — все, что мне было нужно, это любоваться ею с чуть более близкого расстояния.

По мере того, как я взрослела, мое чувство к этой девочке становилось определенней. В конце третьего класса — он у нас назывался «шестой-первый» — я присутствовала на торжественном экзамене, который сдавали в рамках школы ученицы второго класса; венчал этот экзамен «диплом Аделины Дезир». Маргерит была в элегантном платье из серого крепдешина, сквозь рукава которого чуть просвечивали красивые округлые плечи: эта целомудренная нагота потрясла меня. Неопытность и благоговейный восторг мешали мне распознать эротичность моего волнения; я не могла даже представить себе, чтобы чья-нибудь рука решилась осквернить прикосновением эти белоснежные плечи, но на протяжении всего экзамена я не сводила с них глаз, и горло мое сжималось от чего-то незнакомого.

Тело мое менялось; менялась моя жизнь, прошлое отодвигалось все дальше: мы переехали, Луиза ушла. Однажды мы с сестрой смотрели старые фотографии, и я вдруг поняла, что очень скоро навсегда потеряю Мериньяк. Дедушка стар и скоро умрет; когда имение перейдет к дяде Гастону — а он уже был его формальным владельцем, — я перестану чувствовать себя там как дома; сначала я буду приезжать туда в гости, затем вовсе перестану приезжать. Я загрустила. Родители часто повторяли — и собственный их пример был тому подтверждением, — что детская дружба не может длиться всю жизнь. Неужели я забуду Зазу? Мы с Пупеттой в тревоге гадали, сохраним ли мы, когда вырастем, нашу взаимную привязанность. Старшие не участвовали в наших играх и развлечениях. Я вообще не помню, чтобы кто-нибудь из них радовался жизни. «Жизнь не такая уж веселая штука», «Жизнь — не роман», — твердили они в один голос.

Мне всегда было жаль взрослых, живущих столь однообразно; когда я поняла, что скоро сама стану такой, меня охватила тоска. Как-то я помогала маме по хозяйству: она мыла посуду, я вытирала; в окно были видны стена пожарной части и кухни других квартир. В каждом окне была женщина, которая мыла кастрюли или чистила овощи. И так изо дня в день: завтрак, обед, очередное мытье посуды; каждый день одно и то же, всякий раз все сначала, непонятно ради чего. Неужели и я буду так жить? В моей голове сложился образ до отчаяния четкий, я до сих пор его помню: узкая дорожка, мощеная одинаковыми серыми плитами, которые тянутся до самого горизонта, уменьшаясь согласно законам перспективы: это были дни, недели, годы. С тех пор как я родилась, я день ото дня становилась богаче; каждый вечер, засыпая, я оказывалась умнее и лучше, чем накануне. Если впереди меня ждет такое серое однообразие и не будет цели, к которой стремиться, то зачем вообще всё?

Ну уж нет, — решила я, устанавливая в шкаф стопку тарелок, — моя жизнь куда-нибудь меня да приведет. К счастью, мне не грозит участь домохозяйки. Отец мой был против эмансипации женщин, ему импонировала мудрость романов Колетт Ивер, в которых и адвокатша, и докторша в конечном счете жертвовали своей карьерой ради семейного счастья. Но законы диктует необходимость. «Вы, девочки мои, замуж не выйдете, — частенько говорил наш отец. — У вас нет приданого. Вам придется работать». Перспектива иметь профессию радовала меня куда больше, чем идея замужества: она позволяла надеяться. Ведь есть же на земле люди, которые что-то делают; я тоже буду делать. Что именно, я еще не знала. Астрономия, археология, палеонтология возбуждали поочередно мой интерес; кроме того, я продолжала смутно надеяться, что буду писать. Мои планы ни на чем конкретном не основывались, я сама в них недостаточно верила, чтобы без страха смотреть в будущее. Прошлое я похоронила заранее.

Это отторжение прошлого я особенно сильно почувствовала, когда в руки мне попал роман Луизы Элкотт «Good Wives», «Добрые жены», являвшийся продолжением «Маленьких женщин». С тех пор как я рассталась с моими любимыми Джо и Лори, радостно глядящими в будущее, полное обещаний и надежд, прошло больше года. Я открыла наугад том из коллекции «Tauhnitz», в котором эта история завершалась, и попала на место, где Лори женится на младшей сестре Джо, белокурой, никчемной и глупенькой Эми. Я отшвырнула книгу, точно она обожгла мне пальцы. В течение нескольких дней я не могла опомниться от горя, поразившего меня в самое сердце: человек, которого я любила и который, как мне казалось, тоже любил меня, променял меня на какую-то дуру. Я возненавидела Луизу Элкотт. Позже я узнала, что Джо сама отказала Лори. После долгих лет одиночества, ошибок и испытаний, она встретила одного преподавателя; он был старше ее, опытнее и умнее; он понимал Джо, утешал, давал советы; они поженились. Этот сильный человек, появившийся в романе неожиданно и со стороны, гораздо больше, нежели юный Лори, походил на Верховного Судью, о благоволении которого я некогда мечтала; тем не менее его вмешательство меня раздосадовало. Давным-давно, читая «Каникулы» мадам де Сегюр, я переживала, что Софи вышла замуж не за Поля, друга детских игр, а за владельца какого-то замка. Любовь и дружба были в моих глазах чувствами окончательными и вечными, а не случайной авантюрой. Я не хотела, чтобы в будущем меня подстерегали разлуки; прошлое должно быть частью будущего.

Сопровождавшее мои детские годы ощущение безопасности ушло; взамен ему не появилось ничего. Родители держались со мной по-прежнему авторитарно, но во мне стал просыпаться критический дух; переносить их давление становилось все труднее. Визиты к родственникам, семейные обеды и другие тоскливейшие обязанности, манкировать которыми, по мнению мамы и папы, было невозможно, казались мне абсолютно бессмысленными. Ответы вроде «Так надо» или «Так не принято» больше не удовлетворяли меня. Материнская опека раздражала. У мамы были «свои представления», которые она не считала нужным комментировать; порой она принимала решения, казавшиеся мне совершенно необоснованными. Однажды мы с ней сильно поспорили по поводу молитвенника, который я должна была подарить сестре к ее торжественному причастию: я хотела переплести его в рыжую кожу, как у большинства моих подружек; мама считала, что голубой матерчатый переплет будет ничуть не хуже; я говорила, что имею право израсходовать содержимое моей копилки на что хочу; мама возражала, что не стоит тратить на переплет двадцать франков, когда можно обойтись четырнадцатью. Мы препирались все время, пока были у булочника, пока шли до дома, поднимались по лестнице. В конце концов я сдалась, но в душе у меня все кипело от возмущения, и я клялась себе, что никогда не прощу ей этого злоупотребления властью. Если бы мать часто навязывала мне свою волю, я думаю, в конце концов я бы взбунтовалась. Но в действительно важные вопросы, такие, как учеба, выбор друзей, мать практически не вмешивалась. Она не тревожила меня, когда я занималась, и даже старалась не лишать меня свободного времени; мои домашние обязанности сводились к минимуму — помолоть кофе, вынести помойку. Со своей стороны я привыкла к послушанию и считала, что в целом именно этого хочет от меня Бог. До открытых конфликтов у нас не доходило, хотя подспудно я ощущала их возможность. Воспитание и среда убедили мать, что для женщины нет завидней доли, чем материнство; но она не могла играть свою роль, если я отказывалась играть свою; что до меня, то, как и в пять лет, я не желала участвовать в спектакле, разыгрываемом взрослыми. В школе Дезир, наставляя к торжественному причастию, нам велели броситься в ноги нашим мамам и просить у них прощения за все проступки, когда-либо совершенные; я не только этого не сделала, но отговорила сестру, когда пришел ее черед. Мама рассердилась. Она угадывала во мне строптивость, которая ее раздражала, и часто меня ругала. Я же злилась, что она ставит меня в зависимое положение и заявляет на меня какие-то права. Кроме того, я не могла смириться с тем, что она занимает первое место в сердце папы; отца я любила все более страстно.

Чем хуже шли у него дела, тем ослепительней казалось мне его превосходство; оно не зависело ни от богатства, ни от успеха — я убедила себя, что отец нарочно пренебрег ими. Тем не менее я его жалела: он представлялся мне непризнанным гением, никем не понятой жертвой какой-то таинственной драмы. Я была ему благодарна за вспышки веселья, которые в то время случались еще довольно часто. Отец рассказывал старые истории, высмеивал всех подряд, сыпал остротами. Если вечером он оставался дома, то читал нам Гюго и Ростана, говорил о своих любимых писателях, театре, исторических событиях и вообще о высоких материях — и я оказывалась за тридевять земель от будничного однообразия жизни. Я не представляла себе, что на свете может быть кто-то умнее папы. Какой бы при мне ни завязался спор, последнее слово всегда оставалось за отцом; если он разбирал по косточкам отсутствующих, то стирал их в порошок. Он пылко восхищался некоторыми выдающимися личностями, принадлежавшими к таким высоким сферам, что мне они казались героями мифов, — и тем не менее выходило, что все эти герои небезупречны; более того, чем гениальней они были, тем глубже были их заблуждения; ослепленный сознанием собственного величия, герой не замечал своих промахов и ошибок. К этой категории относился Виктор Гюго, которого отец с упоением декламировал; его сгубило тщеславие. Золя, Анатоль Франс и многие другие не избежали подобной участи. Их заблуждениям отец противопоставлял невозмутимую беспристрастность. Даже те, кого отец бесконечно уважал, даже их произведения оказывались по-своему ограниченны. Отец говорил живо, за мыслью его было не угнаться; он был неиссякаем; люди и события представали ярко, явственно — и отец выносил им свой окончательный приговор.

Отцовское одобрение давало мне уверенность в себе. В течение многих лет папа расхваливал меня на все лады. Я обманула его надежды, войдя в переходный возраст: в женщинах он ценил прежде всего красоту и изящество. Он не только не скрывал своего разочарования, но стал больше внимания уделять моей сестре, которая по-прежнему оставалась хорошенькой. Он весь светился гордостью, когда она изображала на сцене Ночную Красавицу. Иногда отец участвовал в спектаклях своего друга Жанно, который с воодушевлением руководил христианским театром, дававшим благотворительные спектакли в пригороде; Пупетта играла вместе с отцом в «Аптекаре» Макса Море{70}; по плечам у нее лежали белокурые косы. Папа научил ее читать басни — не торопясь, с паузами, интонационно выделяя нужные места. Сама себе боясь в этом признаться, я страдала от их сообщничества и в глубине души злилась на сестру.

И все же главной моей соперницей была мать. Я мечтала о том, чтобы у нас с отцом были собственные, ни от кого не зависящие отношения, но даже те редкие мгновения, когда мы оставались вдвоем, мы разговаривали так, точно мама была рядом. Обратись я к отцу в случае конфликта, он ответил бы: «Делай, как говорит мама!» Один раз мне все же понадобилась его поддержка. Родители повезли нас в Отёй на скачки; газон был черен от народа; стояла жара, скачки всё не начинались, и я скучала. Вдруг прозвучал сигнал старта, зрители повалили к барьеру; их спины загородили мне беговую дорожку. Отец взял нам напрокат складные стулья, и я хотела влезть на свой ногами. «Нет», — сказала мама, ненавидевшая толпу, раздраженная давкой. Я настаивала. «Нет и еще раз нет», — повторила она. Мать занялась сестрой, а я повернулась к отцу и выпалила в сердцах: «Это смешно! Почему мама не разрешает мне влезть на стул?» Отец только смущенно пожал плечами.

Этот неопределенный жест позволил мне, тем не менее, предположить, что в глубине души отец находил мою мать излишне императивной; я верила в молчаливый сговор между ним и мной. Но это была иллюзия, и я ее утратила. Как-то за завтраком речь зашла об одном нашем взрослом кузене, который считал идиоткой собственную мать; мой отец подтвердил, что, на его взгляд, это соответствует истине, но тотчас с жаром добавил: «Сын, который судит свою мать, сам идиот». Я покраснела и, сославшись на недомогание, вышла из-за стола: ведь я судила собственную мать. Отец нанес мне двойной удар: выразил свою солидарность с мамой и косвенно назвал меня дурой. Но что повергло меня в наибольшее смятение, это то, что я осудила самою произнесенную отцом фразу; если глупость мой тетки так очевидна, почему ее сын должен закрывать на это глаза? Разве это плохо — видеть правду, тем более что обычно люди делают это не нарочно; в данным момент, например, как я могу запретить себе думать то, что думаю? Неужели это преступление? В определенном смысле — нет, и все же отцовские слова уязвили меня так сильно, что, несмотря на уверенность в собственной безгрешности, я стала чувствовать себя чудовищем. Впоследствии — а возможно, отчасти, и в результате этого инцидента — отец перестал быть для меня непререкаемым авторитетом. И все же родители сохранили надо мной власть: они умели внушить мне чувство вины. Я подчинялась их вердиктам, хотя видела себя другими глазами. Мое внутреннее Я принадлежало в равной степени и им и мне; но мое самоощущение могло вдруг, парадоксальным образом, оказаться в их глазах ложным, ошибочным. Было только одно средство избежать смешения истин: скрывать от родителей то, что они не в состоянии были понять. Следить за тем, что я говорю, давно вошло у меня в привычку; я удвоила бдительность. Переступила еще одну черту. Если так или иначе существовали вещи, которые я вынуждена была скрывать, почему бы не решиться на то, в чем вообще нельзя признаться? Я научилась жить двойной жизнью.

Читаемая мной литература подвергалась такой же строгой цензуре, как и прежде; помимо книг, написанных специально для детей или адаптированных с поправкой на возраст, мало что попадало мне в руки. Как и прежде, родители запрещали мне заглядывать в отдельные места и целые главы; папа сделал купюры даже в «Орленке». Но, желая показать, что они мне доверяют, родители не запирали книжные шкафы на ключ. В Грийере они позволили мне унести к себе серию «Петит Иллюстрасьон», указав предварительно, какие произведения «мне можно». Но во время каникул мне всегда не хватало книг; докончив «Мальву» или «Шутов»{71}, я с жадностью смотрела на испещренные буквами страницы, колышущиеся в траве на расстоянии вытянутой руки, на расстоянии взгляда. Я уже практиковала некоторые безобидные нарушения запретов: так, мать запрещала мне есть в неположенное время, и все же в деревне я каждый день прятала в карманы фартука добрую дюжину яблок. Никакая болезнь не постигла меня вследствие этого ослушания. После моих разговоров с Мадлен я стала подозревать, что Саша Гитри, Флер и Кайаве, Капюс, Тристан Бернар{72} не столь уж опасны. Я отважилась ступить на запретную территорию и даже расхрабрилась настолько, что влезла в Бернстена{73} и Батайя{74}; никакого вреда мне это не принесло. В Париже, притворяясь, будто читаю только «Ночи» Мюссе, я раскрыла большущий фолиант полного его собрания; я прочла все его пьесы, «Ролла», «Исповедь сына века». Теперь, оставшись дома одна, я бесстрашно рылась на книжных полках. Затем я удобно устраивалась в кожаном кресле и проводила упоительные часы за чтением серии девяностосантимовых романов, которые пленяли в юности отца: Бурже, Альфонс Доде, Марсель Прево, Мопассан, Гонкуры. Они просветили меня в сексуальном плане, но довольно беспорядочно. Любовный акт мог длиться целую ночь, а мог — несколько минут; он представлялся то пошлым и банальным, то до невероятности сладострастным; порой он был исполнен тончайших вариаций и изощренных наслаждений, которые я даже не могла себе представить. Двусмысленные отношения Фарреровских колонизаторов{75} с их «боями» и Клодины с ее подругой Рези{76} запутали меня еще больше. То ли из-за отсутствия к этому склонности, то ли потому, что знала я одновременно слишком много и слишком мало, но никто из этих авторов не взволновал меня так, как некогда каноник Шмидт. Эти книги никак не соотносились с моим собственным опытом; я понимала так, что они описывают общество в основном отжившее; кроме «Клодины» и «Мадемуазель Дакс»{77} Фаррера, героини были сплошь глупыми и пустыми светскими дамами или барышнями; они мало меня интересовали. Мужчины выглядели посредственностями. Ни один из этих романов не давал способного меня удовлетворить представления о любви или о моем собственном возможном будущем. Я и не искала в них предвосхищения этого будущего. И все же я получала то, что хотела: другой мир. Путешествуя по этому сложному, беспокойному и полному неожиданностей миру, я высвобождалась из тисков детства. Когда нас с сестрой оставляли по вечерам одних дома, я до поздней ночи предавалась этим недозволенным радостям, в то время как Пупетта мирно спала, откинувшись на мою подушку. Потом в двери поворачивался ключ, и я быстро тушила свет, а утром, убрав кровать, совала книгу под матрац и ждала удобной минуты, чтобы поставить ее на место. Не думаю, чтобы мама разгадала мои хитрости, но порой мысль, что она может найти у меня в кровати «Мнимых девственниц»{78} или «Женщину и марионетку»{79}, заставляла меня дрожать от страха. Я считала, что в моем поведении нет ничего предосудительного: ведь чтение меня развлекало, развивало; родители желали мне добра, а коль скоро книги не приносили мне вреда, то выходит, я не делала ничего, что противоречило бы их желанию. Однако, стань мои проделки известны, они превратились бы в преступление.

Как это ни парадоксально, но именно дозволенная книга повергла меня в ужас предательства. На уроке я комментировала «Сайлес Марнер»{80}, поэтому мама перед тем, как отправить меня на каникулы, купила мне роман «Эдам Бид»{81}. Укрывшись в пейзажном парке дедовского имения, я несколько дней подряд терпеливо следила за развитием довольно скучной истории, как вдруг незамужняя героиня книги, прогулявшись в лесочке, оказалась беременной. Сердце мое бешено застучало: только бы мама это не прочла! Если она это прочитает, то поймет, что я все знаю, — эта мысль была мне невыносима. Я не боялась, что она будет меня ругать, — ругать меня было не за что. Но я смертельно боялась того, что она подумает. А вдруг она решит, что со мной необходимо побеседовать? От такой перспективы я пришла в ужас: по тому молчанию, каким мама окружала эти вопросы, я могла догадаться о степени ее отвращения к ним. Для меня же существование незамужних матерей было реальным фактом, смущавшим меня не больше, чем существование антиподов. Но если бы мама это узнала, в ее глазах моя осведомленность была бы равносильна скандалу, и это оскорбило бы нас обеих.

Несмотря на снедавшее меня беспокойство, я отказалась от самого простого решения: потерять книгу в лесу. В нашем доме потерять что-либо, пусть даже зубную щетку, являлось поводом для таких сцен, что решения моей проблемы я опасалась больше, нежели самой проблемы. С другой стороны, хоть мысленно я и оправдывала свои правонарушения, на откровенную ложь я бы не решилась: я бы начала заикаться и краснеть и выдала бы себя с головой. Так что я приложила все усилия, чтобы «Эдам Вид» не попал маме в руки. Ей же не пришло в голову его прочесть, и мое смятение понемногу улеглось.

Таким образом, мои отношения с семьей сильно осложнились. Сестра перестала относиться ко мне с прежним обожанием, отец считал дурнушкой и вменял мне это в вину, а мать недоверчиво приглядывалась, угадывая во мне тайные перемены. Услышь родители, что я думаю, они пришли бы в ужас; их взгляд уже не означал для меня спасение — он нес с собой опасность. Но и сами они много потеряли в моих глазах; правда, пока что я не спешила опровергать их суждения. Напротив, я чувствовала себя вдвойне уязвимой: я уже не жила в престижном месте, моя безупречность дала трещину. Я лишилась уверенности в себе, меня было теперь легко ранить. Неизбежно должны были измениться мои отношения с окружающими.

Таланты Зазы выявлялись все ярче: она замечательно для своего возраста играла на фортепьяно и начала осваивать скрипку. Почерк ее, в отличие от моего, детски-корявого, изумлял своим изяществом. А стиль ее писем и живость беседы не меньше, чем я, ценил мой отец; он обращался с Зазой шутливо-церемонно, и га без стеснения принимала условия этой игры. Переходный возраст не портил ее; одевалась и причесывалась она без кокетства, но имела непринужденные манеры взрослой девушки, не умалявшие при этом ее мальчишеского задора; во время каникул она скакала верхом по ландовым лесам, не замечая хлеставших ее веток. Она побывала в Италии и, вернувшись, принялась рассказывать мне о памятниках, скульптурах, картинах, которые ей полюбились; я завидовала тем впечатлениям, которые она привезла из этой сказочной страны, и с восхищением глядела на черноволосую головку, хранившую столь дивные образы. Оригинальность моей подруги приводила меня в восторг. Я не стремилась формулировать суждения — просто интересовалась всем подряд; Заза выбирала. Она обожала древних греков, а римлян находила скучными; несчастья французской королевской династии оставляли ее равнодушной, зато о Наполеоне она говорила с благоговением. Ей нравился Расин; Корнель — раздражал; она терпеть не могла «Горация» и «Полиэвкта»{82}, — и в то же время любила «Мизантропа»{83}. Заза всегда была насмешницей; между двенадцатью и пятнадцатью годами иронию она превратила в систему; она высмеивала почти всех, кого знала, а также существующие обычаи и идеи, которые вычитывала в книгах; «Максимы» Ларошфуко стали ее настольной книгой, и она по любому поводу заявляла, что людьми движет интерес. У меня относительно всего человечества не было сложившегося мнения, и я переняла ее воинствующий пессимизм. Многие из ее суждений подрывали общепринятые истины; она шокировала всю школу, выступив в каком-то сочинении в защиту Альсеста против Филинта{84}; в другой раз она поставила Наполеона выше Пастера. Ее дерзость приводила в негодование некоторых преподавателей; кого-то, напротив, это забавляло, и они списывали выходки Зазы на счет ее возраста. Для одних она была бельмом на глазу, для других — кумиром. По успеваемости я, как правило, обгоняла ее даже на уроках французского — тут мне давали первое место «за основательность»; но, подозреваю, это первое место Заза просто презирала. Работы ее оценивались ниже моих, но в них чувствовалась естественность, дававшая нечто такое, чего я не могла добиться всем своим прилежанием. Про Зазу говорили, что у нее есть индивидуальность: в этом было ее главное преимущество. Смутное самодовольство, когда-то мной владевшее, лишило меня контуров; мой внутренний мир был размыт и малозначим. Заза казалась мне неисчерпаемой, как родник, твердой, как мраморная глыба, и четко прорисованной, как портреты Дюрера. Я сравнивала ее с моей внутренней пустотой и исполнялась отвращения к себе. Но не сравнивать я не могла, потому что моему усердию Заза противопоставляла беззаботность, моим совершенствам, над которыми она охотно подтрунивала, — свои недостатки. Я частенько становилась объектом ее сарказма.

«У меня нет индивидуальности», — думала я уныло. Я была любопытна ко всему, что меня окружало; я верила в абсолютность истины, в непреложность нравственного закона; мои мысли подчинялись предмету размышления; если порой они меня удивляли, то лишь потому, что отражали что-нибудь удивительное. От добра я искала добра, из двух зол выбирала меньшее и презирала то, что принято было презирать. Я не видела в себе ничего, что было бы присуще только мне. Я мечтала не знать границ — а стала бесформенной, как беспредельность. Парадокс заключался в том, что этот недостаток я заметила в себе в тот самый момент, когда у меня проявилась индивидуальность: стремление к универсальности казалось мне до той поры чем-то само собой разумеющимся — теперь оно превратилось в черту характера. «Симона интересуется всем». Я вдруг почувствовала ограниченность отрицания границ. Мое поведение, идеи, которые я спонтанно усвоила, в действительности являлись результатом моей пассивности и всеядности. Вместо того чтобы оставаться чистым разумом, помещенным в центре Мироздания, я ограничилась самовоплощением: это было неприятное открытие. Внезапно увиденное собственное лицо разочаровало меня, жившую, подобно Богу, вообще без лица. Вот почему я с такой поспешностью ударилась в самоуничижение. Если я была всего лишь одной из многих, то любое мое отличие от других могло оказаться не подтверждением моего превосходства, а проявлением ущербности. Родители перестали быть моим надежным гарантом. Зазу я любила так сильно, что она казалась мне реальней, чем я сама. Я была ее негативом. Я не отстаивала свою индивидуальность, а нехотя с ней мирилась.

К тринадцати годам я прочла книгу, надолго ставшую для меня аллегорической. Это был «Афинский школьник» Андре Лори. Теаген, серьезный. старательный, рассудительный мальчик, был покорен юным аристократом Эуфорионом — утонченным, элегантным, блистательным, остроумным и дерзким, приводившим в восторг и товарищей, и учителей, хотя последние нередко корили его за беспечность и развязность. Эуфорион умер в расцвете юности, а Теаген, пятьдесят лет спустя, рассказал эту историю. Заза виделась мне юным златовласым эфебом, себя же я идентифицировала с Теогеном. Люди вообще делились на две категории: одни были одарены свыше, другие должны были заслужить свое место — и именно к этой второй категории я относила себя.

Скромность моя была двусмысленной; «заслуженные» должны были восхищаться «одаренными» и выказывать им преданность. Но в конце концов именно Теаген пережил своего друга и поведал о нем; он воплотился в память, в сознание, в главный Субъект. Если бы мне предложили стать Зазой, я бы отказалась: мне больше нравилось владеть вселенной, чем собственным лицом. Я продолжала верить, что только я смогу обнажить реальность, не исказив ее и не умалив. И все же, сравнивая себя с Зазой, я горько сокрушалась по поводу моей заурядности.

Отчасти я стала жертвой миража: себя я ощущала изнутри, Зазу видела снаружи — игра была неравной. Мне казалось невероятным, что Заза не может притронуться к персику или даже просто посмотреть на него без того, чтобы по коже у нее не пробежали мурашки; в то же время мое отвращение к устрицам казалось мне чем-то само собой разумеющимся. Больше никто из моих приятельниц меня не удивлял. Заза поистине была существом исключительным.

Из девятерых детей четы Мабий Заза была третьим по счету ребенком и второй девочкой; у матери не было времени долго с ней нянчиться; с ранних лет Заза разделяла жизнь своих братьев, их друзей и кузенов и переняла мальчишеские повадки; ее рано начали считать взрослой и возлагали на нее ту же ответственность, что и на старших. Мадам Мабий вышла замуж двадцати пяти лет за истого католика и, сверх того, своего кузена; к моменту рождения Зазы она уже прочно утвердилась в положении матроны; будучи типичной представительницей правоверной буржуазии, она шла по однажды выбранному пути со спокойной уверенностью великосветской дамы, которая настолько хорошо знает этикет, что позволяет себе в случае необходимости отступить от него. Мадам Мабий легко прощала своим детям невинные шалости; непосредственность и внутренняя свобода Зазы были отзвуком горделивой непринужденности ее матери. Меня потрясло, что посреди экзамена по фортепьяно Заза осмелилась высунуть язык, — это значило, что она уверена в материнской снисходительности; посторонние для них не существовали, к приличиям ни та, ни другая не относились всерьез. Если бы я позволила себе какую-нибудь вольность, моя мать сгорела бы со стыда: моя законопослушность была отражением ее робости.

Месье Мабий не слишком мне нравился; он ничем не был похож на моего отца и, кстати, тоже не вызывал у него симпатии. Он носил длинную бороду и пенсне, причащался каждое воскресенье и досуг свой большей частью посвящал служению общественности. Шелковистая растительность на лице и христианские добродетели делали его женоподобным и принижали в моих глазах. В начале нашей дружбы Заза рассказывала, что он так читал и изображал «Мнимого больного»{85}, что дети хохотали до слез. Позже, когда он водил нас по большой галерее Лувра, рассуждая о красоте Корреджо, или после просмотра «Трех мушкетеров» предсказывал, что кино уничтожит Искусство, Заза слушала его с почтительным вниманием. Она умиленно поведала мне о том, как ее родители, только поженившись, сидели рука об руку, среди ночи, на берегу озера и слушали баркаролу: «Дивная ночь — о, ночь любви…» Со временем тон ее рассказов изменился. «Папа ужасно серьезный!» — сказала она мне однажды с досадой. Ее сестра Лили была похожа на отца — такая же дисциплинированная, дотошная, непреклонная; она блистала в математике и прекрасно ладила с месье Мабийем. Старшую сестру Заза не любила за ее положительность и правильность. Мадам Мабий выказывала к этому эталону упорядоченности величайшее уважение, но порой наружу прорывались их взаимная враждебность и затаенное соперничество. Мадам Мабий не скрывала, что больше любит Зазу; «Это мой вылитый портрет», — говорила она счастливым голосом. Заза, со своей стороны, любила мать всем сердцем. Она рассказала, что месье Мабий несколько раз безуспешно просил руки своей кузины. Гита Ларивьер, красивая, живая, пылкая, с опаской относилась к своему двоюродному брату, суровому выпускнику Политехнической школы, но жила она в южном захолустье, у подножия Пиренеев, где женихов было не много; в двадцать пять лет, уступив настоятельным уговорам матери, она смирилась и ответила согласием. Еще Заза как-то проговорилась, что ее мать, будучи прелестной девушкой с чуткой душой и ярким воображением, в молодости очень страдала, выйдя замуж за человека скучного, как сборник задач по алгебре; об остальном она знала, но молчала. Теперь я понимаю, что она испытывала к отцу физическое отвращение. Мадам Мабий очень рано и без прикрас рассказала дочери о половых отношениях, из чего Заза не замедлила сделать вывод, что с первой же ночи и на всю жизнь ее мать возненавидела супружеские ласки. Свою неприязнь к отцу Заза распространяла на родню по отцовской линии. При этом она обожала другую свою бабушку, и когда та приезжала в Париж, охотно делила с ней свою кровать. Дед Ларивьер в молодости много сотрудничал в провинциальных газетах и журналах бок о бок с Луи Вейо{86}; после себя он оставил несколько статей и изрядную библиотеку. В пику своему отцу и его пристрастию к математике Заза стала заниматься литературой. Но дед умер, его вдова и мадам Мабий не проявляли большого интереса к вопросам культуры, так что некому было формировать литературный вкус Зазы и подсказывать ей критерии оценки; она вынуждена была думать и решать сама. По правде говоря, оригинальности в ней было немного; она, как и я, мыслила в основном категориями своей среды. Но и в школе Дезир, и дома мы были до того задавлены предрассудками и банальными представлениями, что малейшее проявление индивидуальности, любая свежая мысль повергали нас в изумление.

Что меня поражало в Зазе больше всего, так это ее цинизм. Когда, много лет спустя, она объяснила мне его причины, я точно прозрела. Заза вовсе не разделяла того высокого мнения, которое я о ней составила. Мадам Мабий, обремененная многочисленным потомством, бесконечными «общественными делами» и утомительными светскими обязанностями, не могла каждому из своих отпрысков уделить достаточно внимания; ее долготерпение и улыбки скрывали, как мне кажется, глубокое равнодушие. В раннем детстве Заза чувствовала себя очень одинокой; со временем мадам Мабий начала отдавать ей предпочтение перед другими детьми, хотя довольно сдержанно. Страстная любовь, которой Заза отвечала на внимание матери, была скорее ревнивой, чем счастливой. Не знаю, возможно, в ее неприязни к отцу была доля обиды, ибо то, что месье Мабий больше любил Лили, не могло оставлять Зазу равнодушной. В любом случае, третий ребенок в многодетной семье чувствует себя одним из многих; он получает от родителей лишь определенную часть заботы, предназначенной всем, что не способствует его ощущению себя как значимой личности. Девочки Мабий были не робкого десятка: они слишком высоко ставили свою семью, чтобы конфузиться перед чужими; но когда моя подруга забывала о клановом чувстве и становилась просто собой, то обнаруживала в себе уйму недостатков: и некрасива она, и окружающим неприятна, и судьбой обделена, и не любит ее никто. Свои комплексы она пыталась компенсировать насмешливостью. Тогда я этого не замечала, но она никогда не шутила над моими недостатками — только над достоинствами; и никогда не выставляла напоказ собственные таланты — она демонстрировала только слабости. На пасхальные каникулы в тот год, когда нам было по четырнадцать, она написала мне, что никак не может сесть за физику и очень боится провалить ближайшую контрольную: «Вам меня не понять, потому что если бы вам нужно было готовиться к контрольной, вы бы не мучились, как я, а сели бы и все выучили». Меня огорчили эти строки, выставлявшие в смешном свете мои наклонности паиньки, но их потаенная агрессивность означала, что Заза недовольна собственным безволием. Ее раздражение объяснялось тем, что она считала меня одновременно и правой, и неправой: в противовес моим совершенствам она без особой радости отстаивала ту невезучую девочку, которой себя считала.

Обида сквозила и в ее презрении к человечеству: себя она ни во что не ставила, но и мир в целом не казался ей достойным уважения. Заза была очень набожной: не находя любви на земле, она искала ее на небе. Атмосфера, в которой она росла, заключала в себе меньше противоречий, чем та, которая окружала меня; религиозные ценности в семье Зазы утверждались единодушно и с пафосом — тем горше оказывалось разочарование от столкновения с реальностью. Семья Мабий жертвовала деньги на благотворительные цели. Ежегодно в дни всеобщего паломничества они отправлялись в Лурд, где мальчики таскали носилки, а девочки мыли в богадельнях посуду. В том обществе много говорили о Боге, о милосердии, об идеале; но Заза быстро догадалась, что для всех этих людей важны только деньги и чины. Подобное лицемерие вызвало в ней такую бурю негодования, что она отгородилась от всех цинизмом. А я так и не заметила ни надлома, ни горечи в том, что школьные мадемуазель называли «парадоксами» Зазы.

Своим подружкам Заза, как правило, говорила «ты»; в Тюильри она играла с кем попало, вела себя вольно, даже несколько развязно. Но наши с ней отношения отличались чопорностью: ни объятий, ни дружеских шлепков. Мы упорно говорили друг другу «вы» и беседовали, сохраняя дистанцию. Я знала, что Заза привязана ко мне меньше, чем я к ней; конечно, она предпочитала меня другим подружкам, но школьная жизнь значила для нее не так уж много. Она любила свою семью, свой образ жизни, занятия музыкой, свободу каникул; какое место в ее жизни принадлежало мне, не знаю. Сначала меня это не беспокоило, потом я задумалась; я понимала, что мое прилежание и послушливость должны наводить на нее скуку; насколько она меня ценила? Раскрыть перед ней мои чувства — об этом не могло быть и речи; расспрашивать о том, что чувствует она, я тоже не могла. Внутренне мне удалось избавиться от штампов, которые детям навязывают взрослые. Я перестала сдерживать свои эмоции, мечты, желания. Я даже стала позволять себе некоторые слова. Но я не представляла, чтобы с кем-то можно было говорить абсолютно искренне. В книгах герои пространно рассуждают о любви, о ненависти и душу изливают в словах; в жизни никто не произносит действительно весомых слов. То, что «принято говорить», и то, что «принято делать», подчиняется одинаковым условностям. Верхом условности была наша с Зазой переписка. Моя подруга лишь более изящно, чем я, использовала общие места; но ни я, ни она не решались коснуться того, что на самом деле нас волновало. Письма с обеих сторон читались матерями: такая цензура к откровениям не располагала. Даже в беседах мы соблюдали какие-то негласные правила; это было больше, чем целомудрие, — мы чувствовали, что наша внутренняя жизнь ни в коем случае не может являться предметом обсуждения. Таким образом, о многом мне приходилось лишь догадываться; малейшая похвала со стороны Зазы вызывала у меня приступ ликования; ее иронические улыбки заставляли меня терзаться сомнениями. Счастье, которое давала мне наша дружба, в отроческие годы нередко омрачалось страхом: вдруг Зазе что-то во мне не понравится?

Однажды во время летних каникул ирония Зазы обернулась для меня настоящей пыткой. Мы всей семьей отправились смотреть Жимельские водопады. На их узаконенную живописность я отреагировала стереотипным воодушевлением. Переписка относилась ко внешней стороне моего существования, поэтому, само собой, я умолчала о радостных минутах уединения, которые дарила мне деревенская жизнь; зато я решила во всей красе расписать моей подруге нашу экскурсию и мои восторги. Но плоскость стиля лишь подчеркнула неправдоподобность моей экзальтации. Заза ответила письмом, в котором язвительно замечала, что, вероятно, я по ошибке прислала ей заданное на каникулы сочинение; получив ее ответ, я плакала. Я чувствовала, что предметом ее иронии является не только мой нелепый, напыщенный слог: за что бы я ни бралась, я все равно оставалась все той же неисправимой примерной школьницей. Это было отчасти правдой. Но правдой было и то, что Зазу я любила самозабвенно и никакие трафареты, никакие принятые нормы не властвовали надо мной. Я не была той девочкой, которую Заза во мне видела. Я не знала, как стереть этот ложный образ и раскрыть перед ней душу. Недопонимание приводило меня в отчаяние. Сочиняя Зазе ответ, я в шутку пожурила ее за суровость; должно быть, она поняла, что обидела меня, потому что в следующем письме извинилась: «Я стала жертвой дурного настроения». Это меня немного утешило.

Заза не подозревала, с каким пиететом я к ней относилась; не знала она и того, что рядом с ней я забывала о всякой гордости. Однажды на благотворительном базаре в школе Дезир дама-графолог взялась проанализировать наши почерки. В почерке Зазы она усмотрела раннюю зрелость, ранимость, высокую культуру и редкие художественные способности; в моем она увидела одну лишь ребячливость. Я смирилась с этим приговором: пусть так, я — прилежная ученица, пай-девочка и не более того. Заза же стала так горячо и так громко возмущаться, что на сердце у меня отлегло. Отвечая еще на одно мое письмо, в котором я поделилась с ней результатами другого нелестного анализа, Заза набросала мой портрет: «Некоторая сдержанность; определенная интеллектуальная зависимость от общепринятых норм и представлений; добавлю к этому величайшую душевность, а также невероятное ослепление и снисходительность по отношению к подругам».

Мы довольно редко высказывались друг о друге столь открыто. Возможно, виновата в этом была я сама, ведь Заза деликатно намекала на мою «сдержанность», — вероятно, в наших отношениях ей не хватало открытости и простоты. Моя привязанность к ней была фанатической, привязанность Зазы ко мне — умеренной. Но все же в чрезмерной сдержанности, я думаю, мне некого было винить, кроме себя.

Эта сдержанность мне и самой была в тягость. Резкая и язвительная по натуре, Заза тем не менее была ранимой. Однажды она пришла в школу с заплаканными глазами: накануне ей сообщили о смерти какого-то далекого троюродного братика. Мое поклонение ее бы растрогало; мне вдруг сделалось невыносимо от того, что она ни о чем не догадывается. Но словами я это выразить не могла и потому решилась на один шаг. Тут был определенный риск: мама могла счесть мою затею смешной или сама Заза восприняла бы мой поступок с удивлением. Однако мне так не терпелось выразить свои чувства, что я решила не обращать на это внимания. Я рассказала о своей задумке маме, и та ее одобрила. Было решено: на день рождения я подарю Зазе сумочку, которую сошью своими руками. Я купила кусок красно-голубого, расшитого золотом шелка, который представлялся мне пределом роскоши, нашла в «Мод пратик» выкройку, натянула ткань, согласно описанию, на плетеный каркас, а внутри сделала подкладку из вишневого атласа. Свое творение я завернула в папиросную бумагу и, когда настал долгожданный день, подкараулила Зазу в вестибюле и протянула ей подарок. Сначала она посмотрела на меня с недоумением, потом покраснела и изменилась в лице; мгновение мы стояли друг против друга, смущенные собственным волнением, не способные найти подходящих слов, подходящего жеста. На следующий день наши матери встретились. «Поблагодари мадам де Бовуар, — сказала мадам Мабий со своей обычной любезностью, — это все благодаря ее стараниям». Она пыталась вписать мой поступок в обычный круговорот взрослого ритуала учтивости. В этот момент я ясно осознала, что не люблю ее. Впрочем, попытка ее не удалась.

Что-то все же изменилось, и это нельзя было перечеркнуть.

Описанный случай, впрочем, не уменьшил моей настороженности. Даже когда Заза держалась со мной вполне миролюбиво, даже когда было совершенно очевидно, что ей со мной нравится, я все равно боялась сделать что-нибудь не так. От таинственной «индивидуальности», которая в ней скрывалась, мне перепадали лишь ничтожные крупицы; к нашим беседам наедине я относилась с почти религиозным трепетом. Однажды я отправилась на улицу Варенн за книжкой, которую Заза обещала мне одолжить. Зазы не оказалось дома; меня провели в ее комнату и просили подождать. Я стала рассматривать обитые голубыми обоями стены, «Святую Анну» Леонардо да Винчи, распятие; на письменном столе была раскрыта одна из ее любимых книг — «Эссе» Монтеня. Я попробовала было прочесть страницу, на которой Заза остановилась и к которой должна была вернуться: что же там такое? Буквы показались мне еще загадочней, чем в те далекие времена, когда я не умела читать. Я попыталась взглянуть на комнату глазами Зазы, услышать слова, которые она сама себе говорит, — у меня ничего не вышло. Я могла прикасаться к вещам, хранившим печать ее присутствия, но они не выдавали ее; они заявляли: да, она здесь, — но прятали ее от меня; они меня словно дразнили, и я понимала, что никогда не постигну предмет моего напряженного внимания. Жизнь Зазы показалась мне герметично-неприступной, для меня просто не было в ней места. Я взяла приготовленную книгу и сбежала. Когда мы встретились с Зазой на следующий день, она казалась очень удивленной: почему я ее не дождалась? Я не смогла ничего объяснить. Я сама себе боялась признаться, какими лихорадочными муками платила за счастье, которое она мне дарила.

Большинство знакомых мальчиков казались мне непривлекательными и тупыми, при этом — я знала — они принадлежали к числу избранных. Я была готова, едва лишь увижу в них проблеск сообразительности и обаяния, признать их авторитет. Но единственным, чей авторитет я признавала, был по-прежнему мой кузен Жак. Он жил с сестрой и старой нянькой на бульваре Монпарнас и часто заходил к нам по вечерам. В тринадцать лет у него были манеры молодого человека; он ни от кого не зависел, проявлял самоуверенность в спорах и выглядел вполне взрослым; я находила естественным, что он обращается со мной как с младшей сестрой. Мы с Пупеттой страшно радовались, узнавая его звонок. Однажды он пришел, когда мы уже легли; в ночных рубашках мы выскочили в папин кабинет. «Это еще что? — сказала мама. — В таком виде нельзя! Вы уже большие!» Я удивилась. Жака я воспринимала почти как брата. Он помогал мне делать латинские переводы, критиковал книги, которые я читала, декламировал стихи. Однажды вечером на балконе он принялся читать мне «Печаль Олимпио»{87}, и у меня заныло сердце: ведь когда-то мы были помолвлены. Серьезные беседы Жак вел теперь только с моим отцом.

Жак учился экстерном в коллеже Станисласа, где блистал по всем предметам. Лет в четырнадцать-пятнадцать он вдруг проникся пылкой симпатией к учителю литературы, который научил его предпочитать Малларме Ростану. Мой отец сперва пожимал плечами, потом начал сердиться. Жак поносил «Сирано», не умея объяснить, чем он плох, или в упоении декламировал непонятные строки, не поясняя, чем они так хороши; в конце концов я согласилась с родителями, что Жак просто рисуется. Но хоть я и не разделяла его вкусов, меня зачаровывала самоуверенность, с какой он отстаивал свои позиции. Он знал множество поэтов и писателей, о которых я слыхом не слыхивала. Приходя в дом, Жак приносил с собой отголосок недосягаемого для меня мира — как я хотела в него проникнуть! Папа любил повторять: «У Симоны мужской ум. Симона — мужчина». Но обращались со мной как с девочкой. Жак и его приятели читали настоящие книги, были в курсе серьезных проблем, жили и дышали свободно; меня же родители не пускали дальше детской. Но я не отчаивалась. Я верила в свое будущее. Женщинам тоже удавалось знаниями и талантом отвоевать себе место в мире мужчин. Правда, меня тяготило это вынужденное ожидание. Когда я, случалось, проходила мимо коллежа Станисласа, у меня замирало сердце: мне представлялись таинства, свершающиеся в этих стенах, класс, в котором сидят одни мальчики; я чувствовала себя отверженной. У них преподавателями были мужчины, блиставшие умом и передававшие своим ученикам знания во всей их совершенной полноте. Мои же престарелые учительницы внушали мне оскопленные, пресные, безжизненные постулаты. Меня пичкали суррогатом и держали в клетке.

На преподававших мне старых дев я уже не смотрела как на царственных жриц храма Знаний; они превратились для меня в нелепых святош. Принадлежа некоторым образом к ордену иезуитов, они, пока ходили в послушницах, причесывались на косой пробор и заменяли его на прямой после того, как давали обет. Благочестие их выражалось главным образом в экстравагантности костюма: они носили блузки из переливающейся тафты, рукава буфами, зауженные к манжету, и апостольники{88} на китовом усе; подолами юбок они мели пол. Добродетелей у этих дев было больше, чем дипломов. Гордостью школы считалась мадемуазель Дюбуа, высокая усатая брюнетка, умудрившаяся получить степень лиценциата{89} по английскому. А мадемуазель Бийон, особу лет тридцати, видели как-то в Сорбонне, когда она, в перчатках и красная от смущения, сдавала устный экзамен на степень бакалавра{90}. Отец мой не скрывал, что считает этих святош весьма недалекими. Он страшно сердился, когда меня заставляли в конце каждого сочинения, в котором речь шла о празднике или прогулке, непременно благодарить Господа «за этот чудесный день». Он любил Вольтера, Бомарше, много знал на память из Виктора Гюго и не понимал, как можно изучение французской литературы заканчивать XVII веком. Он даже предложил маме перевести нас с сестрой в лицей: мы бы учились более серьезным предметам и стоило бы это дешевле. Но я с жаром воспротивилась папиному предложению. Если бы мня разлучили с Зазой, я бы уже не смогла радоваться жизни. Мама меня поддержала. Впрочем, мои желания на этот счет были противоречивы. Я хотела остаться в школе Дезир — и в то же время мне там не нравилось. Училась я по-прежнему с воодушевлением, но поведение мое изменилось. Директриса старших классов мадемуазель Лежён — высокая, сухопарая, живая и словоохотливая — внушала мне уважение. В остальных учительницах мы с Зазой и другими одноклассниками находили много смешного и потешались над ними. Надзирательницы не могли заставить нас сидеть тихо. Перемены между уроками мы проводили в просторной комнате, которая называлась «учебной залой»: мы болтали, хихикали и дразнили дежурную мадемуазель, призванную следить за порядком, которую мы звали «воробьиное пугало». Моя сестра дошла до того, что стала выводить ее из себя демонстративно. С подружкой, которую она сама себе выбрала — ее звали Анн-Мари Жандрон, — Пупетта учредила газету «Эхо школы Дезир». Заза одолжила ей типографскую краску, а я время от времени выступала в роли помощницы: мы сочиняли оскорбительные памфлеты. Нам перестали выставлять оценки за поведение и все чаще жаловались на нас маме. Мать это беспокоило, но так как папа смеялся вместе с нами, она оставляла эти жалобы без комментариев. Нравственная сторона моих проделок меня нимало не интересовала: как только я осознала, что все мадемуазель школы Дезир глупы, они лишились в моих глазах права судить о добре и зле.

Что касается глупости, то когда-то мы с сестрой приписывали ее детям, с которыми нам было скучно; теперь мы причисляли к разряду глупцов многих взрослых и, в частности, учительствующих дев нашей школы. Слащавые нравоучения, церемонное переливание из пустого в порожнее, громкие слова, елейные кривляния — все это относилось к разряду глупости; глупостью было также придавать значение мелочам, ни на шаг не отступать от устоявшихся традиций, предпочитать банальность и предрассудки разумной очевидности. И уж верхом глупости было полагать, что мы попадемся на эту удочку и примем показную добродетель за чистую монету. Глупость вызывала у нас приступы веселья, она составляла главный предмет наших насмешек; но было в ней и нечто пугающее. Если бы глупость победила, мы бы потеряли право думать, насмешничать, по-настоящему чего-то хотеть, по-настоящему чему-то радоваться. Значит, надо было либо бороться — либо отказаться жить.

В конце концов учителя возмутились моей строптивостью и дали мне это почувствовать. Школа Аделины Дезир делала все возможное, чтобы не походить на светские учебные заведения, шлифующие умы, но оставляющие без внимания души. Вместо того чтобы в конце года вручать нам премии в соответствии с нашими школьными успехами — что могло создать между ученицами отношения ложного соперничества, — нам присуждали награды уже в марте и раздавали медали, венчающие наше прилежание, послушание, а также давность нашего пребывания в стенах школы. Мартовское собрание происходило в зале Ваграм, с большой помпой и под председательством епископа. Высшей наградой была «почетная грамота»; ее присуждали в каждом классе нескольким избранным, которые блестяще успевали по всем предметам. Остальные ученицы удостаивались лишь «особой отметки». В этот год, после того как в торжественной тишине прозвучало мое имя, я с изумлением услышала голос мадемуазель Лежён, произносивший: «Особо отмечена по математике, истории и географии». Среди моих одноклассниц кто ахнул, кто удовлетворенно вздохнул — врагов у меня тоже хватало. Я с достоинством снесла это унижение. Когда мы выходили из залы, к маме подошла преподавательница истории: на меня дурно влияет Заза, заметила она, нам не следует сидеть вместе на уроках. Как я ни сдерживалась, глаза мои наполнились слезами. Мадемуазель Гонт-ран это доставило удовольствие, так как она решила, что я плачу из-за «почетной грамоты»; я же задыхалась от злости, потому что меня хотели разлучить с Зазой. В сущности, отчаяние мое коренилось еще глубже. В этом унылом коридоре я вдруг смутно ощутила, что детство мое кончилось. Взрослые еще опекали меня, но покой и смятение моего сердца от них уже не зависели. Меня отделяла от них свобода; я не гордилась ею, я переживала ее в одиночестве.

Над миром я уже не царствовала; фасады домов, безучастные взгляды прохожих будто отталкивали меня. В результате моя любовь к природе окрасилась в мистические тона. Едва лишь я приезжала в Мериньяк, стены рушились, горизонт становился шире. Я растворялась в окружающем мире, оставаясь при этом собой. Я чувствовала на своих веках теплые лучи солнца, сияющего для всех, но именно здесь и сейчас нежащего только меня. Ветерок кружил вокруг тополей: он прилетал издалека, отовсюду, попирал пространство, и я, замерев, кружилась вместе с ним в вихре, достигающем самых границ земли. Когда на небо выкатывалась луна, я сливалась в едином дыхании с далекими городами, с пустынями и морями, с маленькими деревеньками, которые одновременно со мной купались в волнах ее света. Я уже не чувствовала себя свободным разумом, абстрактным взглядом — но буйным запахом гречихи, сокровенным ароматом вереска, плотным и жарким воздухом юга или зябкой дрожью сумерек; я была весома — и в то же время могла раствориться в небесной синеве, стать беспредельной.

Мой жизненный опыт был невелик, я не на все умела взглянуть с правильной точки зрения, не все выразить в словах — поэтому не все понимала. Природа давала мне примеры — видимые, ощутимые — других способов существования, с которыми я никогда прежде не сталкивалась. Я приходила в восхищение от величественного уединения дуба, который царил в пейзажном парке; меня огорчало совокупное одиночество травинок. Я познала невинность утренних часов, печаль сгущающихся сумерек, торжество и падение, возрождение и предсмертную агонию. Что-то во мне отзовется однажды запахом жимолости. Каждый вечер я уходила в одно и то же заветное место и из зарослей вереска любовалась волнообразными контурами голубых Монедьер; и каждый вечер солнце садилось за один и тот же холм, только краски — пунцовый, кармин и пурпур, переливы розового и лилового — не повторялись никогда. Во внешне неизменных лугах от зари до зари кипела вечно обновляющаяся жизнь. Под вечно меняющимся небом постоянство не было повторяемостью и стареть вовсе не значило изменять себе.

Я снова была единственной, я была нужна; необходим был мой взгляд, чтобы пунцовый цвет бука соединился с синевой кедра и серебром тополей. Когда я уходила, пейзаж распадался, он больше ни для кого не существовал: он не существовал вообще.

Я гораздо явственней, чем в Париже, ощущала во всем Божественное присутствие; в Париже его скрывали от меня люди, нагромождения этажей; в деревне я видела травы и облака такими, какими Господь извлек их из хаоса; на них была его печать. Чем ниже я приникала к земле, тем ближе к нему становилась, и каждая прогулка превращалась для меня в акт поклонения. Величие Бога не умаляло моей самостийности. Бог знал все по-своему, то есть абсолютно; но мне казалось, что в некотором смысле он нуждается в моих глазах — чтобы у деревьев появился цвет. Жар солнца, прохлада росы — как чистый разум может воспринять их, если не через мое тело? Бог создал землю для людей, а людей — чтобы они стали свидетелями ее красоты; мое предназначение, которое я всегда смутно ощущала, было возложено на меня Богом. Бог не только не свергал меня с моего пьедестала — напротив, он гарантировал мое царствование. Лишенное моего присутствия, его творение тонуло в глубоком сне; я пробуждала мир к жизни и тем исполняла священный долг; взрослые же своим безразличием сводили на нет Божественный замысел. Когда утром я выбегала за белую изгородь и спешила в лес, меня звал сам Бог. Он милостиво смотрел на меня, глядящую на этот мир, созданный для того, чтобы я его видела.

Даже если меня мучил голод, даже когда я уставала читать и витать в своих мыслях, мне не хотелось возвращаться в собственное тело, в замкнутое пространство, в окаменевшее время взрослых. Однажды вечером я по-настоящему забылась. Было это в Грийере. На берегу пруда я долго читала жизнеописание Франциска Ассизского; когда начало смеркаться, я закрыла книгу и осталась лежать в траве, глядя на луну; это она сверкала над Умбрией, умытой первой вечерней росой; все кругом было исполнено такой ласки, что я едва дышала. Мне хотелось удержать это мгновение, запечатлеть его на бумаге словами; будут и другие мгновения, говорила я себе, и я научусь их сохранять. Я лежала, не в силах подняться, устремив глаза к небу. Когда я открыла дверь бильярдной, все уже отобедали. Что тут началось! Даже папин голос громко звучал в общем негодующем хоре. В наказание мама запретила мне на следующий день выходить за пределы парка. Я не решилась ослушаться в открытую. Назавтра я весь день провела сидя на лужайке или бродя по аллеям с книгой в руке и яростью в сердце. А там, на пруду, без меня, вообще без единого свидетеля морщилась и расправлялась водная гладь, и дневной свет горел то ярче, то смягчался; это было непереносимо. «Если бы еще хоть шел дождь, если бы действительно была какая-нибудь причина, — думала я про себя, — это еще можно было бы стерпеть». И снова, как в былые времена, я чувствовала, что все во мне восстает против принуждения; случайно брошенное слово могло отравить радость, разбить ощущение полноты. Но главное: это оскудение мира, обнищание меня самой никому не приносили пользы. К счастью, больше меня так не наказывали. От меня требовалось только являться ко второму завтраку и к обеду, в остальное время я была свободна.

Летом, в каникулы, радость созерцания никогда не была для меня сопряжена со скукой. В парижских музеях я, случалось, хитрила; во всяком случае, разница между восторгом по принуждению и искренним чувством была мне известна. Я поняла также, что, для того чтобы проникнуть в суть вещей, нужно отдаться им целиком. Как правило, любопытство мое было всеядным; мне казалось, что, если я что-то знаю, я этим владею, а для получения знания достаточно было пробежать по верхам. На природе же, чтобы приручить какой-нибудь уголок, я дни напролет бродила по нехоженым тропинкам, часы простаивала у какого-нибудь дерева — и тогда малейшее движение воздуха, тончайшие нюансы осенних перемен становились близки и понятны.

Привыкать после деревни к Парижу было нелегко. Я выходила на балкон и видела перед собой одни крыши; небо сжималось до пропорций геометрической фигуры; воздух утрачивал благоухание и ласку, он превращался в ничем не занятое пространство. Шум, поднимавшийся с улицы, ничего мне не говорил. Я стояла на балконе с тоской в душе и слезами на глазах.

В Париже я снова должна была подчиняться воле взрослых и безропотно принимать их версию мироздания. Трудно представить себе более целенаправленное воспитание, чем то, что получала я. Школьные учебники, книги, уроки, беседы — все было ориентировано на то, чтобы внушить мне определенные представления. Никогда, даже издалека, даже краем уха мне не давали услышать чужеродного звука.

Историю я учила так же доверчиво, как географию, не предполагая, что она может являться предметом дискуссии. Будучи совсем маленькой, я с волнением созерцала в музее Гревена восковые фигуры мучеников, отданных на растерзание львам, или исполненную величия фигуру Марии-Антуанетты. Императоры, преследовавшие христиан, вязальщицы{91} и санкюлоты{92} были для меня чудовищным воплощением Зла. Добро стояло на стороне Церкви и Франции. На уроках я изучала правление пап и церковные соборы, но история моей страны интересовала меня куда больше: у нас дома много говорили о прошлом, настоящем и будущем Франции; отец с упоением комментировал труды Мадлена{93}, Ленотра{94} и Функ-Брентано{95}; мне давали читать огромное количество исторических романов и повестей, включая все собрание «Мемуаров» в обработке мадам Каретт. В девять лет я сокрушалась над несчастной судьбой Людовика XVII{96} и восторгалась героизмом Шуанов{97}. Идею монархии я отвергла довольно рано: как можно, чтобы власть передавалась по наследству и регулярно оказывалась в руках дураков? На мой взгляд, было бы правильным доверять управление государством людям компетентным. Но во Франции, я знала, к сожалению, дело обстоит иначе: над нами висит какое-то проклятие, страной вечно правят негодяи, поэтому Франция, изначально стоящая выше всех остальных наций, не занимает на мировой арене подобающего ей положения. Некоторые папины друзья спорили с ним, утверждая, что главным историческим врагом Франции является не Германия, а Англия. Но дальше этого разногласия не заходили. Существование любой другой страны расценивалось как недоразумение, представляющее опасность для Франции. Наша страна была жертвой преступного идеализма Вильсона{98}, ее будущему угрожал грубый реализм «бошей» и большевиков, а так как во главе страны не хватало лидера с крепким кулаком, то она шла к своей погибели. Впрочем, погибнуть предстояло всей культуре. Отец мой, проедавший собственный капитал, предрекал конец всего человечества; мама ему вторила. Повсюду нас подстерегала опасность: красная, желтая; со всех концов земли и со дна общества должно было прийти новое варварское племя; неизбежная революция повергнет мир в хаос. Отец предсказывал беды с такой горячей убежденностью, что на меня накатывала тоска: будущее, рисуемое в столь мрачных тонах, — это было мое будущее. Но я любила жизнь и не могла смириться с тем, что она заранее сводится к бесконечным стенаниям. Однажды, вместо того чтобы покорно пропустить мимо ушей поток фраз, живописующих ужасы нашего будущего существования, я сказала себе: «В любом случае победят люди». Послушать моего отца, так получалось, что человечество готовится к натиску каких-то безобразных монстров. Но ведь оба лагеря состоят из людей. В конце концов, думала я, победа будет за большинством; недовольные останутся в меньшинстве; если счастье перейдет в другие руки, разве это катастрофа? И Другие перестали видеться мне абсолютным воплощением Зла: я уже не понимала, почему интересы, которые называют моими, должны быть важнее, чем интересы Других. Я снова обрела способность дышать. Опасность, нависшая над землей, миновала.

К такому решению подтолкнул меня страх; я нашла средство против отчаяния, потому что страстно желала его найти. Но надежность моего быта и спасительные иллюзии делали меня нечувствительной к социальным проблемам. Я была бесконечно далека от того, чтобы оспаривать существующий порядок.

Мало сказать, что право собственности казалось мне священным; как прежде между словом и вещью, так теперь между собственником и собственностью я видела неразрывную связь. Словосочетания «мои деньги», «мая сестра», «мой нос» во всех трех случаях заключали в себе связь, которую ничья воля не в состоянии была нарушить, потому что эта связь существовала безусловно. Мне рассказали: чтобы протянуть к Юзершу железную дорогу, государство экспроприировало многих крестьян и землевладельцев. Я была так потрясена этой новостью, точно их заставили пролить кровь. Мериньяк принадлежал моему деду так же безоговорочно, как его собственная жизнь.

Правда, я совершенно не допускала, чтобы какой-нибудь факт или богатство могли давать человеку особые права или расцениваться как достоинства. Евангелие ратует за бедность. Нашу Луизу я уважала во сто крат больше, чем иных состоятельных дам. Меня коробило, когда моя кузина Мадлен отказывалась здороваться с булочниками, привозившими в Грийер свежую выпечку. «Они первые должны со мной здороваться», — говорила она. Я верила в абстрактное равенство всех людей. Однажды летом в Мериньяке я прочла какой-то исторический опус, объяснявший необходимость избирательного ценза. Оторвавшись от текста, я воскликнула: «Это же стыдно — запрещать беднякам голосовать!» Папа улыбнулся. Он объяснил мне, что страна — это совокупность материальных благ; те, кому они принадлежат, естественно, обладают правом ими распоряжаться. В заключение он процитировал Гизо{99}: «Обогащайтесь!» Папины объяснения меня озадачили. Обогатиться папе не удалось; а согласился бы он, чтобы его лишили еще и прав? Если я возмутилась, то лишь во имя той системы ценностей, которую он сам мне внушил. Отец утверждал, что счет в банке не решает, хорош человек или плох; он сам смеялся над нуворишами. Принадлежность к элите определялась, по его мнению, умом, культурой, умением грамотно писать, хорошим воспитанием, благородными идеями. Я была с ним совершенно согласна, когда идее поголовного избирательного права он противопоставлял глупость и невежество большинства избирателей: только «просвещенных» людей можно допускать к голосованию. Я склонялась перед этой железной логикой, подкреплявшейся эмпирической истиной: образование является прерогативой буржуазии; некоторые выходцы из низших классов достигают определенных интеллектуальных высот, но неизменно сохраняют в себе некоторую «неотесанность»; как правило, это недоучки. И напротив, всякий человек из приличной семьи обладает «чем-то таким», что отличает его от простолюдина. Меня не шокировало, что достоинство определяется случайностью, рождением, потому что на все воля Божия и удел каждого зависит от нее. Мне представлялось совершенно очевидным, что класс, к которому я принадлежу, морально, а значит, абсолютно возвышается над остальной частью человечества. Когда мы с мамой заходили к дедушкиным фермерам, то мне казалось, что стойкий запах навоза, неприбранный дом, по которому бродят куры, грубая мебель отражают грубость и примитивность их душ; я видела, как они работают в поле — грязные, пыльные, пропахшие потом и землей, — и никогда не любуются красотой пейзажа или яркими красками заката. Они не читали, у них не было идеала; папа — без злобы, правда, — называл их «скотами». Когда он прочел мне «Эссе о неравенстве человеческих рас» Гобино, я с готовностью приняла идею, что их мозг отличается от нашего.

Я так любила деревенскую природу, что жизнь крестьян представлялась мне счастливой. Если бы я хоть краем глаза увидела, как живут рабочие, я бы неизбежно начала задавать себе вопросы; но о рабочих я ничего не знала. Пока тетя Лили не вышла замуж, от нечего делать она старалась делать добро; иногда она брала меня с собой, и мы относили игрушки каким-то детям; бедняки не казались мне несчастными. В мире было много добрых людей, занимавшихся благотворительностью, а сестры Общества Сен-Венсан-де-Поль только для того и существовали, чтобы им помогать. Конечно, среди бедняков встречались и недовольные: это были мнимые бедняки, которые в рождественскую ночь обжирались жареной индейкой; или плохие бедняки — они пьянствовали. Некоторые книги — Диккенс, например, или «Без семьи» Эктора Мало — описывали тяготы их жизни. Я ужасалась страшной участи шахтеров, проводивших целый день в сумрачных забоях под непрерывной угрозой взрыва рудничного газа. Правда, меня уверяли, что времена изменились: рабочие работают намного меньше, а зарабатывают намного больше; а с тех пор как появились профсоюзы, угнетенными и вовсе стали хозяева предприятий. Рабочие находятся в лучшем положении, чем мы, им не нужно «представительствовать», более того, они могут позволить себе есть курицу хоть каждое воскресенье, а жены их покупают на рынке все лучшее и носят шелковые чулки. Что касается тяжелого физического труда или неудобного жилья, то они к этому привыкли и не страдают так, как страдали бы на их месте мы. Их претензии нельзя оправдать необходимостью. «Ведь никто же из них не умирает с голоду», — замечал мой отец, пожимая плечами. Нет, если рабочий класс ненавидит буржуазию, то лишь потому, что сознает ее превосходство; коммунизм и социализм объясняются исключительно завистью. «А зависть, — уточнял отец, — низменное чувство».

Но однажды я все-таки увидела нужду собственными глазами. Вместе со своим мужем-кровельщиком Луиза снимала комнату под крышей на улице Мадам; у нее родился ребенок, и мы с мамой отправились их навестить. Я ни разу в жизни не поднималась на седьмой этаж. Когда я очутилась в длинном тоскливом коридоре с дюжиной совершенно одинаковых дверей, у меня заныло сердце. В крошечной Луизиной комнатушке помещались железная кровать, колыбелька и стол, на котором стояла печка; Луиза спала, готовила, ела и жила со своим мужем в этой тесной конуре. Вдоль всего коридора, замурованные в точно такие же клетушки, ютились другие семьи. На меня и без того давила теснота нашего собственного жилища и уныние обывательских будней. Теперь я соприкоснулась с миром, где сам воздух был пропитан гарью и ни один луч света не проникал сквозь толстый слой грязи: жизнь здесь была похожа на затянувшуюся агонию. Вскоре после этого Луизин ребенок умер. Я рыдала несколько часов подряд: впервые в жизни я столкнулась с горем так близко. Я представляла себе Луизу в ее убогой каморке, потерявшую ребенка, потерявшую все: как земля может существовать после такого несчастья? «Это несправедливо!» — твердила я. Несправедливой была не только смерть младенца, но и длинный темный коридор под крышей. Кончилось все тем, что я утерла слезы, так и не задумавшись о правомерности общественного устройства.

Мне было трудно мыслить самостоятельно, потому что внушаемая мне система была одновременно монолитна и противоречива. Если бы мои родители ссорились между собой, я могла бы противопоставить их друг другу. Строгая и целостная доктрина дала бы моей юной логике, за что зацепиться. Но на меня воздействовали параллельно мораль монастыря Дез-Уазо и папин национализм; я увязала в противоречиях. Моя мать и учительницы школы ни секунды не сомневались, что понтифик избран Святым Духом; в то же время мой отец говорил, что папа римский не имеет права вмешиваться в мирские дела — и мама разделяла его точку зрения; Леон XIII посвящал энциклики социальным проблемам и не справился со своей миссией. Пий X не проронил ни слова на социальную тему и был почитаем как святой. Мне предстояло переварить этот парадокс: человек, избранный Богом в качестве своего представителя на земле, обязан закрывать глаза на земные проблемы. Франция, как старшая дочь Церкви, должна ее слушаться. Тем не менее национальные интересы у нас ставились выше католических добродетелей; когда в церкви Сен-Сюльпис стали собирать подаяние «для голодающих детей Центральной Европы», моя мать возмутилась и отказалась давать деньги «бошам». При любых обстоятельствах патриотизм и любовь к порядку одерживали верх над христианским милосердием. Лгать — значило оскорблять Бога; в то же время папа утверждал, что, совершив подлог, полковник Анри{100} вел себя как человек величайшей порядочности. Убийство приравнивалось к преступлению — но все были против отмены смертной казни. С ранних лет меня приучили к ухищрениям казуистики; я научилась разделять Бога и кесаря и отдавать каждому то, что ему причитается; но все же меня смущало, что кесарь всегда выигрывает перед Богом. Если смотреть на мир одновременно сквозь строфы Евангелия и колонки газеты «Матен», немудрено и запутаться. Мне ничего другого не оставалось, как послушно спрятаться под сень чьего-нибудь авторитета.

Я подчинялась ему слепо. Между «Аксьон франсез» и «Демокраси нувель»{101} вспыхнул конфликт. Обеспечив себе численное преимущество, «Королевские молодчики» напали на сторонников Марка Саннье{102} и влили в них несколько бутылок касторки. Папа со своими друзьями очень смеялся по этому поводу. В детстве я привыкла смеяться над несчастьями злодеев; не задавая себе лишних вопросов, я доверилась папиному мнению и стала думать, что это забавная шутка. Как-то мы шли с Зазой по улице Сен-Бенуа, и я со смехом вспомнила ту историю. Заза нахмурилась; «Это омерзительно!» — сказала она гневно. Я растерялась. До моего сознания вдруг дошло, что я неосознанно копировала папино поведение и что моя собственная голова абсолютно пуста. Заза тоже выражала мнение своей семьи. Ее отец участвовал в «Сийоне», пока Церковь не выступила против этого движения; он продолжал считать, что на католиках лежит особая социальная ответственность, и отвергал теории Морраса{103}; его точка зрения была достаточно логичной для того, чтобы ее сознательно приняла четырнадцатилетняя девочка; возмущение Зазы, ее ненависть к насилию были искренни. Я же повторяла, как попугай, чужие слова, не находя в душе никакого отклика. Презрение Зазы больно ранило меня, но больше всего меня обескуражило противоречие между ее мнением и позицией моего отца: я не хотела никого из них признавать неправым. Я рассказала об этом папе; он пожал плечами: «Заза — ребенок». Его ответ не удовлетворил меня. Впервые в жизни я была поставлена в тупик и должна была сама выбирать, на чью мне встать сторону; но в этом вопросе я не разбиралась и ничего не решила. Единственный вывод, который я сделала из сложившейся ситуации, это что мнение моего отца не является исключительно верным. Даже истина не была мне теперь гарантирована.

К либерализму я склонилась после того, как прочла «Историю двух Реставраций» Волабеля{104}. За два лета я проглотила семь томов из дедовой библиотеки. Я оплакивала падение Наполеона и прониклась ненавистью к монархии, консерватизму и обскурантизму. Я хотела, чтобы людьми управлял разум, и пришла в восторг от демократии, которая, как я полагала, обеспечивает всем равные права и свободу. На этом я остановилась.

Гораздо больше, чем отвлеченные политические и социальные вопросы, меня интересовало то, что касалось меня непосредственно: понятие нравственности, моя внутренняя жизнь, мои взаимоотношения с Богом. Над этим-то я и начала размышлять.

О Боге мне говорила природа. Но мне он казался, абсолютно чуждым миру, в котором суетятся люди. Как папу, прячущегося под сводами Ватикана, не заботят мирские проблемы, так и Богу в поднебесных высях нет никакого дела до земной суматохи. С давних времен я научилась отличать его Законы от воли людей. Моя дерзость по отношению к учителям, недозволенные книги — все это не имело к Богу никакого отношения. С каждым годом моя вера становилась чище и сильнее, я презирала омертвелую мораль, склоняясь в сторону мистицизма. Я молилась, размышляла, старалась сделать свое сердце восприимчивей к проявлениям Божественного. В двенадцать лет я придумала себе умерщвление плоти: закрывшись в туалете — это было единственное мое убежище, — я расцарапывала себя до крови пемзой и хлестала золотой цепочкой, которую носила на шее. Рвение мое не очень мне помогало. В религиозных книгах, которые я читала, много говорилось о духовном росте, о восхождении: души взбираются вверх по крутым тропинкам, преодолевая бесчисленные препятствия; порой им случается пересекать суровые пустыни, зато потом небесная роса утоляет все их печали. Это казалось настоящим приключением; в действительности, хоть я и поднималась каждый день к новым вершинам знания, я не чувствовала себя ближе к Богу. Я жаждала видений, явлений, религиозного экстаза, каких-то важных событий внутри и вне меня; но ничего не происходило, и мои упражнения превращались в фарс. Я увещевала себя, принуждала к терпению и надеялась, что однажды, устроившись в самом центре вечности, я волшебным образом вознесусь над землей. Меж тем на земле я жила без особого недовольства, потому что все мои усилия относились к области таких духовных высот, над которыми не властна была будничная пошлость.

Но настал день, когда моя система рухнула. В течение семи лет я дважды в месяц исповедовалась у аббата Мартена; я рассказывала ему о своих душевных порывах, каялась в том, что причащаюсь без воодушевления, рассеянна в молитве, редко думаю о Боге; на рассказ о моих возвышенных прегрешениях аббат отвечал высокопарными наставлениями. Однажды, вместо того чтобы последовать обычному ритуалу, он заговорил со мной будничным языком: «До моих ушей дошло, что моя маленькая Симона переменилась… что она стала непослушной, неугомонной, что она дерзит, когда ее ругают… Впредь надо обращать внимание на подобные вещи». Мои щеки вспыхнули; я с ужасом смотрела на самозванца, которого долгие годы принимала за выразителя воли Божией. У меня возникло ощущение, будто он задрал сутану, а под ней оказались юбки святош; церковное облачение было лишь маскарадным костюмом, под которым пряталась жадная до сплетен кумушка. Исповедальню я покинула кипя гневом и решила, что ноги моей больше там не будет; для меня стало так же невозможно преклонить колени перед аббатом Мартеном, как перед «воробьиным пугалом». Завидев в школьном коридоре черный подол его сутаны, я пряталась, и сердце мое начинало учащенно биться; при виде аббата я испытывала физическое отвращение, как если бы в результате сделалась соучастницей какой-то совершенной им непристойности.

Думаю, он был сильно удивлен, но счел себя обязанным хранить тайну исповеди; я не слышала, чтобы он кому-нибудь жаловался на мое отступничество; объясниться со мной он тоже не пытался. Постепенно мы оба свыклись с нашим разрывом.

Бог вышел невредим из этой авантюры, но едва-едва. Если я так поспешно отреклась от своего духовника, то лишь для того, чтобы заглушить страшное подозрение, от которого на мгновение померкло небо: а что если Бог — мелочный придира, похожий на старую ханжу, что если он глуп? Пока аббат вещал, рука дурака, отвесив мне подзатыльник, гнула, гнула мою шею, тыкала меня лицом в землю; она хотела заставить меня до самой смерти слепо ползать в грязи, впотьмах; надо было навеки распрощаться с правдой и свободой, со всякой радостью; жизнь превратилась бы в мучение, в позор.

Я вырвалась из тисков этой свинцовой руки; всю ненависть я направила на предателя, который обманом присвоил себе роль медиума, выступающего от имени Бога. К тому моменту, как я покинула часовню, Бог был уже восстановлен в своем всеведущем величии, небо худо-бедно починено. Потом я долго бродила под сводами Сен-Сюльпис в поисках нового духовника, который не стал бы осквернять низменными человеческими словами послания свыше. Я пробовала исповедоваться рыжему, затем черноволосому священнику; последний заинтересовался моей душой. Он подсказал мне темы для размышлений и всучил для прочтения «Очерк по мистической и аскетической теологии». Но в просторной строгой церкви я чувствовала себя не так уютно, как в школьной часовне. Мой новый духовник не был дан мне с детства, я выбрала его почти наугад: я не чувствовала его Отцом, которому можно целиком довериться. Одного священника я уже осудила, отреклась от него; теперь никто и никогда не будет для меня верховным Судьей. Никто на земле не будет представлять Бога: я осталась с ним один на один. Но в сердце мне закралась тревога: кто же он все-таки? Чего именно он хочет? На чьей он стороне?

Отец мой был неверующим; лучшие писатели и величайшие мыслители разделяли его скептицизм; в церковь ходили в основном женщины. Меня начал смущать этот парадокс: обладание истиной являлось привилегией женщин, тем не менее все безоговорочно ставили выше мужчин. Все же я считала, что нет беды страшнее, чем потерять веру, и пыталась оградить себя от этой опасности. Я довольно далеко продвинулась в изучении теоретических религиозных вопросов, дополнив их уроками апологетики; на всякое замечание, направленное против утверждаемых мной истин, я умела найти изворотливый ответ; я не знала только, как доказать эти истины. Аллегория часов и часовщика не казалась мне убедительной. О страдании я знала слишком мало, чтобы использовать его в качестве аргумента против Всевышнего; гармония мира казалась мне чем-то само собой разумеющимся. И Христос, и множество святых творили на земле чудеса: я отдавала себе отчет в том, что единственным гарантом истинности Библии, Евангелий, чудес и видений является Церковь. «Величайшее чудо Лурда — это сам Лурд», — говорил мой отец. Чудесные явления могли убедить только убежденных. В то время я не сомневалась, что Бернадетте действительно явилась Дева Мария в бело-синих одеждах, но возможно, что завтра я буду думать иначе. Верующие признавали, что это порочный круг, и утверждали, что без благодати уверовать нельзя. Я не считала, что Бог обманул меня, раз я не испытала на себе эту благодать, но все же мне хотелось получить какое-нибудь неопровержимое доказательство, за которое можно было бы уцепиться. Я нашла только один веский довод: голоса Жанны д’Арк. Жанна д’Арк принадлежала истории; мой отец, равно как и мать, к истории относились с уважением. Жанна д’Арк не была ни обманщицей, ни блаженной — как же можно не считаться с ее опытом? Все произошедшие с ней необыкновенные вещи подтверждали существование Бога: она слышала голоса и говорила с ними, это было научно доказано, и я не понимала, как отец мог не принимать во внимание этот факт.

Однажды вечером в Мериньяке я, как обычно, стояла в своей комнате, облокотись на подоконник; волна тепла поднималась от хлева в глянцевое небо; я начала было молиться, но религиозный порыв спал. Я провела день за поеданием запретных яблок и чтением недозволенного Бальзака: в книге описывалась непонятная идиллия человека и пантеры; мне захотелось, перед тем как заснуть, посочинять всякие небывалые истории, от которых я приду в необычное состояние. «Это грех», — сказала я себе. Невозможно было и дальше хитрить: систематическое, упорное непослушание, ложь, нечистые помыслы складывались в поведение далеко не невинное. Я запустила руки в свежую зелень лавровой вишни, прислушалась к плеску воды и поняла, что ничто не заставит меня отказаться от земных радостей. «Я больше не верю в Бога», — сказала я про себя без особого удивления. Это была очевидность: если бы я в него верила, разве могла бы я с такой легкостью оскорблять его? Мне всегда казалось, что с точки зрения вечности этот мир ничего не значит; но он значил, потому что я его любила, и совершенно неожиданно свою значимость потерял Бог. Вдруг оказалось, что за его именем скрывается мираж. Уже давно мое представление о нем очистилось и сублимировалось настолько, что он потерял всякое лицо, всякую конкретную связь с миром и даже, постепенно, самою сущность. Совершенство Бога исключало его реальное существование. Поэтому я не так уж и удивилась, когда обнаружила, что его нет ни в моем сердце, ни на небе. Я не отрицала его, чтобы избавиться от навязчивого попечительства: напротив, я заметила, что он уже не вмешивается в мою жизнь, из чего заключила, что он для меня перестал быть.

Я неизбежно должна была прийти к этому перелому. Я была чересчур принципиальна, чтобы, чувствуя на себе Божье око, одновременно принимать мир и отвергать его. С другой стороны, мне было стыдно прикасаться к святыням, не веря в них безраздельно, и утверждать существование Бога, на деле обходясь без него. Мне казалась немыслимой сделка с небом. В сколь бы малом мы ему ни отказывали, это слишком много, если Бог есть; сколь бы мало мы ему ни отдавали, это слишком много, если его нет. Идти на сделку с совестью, выторговывать себе поблажки — такая мелочность мне претила. Я не стала хитрить. Как только мне все стало ясно, я решила раз и навсегда.

Отцовский скептицизм открывал передо мной дорогу; я чувствовала, что не одна на этом рискованном пути. Я испытывала огромное облегчение оттого, что, скинув оковы детства и половой принадлежности, смогла разделить идеи свободомыслящих людей, которыми восторгалась. Голоса Жанны д’Арк перестали меня волновать; мир был полон других загадок, привлекших мое внимание; вера приучила меня к тайнам. Мне было легче вообразить мир вообще без творца, чем творца, соединяющего в себе все противоречия мира. Моя недоверчивость осталась непоколебима.

И все же облик мироздания изменился. Сколько раз в течение последующих дней, сидя под пурпурным буком или серебристыми тополями, я с тревогой прислушивалась к пустоте небес. Прежде я чувствовала себя в центре живой картины, для которой Бог сам подбирал освещение и краски; всякая вещь тихим напевом славила Бога. Вдруг все смолкло. Какая тишина! Земля вертелась в пространстве, которое не пронзал ничей взгляд, и, потерянная на ее бескрайней поверхности, под слепым небом, я была одна. Одна; впервые в жизни я поняла страшный смысл этого слова. Одна — это когда нет свидетеля, не с кем поговорить, не у кого искать спасения. Дыхание в моей груди, кровь в моих жилах, брожение мыслей в голове — все это ни для кого. Я вскакивала, бежала в парк, усаживалась под катальпой между мамой и тетей Маргерит: мне было совершенно необходимо слышать чей-нибудь голос.

Я сделала еще одно открытие. Как-то днем, в Париже, я осознала, что смертна. Я была одна дома и не стала сдерживать отчаяния: я кричала, царапала красный ковер. Потом я встала и оторопело спросила себя: «А как живут другие люди? Как мне теперь жить?» Ведь невозможно, думала я, всю жизнь носить в душе этот панический страх; когда смерть уже не за горами, когда тебе тридцать или сорок, то говоришь себе: «Это может случиться завтра»; как такое вынести? Больше, нежели самой смерти, я боялась этого страшного ожидания, которое вскоре и навсегда должно было стать моим уделом.

К счастью, когда начался учебный год, мои метафизические прозрения стали случаться реже: не было ни времени, ни возможности побыть одной. Что касается повседневных привычек, то произошедшая со мной метаморфоза не изменила их. Я перестала верить, обнаружив, что Бог никак не влияет на мое поведение; отрекшись от Бога, я продолжала вести себя, как и прежде. Нравственный закон, полагала я, продиктован Богом; но он так глубоко во мне укоренился, что действовал и после исчезновения Бога. Авторитет моей матери не опирался ни на какую сверхъестественную власть, ее решения были для меня непреложны только в силу моего к ней уважения. Я продолжала слушаться. Все осталось при мне: чувство долга, идея заслуги, сексуальные табу.

Я не собиралась открываться отцу, это повергло бы его в страшное замешательство. Я одна носила в себе тайну и находила ее тяжелой: впервые в жизни я чувствовала, что добро и правда не совпадают. Невольно я смотрела на себя глазами окружающих — моей матери, Зазы, подружек, учительниц — и даже глазами той, другой, которой я была прежде. Годом раньше уроки философии у нас посещала ученица старших классов, про которую поговаривали шепотом, что она «не верит»; училась она хорошо, недозволенных разговоров не вела, и ее не выгоняли; но мне делалось немного не по себе, когда в коридоре я видела ее лицо, странность которого усугублялась неподвижностью стеклянного глаза. Теперь я сама чувствовала себя белой вороной. Моя вина была тем страшнее, что я это скрывала: я ходила к мессе, причащалась. Я безучастно глотала облатку, сознавая, что с точки зрения верующих совершаю кощунство. Скрывая свое преступление, я делала его еще ужасней, но как я могла в нем признаться? На меня стали бы показывать пальцем, выгнали бы из школы, я потеряла бы дружбу Зазы; а какую это вызвало бы бурю в сердце мамы! Я была обречена на ложь, и ложь далеко не безобидную: она бросала тень на всю мою жизнь, что особенно меня тяготило, когда я общалась с Зазой. Ее прямолинейность приводила меня в восхищение; моя тайна ощущалась мной как порок. Я снова была жертвой злых чар, которые не могла сбросить: не совершив ничего дурного, я чувствовала себя виновной. Если бы взрослые назвали меня лгуньей, притворщицей, двуличной и извращенной девочкой, то их приговор показался бы мне одновременно верхом несправедливости и эталоном правосудия. Я как бы существовала в двух разных измерениях: то, чем я была внутри себя, никак не соприкасалось с тем, чем я являлась для окружающих.

Иногда я так страдала от сознания своей непохожести, оторванности, от лежащего на мне проклятия, что мечтала снова впасть в заблуждение. Мне надо было вернуть аббату Руллену «Очерк по мистической и аскетической теологии». Я пришла в Сен-Сюльпис, встала на колени в исповедальне и сказала, что несколько месяцев не причащалась, потому что перестала верить. Увидев в моих руках «Очерк» и оценив степень моего падения, аббат удивился и с неожиданной резкостью спросил: «Какой тяжкий грех вы совершили?» Я запротестовала. Аббат не поверил и велел почаще молиться. Я смирилась со своей участью отринутой.

В эти месяцы я прочла роман, напомнивший мне мою ситуацию и произведший на меня еще большее впечатление, чем когда-то «Little Women». Это была «Мельница на реке Флосс» Джордж Эллиот{105}. Я прочла его по-английски, в Мериньяке, валяясь на мху под каштанами. Черноволосая Мегги Талливер любит природу и книги; она жизнелюбива и непосредственна и не умеет мириться с условностями, принятыми в ее среде, но болезненно реагирует на упреки брата, которого обожает; ей не удается найти компромисс с внешним миром. В этой героине я узнала себя. Мегги дружила с горбатым юношей, который снабжал ее книгами; их дружба взволновала меня не меньше, чем когда-то отношения Джо и Лори; мне захотелось, чтобы они поженились. Но любовь ушла вместе с детством. Потом Мегги влюбилась в жениха своей кузины, Стефана, и, сама того не замечая, пленила его. Молодой человек ее скомпрометировал, но она отказалась выходить за него замуж — из-за Люси. Завершись история, как положено, свадьбой, жители деревни с готовностью закрыли бы глаза на подобное вероломство, но они не простили Мегги, что ради успокоения совести она пожертвовала правилами приличия. Даже брат от нее отвернулся. Я не могла представить себе иной любви, чем любовь-дружба; для меня книги, которыми обменивались и которые обсуждали мальчик и девочка, создавали между ними нерасторжимую связь; я плохо понимала, какого рода влечение Мегги испытывала к Стефану. Тем не менее, коль скоро она его любила, она не должна была от него отступаться. Когда Мегги, всеми отринутая, оклеветанная, покинутая, спряталась в старой мельнице, я воспылала к ней величайшей нежностью. Смерть ее я оплакивала несколько часов. Люди осудили ее потому, что она была лучше их; я была на нее похожа и одиночество начала воспринимать не как позор, а как знак своей избранности. Умирать от этого я не собиралась. Через героиню романа я мысленно соединила себя с автором; когда-нибудь другая девочка-подросток, похожая на меня, будет капать слезами на книгу, в которой я расскажу собственную историю.

Я давно решила посвятить свою жизнь интеллектуальному труду. Заза шокировала меня, заявив с апломбом: «Родить девятерых детей, как моя мама, — не менее достойно, чем писать книги». Для меня эти два предназначения были неравноценны. Рожать детей, которые в свою очередь родят детей, — какая однообразная шарманка, переливание из пустого в порожнее; ученый, художник, писатель, мыслитель создают новый мир, светозарный и радостный, в котором все необходимо и оправданно. Я хотела жить, как они, и намеревалась завоевать себе место под солнцем. Когда я отреклась от Бога, мои земные амбиции сформировались окончательно: я почувствовала необходимость выделиться. Лежа на лугу, я созерцала качающиеся на уровне глаз травинки — совершенно одинаковые, теряющиеся в миниатюрных джунглях, где прячется огромное множество других таких же травинок. Это нескончаемое повторение безликого, ничего не значащего было равносильно смерти. Я поднимала глаза и смотрела на дуб: он возвышался надо всем пейзажным парком; он не имел себе равных. Я хотела быть похожей на него.

Почему я решила писать? В детстве я не воспринимала свои опусы всерьез: главным моим желанием было узнавать новое; я с удовольствием работала над сочинениями по французскому, но учительницы ругали мой напыщенный стиль; я не чувствовала себя «одаренной». Тем не менее, когда мне было пятнадцать, в альбоме подружки, куда все записывали, что кому нравится и чего хотелось бы в жизни — это нужно было, чтобы охарактеризовать личность пишущего, — на вопрос «Что вы собираетесь делать в будущем?» я не задумываясь ответила: «Стать известным писателем». Что касается моего любимого композитора и любимого цветка, тут я фактически все выдумала. Но относительно будущего у меня не было сомнений: только это и ничего другого.

Главной причиной было восхищение, которое внушали писатели; отец ставил их выше ученых, эрудитов, преподавателей. Я тоже не сомневалась в их превосходстве; даже если имя ученого широко известно, его труды читают немногие; книги же читает весь мир, ведь они обращены к воображению, к сердцу; они приносят автору самую широкую и самую интимную славу. Женщине, как мне казалось, легче взять штурмом эти вершины, чем покорить равнины; известнейшие женщины блистали именно на поприще литературы.

Кроме того, я всегда получала удовольствие от общения. В альбоме подруги в качестве своего любимого занятия я назвала чтение или беседу. Говорить я любила. Я рассказывала или, во всяком случае, пыталась рассказывать все, что производило на меня впечатление в течение дня. Ночи, забвения я боялась: для меня было невыносимо молчать о том, что я увидела, почувствовала, успела полюбить. Лунный свет пробуждал во мне желание схватиться за перо и бумагу; я мечтала уметь ими пользоваться. В пятнадцать лет я любила читать переписку, дневники — например, дневник Эжени де Герен{106}, — потому что это своеобразная попытка остановить время. Я поняла также, что романы, рассказы, сказки вовсе не чужды жизни, они тоже отражают ее, но по-своему.

Если прежде я хотела стать учительницей — то потому, что мечтала сама себе быть и судьей, и мерилом; теперь мне казалось, что эту мечту я смогу осуществить через литературу; она даст мне бессмертие, вернет утраченную вечность; на свете больше нет Бога и некому меня любить; но я оживу в миллионах других сердец. Я напишу книгу, положив в основу собственную жизнь, я воссоздам себя и тем оправдаю собственное существование. Вместе с тем я буду полезна человечеству: что прекрасней книг я могу подарить ему? У меня вызывали равный интерес и я сама, и другие; я согласна была «воплотить себя» в чем-нибудь, но жаль было отказываться от универсальности; если я стану писателем, все мои мечты придут в равновесие; перспектива писать книги льстила всем честолюбивым замыслам, созревшим во мне к пятнадцати годам.

Любовь я всегда ставила очень высоко. Когда мне было тринадцать, в еженедельном журнале «Ноэль», который мне стали выписывать после «Этуаль ноэлист», я прочла одну нравоучительную повесть, озаглавленную «Нинон-Роз». Благочестивая Нинон любила юношу по имени Андре, который тоже ее любил; кузина героини, Тереза, проливая слезы и разметав по ночной сорочке свои дивные волосы, призналась ей, что тоже страдает от любви к Андре; после внутренних терзаний и нескольких прочитанных молитв Нинон решила пожертвовать собой; она отказала Андре, собиравшемуся на ней жениться, и тот с горя женился на Терезе. Судьба вознаградила Нинон законным браком с очень достойным молодым человеком по имени Бернар. Эта история глубоко возмутила меня: значит, герой романа имеет право на заблуждение относительно предмета своей страсти или собственных чувств; вслед за любовью-ошибкой или несовершенной любовью — как, например, любовь Дэвида Копперфильда к своей первой жене — может последовать другая, истинная; и уж эта любовь, если она вспыхивает в сердце, неискоренима; никакое великодушие, никакое самопожертвование не могут оправдать отказ от нее. Большое впечатление на нас с Зазой произвел роман Фогаццаро{107} «Даниель Кортис». Даниель был очень важным политическим и католическим деятелем и любил замужнюю женщину; они понимали друг друга с полуслова, их сердца бились в унисон, мысли перекликались; эти двое были буквально созданы друг для друга. Однако даже невинная дружба между ними могла вызвать пересуды, сгубить карьеру Даниеля и навредить великому делу, которому он служил; влюбленные поклялись друг другу в «верности до гроба и после смерти» и навсегда расстались. Я пришла в отчаяние, в ярость. Карьера, благородное дело — это были абстракции. Я считала нелепым и преступным жертвовать ради них счастьем, жизнью. Такое значение союзу двоих людей я придавала, вероятно, из-за дружбы с Зазой. Мир принадлежит двоим не так, как всем остальным, а по-особенному, думала я, потому что они открывают его вместе, делятся им друг с другом; кроме того, каждый находит оправдание своего существования в том, что нужен другому. Отречься от любви казалось мне таким же безумием, как перестать заботиться о спасении души, веруя в вечность.

Я собралась вкусить все радости, которыми богат этот мир. Отказавшись от монашества, я стала мечтать о том, чтобы меня любили; идея замужества больше не внушала мне отвращения. А вот перспектива материнства, совершенно не привлекала, я дивилась умилению Зазы перед сморщенными младенцами. Однако в том, чтобы жить бок о бок с человеком, которого сама выберу, я не видела ничего неприемлемого. Родной дом я не воспринимала как тюрьму, и, если бы мне надо было покинуть его немедленно, я бы струсила; и все же идея моего ухода перестала казаться мне катастрофой. Я начинала задыхаться в семейном кругу. Поэтому сильное впечатление на меня произвела экранизация «Домашнего очага» Бернстена, которую я увидела благодаря случайному приглашению. Героиня томилась в окружении своих детей и мужа, такого же отталкивающего, как месье Мабий; тяжелые цепи на ее запястьях символизировали ее подневольное положение. Молодой страстный юноша увел ее из дома. В простом холщовом платье, с обнаженными руками и развевающимися волосами молодая женщина бегала по лугам, держа за руку своего возлюбленного; они бросали друг другу в лицо охапки сена, и мне чудилось, будто я слышу его запах; глаза их смеялись. Я никогда не испытывала, не видела, не представляла себе такого безудержного веселья. Не знаю, вследствие каких несчастий женщина вернулась в лоно семьи, но муж сердечно принял это истерзанное создание; героиня раскаялась, и ее тяжелые стальные цепи вдруг превратились в гирлянду роз. Я скептически отнеслась к такому превращению, но была потрясена открытием радостей, о которых не подозревала, не умела назвать, и которые, я была уверена, придет время, я обязательно познаю: это были свобода и наслаждение. Я ужасалась будничной кабале взрослых: с ними не случалось ничего неожиданного; они покорно принимали существование, в котором все было расписано заранее и никто ничего не мог изменить. Героиня Бернстена осмелилась совершить поступок, подобный проблеску солнца. После этого фильма в течение долгого времени, когда я представляла свою будущую взрослую жизнь, перед моими глазами вставала картина играющих в траве мужчины и женщины. Я трепетала, предвкушая нечто подобное.

В конце учебного года, когда мне было пятнадцать, летом, я несколько раз ходила в Булонский лес с Зазой и другими подружками: мы катались на лодке. В одной аллее передо мной шла молодая пара; юноша легко обнимал свою спутницу за плечи. Меня охватило волнение, и я подумала, как, должно быть, здорово идти по жизни, когда у тебя на плече лежит рука, такая осязаемая, что совсем не чувствуешь ее веса, и такая настоящая, что одиночество и близко не подступит. «Два неразлучных существа», — сказала я себе и принялась мечтать. Но сестра моя была слишком мне близка, а Заза слишком далека, чтобы я могла понять истинный смысл этих слов. Случалось, читая в папином кабинете, я поднимала голову и спрашивала себя: «Встречу ли я когда-нибудь человека, созданного для меня?» В книгах я не находила ответа. Я чувствовала, что чем-то похожа на Элле, героиню Марсель Тинер{108}. «Такие девушки, как ты, — говорил ей отец, — созданы быть подругами героев». Это предсказание когда-то дало пищу моему воображению, но рыжеволосый и бородатый проповедник, за которого героиня в конце концов вышла замуж, показался мне не таким уж симпатичным. Я не знала, каким должен быть мой будущий муж. Зато четко представляла себе, как бы я хотела к нему относиться: я бы страстно им восхищалась. Тут, как и в любой другой области, я хотела, чтобы у меня не было выбора. Мой избранник должен явиться так же определенно и несомненно, как явилась Заза — чтобы я не мучилась вопросом, почему он, а не другой? Сомнение несовместимо с истинной любовью. Я полюблю лишь тогда, когда мужчина поразит меня своим умом, культурой, авторитетом.

Заза на этот счет придерживалась другого мнения: хотя любовь в ее представлении тоже подразумевала уважение и взаимопонимание, но все же, если мужчина наделен живым восприятием и богатым воображением, скажем, если он художник или поэт, ему, считала она, можно простить недостаточное образование или средние умственные способности. «Но как же тогда говорить друг с другом обо всем на свете?» — возражала я. Художник или музыкант не понял бы меня до конца; его внутренний мир тоже был бы от меня наполовину сокрыт. Я считала, что у мужа и жены все должно быть общим; каждый должен являться для другого внимательным свидетелем — роль, которую раньше я отводила Богу. Значит, невозможно любить кого-то, не похожего на меня; я выйду замуж, только если встречу себе подобного, двойника, но более совершенного.

Почему я хотела, чтобы он был лучше меня? Не думаю, чтобы я искала в нем замену отцу; я твердо знала, что дорожу своей независимостью, что у меня должна быть профессия, собственная жизнь, что я буду писать. Я никогда не воспринимала себя как потенциальную спутницу мужчины — мы оба должны быть друг для друга спутниками. Тем не менее образ супружеской пары, которую я когда-нибудь с кем-то составлю, был косвенно навеян чувствами, которые я питала к отцу. Мое воспитание, культура, представление о том, как устроено общество, — все убеждало меня, что женщина принадлежит к низшей касте. Заза с этим не соглашалась, потому что мать свою ставила гораздо выше месье Мабийя; в моем же случае авторитет отца лишь подкреплял воспринятые понятия; выдвигаемые мною требования частично основывались на этом. Мужчина принадлежит к привилегированной части общества и уже в отправной точке имеет серьезные преимущества; если при этом он не превосходит меня во всем, то я вынуждена считать его ниже; чтобы я могла относиться к нему как к равному, он должен быть впереди.

С другой стороны, я думала о себе изнутри как о личности в стадии формирования и мечтала никогда не останавливаться; на избранника я смотрела со стороны как на уже сформировавшуюся личность; чтобы он всегда соответствовал моему уровню, я заранее наделяла его качествами, о которых сама еще только мечтала; он априори был эталоном того, чем я хотела бы стать. Значит, он должен превосходить меня. Но разделяющая нас дистанция не должна быть чересчур большой. Я бы не потерпела, чтобы его мысль, его труды были для меня непонятны, — тогда бы я страдала от сознания собственного невежества. Надо, чтобы любовь подстегивала меня, а не тормозила. Образно я представляла это так: долгое восхождение, и мой спутник, который чуть ловчей и чуть крепче, помогает мне перепрыгивать с уступа на уступ. Алчности во мне было больше, чем щедрости, я жаждала получать, а не давать; если бы мне нужно было тащить за собой никчемушника, я бы очень скоро потеряла терпение. В таком случае одиночество было бы предпочтительней замужества. Совместная жизнь должна не препятствовать, а способствовать главному делу моей жизни: овладению миром. Не ниже, не другой, чем я, не слишком меня превосходящий, мужчина моей жизни должен сделать мое существование надежным, не посягая на мою независимость.

В течение двух-трех лет эта модель определяла мои мечты. Я придавала им довольно большое значение. Однажды я не без тревоги спросила сестру, такая ли уж я безнадежная дурнушка, есть ли у меня шанс стать достаточно красивой женщиной, которую можно полюбить. Привыкнув к тому, что папа называет меня мужчиной, Пупетта не поняла вопроса; она любила меня. Заза тоже меня любила; они не видели, что меня беспокоит. Впрочем, я не долго ломала над этим голову. Главной моей заботой оставалось то, что зависело только от меня: моя учеба и чтение. Ближайшее будущее волновало меня больше, чем далекое время, когда я стану взрослой.

Закончив второй, то есть предпоследний, класс, — мне было тогда пятнадцать с половиной, — на праздники 14 июля я поехала с родителями и сестрой в Шатовиллен. Тети Алисы уже не было в живых, и нас поселила у себя тетя Жермена, мать Титит и Жака. Жак был в Париже и сдавал устный экзамен на бакалавра. Титит мне очень нравилась: она была свежая, с красиво очерченными пухлыми губами и прозрачной кожей, сквозь которую было видно, как пульсирует кровь. Помолвленная с другом детства, восхитительным юношей, обладавшим неимоверно длинными ресницами, она с нетерпением ждала замужества и не скрывала этого, некоторые наши тетушки шептались между собой, что наедине с женихом Титит ведет себя плохо: очень плохо. В вечер нашего приезда, после обеда, мы отправились с ней вдвоем погулять по аллее, примыкавшей к саду. Присев на каменную скамью, мы не знали, что сказать друг другу: нам всегда было как-то не о чем говорить. Титит подумала минуту, потом с любопытством посмотрела на меня. «Тебе действительно хватает твоей учебы? — спросила она. — Тебе так хорошо? Ничего другого тебе не хочется?» Я покачала головой. «Мне этого хватает», — ответила я. И это была правда: завершив учебный год, я не видела впереди ничего, кроме следующего учебного года и экзаменов на степень бакалавра, которые надо было сдать хорошо. Титит вздохнула и снова погрузилась в свои свадебные мечты, которые заранее казались мне пустыми, несмотря на всю мою к ней симпатию. На следующий день приехал Жак: он сдал и весь светился гордостью. Он повел меня на теннисный корт, предложил перекинуться мячом, а потом разбил меня в прах и непринужденно извинился, что использовал меня в качестве «пенчинг-бола». Я понимала, что уже не слишком его интересую. Однажды я слышала, как он с восхищением отзывался о девушках, которые, учась в университете, находят время для игры в теннис, выходят по вечерам, танцуют, хорошо одеваются. Впрочем, его пренебрежение меня не задевало: я не страдала от того, что неловка в игре, что у меня допотопного кроя платье из розового эпонжа. Я стоила больше, чем эти расфуфыренные студенточки, которых Жак предпочитал мне: однажды он это заметит.

Я начала выходить из трудного возраста; нисколько не сожалея о детстве, я всеми мыслями устремилась в будущее; оно было еще за горами и не пугало меня, но уже зачаровывало. В то лето я предвкушала его с особым упоением. Я садилась на глыбу серого гранита, которую годом раньше открыла на берегу озера в Грийере. В водную гладь, по которой плыли облака, смотрелась мельница. Я читала «Археологические прогулки» Гастона Буассье{109} и думала о том, что однажды тоже буду гулять по Палатинскому холму. Облака в озерных глубинах окрашивались розовым; я вставала, но никак не решалась уйти и стояла, прислонясь к орешниковой изгороди; вечерний ветерок шевелил бересклет, щекотал меня, хлестал, и я подставляла лицо его ласке или его напору. Шелестел орешник, и я угадывала его предсказание: меня ждут, я жду сама себя. По мне струились блики света, и мир лежал у моих ног, как большой ручной зверь; я улыбалась на прощание моему отрочеству, которое завтра умрет и воскреснет только в день моей славы. Никакая жизнь, ни одно мгновение никакой жизни не смогло бы сдержать обещаний, которыми я будоражила свое наивное сердце.

В конце сентября нас с сестрой пригласили к себе родители ее лучшей подруги; в Мёлане у них был дом. Анна-Мари Жандрон принадлежала к большой, довольно богатой и очень дружной семье: никто у них не ссорился, не кричал — все улыбались, и друг другу уступали. Я оказалась в раю, о возможности которого давно забыла. Мальчики катали нас в лодке по Сене; старшая из дочерей, которой уже минуло двадцать, возила нас на такси в Вернон. Мы ехали по дороге над обрывом реки, и я любовалась пейзажем; но больше пейзажа меня волновало очарование Клотильды; она пригласила меня зайти вечером к ней в комнату, и мы провели некоторое время за беседой. Клотильда сдала экзамены на степень бакалавра, немного читала, усиленно занималась фортепьяно; она рассказала мне, как любит музыку, поведала про мадам Свечину{110}, про свою семью. ее секретер был набит памятными вещами: он хранил перевязанные ленточками пачки писем, тетрадки — по всей вероятности, дневники, — концертные программки, фотографии, даже акварель, сделанную ее матерью на восемнадцатилетие дочери. Как это, должно быть, здорово, подумала я, обладать своим собственным прошлым: так же здорово, как обладать индивидуальностью. Клотильда дала мне несколько книг; она обращалась со мной как с равной, но советы давала с заботливостью старшей. Я влюбилась. Это не было восхищение, какое внушала мне Заза; в то же время Клотильда была слишком воздушна, чтобы вызывать во мне смутные желания, подобно Маргерит. Я находила ее романтичной; она была для меня пленительным воплощением молодой девушки, которой я скоро стану. Клотильда сама отвезла нас домой. Не успела за ней закрыться дверь, как разразился семейный скандал: мы забыли в Мёлане зубную щетку! Контраст с безмятежным счастьем предыдущих дней был столь разителен, что атмосфера нашего дома показалась мне невыносимой. Уткнувшись лбом в комод передней, я зарыдала; сестра последовала моему примеру. «Прелестно! — возмущенно говорили отец с матерью. — Только вернулись, и уже плачут!» Я впервые осознала, насколько мне тяжко терпеть крики, выговоры, обвинения, которые я до того сносила молча; слезы, которые я сдерживала долгие месяцы, прорвались наружу. Не знаю, догадывалась ли мать о том, что теряет мое доверие; я раздражала ее, и она часто выходила из себя. Я потянулась к Клотильде, как к старшей сестре, ища у нее утешения; стала часто ходить к ней в гости; я млела от ее красивых туалетов, изысканного убранства ее комнаты, любезного обхождения, от ее независимости; когда она приглашала меня на концерт, то брала такси — это было в моих глазах пределом роскоши; меня восхищало, как она решительным жестом отмечает в программке понравившиеся ей произведения. Наши отношения удивили Зазу и еще больше подруг самой Клотильды: обычай требовал, чтобы девушки общались со своими сверстницами и разница в возрасте не превышала года. Однажды в гостях у Клотильды я пила чай в обществе «взрослых девушек», среди которых оказалась Лили Мабий; я чувствовала себя неуютно и была разочарована бессодержательностью их болтовни. К тому же глубоко верующая Клотильда не могла служить мне примером для подражания, коль скоро я сама верить перестала. Полагаю Клотильда, со своей стороны, находила меня недостаточно взрослой; она стала реже приглашать меня; я не настаивала. Еще через несколько недель мы вообще перестали видеться. Вскоре она, окружив это событие множеством сантиментов, весьма выгодно вышла замуж.

В начале следующего учебного года серьезно заболел дедушка. Все его предприятия рухнули. Сын его придумал модель консервных банок, открывающихся монеткой в два су; дед хотел применить на практике это изобретение, но патент у него украли; он подал в суд на своего конкурента и проиграл. В разговорах он то и дело произносил непонятные и пугающие слова: кредиторы, переводной вексель, залог. Случалось, после полудня я завтракала у них с бабушкой; когда звонили в дверь, дед прикладывал палец к губам и мы замирали, боясь вздохнуть. Глаза на его лиловом лице сделались совсем неподвижны. Однажды он встал, собравшись уходить, и вдруг начал бормотать: «Дождитик… где мой дождитик?» Когда я увидела его в следующий раз, он бездвижно, с закрытыми глазами, сидел в кресле; передвигался он теперь с трудом и целыми днями дремал. Время от времени он размыкал веки и говорил бабушке: «У меня родилась идея, замечательная идея. Мы разбогатеем». Потом его окончательно разбил паралич, и он уже не вставал со своей огромной кровати, украшенной витыми колоннами: тело его покрылось струпьями, которые распространяли отвратительный запах. Бабушка ухаживала за ним и дни напролет вязала детские вещи. Но у дедушки всегда был дар навлекать на себя несчастья, а бабушка так смиренно приняла его болезнь и оба они были так стары, что меня случившаяся с ними беда тронула мало.

Училась я с еще большим рвением, чем когда бы то ни было. Меня подстегивало приближение экзаменов и перспектива в скором времени стать студенткой: это был счастливый год. Мое лицо выправилось, тело больше не мешало; тайны, которые я носила в себе, уже меньше меня тяготили. Дружба с Зазой перестала быть пыткой; ко мне вернулась уверенность в себе. Но и Заза переменилась: не знаю, по какой причине, ирония ее исчезла, уступив место мечтательности. Она полюбила Мюссе, Лакордера{111}, Шопена. Она по-прежнему осуждала фарисейство своей среды, но стала щадить остальное человечество. И уже не терзала меня своим сарказмом.

В школе Дезир мы были теперь на особом положении. Учениц готовили к экзаменам только по латыни и греческому. Месье Мабий пожелал, чтобы его дочь изучала науки; я же любила то, что трудно, поэтому мне нравилась математика. Для нас пригласили преподавательницу со стороны, которая в течение двух последних лет учила нас алгебре, тригонометрии и физике. Молодая, живая, много знающая, мадемуазель Шассен не теряла времени на рассуждения о нравственности: мы учились, отбросив всякие глупости. Нас она любила. Когда Заза надолго уносилась в заоблачные выси, она деликатно осведомлялась: «Элизабет, вы где?» Заза вздрагивала, улыбалась. Вместе с нами точными науками занимались еще две девочки, близняшки, вечно безмолвные и одетые в траур. Мне нравилась уютность этих уроков. По латыни нам разрешили проскочить год и сразу перейти в последний класс; соперничество со старшими ученицами не давало мне расслабиться. Когда в год бакалавриата я снова оказалась вместе со своими бывшими одноклассницами, а прелесть новизны предмета уже поблекла, уровень знаний аббата Трекура показался мне невысоким; порой мой учитель путался. Но этот толстяк с лицом в красных прожилках был более открытым, более жизнерадостным, чем школьные мадемуазель; мы питали к нему симпатию, и он, не таясь, отвечал нам тем же. Наши родители решили, что нам не помешает бакалавриат по специальности «латынь-иностранные языки», и к январю мы начали учить итальянский; вскоре мы уже разбирали «Сиоге»{112} и «Le mie prigioni»{113}. Заза учила еще и немецкий. Мой преподаватель английского был не из школы; ко мне он относился хорошо, и на его уроки я ходила с удовольствием. Патриотические монологи мадемуазель Гонтран, учившей нас истории, напротив, мы переносили с трудом, а мадемуазель Лежён раздражала нас узостью своих литературных суждений. Для расширения кругозора мы много читали вне программы и обсуждали прочитанное между собой. На уроках нам случалось с жаром защищать собственное мнение; не знаю, хватило ли мадемуазель Лежён проницательности понять, что со мной происходит, но меня она, судя по всему, опасалась больше, чем Зазы.

Мы завязали дружбу с несколькими девочками из класса и собирались вместе, чтобы поиграть в карты или поболтать. Летом, в субботу утром, мы ходили на открытый теннисный корт, расположенный на улице Булар. И для Зазы, и для меня эти девочки значили немного. По правде говоря, старшие ученицы школы Дезир привлекательностью не отличались. За одиннадцать лет прилежной учебы в школе меня наградили вермелевой{114} медалью, и отец — без особого энтузиазма — пришел на торжественную церемонию вручения; вечером он с недовольным видом заявил, что там собрались одни дурнушки. Некоторые из моих одноклассниц были все же миловидны, но по торжественным случаям нас разряжали безо всякого вкуса, не меняя, однако, строгих причесок: ядовитые, приторные оттенки шелка и тафты убивали последние краски на наших лицах. Отца, должно быть, больше всего поразил мрачный, подавленный вид девочек. Я настолько привыкла видеть их такими, что, когда у нас в школе появилась новенькая, которая смеялась настоящим, веселым смехом, я вытаращила глаза. Она была международной чемпионкой по гольфу и много путешествовала. У нее были короткие волосы, ладного покроя блузка и широкая юбка со встречными складками; спортивная походка и смелый голос свидетельствовали о том, что выросла она далеко за пределами монастырских стен; она великолепно говорила по-английски и достаточно знала латынь, чтобы в пятнадцать с половиной лет сдать свой первый бакалавриат. От Расина и Корнеля она зевала. «Литература нагоняет на меня тоску», — призналась она мне. «Нет, не говорите так!» — воскликнула я. «Почему же, если это правда?» Ее присутствие оживляло наши угрюмые перемены. Какие-то вещи казались ей скучными, что-то другое она любила; в жизни ее, без сомнения, оставалось место для удовольствий, и нетрудно было догадаться, что от будущего она ждет чего-то определенного. Понурый вид других моих одноклассниц объяснялся не тусклой внешностью, а их внутренней покорностью. Они получат свой бакалавриат, потом запишутся на курсы по истории или литературе, закончат школу Лувра или Красного Креста, научатся писать картинки, раскрашивать тарелки, рисовать по ткани или переплетать книги и станут заниматься каким-нибудь полезным трудом. Время от времени их будут водить на «Кармен» или к гробнице Наполеона, чтобы представить какому-нибудь приятному молодому человеку; при некотором везении они выйдут замуж. Так жила старшая из сестер Мабий; она готовила еду и танцевала, исполняла роль секретарши своего отца и обшивала младших сестер. Мать возила ее то на одну, то на другую встречу. Заза рассказала мне, что какая-то ее тетя проповедовала теорию «молниеносной любви»: в тот момент, когда жених и невеста в присутствии священника произносят «да», которое должно соединить их навечно, на них снисходит благодать и, как громом, поражает их сердца любовью. Эта мораль возмущала Зазу; однажды она не выдержала и заявила, что не видит большой разницы между женщиной, вступающей в брак по расчету, и проституткой; ее учили, что добрая христианка должна блюсти себя; она нарушит это требование, если отдаст себя мужчине без любви, ради соблюдения приличий или ради денег. Ее горячность меня удивила; можно подумать, она кожей ощущала позор подобной сделки. Для меня этот вопрос вообще не существовал. Я буду сама зарабатывать себе на жизнь, я буду свободной. Но в среде, где росла Заза, надо было либо выходить замуж, либо идти в монастырь. «Одинокая жизнь — не призвание», — говорили в тех кругах. Заза начинала побаиваться будущего: не потому ли она плохо спала? Нередко по ночам она вставала и натирала себя с головы до ног одеколоном; утром для бодрости пила коктейль — кофе с белым вином. Когда она рассказала мне о своих странностях, я осознала, что многого в ней не понимаю. Тем не менее я одобряла ее сопротивление среде, и она отвечала мне благодарностью: я была единственной ее союзницей. Нас связывало много общих фобий и огромная, тоже общая, жажда счастья.

Будучи очень разными, на многое мы реагировали одинаково. Мой отец получил от друга две контрамарки на утренний спектакль в «Одеон»; билеты он подарил нам с Зазой. Играли пьесу Поля Фора{115} «Карл VI». Когда мы уселись в ложе — одни, без провожатых, — я ликовала. Потом три удара гонга возвестили начало спектакля, и мы увидели мрачнейшую драму. Карл сходил с ума; в конце первого акта он потерянно бродил по сцене и произносил путаные речи; я впала в уныние столь же беспросветное, как его безумство. Взглянув на Зазу, я увидела, что она бледна. «Если и дальше будет то же самое, давай уйдем», — предложила я. Она согласилась. Снова поднялся занавес, и Карл, в одной сорочке, начал биться в руках людей, чьи лица были скрыты масками и капюшонами. Мы вышли из зала. Нас остановила билетерша: «Почему вы уходите?» — «Это слишком ужасно», — ответила я. Она засмеялась: «Девочки мои, да ведь это неправда, это театр». Мы знали, что это театр, и все же увиденное показалось нам кошмаром.

Наше с Зазой взаимопонимание, ее ко мне уважение помогли мне освободиться от ига взрослых и посмотреть на себя другими глазами. Тем не менее один случай напомнил мне, насколько я еще завишу от их суждений. Случилось это внезапно, когда я почти привыкла к беззаботной жизни.

Каждую неделю я прилежно, слово в слово, делала переводы с латыни, записывая тексты в две колонки. Потом я должна была передать это на «хорошем французском». Однажды я обнаружила, что заданный текст уже переведен в моей хрестоматии; перевод показался мне неподражаемо изящным; в сравнении с ним все обороты, приходившие мне в голову, были удручающе неуклюжи. Я нигде не ошиблась в смысле и была уверена, что получу хорошую оценку; расчета в моих действиях не было. Но фраза строится по своим законам, она должна быть совершенной; мне очень не хотелось заменять идеальный текст, приведенный в учебнике, на мои хромые обороты. Так, строчку за строчкой, я переписала всю страницу.

Нас не оставляли одних с аббатом Трекуром; за отдельным столиком у окна непременно восседала, следя за нами, какая-нибудь мадемуазель. Когда аббат возвращал нам переводы, надзирательница сначала проставляла оценки в журнал. В тот день за столиком оказалась мадемуазель Дюбуа, имевшая степень лиценциата по латыни; собственно, в предыдущий год я должна была учиться у нее, но мы с Зазой перешли в класс аббата; эта учительница меня не любила. Я услышала какое-то движение за своей спиной; мадемуазель Дюбуа вскрикнула — тихо, но возмущенно. Она написала что-то на листке и положила его на стопку тетрадей, которые отдала аббату. Тот протер пенсне, прочитал записку и улыбнулся. «Да, — сказал он, — заданный на дом отрывок из Цицерона переведен в вашем учебнике, и многие из вас это заметили. Лучшие оценки я поставил тем ученицам, которые сохранили наибольшую близость к оригиналу». И хотя голос его звучал снисходительно, разгневанное лицо мадемуазель Дюбуа и настороженное молчание моих одноклассниц заставили меня замереть от ужаса. То ли по привычке, то ли по рассеянности, а может, из симпатии, аббат поставил мне лучшую в классе оценку: я получила 17. Впрочем, меньше 12 не получил никто. Вероятно, чтобы оправдать предвзятость своего суждения, он попросил меня разобрать текст пословно: следя за тем, чтобы голос мой звучал твердо, я без запинки ответила урок. Аббат похвалил меня, и атмосфера разрядилась. Мадемуазель Дюбуа не решилась потребовать, чтобы я прочла вслух версию на «хорошем французском»; Заза, сидевшая рядом, даже искоса не заглянула в мой текст: она была столь кристально честна, что ей, как мне кажется, и в голову не пришло, меня подозревать. Однако другие девочки, выходя из класса, перешептывались, а мадемуазель Дюбуа отвела меня в сторону: она предупредила, что намерена рассказать о моей нечестности мадемуазель Лежён. То, чего я так опасалась, в конце концов произошло: поступок, совершенный тайком, хоть и без злого умысла, став всеобщим достоянием, меня опозорил. Я все еще уважала мадемуазель Лежён; мысль о том, что она начнет меня презирать, была для меня мучительна. Невозможно повернуть время вспять, невозможно перечеркнуть то, что сделано: на мне вечно будет клеймо позора! Как я и предвидела, истина может идти вразрез со справедливостью. Весь вечер и часть ночи я ломала голову, как выбраться из ловушки, в которую угодила по легкомыслию и из которой теперь уж, наверно, не выберусь. Если у меня возникали проблемы, я их обычно старалась не замечать, обходила молчанием и наконец предавала забвению; инициативу я брала на себя редко. В этот раз я решила бороться: чтобы рассеять подозрения, мне придется лгать — что ж, я готова лгать. Я пришла в кабинет к мадемуазель Лежён и со слезами на глазах поклялась, что не списывала: просто в мой перевод закрались случайные совпадения. Уверенная, что не совершила ничего дурного, я защищалась с твердостью оскорбленной невинности. Впрочем, попытка моя была бессмысленна: будь я и вправду невинна, в доказательство я принесла бы свою работу; но я ограничилась честным словом. Директриса не поверила, сказала об этом и нетерпеливо добавила, что считает инцидент исчерпанным. Она не стала мне выговаривать, ни единым словом не упрекнула; именно это ее безразличие и сухой тон доказали, что она не испытывает ко мне ни капли симпатии. Я боялась, что мой проступок уронит меня в ее глазах; оказалось, что мне давно уже нечего терять. Это меня успокоило. Она столь категорично отказала мне в уважении, что я перестала его желать.

В течение нескольких недель интенсивной подготовки к экзаменам я познала чистые радости. Стояла чудесная погода, и мама позволила мне ходить заниматься в Люксембург. Я усаживалась в английском садике, на краю газона или у фонтана Медичи. Я все еще носила волосы, сколотые сзади заколкой, но моя кузина Анни, обычно отдававшая мне старые вещи, в тот год пожертвовала мне белую плиссированную юбку и жакет из голубого кретона; кроме того, на мне было соломенное канотье. Я полагала, что выгляжу совсем по-взрослому. Читая Фаге{116}, Брюнетьера{117}, Жюля Леметра{118}, я вдыхала запах стриженой травы и чувствовала себя свободной, как беззаботно гулявшие по саду студенты. Я выходила за ограду и бродила под арками «Одеона»; порой на меня накатывал восторг, как в десять лет в коридорах библиотеки Кардиналь. На прилавках рядами стояли книг с золочеными обрезами и уже разрезанными страницами; я могла читать их стоя, по два-три часа кряду, и ни один продавец ни разу не сказал мне ни слова. Так я прочла Анатоля Франса, Гонкуров, Колетт; я читала все, что мне попадалось под руку. Я говорила себе, что пока есть книги, счастье мне обеспечено.

Теперь мне разрешали ложиться поздно. Когда папа уходил в «Версаль», где он почти каждый вечер играл в бридж, а мама с сестрой уже спали, я подолгу сидела одна в кабинете. Я выглядывала в окно, и ветер доносил до меня запах листвы; где-то вдалеке светились окна. Я доставала папин бинокль, вытаскивала его из футляра и, как в детстве, наблюдала за жизнью незнакомцев. Обыденность сцен меня не смущала; я была — и остаюсь до сих пор — чувствительна к очарованию маленького театра теней: освещенной комнаты в океане темноты. Взгляд мой бродил от фасада к фасаду, и я думала про себя, разнеженная теплым дыханием вечера: «Скоро я буду жить по-настоящему».

Мне ужасно понравилось сдавать экзамены. В амфитеатрах Сорбонны я оказывалась бок о бок с юношами и девушками, которые до того учились в неведомых мне школах и коллежах, некоторые — в лицеях; я вырвалась наконец из школы Дезир и оказалась лицом к лицу с настоящим миром. Преподаватели заверили меня, что я хорошо сдала письменный экзамен; от этого на устные я шла исполненная такой уверенности, что даже полагала себя элегантной в слишком длинном платье из голубого газа. Перед важными господами, собравшимися специально для того, чтобы судить о моих достоинствах, я вновь ощутила в себе прилив моего былого детского тщеславия. Экзаменатор по литературе чрезвычайно польстил мне тем, что принялся беседовать со мной запросто; он поинтересовался, не родственница ли я Роже де Бовуара{119}, на что я ответила, что у него это псевдоним; потом он стал расспрашивать меня о Ронсаре. Старательно демонстрируя свои знания, я с восхищением глядела на красивую голову, задумчиво склоненную в мою сторону: вот одна из тех высших личностей, чьего признания я добивалась! На экзаменах по латыни и иностранным ко мне, тем не менее, отнеслись иронически. «Итак, мадемуазель! — сказал преподаватель. — Дипломы коллекционируете?» Я растерялась и вдруг подумала, что уровень моих знаний может показаться ему смехотворным; я постаралась прогнать эту мысль. Мне поставили «хорошо», и дирекция школы Дезир, довольная, что может занести мой результат в свой красный список, торжественно поздравила меня с успехом. Родители светились от счастья. А Жак — как всегда, тоном, не допускающим возражений, — провозгласил: «Нужно получить по меньшей мере «хорошо» — или вообще ничего не получать». Его поздравления показались мне особенно теплыми. Заза тоже сдавала экзамены, но в течение всего этого времени я больше думала о себе, чем о ней.

Клотильда и Маргерит прислали мне поздравительные письма; мать несколько испортила удовольствие, вручив их мне распечатанными и с воодушевлением пересказав содержание; но обычай этот так прочно у нас укоренился, что я смолчала. Мы гостили в это время в Валлёз, в Нормандии, у одних чрезвычайно благомыслящих родственников. Я не любила их вылизанную усадьбу: ни овражка, ни лесочка; лужайки окружала колючая проволока. Однажды я пролезла под изгородью и растянулась на траве; ко мне подошла женщина и спросила, не дурно ли мне. Я вернулась в парк, но и там не могла найти себе места. В отсутствие отца мама и наши родственники слились в набожном порыве, и никакой сторонний голос не мог нарушить их благостного единения; они не сдерживали своих излияний и вынуждали меня к сообщничеству, которое я не умела пресечь; у меня было чувство, что надо мной совершают насилие. Мы поехали на машине в Руан; весь день осматривали церкви; их было много, и каждая вызывала приступ исступленного восторга. Перед кружевом резного камня, украшавшим церковь Сен-Маклу, всеобщее воодушевление достигло наивысшей точки: «Что за работа! Какое изящество!» Я молчала. «Как? Ты не находишь это прекрасным?» — спросили меня возмущенно. На мой взгляд, это было не прекрасно и не уродливо: я вообще ничего не чувствовала. От меня продолжали требовать словоизлияний. Я стиснула зубы: никто силой не заставит меня произносить то, чего я не хочу произносить. Все осуждающе смотрели на мои плотно сомкнутые губы; от злости и отчаянья я едва не плакала. В конце концов один мой взрослый кузен миролюбиво пояснил, что моему возрасту свойствен дух противоречия; на этом моя пытка кончилась.

Свободу, которой мне так не хватало, я обретала в Лимузене. Проведя день в одиночестве или с сестрой, по вечерам я охотно играла со всей семьей в можонг, китайское домино. Я знакомилась с философией читая «Интеллектуальную жизнь» отца Сертийанжа{120} и «Нравственную уверенность» Олле-Лапрюна{121}; скучала над ними я изрядно.

Мой отец никогда не увлекался философией; в нашем семейном кругу, как и в семье Зазы, к этой науке относились с недоверием. «Вот жалость! — говорил моей подруге ее дядя. — У тебя такая светлая голова, а теперь тебе напустят в нее туману». Правда, философией одно время интересовался Жак. Во мне же все новое пробуждало надежду. Я с нетерпением ждала нового учебного года.

Психология, логика, мораль, метафизика — аббат Трекур строил программу из расчета четырех часов в неделю. Он ограничивался тем, что возвращал нам письменные работы, диктовал правильные ответы и заставлял рассказывать параграфы из учебника, автор которого, преподобный отец Лар, ужимал курс до беглого перечисления человеческих заблуждений и изложения истины по святому Фоме. Аббат тоже старался не вдаваться в детали. Для опровержения идеализма он противопоставлял ощутимость прикосновения возможным зрительным иллюзиям; хлопнув по доске, он заявлял: «То, что есть, есть». В качестве рекомендуемой литературы он предлагал нам такие пресные книги, как «Внимание» Рибо{122}, «Психологию толпы» Гюстава Лебона{123}, «Основные идеи» Фуйе{124}. И все же мне было интересно. Я находила в книгах, написанных серьезными людьми, рассуждения о вопросах, волновавших меня в детстве; неожиданно выяснилось, что мир взрослых тоже запутан: у него есть изнанка и теневые стороны, он отличается неопределенностью; а если копнуть глубже, что вообще от него останется? Глубоко мы не копали, но даже то, что я узнала, было невероятно: после двенадцати лет зубрения неопровержимых истин начать изучение предмета, суть которого состоит в вопросах, причем задаваемых мне самой. Теперь я сама, о которой до этого мне рассказывали лишь в общих чертах, оказалась в центре проблемы. Откуда взялось мое сознание? Откуда оно черпает свои возможности? Перед статуей Кондийяка{125} я стояла так же глубоко задумавшись, как в семь лет перед старым поношенным пиджаком. Я с изумлением обнаружила, что основы мироздания пошатнулись: рассуждения Анри Пуанкаре{126} об относительности пространства, времени и меры толкнули меня на путь бесконечных размышлений. Большое впечатление на меня произвели страницы, где человеческую жизнь он сравнивает со вспышкой во тьме Вселенной: всего-навсего вспышка, но в ней заключено все! Эта картина — яркий огонь среди черноты — долго меня преследовала.

Больше всего в философии меня привлекало то, что она, как мне казалось, обращается непосредственно к сути. Частности меня никогда не интересовали; я скорее вникала в глобальный смысл вещей, нежели в их особенности; я предпочитала не видеть, а понимать. Мне всегда хотелось познать всё, философия должна была помочь мне утолить эту жажду, потому что она объясняла реальность в ее совокупности; она мгновенно проникала в самую ее сердцевину и, вместо раздражающего нагромождения фактов или эмпирических законов, предлагала мне порядок, причину, необходимость. Науки, литература и все прочие дисциплины казались мне теперь бедными родственницами философии.

Время шло, но узнавали мы не много. Тем не менее скучать нам не приходилось — такие яростные дискуссии затевали мы с Зазой. Особо бурные дебаты разгорелись на тему любви, которую называют платонической, и другой, которую не называют никак. Одна девочка отнесла историю Тристана и Изольды к разряду платонической любви; Заза подняла ее на смех. «Платоническая любовь? Между Тристаном и Изольдой? Ничего подобного!» — заявила она с компетентным видом, смутившим весь класс. Чтобы положить конец спору, аббат рекомендовал нам брак по расчету: не стоит, сказал он, выходить замуж за юношу только потому, что галстук ему к лицу. Мы простили аббату эту нелепицу. Правда, не всегда мы оказывались такими покладистыми; если тема брала нас за живое, мы не сдавались. Многие понятия мы чтили; такие слова, как «родина», «долг», «добро», «зло», были для нас значимы, и мы всего-навсего старались их прояснить; мы ничего не хотели разрушить — просто любили порассуждать. Но и этого оказалось достаточно, чтобы нас обвинили в «злонамеренности». Мадемуазель Лежён, присутствовавшая на всех уроках, заявила, что мы ступили на скользкую дорожку. В середине учебного года аббат задержал нас для конфиденциального разговора и заклинал «не черстветь душой», не то мы станем похожи на наших мадемуазель: это, конечно, праведные женщины, но лучше все-таки не идти по их стопам. Меня тронуло его участие и удивило, что он так заблуждается на наш счет; я заверила аббата, что ни за что не вступлю в их братство. Оно внушало мне такую неприязнь, что даже Заза удивлялась; при всей своей насмешливости она питала добрые чувства к нашим учительницам; ее немного коробило, когда я говорила, что расстанусь с ними без малейшего сожаления.

Моя школьная жизнь заканчивалась, что-то другое должно было начаться: что именно? В «Анналах»{127} я прочла воспоминания бывшей студентки женского института в Севре; я размечталась: автор описывала сады, в которых под луной гуляли жадные к знаниям прекрасные девы, чьи голоса сливались с плеском фонтанов. Но мама относилась к Севрскому педагогическому институту с недоверием, и я, поразмыслив, решила, что не стану замуровывать себя вдали от Парижа в заведении, где учатся одни женщины. Что же тогда? Я боялась случайности, заключенной в любом решении. Мой отец страдал от того, что в пятьдесят лет оказался лишен каких бы то ни было перспектив на будущее, и для меня хотел прежде всего надежности; он считал, что я должна пойти служить в какое-нибудь ведомство: это обеспечит мне стабильную заработную плату и пенсию в старости. Кто-то присоветовал ему Школу Хартий{128}. Мы с матерью отправились консультироваться с некой мадемуазель за кулисы Сорбонны. Я шагала по коридорам, где с обеих сторон на меня смотрели книги, а открывавшиеся по мере нашего продвижения кабинеты были сплошь заставлены ящиками с картотекой. Ребенком я мечтала жить в пыли ученых книг, и теперь мне казалось, что я попала в Святая Святых. Принявшая нас дама расписала все прелести и трудности работы библиотекаря; но учить санскрит мне совсем не хотелось, приобретать широкую эрудицию тоже. О чем бы я действительно мечтала, это продолжить изучение философии. В каком-то журнале я прочла статью о женщине-философе, звали ее мадемуазель Занта, она защитила докторскую диссертацию. Журнал опубликовал ее фотографию за письменным столом — лицо у нее было серьезное и безмятежное; жила она вместе с удочеренной ею юной племянницей. Значит, этой женщине удалось примирить свою интеллектуальную жизнь с требованиями женской чувствительности. Как бы мне хотелось, чтобы и обо мне написали однажды столь лестные вещи! В то время по пальцам можно было счесть женщин, имевших звание агреже{129} или степень доктора{130} философии; мне хотелось стать одной из них. Единственной открывавшейся передо мной дорогой, при наличии этих степеней и званий, было преподавание; я ничего не имела против. Отец тоже не возражал против моих планов, только запретил частные уроки — он считал, что лучше добиться места преподавателя в лицее. Почему бы нет? Такое решение удовлетворяло моим вкусам и отцовским требованиям осторожности. Мать робко спросила совета у моих школьных учительниц; их лица тут же превратились в ледяные маски. Они жизнь потратили на борьбу со светскими нравами и не делали различия между государственным учреждением и публичным домом. Кроме того, объяснили они маме, философия смертельно разъедает душу: за год учения в Сорбонне я потеряю и веру, и благонравие. Маму это обеспокоило. Поскольку отец считал, что классический лиценциат открывает более широкие горизонты, и еще потому, что Зазе тоже разрешили изучать и сдавать некоторые университетские специальности, я согласилась пожертвовать философией ради филологии. Но я осталась верна решению впоследствии преподавать в лицее. Для школы это был скандал! Одиннадцать лет пестований, нравоучений, промывания мозгов — и вдруг я кусаю руку, меня кормившую! Во взглядах моих наставниц я равнодушно читала собственный приговор: неблагодарная, презренная отступница, поддавшаяся дьявольским соблазнам.

В июле я сдала математику и философию. Аббат учил нас так плохо, что за сочинение, которое он оценил бы 16-тью баллами, мне поставили всего 11. Зато я наверстала на точных науках. Вечером, после устного экзамена, отец повел меня в театр «Диз-Эр», где я увидела Дорена{131}, Коллина и Ноэль-Ноэля{132}; я ужасно веселилась. Как же я была счастлива распрощаться со школой Дезир! Но два или три дня спустя — я была одна в квартире — на меня вдруг напала странная тоска; я замерла в прихожей и почувствовала себя такой потерянной, точно перенеслась с другой планеты: у меня не было ни семьи, ни друзей, ни привязанностей, ни надежд. Мое сердце было мертво, а мир пуст: неужели эту пустоту я смогу когда-нибудь заполнить? Мне стало страшно. Но время возобновило свой бег.

В одном мое воспитание оставило большой пробел: несмотря на чтение запретных книг я была по-прежнему наивной дурочкой. Мне было около шестнадцати, когда одна наша тетка повела нас с сестрой в зал Плейель на просмотр фильма о каком-то путешествии. Все места были заняты, и мы встали в проходе. Вдруг я с удивлением почувствовала, как чьи-то руки ощупывают меня через шерстяное пальто; я подумала, что у меня хотят украсть сумочку, и изо всех сил зажала ее под мышкой; но руки упорно продолжали по мне шарить. Я не знала, что сказать и что сделать, и потому стояла не шелохнувшись. Когда фильм закончился, какой-то мужчина в коричневой фетровой шляпе со смехом указал на меня своему приятелю; тот тоже прыснул. Они смеялись надо мной. Почему? Я ничего не поняла.

Некоторое время спустя кто-то, не помню кто, поручил мне купить в книжном неподалеку от Сен-Сюльпис — там продавалась духовная литература — какую-нибудь душеспасительную пьесу. Светловолосый застенчивый паренек в длинном черном халате вежливо осведомился, что мне угодно. Направившись в глубь магазина, он сделал мне знак следовать за ним; я приблизилась. Он распахнул халат, под которым мелькнуло что-то розовое. Его лицо при этом ничего не выражало, и я на мгновение растерялась; потом я развернулась на каблуках и вышла из магазина. Нелепое поведение молодого человека произвело на меня все же менее тягостное впечатление, чем безумство мнимого Карла VI на сцене «Одеона», но я стала смутно догадываться, что в этом мире можно ждать каких угодно невероятных сюрпризов. Теперь, оказываясь в магазине или на платформе метро один на один с каким-нибудь незнакомцем, я поглядывала на него с опаской.

В начале моего «философского» года мадам Мабий убедила маму, что мне необходимо брать уроки танцев. Раз в неделю мы встречались с Зазой в зале, где юноши и девушки под руководством зрелой дамы учились ритмично двигаться. По этому случаю я облачалась в платье из голубого шелкового трикотажа, пожертвованное мне кузиной Анни и сидевшее далеко не лучшим образом. Косметикой пользоваться мне запрещали. В нашей семье только кузина Мадлен позволяла себе нарушать это правило. К шестнадцати годам она начала старательно прихорашиваться. Папа, мама и тетя Маргерит тыкали в нее пальцем: «Ты напудрилась, Мадлен!» «Да нет же, тетя, уверяю вас», — отвечала кузина, чуть шепелявя. Я смеялась вместе со взрослыми: всякая искусственность воспринималась мной как «смешное». На следующее утро история повторялась: «Не отнекивайся, Мадлен, ты напудрилась, это видно». Однажды — кузине минуло тогда восемнадцать или девятнадцать — ей надоело, и она ответила: «Ну и что, почему бы нет?» Родственники торжествовали: наконец-то Мадлен созналась. Но ее ответ заставил меня призадуматься. В конце концов мы уже очень далеко отошли от нашего первозданного состояния. В семье было принято считать, что «краска портит кожу». Но, глядя на сморщенные лица наших тетушек, мы с сестрой замечали друг другу, что осторожность не прибавила им красоты. Впрочем, спорить я остерегалась. На уроки танцев я являлась одетая кое-как, с тусклыми волосами, лоснящимися щеками и блестящим носом. Я совершенно не владела своим телом, не умела даже плавать и кататься на велосипеде: я чувствовала себя так же неестественно, как в тот день, когда меня нарядили испанкой. Однако ненавидеть эти уроки я начала по другой причине. Когда партнер заключал меня в свои объятия и прижимал к груди, я испытывала странное ощущение, похожее на головокружение в желудке; забывала я его с трудом. Возвращаясь домой, я бросалась в кожаное кресло, злая на то томление, которое я не знала, как назвать, и от которого мне хотелось плакать. Под предлогом, что мне надо заниматься, я перестала посещать эти уроки.

Заза лучше меня понимала, что происходит. «Подумать только: наши наивные мамаши спокойно смотрят, как мы тут танцуем!» — сказала она мне однажды. Она дразнила свою сестру Лили и старших кузин: «Ну ладно, не рассказывайте, будто танцевать друг с другом — это то же самое, что танцевать с братьями». Мне показалось, что удовольствие от танца она путает с флиртом, вещью для меня крайне туманной. В двенадцать лет, пребывая в полном неведении, я предчувствовала желание и ласки; в семнадцать лет, прекрасно подкованная теоретически, я не могла понять причину своего смятения.

Не знаю, возможно, моя наивность была попыткой спрятаться от себя; так или иначе, чувственность меня пугала. Только глядя на Титит, я могла предположить, что физическая любовь — это вполне естественная и радостная вещь; ее жадное тело не ведало стыда, и когда она начинала говорить о свадьбе, желание, загоравшееся в ее глазах, делало ее еще красивее. Тетя Симона намекала, что со своим женихом Титит «зашла слишком далеко»; мама ее защищала; мне их спор казался бессмысленным: какая разница, женаты они или нет, раз двое молодых и прекрасных собой людей любят друг друга; меня их отношения нисколько не шокировали. Но этого было недостаточно, чтобы уничтожить окружавшие меня табу. После поездки в Виллерс-сюр-Мер я больше ногой не ступала на пляж, ни разу не была ни в бассейне, ни в гимнастическом зале, так что обнаженное тело смешивалось для меня с непристойностью; в моем окружении ни прямое упоминание о естественной нужде, ни выходящий за рамки приличия поступок не нарушали паутины условностей и формальностей. Как представить себе чопорных взрослых, уступающих зову животного инстинкта, похоти? В мой «философский» год Маргерит де Терикур объявила мадемуазель Лежён о своем скором замужестве; женихом ее был компаньон отца, богатый и титулованный господин, намного ее старше; она знала его с детства. Все кинулись ее поздравлять, а сама она вся так и светилась от счастья. В моем мозгу слово «замужество» прозвучало как взрыв бомбы, я была потрясена не меньше, чем в тот день, когда одна моя одноклассница посреди урока вдруг залаяла. Как подменить образ серьезной девушки в шляпке и перчатках, с заученной улыбкой на устах — видением розового нежного тела в объятиях мужчины? Я не пыталась представить себе Маргерит раздетой, но под длинной рубашкой и волной распущенных волос тело ее было доступно. Это внезапное бесстыдство было сродни безумию. Или чувственность и есть кратковременный приступ сумасшествия, или Маргерит не была той хорошо воспитанной барышней, которую повсюду сопровождала гувернантка. Значит, внешность лжива, а мир, который мне показывали, насквозь фальшив. Я стала склоняться к этой гипотезе, но все равно долго оставалась во власти обмана: иллюзия противостояла сомнению. Настоящая Маргерит по-прежнему носила шляпку и перчатки. Когда я представляла ее себе скинувшей одежды, открывающей себя мужскому взору, на меня будто налетал знойный вихрь, сметающий все нормы морали и здравого смысла.

В конце июля я уехала на каникулы. Там я открыла новую разновидность сексуальной жизни: это не была спокойная чувственная радость, ни сладостное безрассудство — на этот раз она явилась мне под видом шалостей.

Дядя Морис, питавшийся два-три года подряд почти исключительно салатами, умер в страшных муках от рака желудка. Моя тетка и Мадлен долго его оплакивали, а когда наконец утешились, жизнь в Грийере пошла гораздо веселей, чем прежде. Робер мог теперь свободно приглашать к себе товарищей. Сыновья мелкой лимузенской знати открыли радости катания в автомобиле и собирались со всей округи, чтобы поохотиться или потанцевать вместе. В тот год Робер ухаживал за одной красоткой лет двадцати пяти, проводившей каникулы в соседнем городишке с явным намерением подыскать себе мужа; почти каждый вечер Ивонна появлялась в Грийере; она щеголяла экстравагантными туалетами, пышной шевелюрой и улыбалась с таким постоянством, что я никак не могла решить, глухая она или идиотка. Как-то днем, в гостиной, где с мебели сняли, наконец, чехлы, ее мать уселась за фортепьяно, а сама Ивонна, в андалузском наряде, поигрывая веером и стреляя глазами, стала исполнять испанские танцы перед ухмыляющимися молодыми людьми. После этой идиллии вечеринки в Грийере и в округе участились. Я веселилась от души. Родители в наши увеселения не вмешивались; можно было хохотать и беситься, ни на кого не оглядываясь. Фарандолы, хороводы, «музыкальные стулья» заставили меня перестать бояться танцев и относиться к ним как к развлечению. Более того, один из моих кавалеров, тот, что заканчивал медицинский факультет, очень мне нравился. Однажды в соседнем поместье мы прогуляли всю ночь напролет; мы варили луковый суп на кухне; поехали на машине к подножию горы Гарган и влезли на нее, чтобы встретить восход солнца; потом мы пили кофе с молоком на каком-то постоялом дворе — это была моя первая ночь без сна. Я рассказала Зазе в письме о наших кутежах; ее шокировало, что я получаю от них столь явное удовольствие и что моя мама это терпит. Впрочем, нашей с сестрой добродетели ничто не угрожало: нас называли «две малышки»; неискушенность наша бросалась в глаза, никаким «sex-appeal» мы тоже не обладали. И все же разговоры, которые нам приходилось слушать, изобиловали гривуазными намеками и недомолвками, от которых мне становилось не по себе. Мадлен рассказала мне по секрету, что во время этих вечеринок много чего происходило в рощах и автомобилях. Девицы, чтобы не потерять девственность, соблюдали определенные предосторожности. Ивонна же проявила неосмотрительность, и друзья Робера, употребив ее все по очереди, любезно предупредили его об этом; свадьба расстроилась. Другие девицы знали правила игры и старались их не нарушать; впрочем, это не лишало их приятных развлечений. Судя по всему, подобные забавы не относились к разряду дозволенных, потому что некоторые совестливые особы на следующий день бежали исповедоваться и возвращались в компанию с уже облегченной душой. Я силилась понять, благодаря какому механизму от контакта губ рождается страсть; частенько я смотрела на рот юноши или девушки с тем же удивлением, с каким раньше глядела на смертоносный рельс метро или на опасную книгу. Пояснения Мадлен, как всегда, были загадочны; она сообщила, что наслаждения зависят от вкусов: ее подруга Нини, к примеру, требовала от партнера, чтобы он целовал и щекотал ей ступни ног. С любопытством и опаской я размышляла о том, таит ли в себе источник неожиданных наслаждений мое собственное тело.

Ни за что на свете я бы не согласилась подвергнуть себя даже самым невинным опытам. Эксперименты, описываемые Мадлен, вызывали во мне отвращение. Любовь, как я ее себе представляла, не имела к телу никакого отношения; но я не могла также представить себе, чтобы тело искало услад вне любви. Моя принципиальность не простиралась так далеко, как непримиримость Антуана Редье, директора журнала «Ревю франсез», в котором работал мой отец; в одном из своих романов Редье создал трогательный образ девушки по-настоящему честной: однажды она позволила какому-то человеку сорвать с ее губ поцелуй и, не найдя в себе сил признаться в этой гнусности своему жениху, предпочла с ним расстаться. История показалась мне абсурдной. Но когда одна моя приятельница, генеральская дочка, рассказала мне, не без печали в голосе, что на каждой вечеринке целуется по меньшей мере с одним из своих кавалеров, я ее осудила. На мой взгляд, было очень грустно, неприлично и, наконец, безнравственно подставлять свои губы первому встречному. Одной из причин моей преувеличенной неприступности была, вероятно, смесь отвращения и страха, которые девственница испытывает в присутствии мужчины; больше всего я боялась собственных ощущений и их причуд; недомогание, которое я испытывала на уроках танцев, раздражало меня тем, что не зависело от моего желания; я не могла смириться с мыслью, что, прикоснувшись ко мне, приобняв или стиснув, невесть кто мог вскружить мне голову. Пусть однажды я растаю в руках мужчины, но я должна сама выбрать день, когда это произойдет, и оправданием моему решению будет безумная любовь. Эту рациональную гордыню питали мифы, сформированные моим воспитанием. Я лелеяла собственную душу, эту сверкающую чистотой облатку; в моей памяти все еще жили образы испачканного горностаевого меха, оскверненной лилии; не преображенное пламенем страсти, вожделение пятнало душу. Кроме того, я была экстремисткой: мне нужно было все или ничего. Уж если я полюблю, то на всю жизнь; в этой любви будет участвовать и тело, и сердце, и рассудок, и все мое прошлое. Я отказывалась собирать по крохам чувства и наслаждения, не имеющие отношения к этому моему призванию. По правде говоря, у меня не было случая испытать прочность моих принципов: никто не пытался их поколебать.

Мое поведение соответствовало моральным нормам моей среды, но принимала я их с большой оговоркой: я считала, что мужчины должны подчиняться тем же требованиям, что и женщины. Тетя Жермена в завуалированных выражениях сетовала моим родителям на то, что Жак чересчур целомудрен. Мой отец, большинство писателей и вообще все в один голос твердили, что юноши должны «нагуляться»; со временем они женятся на молодой особе своего круга, а пока пусть себе развлекаются с девицами низшего ранга: лоретками, гризетками, модистками, белошвейками. Мне претил этот обычай. Я часто слышала, что низшие сословия не имеют морали: распутство белошвеек или цветочниц казалось мне естественным, я его принимала; я испытывала симпатию к бедным молодым женщинам, которых авторы романов охотно наделяют самыми трогательными чертами. Но их любовь с самого начала обречена: неизбежно настает день, когда любимый, подчинясь капризу или практическим соображениям, бросает их и женится на девице благородных кровей. Я была демократкой, но при этом романтиком; меня возмущало, что только на том основании, что они мужчины и что у них есть деньги, представители сильного пола позволяют себе играть чужим сердцем. С другой стороны, я восставала потому, что чувствовала себя невестой в белоснежном платье и не видела никаких оснований признавать за моим партнером права, которых сама я была лишена. Наша любовь может стать необходимой и всеохватной только в том случае, если он сохранит для меня то же, что я храню для него.

Кроме того, я требовала, чтобы сексуальная жизнь по своей сути и для всех без исключения была делом серьезным, иначе мне пришлось бы пересматривать собственные нравственные устои, а так как в тот момент я была не готова к переменам, это неизбежно привело бы меня в сильное замешательство. Поэтому я упорствовала наперекор общепринятому мнению и считала, что от обоих партнеров надо требовать одинакового целомудрия.

В конце сентября я поехала на неделю погостить к одной подруге. Прежде Заза несколько раз приглашала меня в Лобардон, но трудности дороги и мой еще нежный возраст мешали осуществлению этого замысла. Теперь мне было семнадцать, и мама согласилась посадить меня в поезд, прямиком идущий из Парижа в Жуаньи, где меня должны были встречать. Одна я путешествовала впервые; я собрала волосы в пучок и надела серую фетровую шляпку; гордая своей свободой, я все же чуть-чуть волновалась; на станциях я внимательно следила за тем, кто садится в вагон: мне совсем не хотелось оказаться в купе один на один с каким-нибудь незнакомцем. На перроне меня ждала Тереза. Это была понурая девочка из семьи, потерявшей отца: мать и шесть ее дочерей влачили теперь безрадостное существование; Тереза была младшей. Набожная и сентиментальная, она задрапировала свою комнату каскадами белого муслина; Заза, узнав об этом, улыбнулась. Тереза завидовала моей относительной свободе; кажется, я олицетворяла для нее все радости мира. Лето она проводила в большом кирпичном загородном доме, красивом и мрачном, окруженном невероятной красоты лесом. Среди холмов, покрытых виноградниками, и высоких стройных деревьев я увидела совершенно новую для себя осень: лиловую, рыжую, красную, с разбросанными повсюду золотыми пятнами. Гуляя, мы говорили о новом учебном годе; Тереза добилась разрешения посещать вместе со мной занятия по литературе и латыни. Я намеревалась учиться не щадя сил. Папа хотел, чтобы я сочетала филологию с правом, «которое всегда может пригодиться»; но в Мериньяке я полистала «Гражданский кодекс», и мне сделалось скучно. Зато мой преподаватель точных наук уговаривал меня продолжать занятия математикой; эта перспектива пришлась мне по вкусу. Диплом по математике я собиралась готовить в Католическом институте. Что касается литературы, то по совету месье Мабийя нас определили посещать уроки в институте, который возглавляла в Нёйи мадам Даньелу: таким образом, наши отношения с Сорбонной сводились к минимуму. Мама переговорила с мадемуазель Ламбер, главной сотрудницей мадам Даньелу; та заверила, что если я и дальше буду заниматься с прежним усердием, то могу в конце концов получить звание агреже. Пришло письмо от Зазы: мадемуазель Лежён писала ее матери, предупреждая о грубом реализме греческих и римских классиков; мадам Мабий ответила, что реализм ей видится менее опасным для юного воображения, чем ловушки романтизма. Наш будущий преподаватель литературы Робер Гаррик, убежденный католик и человек столь высокой духовности, что сомневаться в его словах не приходилось, подтвердил месье Мабийю, что можно получить степень лиценциата, не погубив свою душу. Выходило, что все мои желания сбывались: передо мной открывалась новая жизнь, и я опять собиралась делить ее с Зазой.

Новая жизнь; другая жизнь. Я волновалась больше, чем когда шла в нулевой класс. Лежа на ковре опавших листьев, пьянея от пламенеющих оттенков виноградника, я повторяла эти строгие слова: лиценциат, агреже. И разом все барьеры, все стены падали. Я шла под высоким небом сквозь подлинный мир. Будущее переставало быть только надеждой: я почти касалась его. Еще четыре-пять лет учебы, и я смогу своими руками строить собственную жизнь. Это будет прекрасная история, которая, по мере того как я буду ее себе рассказывать, будет превращаться в реальность.

Загрузка...