Михаил Слонимский

Единорожец

I

Цеппелин повис над Красносельцами. Его желтизна была так же ярка, как синева неба. Три аэроплана летали над местечком, и с земли ясно видны были черные кресты на их крыльях. Зенитные орудия ловили врага: шрапнель рвалась вокруг, пуская в воздух дым и пули. Опустев и потеряв силу, шрапнельные стаканы падали наземь. Они стукались о крыши домов, врезывались в пыльную мостовую, хлопались в реку, залетали и за реку, на фольварк, туда, где пили коньяк штабс-капитан Ротченко, поручик Никонов и прапорщик Лосинский.

Офицеры сидели в саду вокруг большого выкрашенного в зеленую краску стола. Тут же примостилась на табурете Тереза, девятнадцатилетняя хозяйка фольварка. Ротченке стулом служил ящик: в этом ящике офицеры привезли вино. Ящик был уже пуст: бутылки — на столе.

Ротченко не слушал звона шрапнельных стаканов. Он, близко придвинув к Терезе темное, хотя и чисто выбритое лицо, говорил:

— Не понимаю. Решительно не понимаю, как могли вы рискнуть остаться тут из-за фольварка.

Тереза — совсем маленького роста, но это (когда она стоит) не слишком заметно: на ногах ее — туфли с высокими каблуками. Она рыжевата. Лицо и руки у нее — полные, розовые. Она, как всегда, ничего не отвечала офицеру. Зачем отвечать? Все равно офицеры вместе со всей армией рано или поздно оставят Польшу, и тогда Петрик женится на Терезе. А сейчас Петрик — в австрийской армии, в Кракове, врачом.

Впрочем, сейчас она даже не слушала штабс-капитана: она вздрагивала при каждом новом разрыве шрапнели.

Офицер заметил это и досадливо отодвинулся.

— Неужели вы боитесь? Это же такая ерунда!

И он залпом осушил стакан коньяку.

У него на груди — офицерский Георгий, на эфесе шашки анненская лента, Он дважды был ранен: под Гумбиненом и под Праснышем, и твердо знал, что из всей этой затеянной на земле чепухи добра не выйдет. Он снова потянулся к Терезе:

— Послушайте, дорогая…

Поручик Никонов громко захохотал.

Ротченко обернулся к нему. Он опустил левую руку на эфес шашки, правой поправил несуществующий аксельбант (раньше он был полковым адъютантом) и подтянулся весь.

— Вы — что, поручик?

Поручик гоготал, как лошадь. Он оборвал хохот, чтобы проговорить:

— Если цеппелин начнет бросать бомбы, то через полчаса тут чисто будет.

И снова он радостно загоготал. Он радовался всему, что только ни есть на свете: войне, коньяку, цеппелину, Терезе. Череп у него — узкий, и в нем не хватало места для тоски. Поручик подмигнул Ротченке (слушайте, сейчас острить буду!) и обратился к прапорщику:

— Чем это вам не обстрел, господин прапорщик? Настоящий обстрел. И тебе палят, и тебе цеппелин, и тебе руку отчикают, если что. Хо-хо-хо!

И слова полезли из него одно за другим, словно сговорившись совершенно освободить узкий череп от лишнего груза мыслей:

— Он, капитан, обижается — хо-хо! — что с черным темляком ходит. В бою ни разу не был, ноги-руки на месте, ничего не отхлюпано — и черный темляк. О-хо-хо! Спросят: что на войне делал? А у него даже Анны нет. У-ху-ху!

И поручик пришел в совершенный восторг. Он застучал кулаком по столу и, не помня себя от радости, кричал:

— Что, спросят, на войне делал? А он — черный темляк! Ха-ха-ха! Вы только представьте себе это положение! Никакого, никакого, — ну никакого анненского темляка! Нет, вы…

Ротченко перебил сухо:

— Вы пьяны, поручик. На войну идут не для награды. Чему вы тут радуетесь?

Поручик затих. Лицо у него застыло на миг: рот раскрыт, глаза выпучены, брови ушли на лоб. Потом брови опустились, глаза замигали: Никонов не умел оскорбляться. Он заговорил:

— Нет, я про прапорщика ничего плохого не могу сказать. Большой храбрости прапорщик. А что в бою не был — так это ничего. Я тоже до войны в бою не был. Он — мой полуротный. Да я вот вам его покажу. Вот, например…

И он обернулся к прапорщику:

— Принеси сюда для дыма два фунта шоколада. Это не потому, что для моей левой ноги и каприз, а потому, чтоб все увидели храбрость и что тебе на бомбы начхать. Вот. И без денег. Ты жида в лавке по шее стукни — и без денег. Ха-ха!

Он был уже в восторге оттого, что прапорщик стукнет еврея по шее, и торопил:

— Ты скорей иди. Скорей!

Ему так захотелось побить еврея, что он даже сам двинулся было вместе с прапорщиком. Но раздумал и остался. Если военную форму заменить на прапорщике гимназической, то ему можно было бы дать лет шестнадцать, не больше: не мальчишка, но и не взрослый человек. Бороды и усов на лице его не было, но по щекам и подбородку шел пух, в иных местах густой и жесткий уже, как волос. И все на нем было новенькое: гимнастерка, погоны, фуражка. У пояса — аккуратно — наган. Эфес шашки и офицерская кокарда не потускнели еще.

Ротченко скосил на него глаз и спросил мягко:

— Вы добровольцем?

Прапорщик взял под козырек и отрапортовал:

— Так точно, господин капитан.

Ротченко только сейчас заметил, что стакан перед прапорщиком так и остался наполненным до краев: прапорщик не притронулся к коньяку. Значит, он сидел тут я уважал боевых офицеров, и вся эта дрянь представляется ему необыкновенно важной и значительной: и война, и георгиевский крест, и цеппелин.

Штабс-капитан проговорил вяло:

— Оставьте, поручик. Зачем напрасно подвергать опасности?

Прапорщик воскликнул пылко:

— Разрешите, господин капитан, исполнить приказание господина поручика.

Ротченко пожал плечами, и прапорщик ушел. В конце концов, все равно: добывать ли шоколад, брать ли Прасныш — одна чепуха.

Прапорщик вышел из-за прикрытия деревьев как раз в тот момент, когда германский аэроплан скинул первую бомбу. Земля треснула, воздух зазвенел, черный дым заклубился кверху на месте разрыва. Прапорщик вздрогнул и, кашлянув для храбрости, пустился дальше. Он еще не дошел до реки, когда вторая бомба разорвалась совсем близко от него. Прапорщик лег наземь, прежде чем успел подумать что-либо: тело его действовало уже самостоятельно, без помощи рассудка. Когда звон осколков стих, прапорщик вскочил и побежал к мосту. Тело помнило только одно: назад без шоколада ворочаться нельзя. И тело, не управляемое рассудком, напоролось на крест. Крест торчал у самой дороги. Прапорщик обхватил его обеими руками, как живого человека, и отдышался. Крест был неширок, но все-таки мог защитить от осколков новой бомбы. Прапорщик, чтобы успокоиться, прочел надпись на кресте. На кресте нацарапаны были штыком четыре строки:

О, путник! Стой и погляди,

Что здесь написано стихами:

Вчера он был такой, как ты,

Сегодня — бездна между вами.

Прапорщик оторвался от креста и стремглав понесся к мосту. Ночные страхи (а такие случались с прапорщиком в детстве) — ничто в сравнении с тем, что творилось сейчас. Ночные страхи не грозили телу. А тут тело было в опасности: пустой случай мог изувечить его на всю жизнь.

Прапорщик перебежал мост и, задыхаясь, остановился у стены ближайшего дома. Огромный солдат стоял недалеко и, поглядывая на офицера, усмехнулся.

— Здорово напугался, ваше благородие?

Прапорщик хотел оборвать его по-офицерски, но было ясно, что солдат оказался храбрей его и, главное, видел, как он бежал от бомб.

Солдат был без шапки и без пояса: должно быть, нестроевой команды, обозный. Волосы у него были черные и курчавые, как у негра. Брови были густые и тоже черные. Глаза — синие.

— Кто ты такой? — спросил прапорщик.

— Из Пинска, ваше благородие, — отвечал солдат.

Третья бомба упала в самое местечко, на площадь.

Солдат не шелохнулся. Прапорщик, чтобы не показать страха, продолжал разговор:

— Должность твоя какая?

— Столяр, — отвечал солдат, пропустив на этот раз «ваше благородие». — Столяром был.

И прибавил недоуменно:

— И за что это народ мучают — никак не пойму. От меня, ваше благородие, как от столяра пользы значительно побольше, как от солдата. Я и на зверя охотиться не любил, а тут в человека стрелять. Я так думаю: напрасно это выдумали.

Прапорщик не знал, что отвечать. Он не имел права слушать такие речи от солдата. И увидел: по мосту идет вразвалку поручик Никонов.

Прапорщик крикнул тонким тенором:

— Молчать! Ты не смеешь!

И пошел к лавкам. Солдат глядел ему вслед, усмехаясь.

— Молодой еще.

Никонов нашел прапорщика у лавок. В руке прапорщик держал плитки шоколада «Фукс-нукс».

— Ну что, — спросил поручик, — побил жида?

— Побил, — отвечал прапорщик.

— Ну, молодец. Идем назад.

Прапорщику стыдно было признаться: он не только не побил еврея, но даже не в силах был даром взять в лавке шоколад. Лавка была пуста (торговец спрятался от бомб в подвал) — и прапорщик оставил на прилавке деньги. Поручик сказал:

— Медленней пойдем. Там уж, наверное, капитан с девочкой делом занялись; я для того и ушел. А капитан на девочек — хо-хо-хо!

И поручик радостно захохотал.

Прапорщик глядел на него с уважением: как спокойно говорил поручик о том, о чем прапорщику и думать стыдно было! И, главное, поручик, видимо, и не думал даже о бомбах и шрапнельных стаканах — так спокойно он шел и смеялся. Страх не находил места в его узком черепе, заполненном бессмысленной радостью. А Ротченко с Терезой ничем, кроме разговора, не занимались. Даже разговор стих. Ротченко глядел на Терезу так, что та отвернулась.

Заботы Терезы о фольварке были непонятны Ротченке. Какой тут фольварк, если все гибнет? И Ротченко усомнился: может быть, его непонимание оттого, что тело его избито и изломано войной? Ведь до войны он думал иначе. И штабс-капитан еле удержался, чтобы не кинуться на девушку: были ведь, может быть, последние дни затишья.

II

Было темно: не оттого, что солнце зашло уже, а оттого, что дым застлал небо и землю. Дым в лесу был желтый и едкий, как удушливый газ. Желтые космы его висели на соснах и плотной завесой ползли поверху, подымаясь к небу. Лес был огромный, и сосны в нем дрожали от корней до верхушек. Земля тоже дрожала: тысячи снарядов рвали ее уже десятый час под ряд. Направо и налево от дороги трещали и ломались деревья. А по дороге шел поручик Никонов.

Поручик искал штаб батальона. Но решительно ничего не было в лесу: ни штаба, ни батальона, ни офицеров, ни солдат. Были только дым и грохот. Но поручик знал точно: штаб должен быть. Штаб найдется, потому что у него, поручика Никонова, имеется важное для штаба сообщение.

— Кто идет?

— Командир пятой роты.

Голос Ротченки спросил удивленно:

— Какой бог пронес вас сквозь эту дрянь?

— Не могу знать, господин капитан, — отвечал Никонов, беря под козырек. — Честь имею доложить: рота моя выбита неприятелем до одного. Оставшиеся сдались. Прапорщик Каверин убит. Прапорщик Лосинский, посланный для связи в четвертую роту, не вернулся.

— Благодарю вас, — отвечал Ротченко. — Значит, все обстоит благополучно?

— Так точно, господин капитан, — согласился Никонов, Ротченко сказал:

— Остатки полка собираются у Красносельц. Мы сейчас отступаем туда. Из батальона осталось — полюбуйтесь — двадцать один солдат и два офицера, то есть вы да я. Идемте.

И они пошли.

Это был одиннадцатый час утра. Еще накануне снялись и ушли в тыл на новые позиции русские батареи, потому что на всю артиллерийскую бригаду было только девять снарядов, да и те старого образца. Сутки отбивалась отданная на разгром русская пехота.

Ротченко шел позади солдат, рядом с Никоновым. Они не вышли еще из области огня.

Никонов пошатнулся, схватился за живот и упал. Ротченко нагнулся и повернул тело поручика лицом кверху.

Лицо у поручика сморщилось, как у ребенка, которого купают. Глаза зажмурились крепко, открылись, и поручик заорал.

Ротченко сказал:

— Что вы? Молчите!

Но поручик продолжал орать громким голосом. Вся радость ушла из его тела, и ее заменил страх. Одновременно два чувства не умещались в узком). черепе поручика.

Ротченко отшатнулся и крикнул:

— Молчи! Молчи, сволочь!

Солдаты остановились. Ротченко знал: еще секунда такого рева — и заревут все двадцать один человек.

— Сволочь! — заорал он. — Молчать!

И поручик замолк. Теперь страх ушел из тела поручика.

Ротченко следил, усмехаясь, за превращениями поручика Никонова. Он знал, как умирают люди, и не ужасался. Лицо поручика покрылось потом. Глаза в упор глядели на штабс-капитана. Тот усмехнулся.

— Успокойся. Сейчас все пройдет. Помрешь — Георгия дадим в приказе, и больше ничего. Поручения есть?

— Ведь это мука, — отвечал Никонов. — Ведь это мука, — повторил он. — Ничего не понимаю.

И умер.

Солдаты побежали, бросая на ходу винтовки.

Ротченко пожал плечами и пустился вслед за ними: в конце концов сейчас, действительно, не было нужды отступать медленно.

Впереди — окрик:

— Стой! Стой!

Ротченко тоже крикнул:

— Стой!

Впереди, в кучке солдат, стоял прапорщик Лосинский. Он размахивал шашкой и кричал:

— Стой!

Солдаты остановились и сбились в кучу.

Ротченко спросил прапорщика:

— В чем дело? Это направление дал штаб полка.

Прапорщик, отвечая ему, продолжал кричать во все горло и размахивать шашкой:

— Я привел пулемет и пять солдат! Мы вырвались! Господин капитан!

— Вложите шашку в ножны и молчите целую минуту подряд, — приказал Ротченко.

Прапорщик опешил, вложил шашку в ножны и замолк.

— Так, — сказал Ротченко.

Солдаты глядели на него. Было ясно, что они ждут от него спасения, а он не знал, куда их вести.

— За мной — шагом марш! — скомандовал он и повел солдат вправо от дороги.

Солдаты, толкая его, понеслись вперед.

Ротченко заорал:

— Стой! Стой!

Прапорщик стоял у пулемета. Он; топал ногами и тоже орал:

— Стой!

Он ничего не понимал и решил повторять все слова и движения батальонного командира.

— Из пулемета их, — сказал Ротченко. — Валяй!

Прапорщик навел пулемет и опустил руки.

— Не могу, — сказал он, последнее, и вдруг понял, что его сейчас убьют: он выпал из войны. Он все увидел со стороны: лес, беспомощную кучку солдат, Ротченку и себя, совершенно непричастного к этому непонятному делу. Это было так страшно, и так ясно было, что все равно он умрет, — что, когда пулемет затрещал, направленный рукой Ротченки, прапорщик бросился за солдатами под пули, и первый упал лицом в сухие сучья. Он не видел уже, как остановились солдаты, и как Ротченко повел их дальше, не взглянув на труп прапорщика Лосинского.

К, ночи командир первого батальона штабс-капитан Ротченко и четырнадцать солдат подошли к фольварку. Тут собрались остатки дивизии.

Фольварк был цел: ни один снаряд не тронул его. Ротченко быстро вошел в дом. Дом был пуст: остатки дивизии переправлялись через Оржиц. Там, за рекой, новые позиции. Ротченко сам не знал, зачем ищет Терезу: спасти или убить. Но Терезы не было нигде.

Штабс-капитан вышел в сад, к солдатам, и приказал поджечь фольварк.

Он думал: все, что было с ним и со всеми, сделали люди. Создали чепуху и дрянь — и сами же ужасаются. Они никого не имеют права обвинять: ни бога, ни черта. Они сами виноваты, сами же и должны все исправить.

Прапорщик Лосинский, убитый в бою 30 июня у деревни Единорожец, награжден был Анной 4-й степени за храбрость. Поручику Никонову, убитому в том же бою, дали в приказе георгиевское оружие.

Варшава

I

Такой уж бзик у кандидата на классную должность Кроля — жениться на Марише.

— Раз, два! — и как деньги будут — женюсь.

А денег нет иной раз даже и на то, чтобы пойти в цукерню, поглядеть на Маришу, как ока бегает меж столиков, разнося господам офицерам шоколад.

Цукерня — вся белая, будто вылита целиком из молока, с белыми занавесками, стуликами и столиками. От беленьких прислужниц пахнет сливками. Речь у них сдобная и приветливая, и глаза, как изюм в булке, чернеют.

— Шоколаду пану?

И уже горячим паром дышит шоколад на столике, а рядом, вафля, которую как в рот возьмешь, так и жить больше не хочется: сколько ни живи, лучше никогда не будет. Бегает Мариша и не знает того, что сидит у столика будущий ее супруг. И никто не знает, кроме кандидата Кроля.

Когда совсем нет денег, кандидат Кроль останавливается у окон цукерни, глядит туда, где шум и веселье, и идет дальше, чтобы у себя в комнатушке развалиться, задрав ноги на спинку кровати и руки засунув в карманы.

Лицо у него острое, как топор, и весь он в острых стремительных углах. Когда же он заберется на ночь под одеяло, то можно даже испугаться его чрезвычайной длины: на подушке торчит маленькая острая головка, и вдруг на другом конце кровати, там, где никак нельзя ожидать — задвигаются ступни, оттопыривая одеяло, и кажется тогда, что голова у него — отдельно, и ноги — отдельно.

Деньги кандидат Кроль занимает у Егорца, солдата из военной гостиницы. Егорец дает рубль и указывает:

— Если сапогом да одеяло пачкать — так от этого денег не будет. Работайте.

Кандидат обижается.

— Кроль не работает? У Кроля в госпитале кипяченая работа. Раз, два! — ни раны, ни солдата: одна постель. Кандидат Кроль устал. Кандидат Кроль…

А у Егорца лысина прошла от лба к темени, и колыхается он на табурете, как круглое облако зеленого дыма. И вот-вот загремит гром, засверкает молния: озлится Егорец.

— Иная вам работа нужна, господин кандидат. С такой работой никогда у вас денег не будет.

А кандидат Кроль с рублем в кармане идет в цукерню, чтобы поднести Марише цветок, посидеть с ней за столиком, разговаривать с ней тонкими намеками и убеждать одноглазую мать Мариши, что деньги у него будут.

II

Война вот что сделала с корнетом Есаульченко: всадила в окоп, надышала в лицо копотью, залила глаза синим пламенем и сокрушила слух так, что казалось ему: вогнали ему от уха к уху железный кол и бьют по тому колу молотом. А лотом вытащила из грохота, дыма и пламени и пустила гулять по варшавским улицам.

Чуть приехал в Варшаву, — с вокзала к коменданту, оттуда в военную гостиницу и в «Римские бани». В «Римских банях» есть комнаты жарче Африки. Пройти из такой комнаты в соседнюю — все равно, что шагнуть одним шагом тысячу верст к северу. Выпарив засиженное в окопах тело, завернуться в простыню, забыться в теплой комнатке на диванчике и, очнувшись, отдыхать. Обставиться бутылками и пить, чтобы забылась война.

А войны не забыть. Везде — на севере, на западе, на юге, в пятидесяти верстах от Варшавы — война. И в командировке ясно сказано: «сроком на одну неделю». Как ни торопился отдохнуть корнет Есаульченко, но в одну неделю не успел заглушить и затмить войну варшавским весельем.

У него в номере военной гостиницы, на круглом столике — лимонадные бутылки с вином. У столика раскрытый чемодан, из которого торчит неплотно втиснутое мятое белье.

Завтра конец отпуска. Завтра корнет Есаульченко полетит по полю на коне сквозь дым и грохот или, оставив коня в обозе с денщиком, спрячется в окопе.

Вот что сделала война с корнетом Есаульченко, тем самым, который в «Римских банях» гулял голый, но при шпорах и сабле.

III

Егорец влетел в комнату рано утром, когда кандидат Кроль еще спал; заторопил, затормошил, задергал, и напрасно кандидат Кроль отгораживался подушкой и одеялом, приседал на корточки, упрятывая под длинную рубашку поросшие рыжими волосами ноги: Егорец не отцеплялся.

— Идемте! Идемте!

А по комнате от его дыхания пошел спиртной дух.

У кандидата Кроля зубы стучали от злости.

— Я тебя, нижнего чина, — раз, два! — и под арест. Ты — нижний чин, а я… Кандидат Кроль — не офицер? Нет? А если солдаты в госпитале Кролю честь отдают? А если господа офицеры с Кролем за руку знакомы?

— Я, господин кандидат, для вашего же удовольствия. Дело есть к вам, господин кандидат.

— А вот я — раз, два! — и чихнул на твое дело.

— Деньгу зашибете, господин кандидат!

И дымное лицо Егорца сразу стало серьезным.

— Без дела я, господин кандидат, вовек бы вас не обеспокоил. Офицер в вас нуждается, господин кандидат.

— А в чем дело? Какой это офицер? — спросил Кроль.

— А хороший офицер, — отвечал Егорец. — Усы, господин кандидат, такие усы, что белье на них сушить можно. Дли-инные! А говорит, господин кандидат, — что ни слово, то пуля в лоб. Прямо как винтовка разговаривает: пять патронов выпустит, и молчок — заряжается. А денег у него, господин кандидат, не иначе как миллион: всякого цвета деньги, мне гривенник-целковый дал.

Кандидат Кроль медленно одевался.

— Деньгу зашибете, господин кандидат!

— А он меня — позволь, позволь! — он меня звал?

— Звал, господин кандидат. Приведи, говорит, мне такого человека, который бы лучше всякого доктора бумагу мне написал. Как же не звал? Звал! Мало, что звал! Водкой, говорит, с ног до головы опою! Мне тоже коньяку вынес. А я в коньяке толк знаю. Я человек военный и сам на батарее пальца лишился. Как же не звал? Звал! Приведи мне, говорит, такого человека, которому скажу: весели господина корнета — и чтобы сразу девочки кругом. А я, говорит, час подожду, а как час пройдет, стрелять буду. Прямо, говорит, как винтовка стрелять буду. Как же не звал? Звал!

И чем больше говорил дымный солдат, тем стремительнее одевался кандидат Кроль.

— А — позволь! — какую бумагу ему?

— А на бланке: контужен, мол, человек, извините, пожалуйста, и подпись — кандидат Кроль. Деньгу зашибете, господин кандидат, а офицер в Варшаве останется — вам для наживы.

Кандидат Кроль накинул на плечи серую шинель.

— Все сделаю. Господин офицер чистоганом из воды выйдет. У кандидата Кроля кипяченая работа.

И подумал:

«Деньги будут, женился, дети пошли и собственный автомобиль».

IV

Корнет Есаульченко спрятал бумаги в карман и стал перед круглым столиком, растопырив кривые ноги. Ворот тугого кителя был уже расстегнут.

— Садись. Не торчи! Пей!

Медленно, как с крутой горы спускаясь, опустился кандидат Кроль на стул. Осторожно влил в горло полрюмки — теплый зуд прошел по телу. Еще выпил, и еще. И уже закачалась комната, и стало перед Кролем лицо офицера, как собственный его затылок.

— Я господину корнету не только бумаги… Кроль такой человек, что если сказал, так у него — раз, два! — и господину корнету весело.

А на руке у кандидата кольцо, заранее купленное, змеей обвивалось вокруг пальца. И сам он змеей извивается на стуле.

— Я такие места знаю, что господин корнет закричит от восторга и побежит по улице. Будет господин корнет бежать и кричать в голос. А девочки…

Тут кандидат Кроль довел голос до шепота и, пригнувшись к офицеру, помотал черной головой.

— Я скажу господину корнету: девочки такие, каких и на том свете не сыщешь! Господин корнет один приехал или, может быть, господин корнет с господами офицерами развлекается?

— Один.

— А у господина корнета есть деньги, чтобы веселиться?

И длинная фигура кандидата прыгала на стуле, и пальцы на столе сплетались и расплетались.

— Есть.

— У господина корнета есть деньги, чтобы веселиться! И он пьет в этой комнате, когда вся Варшава для него построена? Архитекторы сидели-сидели, думали-думали: как лучше построить, чтобы был доволен господин корнет? И выстроили такое… Я вам скажу: я не кандидат Кроль, а последняя сука, которая лает, задрав хвост, у ворот, если Варшава не для господина корнета построена. А девочки…

И опять кандидат Кроль задышал корнету в ухо. А у того от быстрых и увертливых слов замелькало в глазах так, будто приставили ему к переносице Анну 2-й степени с мечами и бантом.

V

На Уяздовской аллее белым сверкающим камнем облиты дома; густо пущенная зелень дышит за оградами садов и парков; медленные ландо несут на мягких рессорах закупоренных в мундир офицеров; тонкие кучера в синих цилиндрах помахивают высокими бичами и ни разу не обернутся к седоку для мирной беседы. И нет на Уяздовской аллее стука копыт и скрипа колес: выложена мостовая торцом.

Если покажется на Уяздовской аллее грязный лапсердак, то сгинет сей же час. Всякий брезгливо откинет носком ярко начищенного сапога спрятанную в лапсердак человеческую вонь, потому что создана она не для тонкого нюха отпускного офицера. Для офицера создано только то, что, напитав зрение, слух и желудок, рождает человеческую веселость.

А к вечеру желтым светом запылает Уяздовская аллея; веселый говор встанет перед занавешенными окнами цукерен; воздух колыхнется и запоет от множества невидимых оркестров. Тогда ордена и эфесы сольются в один сверкающий зигзаг и рассыплются с громом, гоняясь за женщинами. А те стремительно скользят вдоль домов, наклонив набок голову и щедро одаряя носы прохожих ненюханными в России духами.

Белая панель, свиваясь в гудящую электрическую дугу, убегала из-под спотыкающихся ног корнета и кандидата. И уже задыхался Кроль, и стало ему трудно передвигать ноги, будто идет он по колено в воде. А корнет неутомимо гремел саблей впереди.

— Скоро ли придем? — спросил корнет Есаульченко.

— Куда, господин корнет, придем? Кандидат Кроль всюду готов, куда господин корнет хочет.

— Ты, черт тебя, не знаешь, куда идти? Ты что говорил? Ты — обманывать офицера?

Корнет остановился, приступая к кандидату. В страхе кандидат Кроль вжимался в стену. Вот-вот вольется весь в дрожащий камень, оставив на стене только зеленый контур длинной и узкой фигуры.

— Но — позвольте, господин корнет… Зачем же? Знаю! Я такое место знаю…

А вся Варшава для Кроля — одна цукерня. Больше ничего нет в Варшаве.

— Веди, а не то…

И в трепете повел Кроль офицера туда, где люди утопали в молочных ароматах и шоколадном пару.

— Тут, господин корнет… Сейчас, господин корнет…

— Шоколаду пану?

VI

Корнет Есаульченко целовал ручку Мариши, и та ласково улыбалась ему, а на Кроля даже не взглянула.

Офицер сунул кандидату сторублевку. Сторублевка упала на пол.

— Поднимай! Бери!

— Господин корнет…

— Чего тебе еще надо? Отстань!

— Господин корнет… Это такое недоразумение…

— Отстанешь ты или нет?

И рука корнета уже полетела к эфесу. Дрожащим голосом Кроль произнес:

— Это невеста моя, господин корнет…

— Что?

Корнет Есаульченко, обернувшись, заглушил шпорами и саблей все вокруг. Ступил шаг вперед. Кандидат Кроль сделал шаг назад. Еще шаг вперед — еще шаг назад.

— Ты что, черт тебя?

Кандидат Кроль замахал руками.

— Это — позвольте, господин корнет, — действительно… Но зачем же, господин корнет, саблей в ухо? Я — раз, два! — деньги в кармане и женился, господин корнет. Тут смеяться нужно, а не…

Корнет Есаульченко стоял, растопырив кривые ноги, перед Кролем, и лицо его медленно, от шеи начиная, наливалось кровью. Вот уже и в лоб краска ударила.

— Пошел вон!

— Вам вредно волноваться, господин корнет. Зачем же? Господин корнет другую найдет. Прямо — раз, два!

И кандидат Кроль отскочил от корнета, потому что кривая сабля засвистела в воздухе.

— Прочь!

И не дай бог попасть головой в сверкающий круг: покатится голова по полу, не допив шоколада.

Кандидата трясло, как будто налили его всего ртутью, а она пошла дергать тело в разные стороны. Тогда Мариша подбежала к офицеру.

— И женщину пан ударит?

Корнет Есаульченко размахнулся, да так и остался изогнувшись, как пересаженный на картину: высокий, горбоносый, в красных гусарских чакчирах и коричневом кителе. Потом вложил саблю в ножны и поцеловал ручку.

— Прошу извинения. Я контужен, и иногда такое найдет, что…

Кандидат придвинулся к офицеру и заговорил, оглядываясь, будто кто-то хватал его сзади за узкие вздрагивающие плечи.

— Господин корнет… Мариша…

Мариша сразу стала как ведьма: волосы еще чернее и лицо еще белее.

— Если ты еще одно слово… Вон! Сей же час вон!

И присела к офицеру за столик.

Кандидат Кроль поднял с пола сторублевку и вышел из кафе.

VII

У выхода, когда Есаульченко вел Маришу под руку в ландо, к нему подкатился толстый и важный, как ландо, капитан, а за его спиной, то с правого, то с левого плеча, показывалось красное лицо кандидата Кроля.

— Корнет, вы ведете себя недостойно офицерского звания. Я вас арестую.

— Господин капитан, я контужен и не могу отвечать за свои действия.

— Как же вас такого на улицу выпускают? Вы из госпиталя?

— Никак нет, господин капитан. С позиций в недельный отпуск приехал — отдыхаю. А отпуск по контузии продлен. Есть бумага, господин капитан, от врача, что бывают припадки, за последствия которых я не ответствен.

И корнет Есаульченко вытянул свидетельство, написанное кандидатом Кролем. Капитан даже губы оттопырил, прочитывая бумагу.

— Хорошая бумага.

Еще раз прочел, и веселые волны всколыхнули толстый живот, и все, что было спрятано под стареньким пехотным мундиром, заходило ходуном.

— Ах, черти! Ах, штука!

Утер лицо синим платком.

— Отдыхайте с богом. Только, когда отдыхать будете, человека невзначай не зарубите. Ах, черти! Ах, штука!

И пехотный офицер покатился дальше, пофыркивая. А обширное ландо приняло корнета Есаульченко и Маришу. Кандидат Кроль глядел на широкий зад медленного ландо. Вот плывет оно по улице, вот бич встал над вспаренной спиной лошади, визгнул ей под брюхо. И нет ландо. И нет Мариши, Дома встали на пути, чтобы не видел кандидат Кроль, и там, за домами, Мариша прижималась к корнету Есаульченко.

— Такая множества офицеров в Варшаве развелась, а других офицеров, чем ты, мне не нужно. Лишь только тогда разлюблю, как умру. Сподобает мне пан офицер за то, что никому не боится. Схитрюсь я на разную манеру — обману мать.

Одноглазая женщина, высунувшись из цукерни, дернула кандидата Кроля за рукав.

— Ушла, пся кревь? С кем ушла?

Кандидат Кроль погрозил кулаком:

— Я господину корнету — раз, два! — и нет головы.

VIII

Война догнала корнета Есаульченко: обозным грохотом застучала в уши, по ночам прожектором била в лицо, закрыла цукерню, потащила к коменданту и, наконец, рыжим конем встала у дома, где скрылся корнет с Маришей.

Конь бьет копытом о землю, зовет офицера ржаньем, но все нет корнета Есаульченки.

Офицер за белыми стенами дома стоит перед женщиной.

— Идти нужно. Идти. Пора.

И невозможно уйти. Не двигаются ноги.

Услышал офицер призывное ржанье коня. Кровью налились глаза.

— Нужно! Нужно!..

Радостно заржал конь, когда, наконец, вышел корнет Есаульченко. Корнет тяжелым взглядом обвел все кругом, ничего не видят глаза, — махнул рукой:

— К черту все! Война!

И поскакал по опустевшим улицам. А женщина из дома не вышла…

Направляет коня не корнет Есаульченко, а Егорец.

И всем, что совершается в последние дни в городе, управляет Егорец, штабной писарь.

То есть не Егорец, а комендант города. Но Егорец рассылает пакеты с назначениями, ставит вместо «весьма срочно» три креста на конвертах, обозначая аллюр, и знает, где какая часть, и знает, куда едет корнет Есаульченко, и даже сам просил адъютанта назначить корнета Есаульченко в самый арьергард, в команду конных разведчиков.

— Это такой храбрый офицер, что взглядом убивать может. Взглянет — и от человека мокренько, как будто пушка выстрелила. А я в пушках толк знаю, сам на батарее пальца лишился.

IX

Кандидат Кроль явился к Егорцу в час дня и ждал его в комнате целых пять часов, до шести. Егорец, кончив все занятия, оставил дежурного писаря у телефона и, вдоволь наглядевшись в зеркальный шкаф на свою физиономию, вытянул из шкафа бутылку водки, вылил из горлышка в горло, сплюнул, обтерся рукавом и вышел с бутылкой в руке к кандидату. Поглядел на него презрительно.

— Не чета вы их благородию корнету Есаульченко. Завтра вам эвакуация с госпиталем вышла, а их благородию, может быть, еще три дня сидеть, последним отойти. Денег не нужно?

— Зачем деньги? Не нужно денег.

Егорец потянул из бутылки, забулькало в горле.

— Корнет-то наш не хочет Варшавы отдавать. Не отдам, говорит, Варшавы полякам на разграбление! Вот как!

Помолчали. Кандидат Кроль задвигался весь. Задергался, встал.

— А женщина-то, с которой господин корнет? Женщина где?

— А что женщина?

— Провожала она его только или с ним уехала?

Егорец еще потянул из бутылки — и небывалые события всколыхнулись в его голове.

— Провожала, — проплакал он. — Еще как провожала — я все видел. И что за женщина? Конь лучше у их благородия: рыжий конь и в три креста аллюром бегает. Хороший конь. Лучше женщины.

— А где женщина?

— А не знаю я, где женщина. Чего пристал?

Егорец качнулся вперед, назад, устоял на ногах, и слеза покатилась по коричневой щеке.

— Женщина! Женщине-то офицер-то наш: как умирать начнете, телеграфуйте, говорит, мелким почерком, сей же час явлюсь и самое смерть шпорой проткну. Человек у меня есть, говорит, Егорец, говорит, добрый, говорит, парень, душа, говорит, человек. Для меня, говорит, все сделает. Так ты ему в пакетик, говорит, в три креста, говорит… Такой, говорит, парень хороший…

И Егорец потерял равновесие.

Напрасно кандидат Кроль торкал его сапогом. Егорец как растянулся на полу, так и остался, чтобы храпом сгустить и без того спертый воздух чуланчика. И поверил Кроль всему, что наговорил Егорец. А корнет Есаульченко лежал на берегу Вислы и глядел в польское небо, откуда падали июльские звезды. Рыжий конь косил на офицера торжествующий глаз.

Спросит бог корнета Есаульченко:

— Что сделал?

И покажет корнет богу бумагу, написанную кандидатом Кролем:

— Ранен, контужен и за действия свои не отвечаю.

X

Поглядеть сверху — с моста, прыгнувшего высоко над рельсами, — на платформах копошатся сплющенные, как клопы, люди. Пройти через мост, спуститься — и уже нельзя идти спокойно: нужно бежать, задыхаясь и распяливая ноги; грубо расталкивать обезумевших людей, хрипло крича в ненавистные затылки и ненужные лица, пока не отяжелеют ноги, не покроется тело обессиливающим потом, и сердце, заколотившись бешено, не остановится вдруг на миг, не больше: но в этот миг кажется человеку, что он умирает и схватил его за горло предсмертный кошмар.

Мужчины, женщины, дети — все в одном стремлении: сквозь шум, сквозь тесноту плеч и рук, по ногам — к вагонам. В напряжении замолкая, схватиться за поручни, отдышаться — и дальше, туда, где притиснулись друг к другу — лицом в спину, спиной в лицо, по-всякому — стоймя поставленные тела людей. Утвердившись на площадке, врасти в занятое место и злобно бросить, оглянувшись через плечо, туда, откуда прет человеческая потная тяжесть:

— Нету мест!

А в вагонах, внутри, там, где торчит в окно крепкая подметка солдатского сапога или крепкая, как подметка, солдатская рожа, — там, в вагонах, духота, человеческий пот и визг гармоники. Там — рай.

Мечутся по платформе, сталкиваясь и отталкиваясь, быстрые фигуры людей, перебегают от вагона к вагону, от площадки к площадке, от окна к окну, тыкают в сопротивляющиеся зады и спины руками, чемоданами, мешками, ногами.

И отходит поезд. И плывут по пересекающимся путям локомотивы, похожие на черных лебедей. И другой поезд вытягивается вдоль платформы, и летят в окна ошалевшие головы, протаскивая за собой плечи, руки, туловища и чемоданы.

И опять отходит поезд. И встает на его место следующий. И уже пустеют платформы.

Команда военно-санитарного поезда выстраивается перед зауряд-чиновником, который с листом в руках выкликает фамилии людей.

— Кандидат на классную должность Кроль!

Еще раз выкликнул зауряд-чиновник ту же фамилию и еще, но никто не откликнулся.

И зауряд-чиновник сделал пометку на полях: «пропал без вести».

И отошел военно-санитарный поезд. Поезд за поездом, доверху нагруженные орудиями, товарами, отпускными солдатами, беженцами, оставляют Варшаву.

И вот последний штабной поезд встал у платформы, и мерещатся за окнами единственного вагона затуманенные стеклом немногочисленные профили, затылки и неподвижно важные лица. Серая струйка со свистом вылетела из трубы локомотива, и последний поезд отошел от вокзала.

В единственном, вагоне повествует Егорец товарищам-писарям:

— Упрашивала меня одноглазая: «Положи, говорит писульку в конверт три креста, пошли их благородию, а я тебе, говорит, вот — пятьдесят целковых». А я: «не хочу, говорю, твоей сотни! Убери, говорю, свою сотню в юбку назад!» — «А я, говорит, ежели моих двухсотенных билетов не примешь, колдовством, говорит, возьму. Плюну, говорит, дуну, и как, говорит, пакет их благородию отправлять будешь, так, говорит, там и моя писулька будет. А денег, пятисот целковых, вижу, говорит, взять не хочешь. Вижу, говорит, что честный человек, а только колдовством и честность человеческую одолею». Вот какая колдунья! А глаз у нее, ежели бы вы видели, прямо не глаз, а тарелка. Огромный глаз!

XI

По мосту, волной над волнами, с берега на берег, переливались солдаты. И бранное слово вставало над согнутыми спинами, подгоняя и остораживая.

А на этом, уже чужом берегу притихли конные разведчики, охраняя саперов. К утру мост через Вислу будет взорван.

Корнет Есаульченко даже не взглянул на бумажку из штаба: передал адъютанту. А сам уже в третий раз читает одну и ту же строчку: «Явись, пан!» И адрес. И мертвая рука подписала письмо: «Мариша».

Корнет Есаульченко отошел от берега подальше, зацепил рукой повод оседланного коня.

Еще раз прочел письмо, подписанное той женщиной, которую он убил. Или, может быть, он ее не убил? Может быть, показалось это только ему что: он убил Маришу?

Рыжий конь заржал, оскалив зубы.

— Не смейся, — сказал корнет и ударил его по носу. — Нельзя смеяться.

А конь захохотал еще радостнее.

Опустил голову офицер, подумал, оглянулся — тихо кругом. Повел коня в поводу, задумавшись. И когда снова поднял голову, уже не слышал и не видел товарищей. Поднес к глазам браслет с часами, — метнулись перед глазами светящиеся стрелки.

— Поспею, — решил корнет Есаульченко.

Вскочил в седло и поскакал в те места Варшавы, где улиц нет, где наворочены только одни переулки. Переулки эти достаточно широки для того, чтобы протянуть на веревке от дома к дому грязную юбку и сушить ее на солнце. Солнце только по получасу в день светит тут меж нагроможденных в беспорядке домов, и высокие крыши изрезали здешнее небо на узенькие и длинные полоски. И нехорошо подымать тут голову к небу: витает и льется в воздухе всякая дрянь и чернит лицо, шею и руки.

Корнет Есаульченко осадил рыжего коня, соскочил на землю, поднес к глазам письмо, оглядел дом и гулко стукнул стэком о стену. Из невидимой двери вылезла старуха. Один глаз у нее был прищурен и видел все. Другой оттопыривался, как стеклянный пузырь на бракованной посуде, и не видел ничего. Старуха мотнула рукой, зовя офицера за собой.

XII

Комната, в которой старуха оставила офицера, была, как гроб, длинная и узкая. Темно было, и офицер, держа руку у эфеса, ждал мертвую женщину, ловя слухом звуки, которые человек слышит только тогда, когда ничего не слышно. И в тот момент, когда с ясностью встали перед невидящими глазами офицера черты убитой им женщины, он ощутил в углу белую фигуру, скользнувшую в комнату сквозь темную, чуть скрипнувшую стену, и узнал Маришу. Но когда корнет Есаульченко бросился к Марише, та упала на пол, и корнет увидел перед собою длинную фигуру кандидата Кроля со свечой в руке. Сзади подталкивала кандидата мать Мариши:

— Иди, трус, пся кревь!

— Господин корнет явился. Кроль не скажет дурного слова господину корнету. Кроль просит: отдайте Маришу! Кроль хочет знать: где Мариша? Мать Мариши плачет: где Мариша? Господин корнет, — где?

— Тут, — отвечал корнет Есаульченко. — Разве ты не видишь? Вот она дрожит на полу.

И он указал саблей на белую фигуру, которая струилась по полу, убегая от желтой свечи в темноту.

— Кроль не понимает. Кроль не видит. Кроль не хочет шутить. Кроль не воевать хочет, а — раз, два! — женился, и мир кругом. Это я написал письмо. Я подписал — «Мариша».

— Врешь! Разве ты не видишь Мариши?

— Нет, — отвечал Кроль и оглянулся кругом.

Свеча дрожала в его руке.

— Нет. Господин корнет выдумывает. Господин корнет не хочет сказать правду. Тогда — раз, два! — господин корнет хотел Кролю саблей в ухо, а пулю в лоб господин корнет не хочет?

Кандидат Кроль отскочил в сторону, и от двери отделилась старуха, мать Мариши. И одноглазый револьвер взглянул в лицо офицеру.

Корнет Есаульченко кинулся к дрогнувшей Марише как раз вовремя для того, чтобы пуля пропела над его головой и, не встретив на пути человеческого тела, шмякнулась в стену.

— Вот Мариша, — сказал корнет Есаульченко.

Офицерская фуражка валялась на полу, глаза глядели неподвижно, волосы встали горой на голове, как шерсть у испуганной собаки.

— Вот она. Ты разве не видишь?

И медленно тянулся рукой к тому, что он видел, как пьяный, который ловит надоедливую муху.

Схватил. И свеча выпала из руки кандидата. И в темноте тяжко застонал Кроль.

А Мариша уже просвечивала в щель двери. Корнет загремел к ней саблей. На пути встала старуха.

— Прочь!

Кулаком в грудь отбросил старуху, вскочил на коня и поскакал к Висле. Поспеет ли? Мост взорван будет.

А на пороге дома лежала старуха, оттопырив стеклянное око, навсегда отразившее луну, и не отвечала на тяжкие стоны кандидата Кроля.

XIII

Поляки в щели ставней с испугом глядели на коня, налитого рыжей бронзой, который летел, распластав ноги и еле задевая землю копытами. От быстрого скока коня далеко назад отлетали дома, сады и парки. И врос в седло офицер без шапки, и сабля, отлетая назад, еле поспевала за быстрым поясом. И казалось, правой рукой он удерживает кого-то, сидящего в седле перед ним.

Уже влажные пары Вислы ударили в рыжие ноздри коня. Уже близко Висла. Но кроваво-черные полосатые вихри встали на пути. Железо, камень и дерево взлетели к небу, чтобы больно бьющими осколками осыпать землю и застлать землю дымом.

Рыжий конь, не изменив аллюра и даже не переменив ноги, радостно несся туда, где еще не рассеялся дым и еще не затих грохот.

Корнет Есаульченко, еле удержавшись в седле, что было сил, под огненным дождем, хлестнул стэком коня. Конь засмеялся, скаля зубы.

И вот офицер уже на берегу Вислы. Густо пахло копотью, и чернели сваи взорванного моста.

Оглянулся корнет. Позади чужой город. Впереди — проклятая польская река. Только теперь заметил он, как широка Висла.

Усмехнулся корнет.

— Господи, — сказал он, — ранен, контужен и за действия свои не отвечаю.

И рыжий конь унес его в тяжелые воды. А светлые клеточки и шарики, танцуя по воде, уже кончали бал.

Тогда Мариша взяла за руку корнета Есаульченко.

— Сподобает мне пан офицер за то, что никому не боится. Погубил пана рыжий конь — война. Слазь с коня, станьцуем в это бялое утро бялый мазур. И тьфу — кандидату Кролю.

— Идем, — отвечал корнет Есаульченко, сворачивая калачиком руку. — Только ведь у вас тут нужно по девяти раз сменять воротнички и манжеты.

И они пошли отплясывать белую мазурку туда, откуда не видно небо.

А рыжий конь, выплыв на русский берег, один, без всадника, понесся, блестя рыжей водой, на восток.


1921

Чертово колесо

В низине, влажной и пахучей, присели избушки. Это — деревушка Вышки. И от Вышек, сквозь леса и болота, бревенчатый путь, наскоро кинутый саперами. По этому пути пришли и осели в Вышках на зимний отдых солдаты и офицеры — остатки некогда славного полка. По этому же пути уйдут они, когда придет приказ воевать. Но приказа нет, потому что зимой наступать трудно. Солдаты зарылись в землянках, в поле, а офицеры расселились в деревне. Путь же и зимой ремонтируется.

Из соснового леса, болтая локтями и сбиваясь к луке желтого английского седла, трясся на белой кобыле поляк из строительного отряда.

У офицерского собрания потянул, распяливая локти, поводья, задрав морду кобыле: «Т-пру!» — как хороший кучер. Грудью лег на толстую шею кобылы, путаясь в стременах, высоко задрал правую ногу и сполз наземь. И, когда сполз, казалось, будто все еще сидит он в седле, нисколько не снизился, — такой строитель длинный.

Солдаты строителю чести не отдали и: не подскочили, чтобы отвести кобылу куда нужно. Строитель оглядывался сердито. Остренькое лицо — строго, а глаза бегают. Хочется прикрикнуть на солдата, да опасно: а вдруг облает в ответ? Что тогда? Погоны-то у строителя, правда, со звездочкой, да не офицерские — узкие и с черным кантом. Видно, что не офицер.

Пока строитель, мигая глазами, боялся кликнуть зевающего у входа в собрание вестового, вышел на уличку офицер — подышать вечерней сыростью.

— А, приехал? Ну, иди-иди — вино есть.

И вестовому:

— Бери кобылу.

Строитель козырнул важно и, поглядывая гордо на вестового (офицер под руку взял), вошел в собрание.

В собрании воздух жаркий, густой и от табачного дыма лохматый. И лампа — как седина в лохмах.

Офицеров в собрании — битком. Кто курит, кто рассказывает похабный анекдот, а подполковник Прилуцкий, командир полка, с прапорщиком Пенчо и еще несколькими склонились над круглым столиком. На столике — на круглой желтой папке — скачки. Картонные жокеи перескакивают на картонных конях с линии на линию к финишу. Кинет офицер кости — сколько очков? — И хватает жокея своего за шею, двигает ближе к финишу. Азарт.

Пенчо поднял полову.

— А, пся кревь, пришел? Иди — пришивайся…

Строитель осторожно подходит к столу, глядит будто в сторону, а рука уже зацепила бутылку.

Стакан. Еще стакан. И строитель распрямляет плечи и даже крутит желтые усы. И если бы он сейчас завидел вестового, сказал бы ему обязательно «ты» и, не боясь, выругал бы его даже по-матерному.

Так всегда: когда винная влага подкрепит тело и душу, строитель даже и на офицеров поглядывает гордо. А к ночи, похаживая, говорит:

— А мне чего-то хочется. А мне чего-то хочется.

И, выкидывая важно ноги, выстукивает каблуками высоких и гладких сапог к выходу.

— Адье, господа офицеры.

И знает он: господам офицерам того же хочется, что и ему. А вот не свободны господа офицеры: без приказа из Вышек не уйдут. А он не офицер, строитель жалкий, — всех офицеров выше. Захотелось ему — на коня, и — фьють!

— Адье, господа офицеры!

И уже ловчее вскакивает он в седло и вскачь несется по полю в лес. Льдинки бьются под быстрыми копытами, дышит лес холодным ветром, солдаты шарахаются и отдают честь.

Хорошо пьяному человеку проскакать на свободе сквозь холод и тьму к теплу, к…

— А мне чего-то хочется, — присвистывает строитель и шпорит кобылу. — А мне чего-то хочется.

И сосны белыми лапами укрывают его фигуру.

А господам офицерам — сидеть в офицерском собрании и пить. И как уедет строитель, так будто безнадежнее смыкается круг: утром и днем — ученье, вечером — вино и азарт.

Прапорщик Пенчо боится пить. Как выпьет, так заснет. И после того трое суток голова ноет, и мучает тошнота. Прапорщик Пенчо и без вина пьян. И без вина не может усидеть на месте: вечно вертится, черный, увертливый, маленький, — и швыряет словами, не договаривая.

— Приживальщик, черт его… — сказал прапорщик Пенчо, когда уехал строитель, и лег на скамью, лицом в застланный дымом потолок — и сквозь дым, сквозь пьяный шум глядел в Польшу, в то лето, с которого все пошло: днем — пески, ночью — звезды. И ночью темная громада людей, коней, орудий и обозов медленно, как огромная черепаха, движется на восток. А на востоке, на западе, на севере, на юге, — везде, куда ни оборотить засыпающий взор, — полыхает пламя, жадно облизывая черное небо. И все — пески, звезды и движущаяся сквозь тьму громада — все заколдовано в огненный круг зажженных деревень. И вырывается темная громада из круга.

Давно разомкнут круг, давно вырвался полк, — а вот осело навеки в памяти и мучает и толкает. Куда — неизвестно.

— Скоро в наступление пойдем, — успокаивает подполковник Прилуцкий.

А у самого — рожа красная, шея — жирная, и не цыгарка — толстейшая цыгарища торчит из черного рогового мундштука.

— Дело ясное. Россия не может никак погибнуть. Россия, братец ты мой, весь мир победит. Как же иначе?

И тут подполковник Прилуцкий пустил из-под жирных усов столько черного дыма, что кажется, будто в пасти у него взорвался шестнадцатидюймовый снаряд. И вся изба на миг колыхнулась в дыму, а прапорщик Пенчо, чихнув, вертит головой.

— Не верю.

— Н-но!

Тут подполковничья грудь ширится под коричневым свитером. Прилуцкий затягивается цыгарищей и, выбросив в лицо прапорщику черный клуб дыма, продолжает:

— Но! Дис-цип-лина, брат! Ты с командиром так рассуждать не смей! Я тебя — под арест!

Но прапорщик Пенчо не может усидеть на месте. Немедленно, вот тут, не откладывая, нужно что-то сделать. Чтобы не было больше огненного круга перед глазами. А что сделать — неизвестно.

Есть в Вышках пруд, за избами сразу. Зима покрыла пруд ледяным кругом. И вот в центре вбил прапорщик Пенчо самолично кол. Призвал потом двух солдат, из плотников, и целых три дня удивлялись офицеры: что это прапорщик на пруду мастерит? А через три дня, когда сошлись у пруда, оказалось: хитрая игра. Азартней «шмоньки» и даже скачек. На колу, как на оси, чуть-чуть выше пруда, вращается колесо, от колеса — к берегу, к самому краю пруда — бревно, к бревну прикреплены сани. Двинуть колесо — скрипнет бревно, и полетят сани по кругу скорее скорого. Азарт.

Обновил сани сам прапорщик Пенчо. Солдат медленно кружил в центре колесо, а сани, чуть ото льда не отрываясь, взвизгнули по кругу, по краю пруда — вот-вот взлетят с разбегу на воздух.

На втором круге стали сани. Пенчо вскочил на ноги, совсем не суетливый — и глаза спокойные.

— Хорошая штука!

И подполковнику Прилуцкому:

— Пожалуйте, полковник. Испробуйте.

— Я не авиатор, — отвечал подполковник. — Я — пехотный офицер. Мне летать доктор воспретил.

Но стыдно подполковнику: будто перед всем, офицерством струсил. Пустил в последний раз дым из-под усов, сдал мундштук соседу и взгромоздился на сани.

— Валяй!

А сойти с саней сам не смог: помогли офицеры.

— Чертово колесо, — сказал подполковник, отдышавшись, — будто в атаку прешь, а тебя в рожу из пулемета насквозь. А ну-ка — поглядим: есть ли еще воинский дух у русского офицера? Ложись следующий, по-очереди!

Визжали сани по кругу. Крепко, грудью, жались офицеры к саням, чтобы не сорваться с круга. И никто не сорвался. Все выдержали испытание.

— Ладно, — сказал подполковник. — Выпьем сегодня.

В офицерском собрании пили. Пьяные опять пошли к пруду. И оказалось: если пьяного офицера привязать к саням, на втором круге хмель из головы выскочит. Иди и пей дальше. Хорошая игра!

Прапорщик Пенчо тоже пить стал. Теперь, чтобы не заснуть от вина, мог он кружиться на санях. Уже по четыре круга делать мог.

Когда строитель снова замотался по офицерскому собранию, подполковник Прилуцкий подманил его к себе, поставил бутылку коньяку:

— Дуй из горлышка!

Строитель жадно обнял худыми пальцами бутылку, запрокинул голову и полбутылки отхватил разом. Хотел отнять бутылку от горла, да задрожали руки, и вместе с табуретом опрокинулся строитель затылком об пол. И бутылка, выпустив коньяк на лицо, на коричневый с серебряными пуговицами китель, осколками звякнула по полу.

Подполковник Прилуцкий гоготал тяжко, как мортирная батарея:

— Го-го-го! Го-го-го!

А строитель ползал по полу, собирая ноги. Ног у него стало много, не сосчитать: уже до сотни доходит.

— Эй! Пенчо! — сказал подполковник. — На сани его!

И строитель повис, как мокрое полотенце, на крепкой руке подполковника. Прилуцкий — впереди, за ним — Пенчо, за Пенчо — все офицеры: к пруду.

У пруда подполковник стряхнул строителя с руки.

— Привязывай!

— Господин полковник, не убивайте! Я — бедный строитель… Не нужно… Для вас же на пути работаю…

— Это ты на что намекаешь? — нахмурился подполковник. — Это ты на то намекаешь, что нам еще дальше отступать нужно? А? А впрочем, — прибавил он, — пшел к черту. Катись на кобылке!

Согнувшись, слабый от испуга и трезвый, шагом отъезжал от Вышек на дебелой кобыле строитель. И страшен был ему белый огромный лес, и белое огромное небо и безглазая бессмысленная луна.

И пуще всего грустно ему было потому, что не пить ему больше в Вышках с офицерами.

А в Вышках со дня на день пуще пили, а напившись — к пруду: кружиться на санях навстречу морозному ветру.

Однажды хозяин собрания сказал:

— Господа офицеры! Вино кончается. На две недели еще хватит, а дальше — крышка. Сегодня строителя встретил. Он берется купить, ежели поручат. Заявится сюда — условиться.

Подполковник Прилуцкий гаркнул:

— К черту! А вот что: в сутки все вино кончим. Азарт. В скачки пойдем: кто кого перепьет? А кто всех перепьет — тому отпуск устрою. Идет?

С вечера началось. На пруду, у чертова колеса, поставили дневального. И при собрании полувзвод дежурил. Свалится офицер, и волокут его за ноги к пруду, там покрутят на санях — и хмель из головы долой. Встанет офицер:

— Спасибо, братцы.

А солдаты:

— Рады стараться, ваш-всокродь.

А офицер опять в собрание пить, но уже не уехать ему в отпуск: вышел из строя. Пьет офицер, пока опять не поволокут его на сани, чтобы выкрутить из тела вино. И опять:

— Рады стараться, ваш-всокродь!

Сначала по чинам шло: валились прапорщики, за прапорщиками — подпоручики, за теми — поручики. А дальше — без чина: кто капитан, а кто прапорщик — не разобрать: все одинаково пьяны. И оказалось — крепче всех подполковник Прилуцкий и прапорщик Пенчо. К утру второго дня все еще сидели они друг против друга, будто трезвые, и стакан за стаканом гоняли в желудок вино.

Так застал их строитель, робко застрявший в дверях.

— А! Пся кревь, иди — пей.

Строитель молча опрокинул два стакана, закусил и провел, распрямившись, пальцем по желтым усам. Выпил еще и заговорил негромко:

— Все ясно. Все правильно. Все хорошо. Если только людей не обижать. Вот я, например… Я на пути работаю. Для вас же, господ офицеров, работаю, и сам я, может быть, тоже офицер.

И так как прислушивались к нему офицеры, он встал, глазки у него блеснули, и продолжал:

— Все вы тут хорошие люди. А меня вы обижаете. Зачем? Я — прекрасный человек. Я — замечательный человек. Я, например, стихи пишу и посылаю в газеты. И какой я поляк? Я русский человек. Душа у меня русская, откровенная, а вы говорите — пся кревь. С вином ко мне…

Но тут прапорщик Пенчо ткнул его легонько в грудь, и строитель опрокинулся на табурет.

— Молчи!

И когда встал прапорщик Пенчо, не шатался, но по лицу, по слишком четким движениям поняли все: пьян человек, и так пьян, что никогда больше не отрезвеет, хоть десять кругов на санях открути.

— Господа офицеры! — сказал прапорщик Пенчо. — Спасите меня. Я погибаю. Тело мое жаждет покоя, а душа — счастья.

И, покачнувшись, прапорщик Пенчо вырыгнул на стол вино.

Подполковник Прилуцкий загоготал радостно:

— Крышка тебе! Не выдержал. Раз такое делаешь, не выдержал: пьян. Я всех перепил! Я! Я в отпуск поеду! Я! Я всех перепил.

Поставил стакан и рукавом опрокинул бутылку. Из горлышка полилось красное вино.

Хозяин собрания подскочил:

— Последняя бутылка, господин полковник.

— Все равно. Я всех перепил. Я уеду в отпуск. А в отпуске, в столицах-то…

И, оглядев всех, подполковник продолжал, откинувшись на спинку стула и усмехаясь:

— А лучше так. Очередь моя по правилам — первая. Так не уеду я в отпуск. Всех перепил — могу значит, а не уеду, и вас, братцы, не выпущу. Так-то! Война! Айда, братцы, к пруду!

Пенчо схватил за шиворот строителя.

— И этого! И этого! Пусть покружится, пришивальщик!

Единственное, что видел прапорщик Пенчо, — это черный кол посредине пруда. Бесстрашно вступил в неверный круг, подошел к колу.

Офицеры с гиканьем и смехом валили на сани строителя.

— Я сам! — кричал тот. — Я храбрый человек! Я сам!

Он уже лежал на санях, а подполковник Прилуцкий, стоя на пруду, закидывал его снежками.

— Покружишься, пся кревь!

И вдруг подполковник Прилуцкий шлепнулся затылком о лед. Что-то тяжко подбило ему ноги. Не понимая, он привстал, опираясь ладонью правой руки об лед, а левой зажимая рану на темени. И тут снова по всему боку — от поясницы до шеи — тяжко хлестнуло бревно и, подкинув, швырнуло тело офицера о лед, под новый удар все быстрее заворачивающего по кругу бревна.

Плясало по льду, подскакивая и мотаясь, тело подполковника Прилуцкого. А прапорщик Пенчо стоял посредине пруда и крутил колесо.

— Крутись, чертово колесо! Круши черепа! Мели кости! Рви мясо! Полосами сдирай кожу! К черту!

Строитель летал по кругу без дыхания, без мысли, костенеющими пальцами уцепившись за сани, прильнув к саням, но на четвертом кругу не выдержал: сорвался, взлетел, кувыркаясь, на воздух и только раз успел взвизгнуть. Визг этот далеко слышен был по деревне и в солдатских землянках. И, взвизгнув, строитель шлепнулся с размаху лбом о дерево и прошиб лоб до затылка.


1922

Шестой стрелковый

I

У полковника Будаковича на эфесе георгиевская лента и на левую щеку лег черно-желтый, как георгиевская лента, шрам. Шрам на щеке — от первой раны. Вторично ранен был полковник Будакович на Нареве. Он видел, как у ноги его вырастала горка песку, выбрасываемого врывшимся в землю снарядом. Потом земля крутой горой встала перед ним, небо опрокинулось, и песок с травой заскрипел между зубами.

Полковника сволокли на перевязочный пункт. Он дрожал на земле, а курица, взмахнув короткими крыльями, вскочила на живот и медленно ступала к лицу.

Полковник заплакал от обиды и жалости и потерял сознание.

Очнувшись в госпитале, сказал:

— Русская армия гибнет. Снарядов нет. Воинский дух падает. Война курицей обернулась. А и то, не уехать ли в тыл? Я и право на то имею: дважды ранен.

И, не долечив раны, возвратился в полк.

Это было давно. Тогда шестой стрелковый полк бежал из Польши. Синее пламя, очертив круг по горизонту, клонилось над халупами. Раскалившиеся патроны, забытые в халупах, посылали пули, которые пели и жалили, как пчелы. Из горящих ульев вылетали пчелы, которые пели и жалили, как пули.

Желтый дым карабкался над копнами уже собранной ржи. Белым огнем горели оскаленные зубы коней, выносящих из темноты стремительного разведчика или тяжелого артиллериста. Луч прожектора ложился на песчаные поля. Ночами звезды падали с неба.

Это было давно. А теперь отведен шестой стрелковый полк на отдых в полесскую деревушку Емелистье.

Вокруг Емелистья — ни пушек, ни пулеметов. Только топь, и на топи малорослые березы присели, как карлики, на корточки. Ползет к деревне клочковатый туман, а над туманом ползет медленное небо.

Люди — в Емелистье — длинные, худые, с мягкими светло-желтыми волосами.

Стрелок Федосей спросил полесского человека:

— Куда девок убрали?

Мужик не ответил ничего и покорно глядел, как веселый стрелок свернул голову куре и погубил штыком свинью. Адъютант, поручик Таульберг, проходя мимо, остановился.

— Нельзя свинью резать.

— Заведующий собранием, ваше благородие, приказал для офицерского довольствия.

Поручик Таульберг отправил стрелка на гауптвахту, но стрелок не унялся.

— Мне заведующий собранием приказал. Не моя воля.

Отбыв наказание, стрелок сказал роте:

— Дознался. Мужики-то девок своих в топь убрали. К ночи, глядите, пойду.

И ушел стрелок Федосей. Ушел и не вернулся.

А дома у каждого стрелка есть своя жена, невеста, и дети у иных есть. Но далек дом. Зажаты стрелки поротно, и офицеры гуляют по линии, не пускают домой: война.

Падалью свалится стрелок на землю и даже в смерти своей не услышит женской речи.

Вспоминая Федосея, стрелки смеялись:

— Ловчило! Один со всеми бабами в топи живет. Как турок.

И долго говорили о Федосеевой хорошей жизни и о своей плохой.

— Нет у нас ничего, как будто чужеземцы. Жены наши обижены и заброшены на произвол судьбы, а дети наши голодные сидят. На девять копеек в сутки только опилок и купите. Пойти за Федосеем!

В штабе полка про Федосея отметили: «пропал без вести», и полковник Будакович сказал:

— Дезертирство начинается. Царь и бог от русской армии отступились. Что будет?

Лучше всех в шестом стрелковом полку знает о том, что будет, заведующий оружием и хозяин офицерского собрания Гулида. Тыкает в обрывок газеты, который вечно торчит у него из грудного кармана гимнастерки:

— Вот! Бельгийский посланник! Аплодисменты! Милюков речь сказал: «победим Германию! Только темные силы…» Темные силы уничтожить нужно.

И держит Гулида голову набок, потому что на шее у него вечный фурункул.

А поручик Таульберг о будущем не загадывает. Он — адъютант, и у него времени и для сегодняшнего дела не хватает. Зато он лучше полковника знает все, что делается в полку. И даже то знает, что Гулида передергивает в карты.

Чуть вечер, у Гулиды в руках уже трещит колода. В банке сперва скромно — рубль. Рубль на рубль — и уже потеют дрожащие руки, багровеют лица. Проигрывают офицеры друг другу в «шмоньку» последнее. И переходит это последнее из кошелька в кошелек, пока не попадет к Гулиде. Гулида скопил уже шесть с половиной тысяч и отложил их в банк в Петрограде, чтобы купить по окончании войны дом.

Из офицерского собрания Гулида прибежал к полковнику Будаковичу, без шапки, красный, и сказал:

— В полку у нас темные силы действуют. У нас, головой ручаюсь, есть германский шпион. Пуля его не берет, а сам он — кровный немец. Солдат мучает, а свинью жалеет. Всякое слово подслушивает и даже в карты подсматривает. Чуть удача русскому человеку, так он сразу: неправильно.

Маленький и юркий, набок держа короткую голову, он убежал, чтобы наутро засветло уехать на станцию за вином и сардинками.

Поручик Таульберг, вернувшись из собрания в штаб, шагал по избе и говорил полковнику:

— Заведующий собранием — карточный шулер и вор. Он учит солдат грабить жителей. Он неправильно играет в карты. Нужно таких из армии вышвыривать.

Полковник Будакович отвечал:

— Не время теперь ссориться. Друг за друга теперь крепко держаться нужно. Падает дисциплина в армии.

II

Две двуколки притряслись к штабу полка. С передней спрыгнул Гулида, споткнулся на пороге, охнул, дернув головой, и вскочил в избу.

— Гости из Петрограда приехали. Подарки привезли. Тыл о нас помнит. И вот газетку достал. Дама стишками пишет. Кальсоны, пишет, пришлю. Шарфики и носовые платочки тоже. И подписалась полностью: Катя Труфанова. И адрес — Таврическая, 7. Красивая, должно быть, бабочка!

Тучные ноги своротили с печи тяжелое тело подпоручика Ловли, начальника связи. Золотой Георгий блеснул на груди, над Георгием — крепкая голова, поросшая золотым волосом. Полковник Будакович надел сверх свитера мундир, нацеплял георгиевское оружие. Гулида крутился по избе, подскакивая то к одному, то к другому офицеру. А от поручика Таульберга отворачивался, будто нет в избе адъютанта. Кинулся к двери.

— Вот они тут, со мной приехали, ждут.

Гости уже выкарабкались из двуколки. Один — высокий, в серебряном пальто, водил рукой по сукну, стряхивая сено. У другого на низких плечах оттопырились дугами повитые серебром узкие погоны гражданского генерала. В избе он, как осел на стул, так и остался, не сдвигая испуганного неподвижного взгляда с того места, которое подставилось глазам. Вздрогнул, когда хлопнула дверь, выпустив Таульберга из избы: много наврал гостям в дороге Гулида про войну и снаряды.

Грохотом ударило в уши короткому генералу, когда адъютант снова шагнул в избу.

— Господин полковник, приказание ваше исполнено. Стрелки ждут.

Высокий дернулся с табурета, тронув животом стол. Блестел эфесом шашки, пуговицами и пряжками, и казался перед ним полковник Будакович грязным солдатом.

— Я готов.

Медленно и тяжко поднялся короткий генерал и согнулся так, будто не вставал: так же низко висит над полом серое лицо. Губы двинулись сказать что-то, но голоса не хватило, и ноги повели дрожащее тело туда, где прибились плечо к плечу стрелки, выстроив ряд серых, обрезанных по прямым углам фигур.

Полковник Будакович встал перед строем.

— Здорово, люди!

А люди все, как один человек, — одного от другого не отличить. Зажаты плечо к плечу в неумолимые прямоугольники, и кричат все зараз, и молчат все зараз.

Полковник Будакович глянул небрежным глазом на гостей.

— Скажете что-нибудь?

Короткий генерал попятился, зарываясь каблуками в землю. В теле — пусто и холодно. Непонимающими глазами он уставился на высокого. А тот уже вытянулся перед стрелками так, будто желал отделиться от земли или растянуться, сузившись, до неба.

«Скорей бы кончил», — думал короткий, поглядывая на ближний лес: Гулида говорил ему дорогой, что в лесу — немцы.

Вот уже рука взлетела кверху. Вот, наконец, «ура!» И Ловля двинул локтем в бок Таульбергу:

— Здорово говорит, а?

Таульберг отодвинулся.

Гость утирал гладкое лицо платком.

— Мне с солдатами говорить не впервой!

И вот уже можно уходить отсюда.

Чем ближе штаб, тем выше становился генерал. Вот он уже чуть ли не по плечо высокому. А в избе размяк, задергал короткими руками, как курица крыльями.

— Я думал… я совсем другое… ведь немцы… Теперь навсегда… Никогда не забуду…

Топорщился в слишком широкой шинели. И вот-вот взлетит, как курица, на плечо полковнику Будаковичу. Полковник брезгливо вздрогнул.

Пока высокий самодовольно докуривал трубку, Гулида толковал с фельдфебелем Троегубовым.

— Вот по этому адресу пиши: все пришлют, Катя Труфанова.

Махнул рукой, сбивая подымающуюся к рваному козырьку костлявую руку фельдфебеля.

— Тыл о нас помнит. Все, что ни попросишь, пришлют. Все, что на душе, пиши. А подарки у меня: раздам.

III

Ушел стрелок Федосей к девкам в топь и не вернулся. Хорошо жить Федосею: он один, а девок у него много. Но Катя Труфанова одна лучше всех Федосеевских. Если бы не так, то не писали бы стрелки Кате Труфановой любовные изъяснения в стихах и прозе.

Фельдфебель Троегубов сгреб огромными, как лопата, ладонями солдатские письма — и в штаб, к поручику Таульбергу.

Тяжелая голова адъютанта нависла над бумагами.

— Только табак получили?

— Только табак, ваше благородие, так точно.

И выгребает фельдфебель на стол узенькие конверты, а на конвертах — адрес один: Петроград, Таврическая, 7. Госпоже Кате Труфановой.

Когда ушел фельдфебель, поручик Таульберг сказал полковнику Будаковичу:

— Я не могу больше. Гулида научил дезертира Федосея грабить крестьян. Гулида неправильно играет в карты. Теперь украл он солдатские подарки.

Полковник Будакович нахмурился.

— Он не украл. Он офицерам, значит, роздал.

Адъютант зашагал по избе.

— Это неправильно. Нужно у офицеров подарки отобрать. Они присланы для солдат.

У полковника Будаковича лицо потемнело в один цвет со шрамом.

— Отобрать поздно. Уважение упадет. И так дисциплина в армии падает. Нижним чинам и табаку достаточно. Вы, поручик, честный офицер, но в вас немецкая кровь, извините, говорит.

Поручик Таульберг вытянулся, взял под козырек:

— Господин полковник, прошу вас уволить меня от обязанностей адъютанта в роту. Разрешите сегодня же сдать должность поручику Ловле.

Полковник Будакович говорил Ловле вечером в офицерском собрании:

— Упрямый немец! Хочет, чтобы все гладко было. Не уговорить.

Ловля отставил стакан с вином, взглянул на полковника.

— А ведь Гулида-то что Поверит: поручик Таульберг, говорит, — германский шпион. А?

К ночи полкового капельмейстера посетило вдохновение, и он написал лучшую свою вещь — вальс «Весенние цветы», написал прямо — от руки. Тут же сыграл его на трубе и заплакал от восторга. Не спал до утра и думал о том, что он — великий музыкант, и не в полку ему быть, а дирижировать симфониями в Лондоне. И посвятил вальс «Весенние цветы» Кате Труфановой.

С утра гудела музыкантская команда за деревней, разучивая вальс «Весенние цветы», сочинение Николая Дудышкина.

Ловля, встретив поручика Таульберга, сказал:

— Поручик, идемте на концерт.

На зеленую спину поручика Таульберга лег кожаный крест. С плеч прямыми желтыми линейками падают ремни к широкому поясу. У пояса — наган. Сегодня поручик Таульберг — дежурный офицер. Сам себя до сдачи должности вне очереди назначил.

Лицо у него похудело и такое черное, будто борода выросла у него на этот раз не наружу, как у всех, а внутрь, и оттуда просвечивает сквозь кожу.

Поручик Таульберг не пошел на концерт.

К вечеру толстый капельмейстер выпустил на борт офицерской шинели георгиевскую ленту. Под шинелью — солдатская медаль. Под медалью взволнованное сердце.

Стукнул палочкой по пюпитру, распростер руки, и трехмерная мелодия вальса затмила офицерские глаза слезой. Замолкла музыка.

— Здорово, — заговорил Гулида. — Прямо-таки скажу: здорово! Вы в Мариинский театр пошлите, в Петрограде — там Чайковский какой-нибудь продирижирует. Всемирная слава! Лавровый венок! На концертах-митингах исполнять будут!! Так и напишите: посвящаю Кате Труфановой. Ее-то в Петрограде всякая собака знает.

Композитор отирал бледное лицо присланным в подарок носовым платком. И чуть ли не десять раз должен был он исполнить вальс «Весенние цветы». Его на руках пронесли офицеры в собрание: чествовать.

Крепкими бревнами обшит сарай, отведенный под офицерское собрание; на бревнах рыжий мох. Широкая печь надышала в сарай жарким воздухом. Грубо обрубленные столы вытянулись вдоль стен, отодвинувшись к середине, чтобы дать место длинным и узким скамьям. К потолку, посредине сарая, железной проволокой притянута большая керосиновая лампа.

Лампа пылает желтым цветом. Огонь отскакивает от темных бутылок, вставших на столы; только мелкие осколки сверкают в горлышках. Бьет огонь в лица офицеров и желтыми звездами горит на погонах и пуговицах. Уже говор и звон встают меж стен. Дрожат, наклоняясь, бутылки, винной влагой наливая стаканы, бокалы и рюмки. И подымаются бокалы, стаканы и рюмки во здравие Кати Труфановой и композитора Дудышкина. Не все офицеры могли подняться с мест, когда дежурный по полку, поручик Таульберг, явился с докладом. Таульберг приложил руку к козырьку и отрапортовал:

— Во время дежурства в шестом стрелковом полку никаких происшествий не случилось, кроме того, что заведующий оружием Гулида присланные солдатам подарки среди офицеров распределил.

Гулида рванулся через стол к поручику.

— Шпион! Германский шпион!

Ловля ухватил его за плечи, и в рыжих руках юлил Гулида, как бесенок, залетевший с топи. В шуме и грохоте молоденький прапорщик плакал в углу, громко, навзрыд.

— Я сюда добровольцем пошел… а тут… так…

Ловля, сдав Гулиду офицерам, утешал прапорщика.

Тот плакал. Ловля махнул рукой.

— Восемь атак выдержал, а разговора с этим прапором выдержать не могу.

И вдруг яростно треснуло каменное лицо:

— Во фронт! Я старше вас чином! Приказываю вам смеяться!

И еще громче крикнул полковник Будакович:

— Смирно! Господа офицеры!

И когда застыл гул на последнем, в углу, стуке табурета, командир полка обратился к Таульбергу:

— Поручик, приказываю вам отдать шашку. Я вас арестую за неприличную клевету на господ офицеров.

А у входа в собрание стоял с винтовкой на караул дневальный, глядел на пьяных офицеров, и в спину ему дышала сыростью и туманом топь. И светловолосый мужик выглядывал из-за плеча солдата.

IV

Окно в избе, где гауптвахта, разбито. Под окном — караульщик с простреленной головой. Убежал поручик Таульберг, а куда — об этом знает в Емелистье только тот мужик, который уперся, как длинная жердь, в угол избы и поглядывает, почесывая заросшую грязным волосом грудь, на собравшихся в штаб офицеров. Молчит мужик.

К широкой печи приплюснулось золотым Георгием вниз широкое тело подпоручика Ловли. Возле печи — стол. На столе — германская каска. В дыру, сквозь которую достигла острая сталь человеческой головы, вставлена свеча. Перед свечой — полковник Будакович. Гулида, растопырив руки, выгибался — вперед, к полковнику, а голова набок.

— Я говорил! Германский шпион! Теперь увидите: немцы тут окажутся. Господ офицеров оклеветал, солдат раззадорил — и к немцам. Вы послушайте, что солдаты говорят! Офицеры, говорят, подарки попроели! А вот газетку пожалуйте. В Петрограде-то! А?

И все ближе к черно-желтому шраму пригибался Гулида.

— Дисциплина-то, какая дисциплина, когда офицера перед солдатом поносят? Не верили? Вот вам — пожалуйте.

Полковник неподвижен, как идол. Лицо, как из дерева выкроено — грубое, и на левой щеке широкий знак: война. Дрожит свеча, воскуривает фимиам идолу.

Гулида вскочил, вытянул большие часы на тоненькой серебряной цепочке.

— На станцию завтра утром… Пойти заказать двуколку. Счастливо оставаться, господин полковник.

Выбежал из избы, свернул к солдатским землянкам и, услышав полос, притих, пригнувшись к земле.

Огромная лапа фельдфебеля Троегубова гуляла над сгрудившимися во тьме стрелками.

— Посылает нам лиса нехитрая всякой таковины. Смеется из нас. Подарки только дают и сулят малым детям. Не нужны нам ни подарки, ни ласковые слова, а нам только нужна жизнь и своя родная семейства. Какой в нас будет воинский дух, если мы обижены навсегда и лишены всей жизни!

Фельдфебель Троегубов грозит огромным кулаком.

Не разгибаясь, уполз Гулида от стрелков. Пошел к гауптвахте.

Куда немец проклятый удрал?

У себя в избе разложил полевую карту, водил пальцем.

Но деревушки Качки в полевой карте не найти. Двинется человек в деревушку — и завязнет в дороге: велика и глубока топь, а узенькая гать известна только полесским жителям. Качки стали с войны дезертировым поселком.

Длинный мужик, хозяин штабной избы, увел поручика Таульберга в Качки. Навстречу вышел стрелок Федосей и сказал:

— Здравия желаем! Нашего полку прибыло. Не кончилась война? Тут пути в мир заказаны. В миру словят нас и человеческим судом расстреляют.

И даже честь отдал. И лучшую предоставил избушку.

— Живите, ваше благородие. Тут жизнь правильная. До скончания века живите. Правильные мужики в Емелистье — нас жалеют, да и девкам женихов нужно.

Постоял у двери, пока оглядывал поручик Таульберг новое свое жилище, и всплакнул:

— Немного тут нас, бедных. Забыты мы на чужедальней стороне. Отсюда одна нам только свобода, что иди служить, кровопивцев охранять, и вся наша прямая обязанность. Эх, дойдет наша горячая молитва и чистосветлая слеза, раздерем мы их проклятую кожу и отберем невинную назад свою кровь. Эх, ваше благородие!

И пошел.

В избе с поручиком Таульбергом девка. Поручику казалось: не девка это — зверь лесной. Слова выговаривает для офицерского слуха непонятные. От шеи до колен накручено на нее грязного тряпья, какого поручик Таульберг в жизнь свою не видывал. И торчат из юбки ноги толщины и крепости необыкновенной.

Мужик перекрестил свою дочь и поручика, пробубнил что-то свое и ушел.

И остался поручик Таульберг жить в лесу.

Ночь заложила глаза. В голове туман. Поручик Таульберг растянулся на печи. Утром открыл глаза: рядом лежит лесная девка и глядит на него, не мигая; глаза у нее непонятные, зеленые, как вода, покрытая плесенью. И вся она в зеленой плесени, как будто сейчас родилась из лопнувшего на трясине пузыря.

Поручик Таульберг испугался. Вскочил с печи. Замахнулся:

— Чертовка!

Девка ласково тянулась к офицеру. Поручик выбежал из избы.

Стрелок Федосей сидел недалеко на пне и глядел в топь. Не встал, увидев Таульберга. Поглядел сумрачно и сказал:

— Что офицером ходишь? Тут с погонами ходить строго воспрещается. Неча дурака валять!

Ясно поручику Таульбергу: правильные люди не должны в изгнании жить. Всех изобличить нужно. Он, поручик Таульберг, изобличит.

К ночи поручик нацепил к поясу шашку и наган, в карман сунул электрический фонарь. Обернулся к женщине:

— Сейчас вернусь.

Высунулся из двери: никого. Тихо. Огоньки в избах мигают. Покружил по поляне: кругом топь, и только узенькая гать в мир ведет. И обсели поляну, как серые карлики, березки, дышат сыростью и туманом.

Уже нога поручика ступила на гать, и сучья жестко хрустнули под ногой. Но тяжелое дыхание ударило сзади в шею, рука уцепилась за плечо.

— Ты что — шпионить сюда пришел?

Поручик Таульберг обернулся. Стрелок Федосей тяжело дышал ему в лицо, и все крепче сжимали сильные пальцы плечо.

Таульберг ухватил цепкие пальцы, отстраняя стрелка.

— Ты не имеешь права меня удерживать.

Не отстают пальцы.

— У нас жизнь правильная. А ты сюда от офицеров пришел.

И с силой сорвал стрелок с плеча поручика офицерский погон. Поручик выпрямился, вздрогнув; выхватил наган, свалил пулей стрелка Федосея, и гать захрустела под его ногой.

Федосей поднялся, шатаясь. На плече взмокло красное пятно.

— Я тебе…

Но поручик Таульберг уже ничего не слышал. Зашел далеко по гати, остановился. Никого кругом — только неподвижные, на корточках, карлики. Щелкнул электрическим фонариком; свет поборолся с туманом и устал: свернулся желтым пятном в руке — сам в себя светит.

Поручик закричал в испуге — никто не откликнулся. И опять карлики убирают из-под ног сучья, ведут в трясину, кидают к слепнущим глазам больно бьющие и царапающие сучья.

Тяжело идти ночью по топи.

Скрепился офицер. Глаза не видят ничего, но слух насторожился, и нога не теряет гати. Ничего не могут сделать карлики с человеком.

К утру выбрался поручик Таульберг из болота. Сквозь туман торчат углы емелистьевских изб.

Обрадовался офицер и побежал к деревне. Приплывают знакомые избы — одна, другая…

Поручик остановился — как он в полк теперь явится? Повернул назад. Слышит; догоняет кто-то. Оглянулся. Фельдфебель Троегубов, раскидывая руками, отмахивал по полю огромные скачки.

— Стой!

А за фельдфебелем подпрыгивает круглый стрелок и тоже попискивает тонко с каждым прыжком:

— Уй-уй! Уй-уй! Братцы вы мои!

Не убежать поручику. Остановился, глянул на сорванный погон и, чуть подбежал фельдфебель — не дал ему слова сказать: полоснул Троегубова пониже шеи шашкой.

Круглый стрелок, допрыгнув, вскинул руки, да так и остался на месте, как в землю вкопанный. Из-за изб выбежал дневальный, поглядел и понесся в штаб.

А поручик Таульберг зарылся среди карликов. Жизнь — дремучая, как лес, и страшная, как топь. Не знают люди, как жить нужно. Все неправильно. И он, поручик Таульберг, — неправильный человек. Не стоит сорванный погон человеческой жизни.

V

Полковой капельмейстер валялся на кровати.

«Хороший вальс «Весенние цветы», — думал капельмейстер, — замечательный вальс. Что в Петрограде скажут?»

Поднялся с кровати, застегнул грязную рубаху, закрыв жирное, в складках, как у женщины, тело, натянул мундир и вышел на улицу.

Мимо проскакал на гнедой лошади полковник Будакович.

— Здравия желаем, господин полковник!

Но полковник даже не оглянулся. Промелькнули мимо глаз синие рейтузы, слившиеся с желтым седлом; отмахали тяжелые гнедые бока, туго стянутые подпругой; отщелкали звонкие копыта коня.

— Куда это он?

И двинулся капельмейстер по улице. А навстречу — подпоручик Ловля. Толкнул плечом капельмейстера и не извинился.

— Господин поручик!

— Ах, это вы?

Лицо адъютанта густо поросло рыжим волосом. Пониже подбородка, вокруг шеи, толстым слоем легла грязь. Ловля говорил капельмейстеру:

— Сегодня — вы понимаете?.. Секретная бумага из штаба дивизии… Полковник на коня и — «поручик, вечером вернусь, ставьте полк на военное положение»… Вы понимаете? Отдых — и военное положение!. А тут еще сторожевые доносят: люди вокруг деревни ходят. Солдат убит — Троегубов, фельдфебель, с поля принесли. И со всех сторон доносят: поручик Таульберг… Вы понимаете?.. Полковник ускакал — и поручик Таульберг…

И Ловля оставил недоумевающего капельмейстера. Тот ускорил шаги. Лучше всех обо всем знает Гулида. А Гулида, наверное, в околотке.

Но у самого почти околотка, откуда-то сбоку, вывернулся круглый стрелок. Стрелок всем телом налетел на капельмейстера, чуть не сшиб с ног, откачнулся, взглянул дико и понесся вдоль изб. А в руке — винтовка.

Дрожь пошла по телу капельмейстера. Подпрыгивая, пустился он к околотку. Там Гулида, только что сорвав банк, упрятывал в кошель выигранные рубли.

Капельмейстер проговорил, задыхаясь:

— В деревне… что-то…

Врач Ширмак протянул тонкую и потную руку.

— Эге! Да вы взволнованы… Уж не сочинили ли чего-нибудь новенького?

— Да нет… Полковник ускакал — и поручик Таульберг…

В этот момент невдалеке раздался выстрел. Гулида вздрогнул и выронил кошель. Серебряные рубли рассыпались по полу. Гулида ползал, дрожащими руками подбирая рубли.

Вскочил. Круглый стрелок шагнул в избу, протянул правую руку врачу. Указательный палец на руке отстрелен.

— Немец ранил, — сказал стрелок, улыбаясь глупо.

Гулида выскочил из избы; забежал во двор; вспрыгнул на обозную кобылу; крепко сжал дрожащими икрами облезлые гнедые, в яблоках, бока; руками охватил дряблую шею кобылы и, болтая локтями, пятками и головой, подкидывая тощим задом, пронесся по деревне с криком:

— Братцы! Германский шпион предал нас! Немцев с гати навел!

Из-за изб выскакивали стрелки. Рты разинуты, в глазах туман, дула винтовок торчат в воздух, посылают пули.

Офицеры сбились в избе. Немногие выскочили на улицу. Подпоручик Ловля влез на плетень, охватив рукой дерево; набрал воздуху в легкие, чтобы крикнуть: «Смирно!» И крикнул:

— Ряды вздвой!

Схватился за голову, шлепнулся наземь и уперся широкой спиной о ломающийся плетень. А мимо проскакивали стрелки.

— Отрезали! Окружили!

Стрелки на бегу спотыкались, падали, думая, что уже они убиты, вставали и снова падали, и вновь воскресали из мертвых.

Как во время великого боя набивались стрелки в полковой околоток.

Колючая фигура врача ласково изгибалась среди раненых и контуженных.

— Ты, братец, ничего не слышишь?

— Так точно, ваше благородие, ничего не слышу.

— Ах, ты…

И колючие костяшки уже бьют по лицу.

Капельмейстер дергал врача за локоть.

— Господин врач… Меня убить могут. Я не хочу.

— Оставьте!

И врач уже разглядывал коричневый нагар на пальцевом суставе стрелка.

— Самострел!

Краска просквозила на тонкой коже докторского лица. Глаза прокалывают стрелка.

Капельмейстер прижался к стене. Никто не поймет: не тела толстого жалко. А в теле — талант, дар божий. Залетит пуля в тело, убьет талант.

Врач толкнул капельмейстера:

— Не мешайте! Прошу вас убедительнейше — уходите отсюда или…

Капельмейстер отодрал тело от стены и, подталкиваемый в бок, в спину, в живот, пробрался к двери, прыгнул с крыльца и завяз ногой в канаве.

И показалось тут капельмейстеру, что он — деревенская девка, сдуру залезшая в болото.

— Ой, тошнехонько! — завопил капельмейстер тонким голоском. — Ой, девушки! Тоню!

А уже на другом конце деревни увидели гнедого коня командира полка.

Полковник Будакович вскакал в деревню, опрокинул не успевших увернуться стрелков, остановил коня возле подпоручика Ловли.

Ловля подбежал, тяжело шевеля ногами, приложил руку к козырьку — что сказать? — и отрапортовал:

— Во время дежурства в шестом стрелковом полку никаких происшествий не случилось.

И сделал ударение на «не».

VI

Все смешалось, сплелось, перепуталось в деревне Емелистье. Кет Гулиды, чтобы разъяснить. А полковник Будакович молчит. Никого не наказал. Приказал только военными кордонами окружить деревню, никого не выпускать, никого не впускать. Одному Ловле полковник рассказал все.

Рыжая фигура подпоручика вытянулась перед ним в штабе полка. Полковник Будакович постукивал по столу пальцами, а на столе — германская каска, и в дыру, сквозь которую достигла острая сталь человеческой головы, вставлена свеча.

— Вот какое дело, — говорил полковник. — Пришло грозное время. Все зависит от плана дальнейших действий, который я составлю. Я сейчас выработаю план дальнейших действий. Нижние чины довольны?

— Так точно, господин полковник, совершенно довольны.

— А офицеры? Да отвечайте же, поручик! Что вы стоите да молчите все? Я — командир полка, а вы…

— Так точно, господин полковник, — сказал Ловля.

Рука его дрожала у козырька коричневой фуражки.

— Что «так точно»? А? Что это значит — «так точно»?

Рука задрожала сильнее.

— Никак нет, господин полковник.

Командир полка вплотную придвинулся к адъютанту, Ловля вздрогнул.

— Исполните все, — сказал Будакович. — Ничего не забыть. Слышите? Ничего не забыть. Через час в собрании быть всем господам офицерам. Я доложу о плане дальнейших действий.

Выйдя из штаба, Ловля вздохнул тяжело, снял фуражку, отер пот со лба.

В собрании офицеры разговаривали негромко. Замолкли, когда вошел Ловля. Поглядели на него в ожидании. Молодой прапорщик, выступив вперед, начал, задыхаясь слегка:

— Господин поручик… Я хотел…

Сквозь рыжий волос на лице подпоручика проступила краска.

— Что вы хотели? Если вы хотели, то вы так и говорите! Вы сегодня дежурный офицер?

— Так точно, господин поручик.

Ловля произнес важно:

— Командир полка полковник Будаковач приказал господам офицерам собраться здесь через час. Командир полка полковник Будакович доложит господам офицерам план дальнейших действий. Исполнить все. Слышите? Ничего не забыть. Через час.

— Слушаю-с, господин поручик… Но…

Ловля угрожающе шагнул к прапорщику.

— Но?

— Но… господин поручик… что случилось?

— Прапорщик! Будет занесено в приказ. Непослушание. Я сказал: план дальнейших действий. Через час. Вы слышите? Ничего не забыть.

И вышел. Двинулся к солдатским землянкам. Смолк говор среди стрелков. Встали медленно, отдали честь. Ловля глядел в бородатые и безбородые лица.

— Здорово, люди! Эй, ты! Баба! Честь не умеешь отдавать! Какой роты?

Круглый стрелок улыбался.

— Ты чего улыбаешься? Под винтовку! Дисциплины не знаешь!

Когда Ловля подходил к штабу полка, его догнал дежурный офицер.

— Господин поручик, сторожевые доносят: по дороге от штаба дивизии движутся войска.

— Войска? Чтобы сейчас же все офицеры были в собрании! Или нет… Или да… Да. Я сейчас…

И побежал к полковнику Будаковичу.

Лучше всех обо всем знает Гулида. А Гулиды нет. Гулида ждал полковника Будаковича в штабе дивизии. Ведь ясно сказал полковник:

— Оповещу, офицеров выберем — и назад.

На коня — и мелькнул за поворот.

Гулида, сняв погоны, похаживал возле двуколки. К генералу заявиться неудобно — у генерала дел много. В Емелистье? Но бог его знает, что сейчас там, в Емелистье!

Стрелки, проходя мимо, не отдавали чести. Гулида оглядывался вокруг нетерпеливо, хмурился, будто ждал кого-то по делу. А полковника Будаковича все нет.

Из-за поворота показалась фигура, черная, как топь. Гулида радостно взмахнул руками:

— Господин поручик! Вы?! Вы живы! Вы, конечно, знаете? Вот! Приказ! Временное правительство! Темные силы… Темные силы все будут уничтожены! Вот!

Голова, свороченная набок, трясется. Руки гуляют вокруг поручика Таульберга, не прикасаясь: на шинели, на лице, на руках поручика — черная мокрая грязь. Сапоги — как пни — толстые, короткие. Не раз падал поручик, пробираясь сквозь топь.

— Господин поручик! Да вы же первый в полку революционер! Теперь вы командир полка! Обязательно командир полка! — И Гулида замахал руками: — И не отказывайтесь! Как же не командир! Командир! Да что тут откладывать? Идемте к генералу! Обязательно идемте!

— Да что — оставьте! — случилось? Я не…

Но Гулида уже тащил поручика Таульберга в штаб дивизии.

— Теперь все старое кончено. Новая жизнь! Вот! Прокламация, — пожалуйте! И генерал тоже… Уж если генерал — и прокламация… Идемте! А солдаты — совершенно спокойно. То есть, я вам скажу, только честь не отдают. А честь — что? Офицеру не честь нужна, а боеспособность армии. Идемте! А полковнику, как приедет, скажем: сдавайте, мол, свои обязанности более энергичному и…»

И Гулида утащил поручика Таульберга в штаб дивизии.

— Важное дело! Экстренное! Из шестого стрелкового!

И думал, подталкивая Таульберга:

«Убьют стрелки шпиона немецкого! Как пить дать, убьют!»

Поручик Таульберг послан был в Емелистье с ротой и уже приближался к деревне.

А в собрании уже наклонялись офицерские головы, подставляя ухо ко рту и рот к уху соседа. Ухо ко рту, рот к уху — и уже громче говорят офицеры. Качаются ордена, стучат шашки, где-то в углу даже звякнули шпоры. И все смолкло, когда появился полковник Будакович.

Ловля крикнул:

— Смирно! Господа офицеры!

Полковник Будакович оглядел всех внимательно, прошел к скамье, уселся, вытащил из кармана бумагу. Шум затих.

— Господа офицеры, план дальнейших действий…

Тут полковник Будакович, вздрогнув сильно, сунул бумагу назад в карман, встал и вышел из собрания.

Перед собранием — стрелки. Вылезли из-за изб на улицу. Тяжело, будто из-под земли, глядели на полковника, сливались в одно дыхание, тяжелое, подземное. И дыхание все тяжелее и дружнее — вот-вот опрокинут землю и вырвутся.

Полковник Будакович взмахнул рукой:

— Господа стрелки!

Стихло дыхание.

— Господа солдаты!

Стрелки слушали. Полковник Будакович оглядел толпу молча и спросил негромко:

— Кто сказал: курица?

И прибавил:

— Курица — не птица. Прапорщик — не офицер.

Повернул круто и пошел по улице. Стрелки расступались перед ним, сливаясь за его спиной в одно дыхание, и двинулись вслед. А за спинами стрелков, с другого конца деревни, вливались солдаты из штаба дивизии. С правого фланга шагал поручик Таульберг.

Полковник, выйдя из избы, остановился. Поглядел. В лицо сыростью и туманом дышала топь. Тяжелая фигура стрелка Федосея приближалась к деревне.

Полковник обернулся, вынул шашку.

— Господа солдаты! — сказал он. — Ваша очередь спасать Россию! Господа солдаты!

Все лицо полковника подернулось тут назад, к ушам. Складки прошли от глаз и ото рта. Рот расширился, сверкнули белые острые зубы. Шашка, со свистом резнув воздух, ушла далеко в тело стоявшего впереди стрелка.

VII

Все, что шумит и гудит сейчас по деревне, — все это будет тут, на желтой нотной бумаге, которая дрожит в руках у капельмейстера. Гнилые зубы обкусывают карандаш. Китель расстегнут, ворот рубашки тоже.

Только бы не помешали. Только бы на полчаса оставили одного в избе. И будет готов русский революционный гимн. Быстрые шаги застучали к двери. Капельмейстер с досадой бросил карандаш. Подпоручик Ловля вбежал в избу. Лицо у него прыгало, и дрожащие губы мешали правильно выговаривать слова. Ловля говорил:

— Ся… сяда… ядут… Ба… Бадакович…

И полез под кровать.

Гимн будет лучше, гораздо лучше, чем вальс «Весенние цветы». И не дают капельмейстеру сочинить гимн.

Дверь с грохотом сорвалась с петель. За дверью штык, за штыком — дуло, приклад и серая шинель солдата. За стрелками — еще стрелки.

Штык мелькнул мимо капельмейстера.

— Где адъютант?

— Там, — отвечал капельмейстер шепотом, прижимая к широкой груди нотную бумагу. — Там.

И указал под кровать. Ловля выскочил, закрыл голову руками, выставив вперед локти, и ринулся к двери. Прорвался на крыльцо, соскочил — и в сарай.

Таульберг без погон, черный, стоял на дворе. Не остановить людей. Никто не поймет его. Все неправильно.

Солдаты, топоча сапожищами, пролетали мимо Таульберга в сарай, куда забился адъютант Ловля. Таульберг услышал визг, как будто в сарае резали поросенка. Все глуше визг, и вот — поросенок зарезан. Стрелки вылезли из сарая. Таульберг, шатаясь, пошел со двора. У выхода, на гнедом коне полковника, — стрелок Федосей. Стрелки гоняются за офицерами. Один крикнул Федосею:

— Капельдудку в сарае зарезали.

— Обязательно, — отвечал Федосей.

И дернулся с лошади к Таульбергу.

— Шпион офицерский!

Таульберг вздрогнул, завидев Федосея, забежал во двор, вытягивая из тугой кобуры наган. Вытянул, оглянулся дико, приложил дуло к виску и дернул торопливо курок.

А через дрожащее еще тело, опрокидывая все на пути, вырвалась на улицу жирная масса капельмейстера. Китель клочьями болтался на плечах. Голова всклокочена. К груди капельмейстер прижимал нотную бумагу.

Остановился, взмахнул перед багровым лицом нотной бумагой.

— Господа! Не убивайте! Не о себе прошу! Погодите! Завтра убейте, через час убейте! Гимн! Русский революционный гимн! Не нужно!

Штыки окружили капельмейстера, и в истыканном остриями круге кричал капельмейстер, помахивая нотной бумагой над всклокоченной головой:

— Братцы! Не нужно. Ей-богу, не нужно!. Кого убиваете? Гимн!

И разомкнулся круг.

VIII

За деревней — камень. На камне — стрелок Федосей. Туман подползает к деревне Емелистье, а над туманом ползет медленное небо.

Стрелки подбирают на улице, в избах, по дворам, везде трупы офицеров шестого стрелкового полка и складывают тут, перед стрелком Федосеем.

Убрана деревня. Лежат перед стрелком Федосеем, выставив вперед подошвы, полковник Будакович, поручик Таульберг, подпоручик Ловля и еще многие. Но Гулиды нет. Гулида не лежит перед стрелком Федосеем.

Он явился в Емелистье к вечеру, когда утихли стрелки, — заюлил, закружился:

— Ура! Новая жизнь! Я вам всем теперь такого вина достану!. Праздник! Обязательно праздник! Капельмейстер гимн сочинит! И в Петроград пошлем: «шестой стрелковый присоединяется». Долой, мол, офицеров! Долой немцев! Да здравствуют народные вожди!

И теперь он стоит за широкой спиной стрелка Федосея.

Устали стрелки. Вышли с лопатами за деревню — рыть могилу. Но тяжко копать после дневной работы вязкую землю.

Стрелок Федосей поднялся с камня:

— В колодец их всех!

Стрелки обрадовались.

— Правильно!..

И дружно приступили к работе. Один — за ноги, другой — за голову, колодец недалеко, — бух! И нет офицера. Очищается земля перед стрелком Федосеем.

Круглый стрелок указал на полковника Будаковича:

— И этого в колодец?

— В колодец, — отвечал стрелок Федосей.

И ногами вверх бултыхнулся в колодец полковник Будакович вслед за другими.


1922

Копыто коня

Снаряд врылся в землю и вздохнул, чтобы, как кит, вырыгнуть к небу песок и траву, чтобы в черном дыму дрожало раскаленное железо. Земля треснула, и Мацко взлетел на воздух.

В тот момент, когда тело его отделилось от земли, он увидел себя со стороны: вот он, распластав руки, режет воздух; голова втянута в плечи, лицо напряглось, глаза выпучены, подогнутые колени защищают живот.

Мацко перекувырнулся и упал на спину. Пена, дрожа, обрывалась с тяжелой узды испуганного его коня на лицо, на гимнастерку ему и рядом — на желтую сохлую траву. И вот — неба нету, ничего нету, над лицом — поросшее длинным рыжим волосом копыто коня. Копыто медленно опускается и, конечно, размозжит череп.

Мацко зажмурил глаза и закричал так, будто ему помазали кишку йодом. Копыто тяжело опустилось ему на грудь, и Мацко явственно слышал: грудь у него хрустнула, как дерево от мороза.

Конь, перешагнув через его тело, понесся по полю, взрывая копытами землю, шарахаясь от снарядов, останавливаясь, поворачивая то назад, то вправо, то влево и безумея от страха и ярости.

Мацко, боясь дотронуться до разбитой груди, кричал.

Вестовой схватил его, приподнял и кинул в пулеметную одноколку. Возница хлестнул вожжами по дрожащим бокам лошади, и одноколка запрыгала по вспаханному полю.

Офицер кричал вознице:

— Остановись! сбрось! не могу!

Но одноколка мчалась сквозь дым и грохот, перескакивала с межи на межу, кренилась и примчала офицера в лес.

И только в лесу Мацко потерял, наконец, сознание. Очнулся на поляне под деревом, и простонал:

— Доктора…

Доктор не приходил, и офицер повторил:

— Я, кажется, ясно просил доктора.

Никто не ответил.

По поляне шагал поручик Сущевский, а в стороне врастяжку лежали стрелки. Других офицеров, кроме поручика, Мацко не увидел. Вестового среди стрелков тоже не было: убит, должно быть.

Поручик Сущевский восклицал, шагая:

— Изменники! Подлецы! Сволочи!

Стрелки молчали, и глаза у них дымились злобой, как кручонки махрой.

— Поручик, — сказал Мацко, — я не могу тронуться с места.

— Хотите оставаться с ними? Я ухожу.

— Почему?

— Потому что они изменники и подлецы.

Мацко сцепил зубы и, не выпуская стона, которым наполнилось тело, встал. И когда встал, стон вырвался, но Мацко досадливо спрятал его снова глубоко в сердце.

Все тело стонало: ноги, руки и грудь. Главное — грудь. Там, наверное, ни ребер, ни ключиц — одни осколки. Осколки рвут кожу, углами торчат всюду. Все изломано и перебито. Над головой — голубой осколок неба. Деревья торчат острыми ветвями в воздух, и режут слух острые слова поручика.

— Я ухожу.

Широкую спину уходящего поручика догоняют колючие взгляды стрелков. Мацко вздрогнул: взоры стрелков уже врезываются ему в мясо, рвут.

— Поручик, я с вами!

Сущевский остановился. Он кажется большим, как гора.

— Идемте.

— Поручик, помогите, не оставляйте меня.

Одноколка стоит в стороне, уткнулась оглоблями в землю: спит.

— На одноколке бы…

Возница, тот самый, который домчал Мацко в лес, сказал злобно:

— Посмей только… Ишь, нашелся… Наше небось.

По лесу каждый шаг для Мацко — верста. Корни хватают за ноги; пни вырастают из земли; ветви рвут зеленую гимнастерку, желтые штаны, лиловую кожу на лице; воздух меж стволов оплетен паутиной. Все это для того, чтобы Мацко упал.

Мацко не падал.

Только бы не стонать. С каждым стоном из тела уходит сила. Сцепить зубы и двигать ногами вперед, вперед.

Если корень — нужно поднять ногу повыше; если пень — обойти. Какой большой и темный лес! Долго ли идти? Поручик шагал, опустив голову. Обернулся вдруг:

— Хорошо еще, что не убили и оружия не отобрали. Могли и это.

И снова пошел.

Мацко в ответ только улыбнулся, и улыбка, дергая мускулы, долго и мучительно стыла на губах, пока не слетела, наконец, со стоном.

— Вам больно?

Мацко, остановившись, кивнул головой. Поручик стоял перед ним большой и сильный, как гора. Конечно, он сейчас подымет Мацко огромными своими неизломанными руками и понесет.

Поручик Сущевский повернулся и пошел дальше. Мацко постоял, ожидая. Где же руки, которые понесут его? Нет рук.

— П… по…

Поручик исчез меж темных стволов, и тело Мацко от страха задрожало межой дрожью. Он заторопился, подымая ногу и перекидывая ее через корень. Зачем столько корней и пней и деревьев?

Все цепляется, рвет, душит. И осколки бьются и колют в груди.

Сжав кулаки, Мацко двинулся быстрей. Вот широкая спина Сущевского. Он стоит и ждет, развернув полевую карту.

— Вы не можете скорей? Нам далеко, версты три еще до ближайшей деревни. Там наши.

Пока он разглядывал полевую карту, Мацко не двигался, наслаждаясь тем, что он может стоять неподвижно, может быть, даже сесть. Поручик свернул полевую карту. Мацко, чтоб хоть полминуты еще не двигаться, разжал губы и пропустил вопрос:

— А… а как… зовется деревня?

— Батрашкино.

Мацко обдумывал, какой бы еще вопрос задать. Но темные волны бились в голову, шумели в ушах и застилали зрение. И упорный глаз увидел: поручик Сущевский уходит.

— А… тут… нет дороги?

Поручик, обернувшись, бросил:

— По дороге опасно. Разъезды.

Мацко, скрепившись, пробирался вслед за поручиком.

Осколки бьют в грудь — и от них эта дрожь вокруг, и наплывающая тьма, и рожи, усмехающиеся с ветвей.

Рухнула гора, и он, осколок, катится во тьму, туман и боль. Шатается и царапается все вокруг. Быстрей, быстрей, — вниз — сквозь тьму, туман и боль.

И все оборвалось вдруг, так неожиданно, что Мацко упал ничком и закричал от страха и оттого еще, что грудь его задребезжала, и по телу прошлась тысяча ножей, полосуя мясо.

Увидел на рукаве гимнастерки темно-красный сок и стих: кровь. Значит, конец.

Но это была черника.

Мацко лежал на поляне.

Поляна обросла кустами крупной черники, и меж гроздьев черной ягоды белели, качаясь от теплого ветра, ромашки.

Поручик Сущевский опустился в траву, и черничный сок брызнул ему на китель и штаны. Он рвал чернику и горстями пихал в рот.

— Нужно идти дальше, — сказал он наконец.

Мацко лежал на животе перед ним.

— Я не могу.

— Вставайте, еще немного.

— Не могу.

— Сделайте над собой усилие.

— Не могу.

И Мацко глядел на поручика в ожидании. Конечно, он сейчас возьмет его на руки и понесет. Сущевский сказал:

— Не могу я вас нести. Я сам еле двигаюсь. Двое суток не жрал.

— Вы…. еле…

— А вы что думали? Железный я, что ли?

— Врешь.

— Что врешь?

Нужно объяснить: ведь у поручика тело не изломано. Если он, Мацко, прошел столько, когда у него не грудь, а осколки, когда… Но говорить трудно. Можно только повторять бессмысленно:

— Врешь.

Поручик Сущевский ел чернику, пачкая темно-красным соком губы.

— Встаньте или оставайтесь здесь. Подберут. Я из деревни пришлю.

— Врешь.

— Что врешь?

— Все врешь.

Поручик Сущевский вскипел вдруг.

— Я из-за тебя, сволочь этакая, сколько времени потерял! Разве без тебя так медленно шел бы? Я б давно в деревне кашу жрал.

— Врешь.

— Вот добью тебя, — так…

Поручик Сущевский повернул спину и пошел. Он — не гора: человек. И от него — тьма, туман и боль. Куда ушел. Зачем? Оба — и Мацко, и Сущевский — люди.

Мацко с трудом повернулся на левый бок и, не спуская глаз с поручика, вытянул из кобуры револьвер. Прицелился, опустил дуло и снова поднял. Дышал он тяжело и трудно.

Поручик Сущевский, пройдя поляну, у опушки, шагах в двенадцати от Мацко, остановился, будто решив что-то.

«Добьет», — подумал Мацко и спустил курок.

Сущевский охнул так, как охает, споткнувшись, полнокровный мужчина. Нога у него зацепилась за ногу, он пошатнулся, но, сжав губы, остался на ногах.

— Сволочь, — хрипнул он.

Струйка крови, смывая черный сок, потянулась из чуть раскрывшихся полных губ по толстому подбородку, к шее, за ворот кителя.

Мацко выстрелил вторично. Поручик Сущевский, качнувшись, упал на колени, руками удержался о землю. Так стоял на четвереньках и дышал громко и хрипло; как простуженная лошадь.

Мацко спускал курок уже разряженного револьвера, целя туда, где ворочалось грузное тело поручика Сущевского, и не мог остановиться.

Потом отбросил револьвер и долго полз по поляне к поручику. Тот лежал ничком, подвернув правую руку под живот. На левой руке, откинутой в раздавленную черняку, рукав зеленого кителя задрался, и на широкой полной кисти золотилась густая и мягкая шерсть.

Мацко склонился над ним. Лицо у Мацко — белое, точно тертое мелом, и на белом еще чернее кажутся проступившие на щеках, подбородке и над верхней, чуть вздернутой к носу губой волосы.

Поручик Сущевский перевернулся на спину так неожиданно, что Мацко вздрогнул, отодвигаясь. Поручик глянул на Мацко и прошелестел толстыми губами что-то неслышное. Он думал, что Мацко понял его слова:

— Сволочь, я для того остановился, чтобы взять тебя на руки и понести, сукин ты сын…

И, подумав это, поручик Сущевский умер.

Мацко от усилий и напряжения уткнулся в живот Сущевскому. Он очнулся в санитарной двуколке. Двуколка стояла на месте.

Он думал, что очнулся впервые после того, как взлетел на воздух, кинутый тяжело дышащим снарядом. Он помнил только поросшее длинным рыжим волосом копыто коня и простонал:

— Доктора…

Холщевые полотна впереди раздвинулись, пропустив с козел обросшее бородой и прыщами лицо. Вот и вся голова всунулась внутрь, и на фуражке Мацко увидел красную звезду.

Санитар поглядел на Мацко и сказал:

— Ишь, дитё несчастное.


1922

Загрузка...