Кирилл Левин

Танненберг Повесть

1

Эшелон был в пути уже пятый день. С непонятной медленностью двигался он к западу, часто подолгу ждал на полустанках. Большие поля тянулись по сторонам дороги. Сухие копны хлеба, похожие на юрты кочевников, стояли прямыми рядами. Поля уходили в даль. Потом начинался лес. В кустах росла ежевика, и когда поезд останавливался, солдаты прыгали вниз и собирали темные ягоды. Вокруг была тишина. Ночи наступали теплые, ясные. В небе высыпало много звезд. В теплушках не зажигали огней. Во мраке блестели огоньки папирос, слышались тихие голоса. Засыпал эшелон, и вдруг лязгали буфера, повизгивали колеса, паровоз неторопливо тащил вагоны. Как-то ночью видели в лесу костер. Два человека сидели неподвижно, охватив руками колени. Из лесу выскочил — крупный пес, долго бежал рядом с вагонами, потом прыгнул в кусты, исчез. На больших станциях приходили толпы с оркестрами, флагами, пели гимн, кричали «ура». Женщины раздавали булки и папиросы. Пока стояли в каком-то городе, из женского монастыря монашки привезли целую корзину образков, кланяясь, совали их солдатам. Примчалась коляска, запряженная парой караковых лошадей. Человек в белой фуражке выбежал на перрон и пожимал руки офицерам.

— Ах, господа, господа, как я вам завидую! — громко восклицал он. — Как я вам завидую!

Его глаза увлажнились, он пригласил офицеров к себе.

Представил им свою жену, короткую, кривоногую, чем-то напоминавшую кактус.

За станционными зданиями на круглых грязных площадях, одинаковых, кажется, на всех захолустных российских станциях, стояли мужицкие телеги. Маленькие пузатые лошадки были привязаны к обгрызанным столбам. Их владельцы опасливо вылезали на перрон, в недоумении и страхе оглядывали длинную теплушечную цепь, солдат, сидевших на полу теплушек и свесивших наружу ноги, походные кухни, стоявшие на открытых платформах.

Пожилой рыжеватый крестьянин, одетый, несмотря на лето, в полушубок, вытирая шапкой слезящиеся трахомные глаза, рассказывал солдатам, что у них в деревне в течение трех дней забрали почти всех мужиков.

— Идите, значит, и идите, — негромко жаловался он. — А зачем нам идти? Ничего нам неизвестно и не объяснено. Это, дорогие, все равно как в сказке. Налетел змей-горыныч, выхватил любого и унес… Горько, ох, как горько мужику.

Шея у него была коричневая, обожженная солнцем, лицо сухое, потрескавшееся, на щеках и подбородке заросшее бородой. Солдаты молча смотрели на него. Среди них было много запасных, только-только оставивших свои деревни, и им был близок и весь до мелочей понятен этот мужик, летом ходивший в полушубке. О войне они знали не больше его, хотя были в защитных рубашках, вооружены и должны были в ближайшие дни столкнуться с тем неведомым врагом, о котором с таким недоумением говорил мужик.

Ночью проезжали мимо большого завода. Красные, налитые огнем окна были совсем близко от дороги. Тяжелое гудение машин доходило до вагонов. Поезд медленно прополз через полустанок. В скупом сеете керосиновых фонарей солдаты увидели толпу. Люди стояли тесно сбившись. Полустанок и завод скрылись в темноте, мимо поплыли насыпи, груды сложенных решетчатых щитов, низко над землей показались и прошли зеленые фонарики стрелок.

Все ближе подъезжали к границе. Пути были забиты эшелонами. На маленькой станции скомандовали выходить, брать с собой вещи. Солдаты шумно вылезали из вагонов, торопливо строились вдоль пути, поправляли походные мешки, смотрели на опустевшие теплушки, в которых уже обжились. Многие оставляли их с таким чувством, словно бросались в воду. Другие смеялись, были довольны.

— Надоело ехать, — сказал кто-то. — Скорей бы нам до немца добраться. Все они к нам ездиют, надо теперь нам посмотреть, как они живут.

— Еще как встретят, — насмешливо ответил второй, — мы ведь незваные.

— Встретят, — уверенно сказал первый. — Нас ведь мильон. Вот она, русская силушка.

Офицеры шутили с солдатами, девятая рота запела лихую песню. Карцев, становясь в ряды, как-то по-новому почувствовал в руке тяжесть винтовки, на поясе вес подсумков, на груди патронташ, все тридцать гнезд которого были набиты боевыми остроконечными патронами.

Рядом стоял Гилель Черницкий. Черницкий был спокоен, даже весел, он похлопывал по спине скисшего Самохина и говорил:

— Не пучи глаза, а то они у тебя выскочат и ты не увидишь немцев. Достань-ка махорку. Или, постой, у меня есть папиросы. Не робей, Самохин!

Самохин за неделю до выступления в поход вернулся в роту из госпиталя, в котором лечился около двух месяцев. Улыбаясь, он стоял перед Черницким и закуривал. Бородатые запасные оглядывались в смятении. Возможно, что им мерещились немцы. Они не знали, что еще многие десятки километров отделяют их от границы и от противника. Кадровые солдаты весело подсмеивались над ними. Кто-то плясал под губную гармошку.

Машков ходил вдоль рядов. Надувал щеки. Взвод его разросся — в нем было шестьдесят человек, и он почувствовал себя чуть не ротным командиром.

В стороне от солдат вокруг командира эшелона, толстого пожилого подполковника Смирнова, собрались офицеры. Смирнов сообщил, что отсюда отряд пойдет походом на соединение с другими эшелонами полка. Подполковник отяжелел, отвык от походного снаряжения, новый кожаный пояс туго сжимал его брюхо, он был сердит, беспокоен. Ротные командиры смотрели внимательно и озабоченно. Молодые подпоручики и поручики были радостно возбуждены. Война манила их, награды и героические бои, лихие разведки, стремительный поход через неприятельскую землю на Берлин мерещились им в розовой дымке. Боевой походкой, рисуясь перед самим собой, прошел толстенький поручик Жогин. Нетерпеливо ждал приказа о выступлении подпоручик Руткевич, длинными пальцами в лайковой перчатке перебирая темляк шашки. Спокойно поглядывал на Смирнова старый капитан Федорченко. Для себя он твердо решил, что эта война поможет ему добиться заветной мечты — штаб-офицерского чина.

«Пускай молодежь лезет под пули, — думал капитан, — пускай побесится. Я пойду себе тихонечко, смирненько. Слава богу, в японской уцелел и эту кампанию проделаю. На рожон не попру, даст бог, батальон через месяц освободится, тогда риску меньше будет. Быть тебе полковником, Федорченко, ох, быть».

Он завистливо перебирал своих соперников, думая, что ему, старому, заслуженному офицеру, должны в первую очередь предоставить вакансию батальонного командира.

Роты построились. Васильев, пощипывая усики, подошел к десятой роте. Он неторопливо ходил по рядам, заглядывал в солдатские лица, улыбался и шутил.

— Ну, вот, ребята, — сказал он, — пойдем походом. Держите себя крепче, жителей не обижайте. Неприятель хотя далеко, но все же надо быть настороже. Бойтесь паники и вздорных слухов. Если будем спокойны, ничего плохого с нами не случится. Сила у нас такая, что если не оплошаем и не ошибемся, а серьезно, по-солдатски возьмемся за дело, никакой немец не будет нам страшен.

Его слова и ясный добродушный вид хорошо действовали на солдат. Десятая рота оживилась, ряды подравнялись. Когда скомандовали двигаться, сотни новых, еще не стоптанных солдатских сапог бодро ударили о землю.

2

Неширокая полевая дорога вывела к редкой осиновой роще, за рощей лежал луг. Кочки покрывали его, они, как резиновые, поддавались под ногами. Было утро. Крестьянская телега с задранными оглоблями стояла на лугу. Она была завалена матовым, еще зеленоватым сеном. Хозяев не было видно. Солдаты жадно вдыхали мирный запах сена, косились на телегу. Солнечные лучи плавили туман, стоявший над лугом. Сочная трава хрустела под ногами, сапоги стали мокрыми от росы. Молодой рыжий пес рыча выскочил из травы и озадаченно присел, пораженный таким, никогда еще невиданным скопищем людей. Началось болото. Ряды расстроились. Каждый старался ступать по кочкам, солдаты сталкивались друг с другом, упал Самохин, попав ногой в яму.

Машков по старой привычке ударил его, приговаривая:

— До сих пор, сволочь серая, не научился ходить!

Болото кончилось, пошли кусты, нечастые деревья, показался покатый со срезанной вершиной холм, а за ним желтая песчаная дорога. Солнце медленно ползло по синеватому, с белыми лоскутьями облаков небу. Шли уже больше двух часов. Становилось жарко. Скатки давили плечи и шею, винтовки несли не по-походному — на ремнях, а по-строевому — на плечах, у солдат затекали руки. Никто не наполнил фляжки водой, все мучились от жажды. Черницкий размашисто шагал, завалив штык, неутомимо шутил с товарищами. Уставший Карцев удивлялся его бодрости. Пользуясь тем, что рота шла вразброд, он пробрался к Черницкому. Возле Гилеля, прихрамывая, в потемневшей от пота гимнастерке шел Чухрукидзе. Он стер ногу, так как новые сапоги, выданные ему перед походом, были ему велики и портянки сбивались у пальцев. Гилель советовал ему присесть и перемотать портянки, но Чухрукидзе, застенчиво улыбаясь, мотал головой. Он боялся взводного.

— Как себя чувствуешь на войне, Гилель? — спросил Карцев.

— Войны, положим, еще нет, — медленно ответил Черницкий, — но я очень хотел бы посмотреть, какая это получится война. Я не верю ни полковнику Максимову, ни генералу Гурецкому. Они хороши для мирного парада или для покупки овощей.

— Нет, германцев мы побьем, — подбрасывая на плече винтовку, уверенно сказал Карцев. — Где же им с нами справиться! У нас больше народа. — Еще французы с нами. Не выдержать германцам!

Впереди роты на пегой лошадке ехал капитан Васильев. В двух шагах от него бодро шел Бредов. Штабс-капитан был рад войне.

«Здесь моя академия, — думал он, — я окончу, окончу ее, и только смерть может мне помешать».

Он нетерпеливо продумывал блестящие боевые планы. Роту он должен получить не позже, чем через месяц. Будет действовать смело, решительно. Внимательно будет изучать стратегическое положение (Денисов — полковой адъютант — друг и однокашник, он поможет достать нужные сведения), выищет слабые стороны противника. В полку мало способных, образованных офицеров, большая часть из них — старики и рутинеры. А он недаром готовился в Академию генерального штаба. Сколько бессонных ночей прошли за книгами и картами, — теперь все это должно окупиться.

С ласковой снисходительностью поглядывал он на прапорщика запаса, шедшего неумелым (непоходным — подумал штабс-капитан), подпрыгивающим шагом. Что понимает этот юнец сложной, прекрасной науке войны? Идет он, полный молодого петушиного самодовольства, гордый своим офицерским званием. Пишет, наверно, какой-нибудь Любочке байронические письма, влюблен в свои погоны, и если не трус, то бросится по молодой горячности вперед в первом же бою и пропадет, как Петя Ростов. Нет, он, Бредов, так дешево себя не продаст. Прятаться не будет, когда понадобится, подставит грудь пулям, но только тогда, когда иначе будет нельзя… «Война, война, что готовишь ты мне?»

Рысью проехал подполковник Смирнов. Он что-то крикнул, Васильев приложил руку к козырьку и остановил коня. Протяжно скомандовал остановиться. Приклады винтовок нестройно стукнули о землю.

Это был первый привал — получасовая остановка.

Солдаты торопливо снимали через головы походные мешки, валились на землю. Голицын, старший унтер-офицер из запасных, который, как все запасные унтер-офицеры, был в строю рядовым, проворно стащил сапоги и перемотал портянки.

— Вот так-то, паренечки, — весело сказал он, поворачивая к солдатам круглую, коротко остриженную голову, — сорок годочков скоро мне простучит, проделал я японскую и китайские кампании и многому там научился. Главное в походе, чтобы ногам удобно было. Тогда воевать легче.

Он критически смотрел на переобувающегося Чухрукидзе и показал ему, как лучше завертывать портянки. Карцев, отделенный командир, заботливо оглядел своих людей. Чухрукидзе, Ужогло, Рогожин, Самохин, донецкий шахтер Шарков — все это были свои, близкие по казарме ребята. Остальные были запасные, которых, кроме Голицына, он мало знал. Он обратил внимание на толстого, румяного человека с пепельными усами. Человек этот лежал на спине, подложив под голову скатку, и хватал воздух открытым, жалобно искривленным ртом. Оказалось, что солнце сильно пекло ему голову. Голицын посоветовал положить под фуражку мокрый платок.

Время подходило к полудню. Прошли длинную деревенскую улицу, но не остановились, хотя всем хотелось пить и низкие срубы колодцев неудержимо привлекали солдат. Некоторые воровски выбегали из строя, крались к колодцам. Женщины совали солдатам яблоки. Старухи фартуками вытирали слезы. Ребята провожали за околицу. Песчаная дорога то подымалась на холмы, то опускалась в низины. Редкие заросли тянулись по сторонам. Послышалось густое шмелиное жужжание, тонкая хвостатая тень появилась в небе. Многие из солдат, особенно запасные, до сих пор ни разу не видели аэроплана. Они испуганно смотрели вверх, и когда кто-то крикнул, что это германский аэроплан, поднялась суматоха. Солдаты торопливо стреляли вверх. Охваченный боевой яростью, Машков собрал свой взвод и приказал стрелять залпами.

Васильев на коне ворвался в ряды.

— Стой, стой! — кричал он. — Это наш аэроплан. Прекратить огонь!

Давно уже прошло время обеда, но походные кухни, которые выгрузились вместе с эшелоном, куда-то пропали. У каждого в вещевом мешке лежали сухари, солдаты грызли их.

Мимо проехал казачий разъезд. Чубатые казаки ядовито подтрунивали над пехотой, их начальник, молодой, рябоватый хорунжий, иронически откозырял Васильеву, по-пехотному сидевшему в седле, и, щегольски изогнувшись, галопом поскакал вперед. Обдавая пылью солдат, казаки скрылись за холмом. Наконец скомандовали остановиться. Составили винтовки, дозоры разошлись по сторонам. Васильев, сердито посматривая на дорогу, тихо сказал что-то подпоручику Руткевичу. Руткевич вскочил на капитанского коня и поехал назад. Прошел час, никто не знал, долго ли останутся тут. Офицеры совещались возле одинокой избы, стоявшей на опушке дубового леска, солдаты сидели и лежали на земле. Чухрукидзе, морщась, рассматривал стертую ногу. Голицын осторожно доставал щепоть махорки из кисета, а Самохин спал, уткнувшись лицом в мешок. Только к вечеру приехали кухни, найденные Руткевичем. Оказалось, что они не имели точного маршрута и шли по другому пути. Вышел начальник дивизии генерал Потоцкий, длинный, сухой старик. Начал говорить с офицерами. Подполковник Смирнов стоял, вытянувшись, он показал рукой на солдат, но генерал махнул рукой, как будто отказывался от чего-то, сел в автомобиль и уехал. Приказали строиться. Загибин, потерявший свой щегольский вид, справлялся у Машкова, скоро ли придут на ночевку, но взводный сам ничего не знал. Рогожин, шедший возле Карцева, с завистью вспомнил вольноопределяющегося Петрова, которого перед самым выступлением в поход отправили в Иркутск в военное училище.

— Пока он там будет обучаться, — оказал Рогожин, — война придет к концу. Нет, что ни говори, — барин всегда барином останется.

— Это Петров? — с досадой возразил Карцев. — С нами вместе жил, из одного котла щи хлебал, какой он к черту барин.

— Погоди, — упрямо ответил Рогожин, — приедет он офицером, другую песню запоет. Посмотрим, как он с нами тогда из одного котла будет есть. «Ваше благородие» — тут, брат, ничего не попишешь.

Карцев замолчал. Ему трудно было представить Петрова, простого, одетого в неуклюжую солдатскую одежду, офицером.

На поле, на лес не спеша надвигался августовский вечер. Темнело небо, сыростью повеяло из леса, галет низко кружились над деревьями, готовясь к ночлегу. Вблизи виднелась деревня. Нарядный дом, крытый черепичной крышей, форпостом стоял в поле. Плетеная изгородь окружала его, белая лохматая собака яростно залаяла на солдат. В сумерках видно было, как остановилась девятая рота, как отошла в сторону, в поле. Васильев слез с коня. Через минуту стало известно, — ночевать будут здесь, в поле. В мягкую, много раз паханную землю вбивали низенькие колышки. На колышках растягивали серые полотнища походных палаток. В палатки пробирались ползком, мешки клали под головы, ложились прямо на землю, укутавшись в шинели.

Карцеву не пришлось ложиться. Он был назначен в полевой караул. Вместе с несколькими солдатами его отвели шагов за шестьсот от стоянки.

Буткевич показал, откуда можно ждать противника, и, нахмурясь, сказал:

— Вы не думайте, что если мы на русской земле, то нет опасности. Возможно, что германские разъезды пробрались к нам и бродят где-то недалеко. Смотреть в оба. Винтовки зарядить. В случае чего — немедленно послать ко мне связного.

Он ушел. Легкий озноб охватил Карцева. Он оглядел своих людей: Рогожина, Чухрукидзе, Кузнецова, солдата из запасных, мелкого сложения, с красными, как будто воспаленными глазами, с толстыми, вывороченными губами.

Туман стлался по низине. Босоногая девчонка пробежала мимо, гоня гусей в деревню. Гуси бежали, вытянув шеи, распустив крылья, гоготали. Мычание коров, лай собак, громкие женские голоса, доносившиеся из деревни, лошадь со спутанными передними ногами, щипавшая невдалеке траву, — все это было мирное, успокаивающее. Кузнецов тихо рассказывал Рогожину, как внезапно его забрали, как будет трудно его бабе одной управиться с уборкой и обмолотом.

— Чудаки люди, — с обидой и недоумением в голосе говорил он, — что бы им еще хоть недельку с войной погодить! Разве можно мужиков в такое время трогать? Баловство это господское, ей же богу.

Карцев осторожно исследовал местность. Наткнулся на изгородь вокруг нарядного дома, крытого черепицей.

Подумал о том, что из-за дома могут легко подобраться к караулу и хорошо бы поставить Рогожина по другую сторону дома, — пускай наблюдает за полем и леском. Сделалась совсем темно. Он сделал), как хотел, поставил Рогожина за домом, оставил Кузнецова и Чухрукидзе на месте, а сам все ходил, прислушиваясь, в состоянии бодрой нервности, в ожидании чего-то, что непременно должно случиться. Кузнецов стал тихо посапывать и всхрапнул. Чухрукидзе придвинулся к Карцеву, и тот угадал мягкий внимательный взгляд грузина на себе.

— Что, Чухрукизде, — спросил он, — не страшно тебе на войне?

— Нет, ой, нет, — горячо ответил Чухрукидзе и, положив руку на колено Карцева, зашептал: — война, скажу тебе, лучше, чем в казарме жить. Не боюсь воевать.

Близко склонившись к лицу Карцева (тень его головы заслонила черный силуэт дома), он продолжал:

— Скажи, друг, как думаешь, после войны домой пустят или опять потащат в казарму? Хорошо воевать буду, что хочешь сделаю, только пускай в казарму не посылают.

В возбуждении сжимая руку Карцева, он говорил певуче и протяжно:

— Ох, глупый был, никогда не знал, какое счастье человеком быть… Думал, что дома плохо жил, работы много, бедность большая, а в солдаты взяли, узнал, что такое горе, узнал, как собаки живут.

Из-за дома донесся резкий, злой крик. Крик перешел в визг, и вдруг прогремел очень громкий в ночи выстрел. Карцев вскочил, стискивая винтовку. Он грубо толкнул спавшего Кузнецова и, вытянув голову, прислушивался. Ему показалось, что он слышит стоны, возбужденные голоса, но выстрелов больше не было.

«Неужели германцы?» — думал он.

Послышались торопливые шаги, кто-то бежал к ним, и, прежде чем Карцев мог выжать окрик из вдавившегося от волнения горла, темная тень Рогожина возникла перед ним.

— Неспокойно там, — доложил Рогожин, показывая рукой в сторону выстрела. — Ушел я, знаешь, от греха. Все-таки вместе лучше. Побьют еще по отдельности…

Кузнецов крестился, стоя на коленях и всхлипывая. Чухрукидзе спокойно улыбался. Стало тихо. Ночь молчала, черная, загадочная, опасная. Поколебавшись, Карцев решил, что останется здесь. Он приказал всем лечь в боевой готовности. Несколько минут было тихо. Тяжелая рука легла на плечо Карцева, и глухой голос (он не сразу узнал голос Кузнецова) прошептал:

— Идут, ей-богу, идут.

— Погоди, — сказал Карцев, прикладывая ухо к земле.

Шаги зловеще стучали все ближе и ближе. Не было сомнений. Шли сюда. Щелкнул затвор. Кузнецов, трясясь, подымал винтовку.

— Это ты оставь, — сказал Карцев, с радостью чувствуя, как к нему возвращается спокойствие. — Без моего приказа не сметь стрелять.

И когда шаги, неспокойные и как бы прячущиеся, затихли довольно близко от них, он спросил четко и медленно:

— Кто идет?

— Свои, свои, — ответил знакомый голос. — Не стреляйте, голубчики, свои. Пароль вот вам… иду, значит…

Две фигурки показались на холмике. Плачущий голос ефрейтора Баньки говорил:

— В первом месте по-человечески встретили… Проверяли мы дозоры эти проклятые, прямо звери, а не люди там сидят. В одном завопили — стой, стрелять будем, в другом, не спрашивая, прямо бабахнули, человека у нас испортили, Крылов человек-то зовется, из запасных он. Грудь ему прострелили, вот какое беспокойство случилось.

Он присел, жалобно вздыхая, попросил покурить и передал приказ ротного командира: смотреть строго, не курить.

— Приказ передаешь, а сам куришь, — усмехаясь, сказал Карцев.

— Разволновался я очень, — доверчиво объяснил Банька. — Как же это так, прямо тебе в человеков стрелять? Вот воюй с таким народом.

Ночь прошла спокойно. Карцев не заснул. Только перед самым рассветом, сидя на корточках и глядя в неясно проступавшие контуры леса, в пустынное, неживое небо, чувствуя, как холод пробирает его всего, как равнодушно и неуютно лежит вокруг эта страна, он ощутил вдруг большое одиночество и спросил себя — зачем он здесь.

Так иногда человек, заночевавший не у себя дома, проснувшись, не понимает сразу, где он, и с удивлением оглядывается кругом.

3

В поле дымили кухни синим прозрачным дымом. Заведующий хозяйством торговал у крестьян двух коров. Их зарезали тут же, и шкуры были проданы деревенскому кожевнику. Карцев бросился искать Мазурина. Он обрадовался, когда высокая фигура Мазурина, его серые, спокойные глаза возникли перед ним. Он любовно смотрел на Мазурина, все крепче сжимал его широкую руку и невольно спрашивал себя, отчего так сильно тянет его к этому человеку.

— Ну, что, жив? — ласково сказал Мазурин. — Вот куда мы с тобой попали. На самую на войну.

Он ничуть не изменился (как менялись на глазах Карцева другие солдаты), а был все тот же, неторопливый, спокойный, крепкий.

Разговаривая с Мазуриным, Карцев увидел Орлинского. Орлинский бежал к нему, протягивая обе руки. Радость, проявленная им, тронула Карцева. Он подумал, как тяжело, должно быть, Орлинскому идти на войну с Вернером.

— У тебя боевой вид, — улыбаясь, сказал Карцев, — ну, как у вас там Вернер? Не заставлял он вас в вагонах давать ногу?

Орлинский засмеялся.

— В вагонах не заставлял, но как только мы пошли походом, велел подсчитывать ноту, — ответил он. — Он, видно, до смерти будет верен себе.

Карцев жадно всматривался в лицо Мазурина. Он знал, что Мазурин считает войну ненужной для рабочих, помнил тот холодок, который прошел между ними перед самым выступлением полка в поход. Ему неудержимо захотелось говорить с Мазуриным, захотелось опять почувствовать на себе его бодрящее влияние. Он отвечал на вопросы Мазурина, рассказал ему про ночкой случай, и все ждал, что его спросят о главном, о его отношений к войне. Но Мазурин так просто и с таким интересом расспрашивал о походе, о полевой ночевке, о ранении солдата в дозоре, что видно было, как это занимает его и что ни о чем другом он сейчас не думает.

— А как Черницкий? — весело спросил он и засмеялся. — Ведь он парень горячий, один всех немцев побьет.

К ним подошло несколько солдат, разговор стал общим, рассказывали о том, как доехали, как пили водку и играли в карты. Молодой солдат с выпущенной из-под фуражки лихим вихром, хвастаясь, рассказал, как ночевал в деревне. В избе были одни бабы.

— Кобель, — с презрением сказал пожилой бородатый солдат, — уже пользуешься. Мужиков на войну взяли, а ты уже скопишь на теплое место с непотребством своим. Погоди, погоди, довоюешься!

Прибежал Черницкий. Он обнял Мазурина, хлопнул его по спине.

— Теперь можно воевать, — говорил он, улыбаясь. — Ведь я без тебя, Мазурин, не найду дороги в Берлин.

Когда много времени спустя Карцев вспомнил это утро, оно казалось ему одним из самых лучших утр всего похода. Воздух был чистый, свежий, пронизанный солнечными лучами, солдаты тоже были еще свежи, вокруг лежали мирные поля, дымились трубы деревенских изб — ничего страшного и пугающего не было в это прекрасное утро. Лучшие его друзья — Мазурин, Черницкий, Орлинский — сидели с ним, смеялись и шутили. Прибежал ефрейтор Банька, попросил закурить и, таинственно оглядываясь, сообщил важную новость. Он слышал от верных людей, что их полк будет нее время находиться в резерве. Много этот полк бился и пострадал в японскую войну, и поэтому ему оказана такая милость. Пускай повоюют в первой линии другие полки, не бывшие на японской войне.

Некоторые недоверчиво усмехнулись, но многие поверили ефрейтору Баньке: уж очень хотелось поверить. День был хорош, мясным наваром пахло от походных кухонь. Все поле, насколько хватал глаз, было покрыто зелеными гимнастерками. Винтовки, составленные в козлы, походили на узенькие коричневые стога. Весело дымились костры. На краю поля стояла артиллерия. Сытые крупные лошади, помахивая хвостами, жевали сено. Окрашенные в защитный цвет орудия глядели уверенно и грозно. С хохотом пробежали два солдата и опустились на землю, один достал из-за пазухи бутылку, отбил горлышко. Водку наливали в алюминиевую чашку, формой похожую на лодку. Угощали товарищей. Несколько человек, узнав, что солдаты достали водку, побежали в деревню. Когда после обеда построили полк, солдаты дружно стали в ряды. Полковник Максимов впервые в походе объезжал полк. Четырехтысячная масса солдат растянулась в длиннейшую колонну, — в самом центре колонны была пулеметная команда — восемь новеньких пулеметов, с толстыми рыльцами, похожие на бульдогов. Максимов был важен, с довольным видом оглядывал всю эту массу вооруженных людей, подчиненных ему, он подъехал к батарее, приданной полку, галопом проскакал вдоль колонны, здороваясь с каждой ротой в отдельности. Видно было, какой он боевой командир.

Орлинский при каждом удобном случае прибегал в десятую роту. С ним подружился Голицын, особенно после того, как Орлинский угостил его махоркой.

— Да ведь ты не куришь, — удивляясь, спросил Голицын, — откуда же у тебя махорка?

Орлинский объяснял, что махорку держит для курящих товарищей. Но через два дня махорка рассыпалась у него в вещевом мешке. Голицыным овладела ярость.

— Эх, ты! — со злобой, отчаянием и презрением сказал он Орлинскому и посмотрел на него, как глядит строгий учитель на жестоко провинившегося мальчишку. — А я ведь тебя за серьезного человека считал. Эх, ты!

Ворча и ругаясь, он взял мешок Орлинского и, перетряхнув все вещи, до крошки собрал махорку. Курево было еще большей драгоценностью, чем еда. С первых же дней похода было почти невозможно достать его.

В деревнях, которые проходили войска, было пустынно. Крестьяне неохотно выходили из изб, боялись и прятались, так как их заставляли возить войсковую кладь за десятки и сотни верст.

Однажды услышали глухие далекие выстрелы.

— Пушки, — сказал Голицын, — значит дошли до немца.

У Карцева стукнуло сердце, тяжелый ком метнулся к горлу, стесняя дыхание. Как будто кончился один этап войны, похожий на маневры, и начался другой — настоящий. В тот же день полк встретил первых раненых. Их везли на крестьянских телегах. Они стонали, когда безрессорные телеги подбрасывало на кочках. Их обогнала щегольская коляска. Рядом с молоденькой сестрой в белой наколке с красным крестом сидел, развалясь, казачий офицер с забинтованной головой.

В этот день прошли несколько деревень.

— Бедно живут мужики, — сказал Рогожин Карцеву, — земля у них совсем плохая — песок да песок.

Солдаты внимательно оглядывали избы, улицы, огороды. Большая часть изб была покрыта почерневшей соломой. Лишь один-два дома выделялись железной или черепичной крышей. Коровы были мелкие, худые, непородистые. Крестьянки низко кланялись офицерам, вид у них был забитый, грязные дети держались за их подолы.

Плохо было в деревнях, но не лучше было вокруг них. Клеймо безысходной нужды, запущенности и уныния лежало на всей стране. Узкие проселочные дороги были непроходимы в ненастье и пыльны в ясную погоду. Рытвины и ямы встречались на каждом шагу. Земля на полях была серая, мелко вспаханная, неурожайная. Часто попадались болота. В лесах, в болотах артиллеристы и обозники рубили ветви, валили деревья, настилали гати, но орудия и зарядные ящики все же застревали, и часто армия отрывалась от своих оперативных обозов на пятьдесят и более верст.

Полк шел редким сосновым лесом. Дорога привела в низину, к болоту. У болота застряли два обоза. Они не могли ни разойтись, ни перебраться через болото. Круглый маленький полковник, теребя поводом серую лошаденку, подскакал к Максимову и, кланяясь так, что его огромный живот наплывал на шею лошадки, стал просить помочь ему вытащить телеги из болота.

Пушечные выстрелы теперь доносились чаще, крупные кавалерийские отряды обгоняли полк. Навстречу тянулись телеги, доверху набитые убогим скарбом, за телегами тягучим шагом плелись облезлые с выпирающими из-под кожи ребрами коровы. Дети с любопытством смотрели на войска, взрослые с обреченным видом шагали возле телег. Дальше наткнулись на большой грузовик, безнадежно застрявший в песке. Молча обошли его. Перед вечером устроили привал.

Возле офицерской столовой, устроенной в палатке, оркестр играл марш.

Солдаты разбрелись. Некоторые тайком пошли к деревне, расположенной вблизи. Черницкий, Карцев и Рябинин побежали к избам, надеясь раздобыть курево. На буром, скупо поросшем травой пригорке возле низкого плетня толпились солдаты, жадно заглядывали через головы товарищей. С каждой секундой вокруг собиралось все больше народа.

— Что там такое? — спросил Рябинин у пробегавшего мимо рябого солдатика.

— Немцы пленные, — радостно ответил солдатик и добавил, взмахивая рукой, — я думал, что они пострашнее будут. А они так себе, простые.

Немцы, действительно, оказались простые. Двое людей, один молодой, другой лет сорока, оба небольшие и слабосильные по виду, в плоских бескозырках, в сапогах с короткими прямыми голенищами (все это солдаты осматривали с неистовым любопытством), сидели на земле и растерянно, видимо, не зная, как себя держать, поглядывали на русских солдат. Часовой с винтовкой стоял возле пленных и, помаргивая синими глазами, уговаривал солдат отойти подальше. Но его никто не слушал. Тут были те, кого обозначали страшным словом «противник», с кем они должны были встретиться в смертной схватке, те, кого называли варварами и злодеями. Их вид будил в солдатах любопытство, удивление, разочарование — уж очень не были похожи эти плохо одетые люди на гордых, свирепых врагов, какими рисовало их воображение.

— Скорее всего из запаса они, — задумчиво сказал, точно подумал вслух, пожилой, с седой бородкой солдат, — вроде нас, стало быть.

Он осторожно, видимо, не желая пугать пленных, потрогал их сапоги, постукал пальцем по подметкам и добавил с сожалением:

— А сапоги-то дерьмовые, кожа на голенищах твердая, невыделанная.

— Чудаки, воюют тоже, — сказал кто-то и, выйдя вперед (он оказался толстоногим, с веселым лицом), спросил, весело оглядывая своих: — Эй вы, землячки заграничные, почему воевать с нами пошли?

Молодой пленный застенчиво улыбнулся, старший кивнул головой и что-то пробормотал себе под нос.

Никто не смеялся, хоть солдат, видимо, рассчитывал вызвать смех своих слушателей.

Пленным сунули махорку, несколько сухарей, хотя сами были голодны. Когда показался офицер, солдаты не спеша разошлись. Барабанщик играл сбор. Обеда не давали, но солдаты так привыкли к полуголодному существованию, что, не выражая особого неудовольствия, стали в ряды. Шли по обочинам, так как дорога была занята чужим корпусом. На несколько верст она была забита возами, орудиями, двуколками и людьми. Крестьяне, мобилизованные со своими лошадьми, с тупым отчаянием сидели на передках нагруженных телег. Обозы двигались так медленно и нерегулярно, что они не имели представления, когда их отпустят. Фуража им не давали, — его не хватало даже для лошадей оперативных обозов, не кормили и их самих. Некоторые из них уже по неделе ехали с войсками. Офицеры, к которым они обращались, сердито отмахивались от них: по горло было собственных забот, где тут было думать еще о мужиках, едущих с обозами. Десятая рота проходила мимо них. Васильев на минуту задержал коня, и мужик в длинной свитке, сойдя с телеги, быстро опустился перед всадником на колени:

— Ваше офицерское благородие, господин главный начальник, — завопил он, всплескивая руками, — как же с нами такое делают, сам посуди. Сын у меня на действительной, тольки-тольки от него письмо пришло, что на войну отбыл, как тут и меня с конем забрали, вторую неделю мытарят. Пожалеть же надо, ей-богу.

Васильев пожал плечами.

— Видишь, что война, — ответил он, — всем приходится трудно. Потерпи уж немного, старик, скоро тебя отпустят.

4

Верхом приехал генерал Гурецкий. Он поговорил с офицерами, потом подошел к солдатам, отпустил похабную шуточку и роздал пачку папирос.

— Уж я знаю, — хитро подмигивая, сказал он подполковнику Дорну, — с солдатом надо пошутить, показать ему иногда дружбу, и он за вас, за отца командира, в огонь полезет.

Дорн ничего не ответил генералу. Он из-под очков посмотрел на капитана Васильева и штабс-капитана Круглова, болезненного печального офицера, вечно нуждавшегося (у него было пятеро детей), и громко спросил, сколько отставших в их ротах. Гурецкий, сощурившись, разглядывал беременную бабу, гнавшую козу.

Он был уже стар, гордился своим генеральским чином, заработанным тридцатипятилетней офицерской службой, и был глубоко уверен в своем полководческом таланте. Он почти все время проводил при штабе полка, наседал на Максимова, вмешивался в его распоряжения. У Гурецкого был твердый план. Он хотел скорее бросить полки своей бригады в бой и личным руководством добиться победы. Бой он представлял себе просто — не отступать, бросать войска напролом в штыки с криками «ура», и никакой немец не устоит против такой атаки.

— Эх, лихой командир у зарайцев, — грустно сказал Дорн. — Он не позволяет Гурецкому вмешиваться в свои дела. Тот к нему и носа не показывает, все время торчит у нас, а Максимов, шляпа такая, не смеет сказать ему ни слова.

Круглов печально склонил бледное лицо. Он думал о своей семье и соображал, удастся ли ему отправить домой пятьдесят рублей, сэкономленных им на ротном хозяйстве.

Краснея, он вспомнил, как ловко ему намекнул фельдфебель, что деньги все равно, попадут заведующему хозяйством полка, если Круглов их упустит. Как он, собака, нагло смотрел в глаза! Без ротного командира брать ему нельзя, а вместе почти безопасно… Не убили бы только. Он будет аккуратно каждый месяц посылать жене деньги. Пусть подкормится с детьми.

Васильев и Дорн отошли в сторону и тихо разговаривали. Они давно знали друг друга. Оба были на японской войне, оба любили военное дело. Дорн выписывал немецкие журналы и нередко читал Васильеву выдержки из сочинения покойного начальника германского генерального штаба графа Шлиффена «Канны».

К ним подошел капитан Вернер. Он пренебрежительно сказал, что вся беда в том, что мало внимания в армии отдавали маршировке. Маршировка тренирует солдат и позволяет им выдерживать какие угодно марши. Дорн не стал с ним спорить. Вернер вернулся к своей роте. Люди отдыхали уже несколько часов, и он приказал фельдфебелю выстроить их и провел с ними небольшое учение. Третья рота вздваивала ряды, строилась во взводные колонны, давала ногу. Через полчаса Вернер закончил учение, посмотрел на Орлинского, хотел было подозвать его к себе, но раздумал и, приказав фельдфебелю следить, чтобы солдаты не разбредались, пошел к себе.

Утром поход продолжался. Подходили к германской границе. Издалека доносились редкие выстрелы, несколько раз видели пролетавшие аэропланы, и солдаты не разбирали, чьи они — свои или германские, — открывали по ним бешеный огонь.

Прошли по скверной песчаной дороге, оставили позади деревню, нищую, грязную, как и другие деревни этого края, и вступили в прекрасный сосновый лес. Старые сосны стояли в лесу, как медные и бронзовые колонны, украшенные извилистыми узорами. Мшистые бугорки, похожие на зеленые бархатные подушки, были разбросаны под соснами. В лесу была полутемь, торжественная тишина, лес был наряднее и богаче полей, жил своей обособленной жизнью.

Дошли до просеки и остановились. Прискакали Гурецкий и Максимов, и бригадный, напыщенным жестом показывая коротенькой рукой на столб с черным орлом, прокричал:

— Солдаты, ребятушки, русские боевые орлы, поздравляю вас со вступлением на вражескую землю. Отсюда путь нам один, на столицу Германии, на Берлин. Ура!

Ударив плеткой коня, он наскочил на столб, пытаясь свалить его конской грудью, но столб был крепок, конь, хрипя, топтался на месте, и генерал, хлестнув по распростертым крыльям черного орла, приказал немедленно повалить столб.

Черницкий толкнул Карцева и глазами показал ему в сторону. Там под деревьями стоял белый, нарядный домик с остроконечной крышей, выкрашенной в голубой цвет. Домик, огород, разбитый возле него, охваченный зеленым заборчиком, дорожки, посыпанные песком, — все это было такое чистое, не русское, что и без пограничного столба можно было узнать, что Россия кончилась здесь.

Вышли из леса. Поле, расстилавшееся по сторонам, было вспахано огромными глыбами, — очевидно, вспашка производилась машинами. В версте от леса кучкой белых сверкающих пятен лежала прусская деревня. Солдаты пристально смотрели — все ближе становились чистые оштукатуренные домики, массивные строения, развесистые яблони. Полк вступил в деревню. В немом удивлении оглядывали солдаты добротные чистые постройки, выметенную улицу, круглые каменные колодцы. Большой сад тянулся за деревней, желтые и красные яблоки выглядывали из листьев.

Мужчин не было видно. Женщины хмуро и недоброжелательно смотрели на русских, не отвечали на их приветствия.

— Какие серьезные, — насмешливо сказал кто-то, а другой сердито ответил:

— Посмотрел бы я, каким ты веселым будешь, когда в твою деревню чужаки придут.

В тот же день впервые увидели немцев. Конный разъезд показался на лесистом взгорье, верстах в двух от полка, и, сделав несколько выстрелов, скрылся. Максимов приказал батарее выпустить шрапнельную очередь по леску, в котором предполагался неприятель. Батарея развернулась сзади полка, снялась с передков, и шрапнели со скрежещущим металлическим визгом низко пролетали над головами солдат, заставляя пригибаться и вздрагивать необстрелянных запасных, из которых на две трети состоял полк. Гурецкий распорядился выделить роту и занять лесок. Первая рота рассыпалась в цепь, капитан Федорченко повел ее вперед. Видно было, как перебегали солдаты, как, скучиваясь, они бежали к лесу, ложились на землю. Из леса не стреляли. Там не нашли ни одного немца. Гурецкий хвастался, что прогнали неприятеля. Офицеры тихонько подсмеивались над генералом.

— С воздухом воевал, — пошутил один, и шутка пошла гулять по ротам.

Солдаты нервничали, становились беспокойнее. Упорно говорили о двух эскадронах немцев, которые гуляли где-то поблизости и могли напасть каждую минуту. Подполковник Смирнов, думая подтянуть распустившихся солдат, объявил, что видели в этом районе германскую кавалерию.

Гурецкий, получив из штаба дивизии сведения, что небольшие силы германцев занимают село Вилиберг, решил взять его с налета. До села было пятнадцать верст, и, несмотря на то, что приближался вечер, он приказал Максимову двигаться вперед. Денисов, бывший при этом, в отчаянии посмотрел на командира: было безумием двигаться по необследованной местности. Сведения о противнике были неопределенны и не проверены разведкой. Но Максимов не возражал бригадному. По настоянию Гурецкого взяли проводника из местных крестьян. Это был поляк, пожилой человек с худым бритым лицом, с крысиными глазками. Низко кланяясь и ни на кого не глядя, он, суетливо перебирая руками, говорил, что дорогу в Вилиберг знает всякий ребенок и он доведет туда в одно мгновение. До сумерек шли по хорошей шоссейной дороге, потом втянулись в лес. В лесу было уже совсем темно. Передовые дозоры жались к главной колонне, разведка не высылалась.

— В дивизии сказали, что там небольшие силы, — уверял Гурецкий. — Чего нам их бояться? Ударим с налета, вряд ли там больше двух-трех рот, и займем Вилиберг.

Федорченко, Любимов, Смирнов — многодетные старики — шли покорно и тупо. Другие — Дорн, Васильев, Бредов и еще несколько человек — не могли скрыть своего беспокойства. Дорн пытался отговорить Максимова от рискованного марша, но полковник упрямо не соглашался с ним.

— Сказано же вам, — говорил он, — что там слабые силы. Вы боитесь необследованной местности. Но что могут нам сделать две роты? Не беда, если солдаты немного и устали. Удачный бой оживит их. Увидите, как все будет хорошо.

Васильев решил, с согласия Дорна, послать разведку. Карцев и Рябинин были посланы вперед. Васильев толково объяснил им, что надо сделать.

— Уж вы не беспокойтесь, ваше высокоблагородие, — сказал Рябинин, — я ведь природный охотник. Выслежу, разнюхаю и вам доложу.

Оба солдата, взяв с собой только винтовки и подсумки с патронами, скрылись в темноту. Рябинин шел мягким широким шагом, ступая по-медвежьи. Часто он останавливался, прислушивался, иногда ложился, прижимаясь ухом к земле. Шли не по тропинкам, а стороной. Напряжение, которое испытывал Карцев, выходя на разведку, понемногу проходило: было приятно идти лесом. Как-то не думалось, что в спокойной тишине, в бодром смолистом запахе сосен может скрываться опасность. Прошли уже версты четыре, когда услышали голоса. Карцев невольно взялся за винтовку, Рябинин остановил его.

— Стрелять — для нас самое последнее дело, — тихо сказал он, — нам это ни к чему.

Они поползли в трех шагах друг от друга. Лицо Карцева царапали ветки кустов. Черненький комочек выпрыгнул из-под его рук и с писком исчез. Винтовку он держал в руке и все оглядывался на Рябинина, которого скорее чувствовал, чем видел. На немцев наткнулись неожиданно. Человек шесть сидели возле лесной сторожки, на них падал красноватый отблеск из окна. Карцев замер, сжал винтовку. Рябинин помахал рукой, показывая, куда ползти, и они начали обходить сторожку.

— Дозор, — прошептал Рябинин, — теперь пойдем дальше, посмотрим, откуда их корень растет.

Он был совершенно спокоен, а Карцев от волнения едва переводил дыхание. За сторожкой продолжался лес, между деревьями с трудом обозначались сероватые просветы. Они останавливались, каждый шорох заставлял их ложиться на землю. Лес кончился, вдали мелькнули крошечные бронзовые огоньки. Рябинин пошел скорее. Согнувшийся, напряженный, чуткий, он напоминал лесного зверя, Карцев хотел ему сказать, что они далеко зашли, но постеснялся. Рябинин мог подумать, что он трусит. Огоньки стали ярче, послышался железный грохот, какие-то темные массы двигались возле длинных строений, пыхтение автомобилей было совершенно ясным, и они видели, как, одна за другой, десять или двенадцать тяжелых машин с потушенными фарами проехали по дороге.

— Много тут немцев, — шепнул Рябинин, — давай обойдем село. Похоже, что они с другой стороны высаживаются.

И они, пригибаясь, выбирая места потемнее, опять сделали обход и увидели, как из рощи по ту сторону села выходили германские колонны. С полчаса они лежали за кустами, наблюдая за германцами. Когда прошли последние ряды, Рябинин поднялся.

— С полк, пожалуй, будет, — заметил он, — теперь надо шибче пробираться, к своим.

Они пошли обратно, делая еще более глубокий обход, чем раньше, чтобы не наткнуться на немцев, и прямо вышли на полянку, где расположилась германская артиллерия. Опираясь спиной о дерево, в двух шагах от них стоял часовой в каске и молча открыл рот, увидев русских. Бежать было поздно. Местность вокруг была занята дозорами. Был один выход — помешать растерявшемуся часовому поднять тревогу, и едва у Карцева мелькнула эта мысль (все длилось меньше секунды), Рябинин, роняя винтовку, присел и сильным прыжком налетел на часового. Они упали оба, Карцев услышал хрип. Ноги часового вытянулись. Рябинин поднялся. Лицо у него заострилось, глаза ввалились.

— Ходу, — хрипло пробормотал он, — нам теперь нельзя попадаться в их руки.

Он поднял винтовку и, не оглядываясь на часового, побежал, пригибаясь. Оба не ощущали усталости. Ужас подгонял Карцева (так бегут сильно напроказившие дети в страхе от того, что они натворили), ему хотелось быть как можно дальше от этого места, он стиснул зубы, чтобы удержать крик. Два раза им пришлось красться ползком, уходя от германских дозоров. Карцев плохо помнил, куда им надо идти, но Рябинин шел безошибочно, как гончая. В лесу было так темно, что двигались ощупью, вытянув перед собой руки. Каждый слышал учащенное, свистящее дыхание товарища. Они не говорили между собой, и только после часу пути Рябинин остановился, внимательно посмотрел кругом и сказал, опускаясь на землю:

— Выбрались как будто, немножко отдохнем.

Он достал кисет и, торопясь, скрутил папиросу, жадно затянулся и молча протянул кисет Карцеву. Закуривая, Карцев сказал:

— Я бы не рассказывал, как мы душили немца.

— А чего рассказывать? — равнодушно ответил Рябинин. — Не мы его, так он бы нас убил. Ты, брат, этим делом не беспокойся: война ведь. Не привык, так привыкнешь, не нами это повелось, не нами и кончится.

Васильев внимательно выслушал доклад Рябинина. Заставил его повторить, подробно расспрашивал его о числе немцев, об их артиллерии, о примерной длине колонн. Он пошел к Дорну, и оба они отправились к Максимову, ехавшему в центре колонны. От командира полка капитан вернулся бледный, глаза его зло поблескивали. Он невнятно ругался, много курил. Впрочем, никому, даже Бредову, с которым был дружен, ничего не говорил.

В темноте полк продолжал двигаться вперед. Теперь шли полем. Вернеровская рота была в авангарде. Вернер был спокоен, уверен в себе. Его не тревожило, что передовые дозоры шли совсем близко от главной колонны. Он разговаривал с Блинниковым, уверял штабс-капитана, что через час они лягут спать в Вилиберге.

Когда сверкнул огонь, пробил черный воздух и затем послышался визг шрапнели, растерянность охватила Вернера. Немцы били прямой наводкой, очевидно, по заранее вымеренным целям, шрапнели рвались низко над землей. Дикая паника сразу овладела полком. Необстрелянные солдаты бежали по всем направлениям. Офицеры кричали, приказывали окапываться. Сотни людей бросились на землю, с бешеной энергией работали лопатами. Рыли в темноте, без всякого плана, каждый зарывался на том месте, где упал, не помня о товарищах, смутно представляя себе, как надо окапываться. Огонь затих, потом начался сразу с двух сторон. Солдаты яростно насыпали окопы в том направлении, откуда им чудился неприятель. Загремели винтовки. Беспорядочно стреляли во все стороны. Офицеры потеряли всякую власть над испуганными людьми, да они сами не знали, что надо делать. Васильев спокойно, не повышая голоса, пытался отвести свою роту в кусты, чтоб окопаться под их прикрытием. Колесников, ощерясь и повизгивая, помогал ему, но никакими силами нельзя было оторвать солдат от земли. Черницкий насыпал перед собой целый холм и кричал Карцеву:

— Иди ко мне, у меня здесь семейный окоп, поместимся оба.

Рябинин уже зарылся, как крот, и прикрыл голову лопатой. Рядом с ним отчаянно ругался ефрейтор Банька, роя себе окоп. Чухрукидзе казался скорее удивленным, чем испуганным. Выстрелы, стоны, крики, ругательства неслись отовсюду. Ночь тянулась невыносимо медленно. Германский огонь то затихал, то начинался с новой силой. Частая дробь пулеметов перемежалась с редкими орудийными выстрелами, пули со свистом летели над головами.

С первым проблеском рассвета все увидели дикую картину. Поле было изрыто маленькими окопами в самых разнообразных направлениях. Многие окопались лицом друг к другу, другие во фланг, третьи спиной к неприятелю. Максимов со своим штабом сидел в центре поля, в небольшой ложбине. Гурецкого не было. При первых выстрелах он уехал в штаб дивизии. На рассвете огонь усилился. Но теперь солдаты видели, где тыл. Они выскакивали из окопов и, низко пригибаясь, на четвереньках, побежали от немцев. Дорн, Васильев и Бредов старались организовать оборону, к десятой роте присоединилось много солдат из соседних рот. Ободренные хладнокровным видом офицеров, они около часа отстреливались от германцев. Но надо было отступать. Из леска, заходя во фланг, появились германские цепи. Максимов исчез. Дорн приказал отходить на юго-восток. Остатки третьего батальона (было больше бежавших, чем убитых и раненых) шли редкой цепью, часто ложились на землю, отстреливались. Васильев в бинокль наблюдал за противником. Справа от них донеслось слабое «ура». Вернер с развевающейся рыжей бородой, колотя солдат обнаженной саблей и грозя им револьвером, пытался бросить их в бесцельную (она ничем не могла помочь) атаку. У него было бледное, исступленное лицо, его ругательства доносились до десятой роты. Карцев старался разглядеть в третьей роте Орлинского, но его не было видно. Сам он держался хорошо. Правда, было жутко, но вид Васильева, спокойного, как на маневрах, и Черницкого, шутившего как всегда, поддерживал его.

Весь день продолжалось беспорядочное, разрозненное отступление полка. В ту ночь выбыло из строя около пятисот человек.

Двое суток ушло, пока усталых и деморализованных солдат собрали и привели в порядок. В ночь на третьи сутки полк опять был двинут вперед, так как вторая армия, в которую он входил, выполняя план главного командования фронта, должна была форсированным маршем вторгнуться в Восточную Пруссию.

5

В тот день, когда полк, собранный после ночной катастрофы, опять двинулся вперед, солдаты впервые увидели командующего армией и корпусного командира. Они проезжали на автомобилях, и Самсонов, приказав остановиться, мощным, привыкшим к командованию голосом сказал короткую речь. Он называл солдат молодцами и героями, он призывал их крепче беречь славные традиции полка и бить врагов отечества и православной веры. Максимов стоял красный, испуганно моргая глазами. Неужели генерал не знал об отступлении полка? Нет, очевидно, не знал, хотя командир корпуса был рядом с ним. Командующий подал ему руку, поздравил с боевым видом полка.

По дорогам, двумя лучами сходившимся к деревне, подходили остальные полки дивизии. На большом лугу Самсонов приказал пропустить войска церемониальным маршем. Через час, когда дивизия была построена, заиграли полковые оркестры. Самсонов, окруженный штабом, стоял на пригорке. Широкие колонны, отбивая шаг, проходили мимо командующего. Офицеры с обнаженными саблями шли впереди частей. Развевались знамена. Карьером прошел казачий полк. Рысью пронеслась артиллерийская бригада — сорок восемь орудий, сильные толстоногие лошади, зарядные ящики, бравые ездовые, усталые фейерверкеры. Самсонов стоял, улыбаясь, гладил белые усы.

— Хорошая армия, — как бы думая вслух, сказал он, и генерал Нокс, английский представитель при штабе, не отымая от глаз бинокля, кивнул головой:

— O, yes, wery good!

После марша он разговаривал с командирами полка, заботливо спрашивал их, как кормят солдат.

— Берегите людей, — говорил он. — Пожалуйста, берегите. Здоровый, сытый солдат — залог нашей победы. Поздравляю вас, господа. С такой армией мы много сделаем.

Полк продолжал свой марш. Опять потянулись песчаные дороги, перемежаясь болотами. Опять деревни возникали перед солдатами, и из черных, не похожих на человеческие жилища изб старики и женщины боязливо кланялись офицерам. В сумерки Максимов дал полку короткий отдых и вызвал к себе Васильева. Сопя и тяжело вздыхая, он приказал капитану идти со своей ротой в авангарде.

— Знаю вас как опытнейшего офицера, — говорил он, — знаю, что на вас можно положиться. Только осторожнее, ради бога, осторожнее. Не наткнуться бы нам опять на какую-нибудь неожиданность.

Он крепко стиснул Васильеву руку, отпуская его. Десятая рота беглым шагом прошла вперед, обогнув голову колонны.

— Ну, ребята, — сказал Васильев, оглядывая роту синими глазками, — нам дано почетное поручение, давайте дружно выполним его.

Он объяснил солдатам, в чем заключается их задача, выделил сильную разведочную команду, сам принял над ней командование, а с ротой оставил Бредова. Команда выслала дозоры по шести человек. Васильев остался с ядром разведки, назначил связных между ядром и дозорами и приказал выступать. Карцев был при командире. Дозоры ушли. Васильев с остальными людьми тихо двинулся за ними. Стемнело. Серые паруса облаков медленно плыли над лесом. Душная сыроватая теплота подымалась от земли, точно там сушили на огне намокшую одежду. Карцев ближе подошел к командиру. Ему хотелось поговорить с ним. И когда Васильев спросил его (как часто спрашивал солдат), хорошо ли он себя чувствует в походе, Карцев решительно сказал:

— Покорно благодарю, ваше высокоблагородие, хорошо. Разрешите спросить — ведь не может быть, чтобы мы эту войну, как японскую, проиграем? Народ всей душой… Россию подняли и разворотили… Ваше высокоблагородие, если разворошить сумели, должны и великие дела сделать!

Васильев щипал усики и сбоку посматривал на Карцева.

— Что же это ты, братец, — сказал он, и в его голосе Карцеву послышались жесткие ноты. — Какой же ты солдат, если так рассуждаешь? Что же ты думаешь, что война, как свадьба — заиграла музыка и молодых повели к венцу? Нет, тут каждый шаг надо выстрадать, купить кровью и муками.

Он дернул головой и с усилием добавил:

— Мне труднее, чем тебе, — понимаешь ты это? Я больше тебя отвечаю, меня сильнее бьет, если у нас плохо идет. И я сжимаюсь, я крепче себя завинчиваю и говорю себе, что буду драться, как черт, потому что хочу, чтобы Россия победила. Я так с тобой говорю, потому что ты русский, и у нас с тобой одна родина, которую мы должны оборонять. Вот, братец, как нам надо с тобой думать.

И как бы подстерегая и угадывая те мысли, что могли укрыться в солдатской голове, он близко наклонился к Карцеву, так близко, что темные болотца его глаз точно пахнули холодом на солдата, и строго закончил:

— И иначе думать не смеем. Думать иначе — это измена. Запомни — измена!

Карцев ничего не ответил. Было неловко, даже стыдно. Не стоило ему говорить с Васильевым. Не так вышло, как он думал. Он шел по лесной дороге, по вражеской, по германской земле, которую он должен был завоевать, подчинить русскому дарю. Германские звезды светили на него сквозь ветки пушистой синевы надлесного пространства. Кто-то осторожно коснулся его плеча, и, оглянувшись, он увидел смутные очертания лица, удлиненного острой бородкой. Присмотревшись, он узнал Годнева, солдата первого взвода, призванного из запаса. Годнев пошел рядом и, оглядывая дорогу, сказал:

— Слышал я, как ты разговаривал с ротным. Над чем ты мучишься? Какие тебе великие дела нужны? Чего тебе от войны надо? Чего ты от нее хорошего ждешь?

Годнев начал спокойно, даже иронически, но к концу его слова звучали едко и злобно. Карцев видел, как сердито двигалась его рука, рассекая воздух. Он хотел ответить, но не успел. Все остановилось. От правого дозора прибежал связной. Он тихим голосом что-то доложил Васильеву, и капитан вполголоса велел троим солдатам идти на усиление дозора, заметившего за лесом что-то подозрительное. Со связным, который знал дорогу, пошли Карцев, Годнев и Чухрукидзе. Они шли гуськом, и каждый раз, когда под ногами скрипела ветка, связной шипел:

— Тише вы… К девкам, что ли, идете?

На опушке леса залег дозор. Карцев увидел ефрейтора Баньку и еще трех солдат, лежавших в кустах. Вдалеке мелькали тусклые точечки огоньков, и трудно было угадать их происхождение.

— Рябинин туда пополз, — тихо сказал Банька. — Черт его знает, какие там огни. Вы, ребята, вдвоем пройдите шагов двести к ним и залягте. В случае чего — один беги ко мне с донесением.

Поползли Карцев и Годнев. Карцев полз уверенно — сказывался опыт, приобретенный за эти дни. От земли шел мягкий, густой запах, мокрая трава брызгала в лицо прохладными капельками. Они залегли в ложбине, узкой, точно корытце, и Карцев, поймав огоньки и не отпуская их прищуренными глазами, спросил, продолжая разговор, сильно взволновавший его:

— Чего я от войны хорошего жду? Может быть ничего не жду. Но раз уж воевать, так по-настоящему. Напали на нас немцы — будем отбиваться. Нельзя им нашу землю отдавать. А мы мажем. Больно это.

— Не знаю, — угрюмо ответил Годнев, — может быть и мажем. Не замечаю я этого — понимаешь. Не моя это война.

Он повернулся к Карцеву, и тот с досадой отметил, что Годнев не наблюдает за тревожными огоньками.

«Солдат тоже», — пренебрежительно подумал он.

Длинная огненная палка пролетела по черному полотну ночи, и треск выстрела донесся до солдат тревожно и напоминающе: война, смерть, берегитесь!

— Надо разузнать, — прошептал Карцев. — Я поползу, а ты оставайся здесь. Смотри, не зевай, а то сразу снимут.

Годнее, покорно кивнув ему, положил перед собой винтовку, поставил ее на боевой взвод. Сжавшись, щупая глазами тьму, он лежал, полный напряжения, просунув палец под спусковой крючок, готовый стрелять в каждого, кто нападет на него. Тревога оказалась напрасной. Стрелял солдат передового дозора во что-то белое, что появилось перед ним и, несмотря на окрик, продолжало двигаться. Белое оказалось заблудившимся гусем. Гусю свернули шею и опять залегли. Скоро опять послышался шорох: кто-то полз. Окликнули, наставив винтовку по шороху и, испугавшись, едва не застрелили Рябинина. Вызвали Васильева. Рябинин доложил, что в деревне, расположенной в трех верстах отсюда, неблагополучно.

— Нет ни одного огня, а в проулке слышны голоса, — шепотом докладывал он. — Похоже, что там засели немцы.

Васильев послал приказ остановить колонну, а сам вместе с Карцевым, Рябининым и Банькой отправился к деревне. Он быстро и легко шагал рядом с Рябининым, и оба они, небольшие, коренастые, казалось, были схожи, шли одинаковой охотничьей походкой, свободно неся чуть вихляющие тела, не напрягаясь, по-медвежьи косолапо ставя ноги. Деревня завиднелась впереди мертвой массой строений. Согнувшись, они свернули с дороги в поле и поползли. Залаяла собака низким густым лаем.

— Не на нас, — прошептал Рябинин. — Брешет, не заливаясь.

Васильев полз впереди, за ним Рябинин, — Карцев и Банька находились немного позади. Вот в упор встало первое строение. Улица, как просека в лесу, светлела чуть заметно, тишина была такая чистая и ясная, что звенело в ушах — динь, динь, — и вдруг раздался выстрел. Кто-то, грасируя, по-немецки ругался и грозил, а другой голос отвечал тихо, точно извиняясь. Васильев пополз в сторону, за ним остальные. Отползли к полю, обошли всю деревню. В двух местах слышали голоса. Когда уже возвращались, Васильев сказал:

— Хорошо, что немец нечаянно выстрелил, помог нам.

В центре колонны нашли Максимова. Он отказался от предложения Васильева окружить деревню и захватить неприятеля.

— Нет, голубчик, — вяло сказал он, — зачем нам ввязываться в авантюру? Сами знаете, как у нас хромает тактика ночного боя. Нельзя ли нам как-нибудь миновать эту проклятую деревню? Ведите полк, капитан, ведите, родной мой. Я вам верю.

Лицо у него было осунувшееся, бледное. Он не был трусом, но при первых же столкновениях с противником понял, как трудно будет ему, по малой его подготовленности, руководить полком. И теперь он, растерявшись, передавал своим офицерам ответственнейшую часть своих обязанностей. Как тогда, на маневрах, Васильев вынул карту (шинелями отгородили свет электрического фонарика) и показал маршрут, которым следовало, по его мнению, идти. Денисов и Дорн возражали ему, остальные молчали, очевидно плохо ориентируясь в местности. Итак, полк двинулся в обход деревни. Но нервное и тревожное настроение, которое было у командира полка и офицеров, не могло не передаться солдатам. Слух о том, что вблизи находятся германцы и в засаде ждут полк, каким-то неведомым путем распространился по колонне. Люди нервничали, жались в рядах друг к другу, испуганно всматривались в темноту. Каждая тень казалась им германским разведчиком, каждый шорох — щелканием затвора или шагами крадущихся немцев. Ряды незаметно перепутались. Смешались сначала взводы, потом роты. Офицеры шли тут же. Они понимали, как опасно такое настроение солдат, грозящее перейти в панику при первом выстреле, старались успокоить их, объясняли, что никакой опасности не предвидится в эту ночь. Вернер ругал солдат самыми изощренными ругательствами и, хватая то одного, то другого, говорил, поблескивая зелеными, кошачьими глазами:

— Да как ты смеешь бояться? Ты что — на гулянку пришел сюда? Ты, сукин сын, пришел царя и родину защищать, кровь за них пролить, жизнь отдать. А ты от страха в штаны наложил. Вот, пускай появится противник, заставлю вас в атаку идти и первого, кто отстанет, уложу на месте.

Блинников плелся в хвосте роты.

«В обоз бы мне, старому человеку, — тоскливо думал он, — пускай Вернер воюет, он молодой и буйный».

Он с завистью смотрел на подпоручиков, которые, бравируя перед неопытными прапорщиками и стариками-офицерами, весело шутили и, видимо, не испытывали страха. Он так плохо себя чувствовал, что, когда раздались крики и выстрелы и вокруг него заметались люди, даже не испугался, а стал под деревом, закрыл глаза и покорно ждал, пока его убьют. Он слышал свист пуль, стоны раненых и читал «верую». Его сильно толкнули, он упал, тоненько вскрикнув и сразу ощутив свое тело, как тысячу беззащитных точек, и вдруг услышал спокойный бас, знакомый, родной голос, успокаивавший солдат, уверявший их, что произошла ложная тревога. Это был подполковник Дорн, он с несколькими офицерами быстро шел вдоль колонны и бодро сыпал шутки и ругательства.

— Слава тебе, показавшему нам свет, — прошептал Блинников, молитвенно смотря на Дорна. — Вот кому бы полком командовать вместо этого Максимова. А где же Вернер?

При первых выстрелах, не проверив, в чем дело, Вернер с кучкой людей бросился на край дороги, залег с ними, приказал открыть огонь. Эти выстрелы еще увеличили панику.

Спасла случайность. Горнист Шаповаленко, флегматичный полтавец, несколько раз громко и отчетливо проиграл отбой. Дорн с молчаливым презрением оглядел Вернера.

— Эх, вы, — сказал он, — к маршировочке, небось, больше привыкли. То-то оно и сказывается.

Человек десять было ранено своими, главным образом в боковых дозорах, двигавшихся по обе стороны дороги. Около часа прошло, прежде чем можно было продолжать марш.

Утром шел дождь. Прискакал забрызганный грязью ординарец и отдал Максимову срочный пакет. Полковник прочел, нахмурился и велел позвать батальонных и ротных командиров. Он оглядел их с недоверием, сердито покосился на животы стариков — Смирнова, Федорченко, Любимова, перехваченные поясами, и сказал, что из штаба дивизии получен приказ — полк должен выбить противника из деревни Кунстдорф. Офицеры внимательно слушали командира полка. Они проверяли маршрут, делали пометки.

Полк развертывался в боевой порядок — на правом фланге первый батальон, на левом — третий, немного сзади, уступом к нему, — второй и в полковом резерве — четвертый батальон. Батарея, приданная полку, шла со вторым батальоном. Максимов со штабом и конными ординарцами расположился на краю деревни. Десятая рота была в авангарде батальона и наступала на левый угол Кунстдорфа, где за добротными сараями легко мог укрыться неприятель. Разведочные команды, выяснив, поскольку сумели, силы германцев, отошли к своим ротам. Цепи залегли и под редким огнем немцев перебежками двинулись вперед. Карцев наступал со своим отделением. Вся картина боя отчетливо расстилалась перед ним. Поле, по которому они наступали, мохнатое, с рыжеватой шерстинкой (от скошенных колосьев), шло под уклон по направлению к деревне, лежавшей в долине. Вторая деревня, где расположился Максимов, осталась в двух верстах позади. Слева на маленьком пригорке тесно сбилась молодая сосновая роща. За ней, укрытая от неприятеля, стала на позицию русская батарея. Суховатый артиллерийский офицер, подталкиваемый двумя солдатами, лез на сосну у самой опушки, обращенной к неприятелю. На правом фланге усилились выстрелы. Первый батальон наступал. Зеленые травяные фигурки бежали к деревне, поспешно падали, стараясь зарыть головы в землю, ползли, стреляли, кричали. До них было шагов шестьсот, и Карцев ясно видел Вернера, бегавшего вдоль цепи. Вот он выхватил шашку, взмахнул ею, и третья рота, поднявшись и крича «ура», побежала к деревне. Германские пулеметы затакали часто и горячо, и вдруг ряд коротких громовых ударов, следовавших один за другим, потряс воздух. Третья рота, вырвавшись из своего батальона, бежала вперед, и простым глазом было видно, что до первых строений им надо пробежать еще много — шагов четыреста. Вернер бежал позади солдат, потом опередил их, замахал: шашкой, блеснувшей как широкая водяная струя, и «ура», выкрикнутое его диким, ревущим голосом, донеслось до десятой роты. Он сразу исчез, точно провалился в яму, было видно, как под пулями валилась третья рота. Шагах в двухстах от деревни она залегла и до конца боя не двигалась вперед. Германские шрапнели рвались сначала высоко, потом ниже, из-за рощи в очередь доносились короткие громовые удары, и Карцев услышал ликующий голос Васильева:

— Ай, молодцы артиллеристы, в морду, в морду бьют!

Десятая рота пошла вперед, но Васильев изменил направление, он вел роту во фланг, в обход деревни, командуя сухим, звонким голосом.

— Возьмем их, возьмем, ребятушки, — говорил он, — ползите к ним, прячьтесь за каждой кочкой, землей укрывайтесь. Наши орудия славно их бьют. Вперед, ребятушки! А когда бросимся, тогда уже рвитесь изо всех сил. Чем скорее достигнем немцев, тем безопаснее.

Он управлял настроением и движением своих солдат, как опытный учитель управляет своим классом. Шутил, переходил от одного взвода к другому, заговаривал с самыми робкими и вел роту все ближе к тому рубежу, за которым уже не могло быть отступления, а только бешеное движение вперед.

— Ну, вот и время, — прокричал Васильев звенящим голосом. — Сейчас мы их возьмем. По передним равняться. С богом за мной, в атаку! Ура!

Карцеву показалось, что кто-то поднял его и бросил вперед. Горло его вздулось от крика, он скачками несся вперед, и, рядом с ним и обгоняя его, бежали с винтовками наперевес, тоже крича, солдаты. Он увидел Гилеля Черницкого, бежавшего без шапки, Чухрукидзе с оскаленными зубами, Голицына, ощетинившегося и колючего, Годнева, наклонившегося вперед, с подрагивающим штыком, Рогожина, красного, с раскрытым в крике ртом. Все они бежали, охваченные бешенством, желанием бить и колоть. Пули дзыкали вокруг него, острая жуть заставляла сжиматься тело, но нельзя было остановиться, и при каждом дзыкании он свирепо думал:

«Не моя, не моя, вот только добегу, подождите, только добегу».

Он вместе с другими перескочил через канаву, не понимая того, что видит, заметил, как, удивленно и обиженно охнув, упал лицом вперед унтер-офицер Кузнецов. Фуражка у Карцева дернулась на голове, точно ее хотели сорвать, но он не понял опять, в чем тут было дело, и все бежал, бежал вперед. Страшная птица с визгом пролетела над ним и разорвалась шагов за сто впереди, и он, ликуя и с глубокой благодарностью, подумал, что это русская шрапнель, которая охраняет его, действует с ним заодно.

«Милые, молодцы», — подумал он об артиллеристах, уткнулся в забор, с размаху, как на гимнастике, перескочил его и увидел бегущих людей в чужом зеленоватом обмундировании.

— А, то-то же! — злобно крикнул он, опускаясь на колено и вскидывая винтовку, и сейчас же несколько человек стали стрелять в бегущих.

Сзади кричали «ура» — восьмая рота набегала правее от них на деревню, и в цепи Карцев ясно отметил высокую знакомую фигуру.

— Мазурин, — крикнул он, как будто тот мог его услышать.

Он видел, как Мазурин стрелял навскидку, как, наклонив штык, бежал к дому, откуда раздавались выстрелы.

Карцев снял фуражку, вытирая потный лоб. Фуражка была прострелена, два круглых отверстия были в ее тулье.

6

Первый батальон, отставший из-за неразумного удара Вернера, атаковавшего противника со слишком большой дистанции, с опозданием вступил в бой. Но резервные роты, двинутые Денисовым, уже обошли деревню, и смелая атака третьего батальона решила дело. Деревня была взята, и батарея, галопом выскочив на улицу, снялась с передков и начала бить по отступающим германцам.

Рябинин шел прихрамывая. Пуля оцарапала его, и он, перевязав ногу, остался в строю. Смех и шутки доносились со всех сторон. Солдаты расходились по избам, по садам, с любопытством отыскивая следы недавнего пребывания германцев. Чухрукидзе, счастливо улыбаясь, показывал черную островерхую каску, которую он нашел в маленьком окопе. Голицын восхищенно рассматривал плетеную фляжку с ромом, осторожно отпивал из нее. Третий батальон оставался в деревне. Кухни расположились возле самых изб.

— А воевать-то ничего, — сказал Рогожин, — славно мы сегодня немцев потрепали.

— Бабочки тут хорошие, — сказал Черницкий, — я уже говорил с двумя. Они очень ласковые до нас.

— Поженимся, Гилель, — толкая его, предложил Рогожин, — ей-богу, а?

Они расположились недалеко от сарая, тесной группой лежа и сидя, довольные сегодняшним днем.

— Что надо солдату? — философствовал Черницкий, сбрасывая сапоги. — Хороший обед, маленькую победу и сладкую бабу.

Он лихо провел по своим черным усам и посмотрел на молодую женщину, шедшую в сарай. Твердо ступая босыми, коричневыми от загара ногами, она оглянулась на него и засмеялась.

— Счастье тебе, Гилель, — завистливо сказал Рогожин, — поженишься.

— Обязательно, — обещал Гилель, проворно натягивая сапоги, — пойду говорить о свадьбе.

Он скрылся в сарае. Голицын угощал ромом. Рябинин рассказывал о раненом германском офицере, которого он на плечах притащил в штаб.

— Обязательно крест дадут, — сказал Голицын, — уж я знаю.

— Крест крестом, — хитро улыбнулся Рябинин, — а пока у нас это имеется.

Он вынул из кармана плоские никелированные часы с металлическим браслетом и приложил к уху.

— Золотой ход, — с уважением сказал он, — хорошо сработаны.

Мимо прошел солдат, опечаленно смотря в фуражку, которую держал в руках.

— Что, земляк? — весело спросил Голицын: — Покойник у тебя там?

— Вроде того, — ответил солдат, и все захохотали, заглянув в фуражку: там лежали битые яйца. — Подобрал я их битыми, — сокрушенно объяснял солдат, — жалко ведь — яичница какая пропадает… вот не знаю только, где пожарить.

Издали доносились выстрелы. В стороне, жужжа, пролетел аэроплан.

— Летай, слетай, — презрительно сказал Голицын, — уже на земле тебя достигнем.

Из сарая выбежала женщина, потупясь пробежала мимо солдат. Подошел Руткевич, крикнул — не вставайте! — бросил несколько папирос. Чухрукидзе рукавом чистил каску: на ней был матовый рыжеватый след крови — и тихо напевал. Воробьи пищали и возились на соломенной крыше сарая. По небу ползло облачко, белое и маленькое, похожее на разрыв шрапнели. По улице быстро прошли два солдата, за рога таща упирающуюся козу. Редкие выстрелы слышались до самого вечера.

Подполковник Смирнов, красный, вспотевший, пил воду из горлышка фляжки. Испуганно оглядываясь на солдат, к нему быстро подошел поручик Журавлев. У поручика тряслись губы, беспорядочно двигая руками, он наклонился к Смирнову и стал шептать ему на ухо. Подполковник перестал пить, снял фуражку, перекрестился.

— Очень жалко, — сказал он, — ох, как жалко. Но что же делать — война.

— Да нет же, — пробормотал Журавлев (он почти плакал), — не в том же дело. В спину, понимаете, в спину убит… А он шел впереди роты…

Толстый подполковник ошалело посмотрел на него, слабо махнул на Журавлева рукой, словно отводя то, страшное, чего он боялся и чему не хотел верить, и оглянувшись на солдат, шумно и беспорядочно проходивших мимо него, тихо спросил:

— А они… а нижние чины видели тело?

— Поставил фельдфебеля, не велел никого подпускать, — ответил поручик. — Разве я не понимаю? Ах, подлецы…

— Надо сообщить командиру полка, — сказал Смирнов, трясущимися руками поправляя пояс. — Пойдемте, поручик, вы нас проводите к телу.

Максимов, Денисов, Смирнов и Журавлев пошли в поле. Вернер лежал на груди, раскинув ноги. Конец шашки высовывался из-под рыжей бороды. Фельдфебель, скуластый, с висячими усами, сорокалетний человек, с выражением страха, виновности и отчаяния смотрел на офицеров. Они наклонились над трупом. Защитная суконная рубашка на левой части спины была пропитана кровью. Открытые глаза капитана смотрели злобно и яростно, голова была повернута набок, будто Вернер, умирая, хотел оглянуться. Денисов опустился на колени и перевернул мертвеца.

— Не вышла пуля, — глухо сказал он — надо найти ее.

Фельдфебель в готовности рванулся к телу.

— Ну, ты, — сквозь стиснутые зубы пробормотал Денисов, — не лезь, не твое дело. С тобой еще особый разговор будет.

— Ваше благородие, — всхлипнул фельдфебель, — пятнадцать лет верой, правдой. Да разве же я…

— Молчать! — крикнул Денисов. — Помогите мне, поручик.

Они расстегнули пояс, подняли рубашку. Рыжие волосы блеснули золотом, рана была и на груди. Она чернела чуть ниже правого соска. Пуля прошла навылет, но на гимнастерке не было никакого отверстия. Денисов нащупал бумажник и вытащил его из внутреннего грудного кармана рубашки. Он хмыкнул, показав Максимову на дыру в бумажнике, и открыл его. Пуля лежала в тугой пачке красненьких, почти насквозь пробив пачку. Денисов внимательно осмотрел ее, положив на ладонь, и молча протянул командиру. Пуля немного сплющилась. Тяжело задумавшись, Максимов рассматривал маленький кусочек свинца, заключенный в никелевую оболочку. Винтовые нарезы остались на пуле. Кто выпустил ее? Он обернулся и посмотрел на солдат, на свой полк, близкий, родной полк, которым он командовал уже три года. Он вздрогнул, бешенство охватило его. Тяжело ступая, он пошел прочь.

7

Штабные автомобили стояли у каменного двухэтажного дома, где помещался штаб корпуса. Корпусный командир генерал Благовещенский сидел в маленькой комнате и, пальцами расчесывая окладистую бороду, изучал недавно вышедшую книгу Черемисова «Действия корпуса в полевой войне». Книга с трудом давалась ему.

Оперативные распоряжения были всегда тяжелым и непонятным ему делом, но зато он хорошо усвоил из книги те места, где говорилось о месте командира корпуса на ночлеге и об указаниях, даваемых командиром для расположения частей на ночлег. Черемисов рекомендовал корпусному штабу в целях безопасности ночевать в районе расположения одной из дивизий корпуса, и Благовещенский был очень ему благодарен за мудрый совет. В горячие моменты он под видом корпусного резерва держал при себе целый полк и не отпускал его, боясь остаться без достаточной охраны. Это был тихий по виду генерал, с седой бородой и мышиными глазками, внимательно смотревшими из-под мохнатых бровей. Всю свою жизнь он провел в канцеляриях и был свято убежден в том, что ни одно распоряжение не достигнет своей цели, если оно будет отправлено без исходящего номера. Он был автором руководства для адъютантов — о правилах выдачи литеров для бесплатного проезда воинских чинов по железным дорогам. Руководством этим генерал очень гордился, и сорок экземпляров его с собственными надписями разослал виднейшим генералам, начиная с военного министра и начальника главного штаба.

Сейчас корпус был в трудном положении. Одна дивизия, атакованная с фронта и флангов, с большими потерями отступила на десять верст. По плану в этом бою должен был участвовать весь корпус. Вторая дивизия шла на соединение с первой, но на марше был получен приказ корпусного командира вернуться в исходное положение. Карцев видел, с каким неудовольствием возвращались войска по уже раз пройденной дороге.

— Мы идем туда, мы идем сюда, — меланхолически говорил Черницкий, — а кто знает, зачем нам надо два раза идти, чтобы очутиться на том самом месте, откуда мы вышли? Здесь скрыта самая высокая стратегия, которую простой солдат не может понять.

Поздно вечером пришли в деревню, откуда выступили утром. Корпусный командир вышел из своего домика. Он хотел поругать отступившую дивизию, и уставшие от двойного бессмысленного перехода солдаты слышали, как генерал визгливо кричал на выстроившиеся в поле батальоны соседней дивизии, видели, как потом с каменными лицами проходили мимо них запыленные, ободранные их товарищи. Васильев нервничал. Невнятно ругаясь, он ходил по дороге перед своей ротой, и, когда подошел Дорн, капитан заговорил с ним шепотом, дергая соломенные усики:

— Что же, долго ли будет продолжаться это? В чем, наконец, дело? Знакомы вы с положением корпуса? Почему мы вернулись сюда?

Дорн ничего не ответил ему. Сняв очки, он протирал их платком и горбился, как очень уставший человек. Мимо них прошли капитаны Федорченко и Любимов. Федорченко весело помахал рукой и крикнул:

— Благодать-то какая, вернулись в насиженное гнездышко. А я еще утром говорил Алексею Иванычу (он кивнул на Любимова), что жалко деревеньку покидать. Квартиры тут хороши. Ан бог и помог вернуться. Только бы до утра не потревожили. Милости прошу с нами чайку попить.

Но старым капитанам не пришлось отдохнуть, В полночь, когда солдаты спали прямо на земле, с головами на походных мешках, с руками, засунутыми в рукава шинелей, офицеры и взводные стали будить их. Ошалевшие, плохо соображающие люди подымались, пошатываясь, перебрасывали через головы лямки мешков, брали винтовки, покорно строились. Апатия и усталость были так велики, что ни о чем не расспрашивали. Они не знали о том, что корпусный командир, встревоженный донесением о наступающем неприятеле, решил уходить. Корпус, отступая, обнажал правый фланг армии. Соседний корпус не был извещен о том, что рядом с ним оголяется целый участок фронта.

И даже командующий армией только на следующий день узнал об отступлении своего правого фланга.

Сталкиваясь друг с другом, налезая на передние ряды или растягиваясь, по ночной дороге шли колонны корпуса. Часть войск двигалась проселками. В третий раз в течение одних суток корпус выполнял противоречивые приказания своего командира. Не только солдаты, но и офицеры не представляли себе, в каком положении они находятся: отступают ли они, или идут на сближение с противником. Смешались роты. Слышалось тяжелое дыхание. Многие спали на ходу. В спину Карцева равномерно тыкалась чья-то голова, и, оглядываясь, он видел черную фигуру, все время валившуюся вперед, но идущую, идущую. Странное ощущение овладело им. В мягком ватном мраке несли его без всякого участия с его стороны. Ни рук, ни ног у него не было. Плывет, покачиваясь, множество круглых голов. Над головами почти не видны тонкие полоски штыков. Под синим полушарием августовского неба, под россыпью звезд, мимо лесов, мимо чужих строений плывет он, и голова его тихо качается на поверхности полевого моря, широко и ровно разлившегося кругом. Восходит луна. Свет ее тревожен, он подобен раскаленной меди, он ширится, захватывает все большее пространство. Потом свет возникает и с другой стороны неба. Там восходит вторая медная луна, и в ее недобром свете, задыхаясь, гибнут звезды.

— Пожар, пожар, — шепчут в рядах, и солдаты смотрят на далекие зарева.

Они растут, ночь наливается темно-багровой мутью, уже видна дорога, она ведет к чугунному массиву леса. Где горит? Кто поджег? С какой стороны неприятель? Солдаты расспрашивают друг друга, расспрашивают офицеров. Зарева сдвигаются, окружают дорогу и густое месиво людей. Солдатам кажется, что пожары выдают их присутствие. Карцев видит сухое лицо Васильева, его внимательные, в напряжении сощуренные глаза и тихо спрашивает:

— Германцы, должно быть, подожгли, ваше высокоблагородие?

Капитан молча кивает головой и смотрит на зарево с другой стороны дороги, и Карцев, глядя на него, понимает.

Васильева тревожит, что пожары с двух сторон, — это похоже на планомерный поджог со зловещей целью.

Лес впереди так страшен, что колонна втягивается в его грозную темноту в полном смятении. Офицеры пытаются подравнять ряды, подбадривают солдат. Но роты так перепутаны, что много времени проходит, пока получается относительный порядок. Кто-то толкает Карцева, и Черницкий показывает ему головой: иди за мной. В темноте это легко сделать, нужно только замедлить шаг, и вот они оба идут рядом, вне своей роты.

— Один человек хочет тебя видеть, — смешливо говорит Черницкий. — Что, не узнаешь?

Карцев видит в темноте высокую фигуру и, скорее по догадке, чем узнавая человека, радостно спрашивает:

— Мазурин?

Широкая сильная рука сжимает его руку, и он слышит низкий, грудной смех Мазурина.

— Еще не убили? — шутливо говорит Мазурин. — Крепко же ты в землю врос — никак тебя не выдернешь.

Он спрашивает об обыденных делах, но голос у него такой родной, теплый, он с таким вниманием слушает ответы, что все его слова приобретают особое значение. По-прежнему он ровен и спокоен. По-прежнему исходит от него обаяние сильного, крепко знающего, что ему надо делать, человека. Он слушает, потом рассказывает о себе, о последних боях, о товарищах по роте.

— Орлинского не видел? — И, задавая вопрос, Карцев вспоминает, что уже несколько дней не слыхал об Орлинском.

— Вчера говорил с ним, — отвечает Мазурин, — он был легко ранен, но остался в строю. Даже в полковой околоток на перевязку не пошел.

— Это его штучки, — с пренебрежением говорит Черницкий. — Орлинский хочет доказать, что евреи не трусы. Кому он, дурак, докажет? Сволочь все равно не поверит, хотя возьми он самого Вильгельма в плен, а настоящим людям нечего доказывать. Они не думают о таких пустяках. Жалко, что Орлинский не спас Вернера. А то некому звать его жидовской мордой.

Хотя Вернер считался павшим в бою, весь полк знал, что командир третьей роты убит своими солдатами. Знали, что негласно велось следствие и поручик Журавлев с фельдфебелем следят за солдатами и подслушивают их разговоры. Из сорока кадровых солдат подозреваются семь-восемь человек, и среди них Орлинский. Фельдфебель прямо указывал, что их высокоблагородие — покойник — так сильно донимал жидка, что не иначе, как тот, ожесточившись, застрелил его.

— Плохо его дело, — задумчиво сказал Мазурин. — Увезут в тыл, забьют, замучают, а потом расстреляют. Пускай Орлинский в первом же бою сдается в плен.

— Что ты говоришь? — резко крикнул Карцев. — Как же это такое — сдаться в плен — разве можно? Ты ведь воюешь, не сдаешься.

— У меня и тут дела найдутся, — сердясь ответил Мазурин и, положив руку на плечо Карцева, тихо спросил его: — А ты думаешь, что я за царя воюю?

Карцев, пересиливая себя (не хотелось этого говорить), сказал:

— Видел я, как ты с ротой шел в атаку. Стрелял, кричал «ура». Значит, воюешь.

— Значит, воюю, — согласился Мазурин. — Что же тут поделаешь? Хочу я, не хочу, но я солдат, и некуда мне от этого уйти. Когда другие стреляют, стреляю и я. Я знаю, — продолжал он, подергиванием плеча поправляя за спиной винтовку, — что мне, тебе, всем им, — он показал рукой на солдатские колонны, — да всем им не за что воевать, но они воюют потому, что у них нет своей воли. И я здесь затем, чтобы помочь нам всем эту волю добыть.

— Помочь? — с горечью спросил Карцев. — Как же ты им можешь помочь? За одно острое слово тебя расстреляют. Да разве такую машину сковырнешь?

— Как, сам пока не знаю, — качая головой, ответил Мазурин. — Думаю, что на войне все делается скорее. На своей крови учится солдат. Ведь не один я так думаю. Я, может быть, только яснее других понимаю положение. Да, я стреляю, я воюю. Но если хоть чуточку повеет новым духом, если почую я, как солдат становится другим оттого, что доела его война, тогда я буду на своем месте, буду в открытую играть. Расскажу я тогда, каким путем идти надо, кровью своей напишу, что солдатская правда сходится с рабочей. Вот для чего я на фронте воюю. За себя, за тебя, за всех их.

Он говорил, а Карцев качал головой и с недоумением разглядывал его.

— Не идут с родины письма, — пожаловался Черницкий. — Действующая армия отрезана от живых людей. Там наверно знают о нас столько же, сколько и мы о них.

Они шли по тропинке, тянувшейся рядом с дорогой.

Здесь было мало людей, так как напуганные заревом и неудачными боями солдаты тесно шагали по дороге. Глухо лязгали штыки, мерный тяжелый топот тысяч сапог был похож на шум далекого прибоя.

— Спать хочется, — устало зевая, пробормотал Черницкий. — Что, если бы, ребята, завалиться нам всем троим под деревьями? Разыграем, кому посредине лечь, в теплоту. Утром догоним полк. Идет?

— Лучше пойдем, — предложил Карцев. — Тут опасно отставать, близко германские разъезды. Да и жители плохо относятся к русским.

Они пошли дальше. Пушечный выстрел донесся с запада — оттуда, где горело. Зарево усилилось. Как рана, багровело оно на темной, шелковистой коже неба. Сквозь густую сеть деревьев на дорогу и на солдат ложились неровные тусклые блики. Лес казался еще темнее. Он уходил к оврагу, к пожару, и вдали, вероятно, на самой лесной опушке самые зоркие и внимательные видели узкие золотые просеки огня и пухлые, нарастающие клубы дыма, похожие на горящий хлопок. Сзади в колонне что-то началось. Оттуда доносились крики и сначала редкие, потом все учащающиеся выстрелы.

— Немцы, кавалерия! — послышались испуганные голоса, и вдруг темная, грохочущая масса, опрокидывая все на своем пути, вынеслась из-за поворота.

Одни бросились в лес, другие, обезумев, стреляли, сами не зная куда.

— Стой, стой! — закричал кто-то таким мощным голосом, что сотни голов повернулись к нему. — Обоз, наш обоз! Что вы, черти, стреляете?..

Приказали остановиться. На краю дороги невысокий офицер кричал истерически повизгивающим голосом:

— Говорили же, сто раз говорили, что не нужно без самой крайней необходимости назначать ночные марши. Не умеем мы их проводить.

— Прошу не нервничать, полковник, — ответил ему резкий картавящий голос. — Что за бабья распущенность на войне? Вот за нее нас и колотят. Немцы идут, как каменные, а у наших кисель вместо нервов.

И картавящий голос закончил уже мягче, точно поняв, что обвиняет он не только полковника, но и самого себя:

— Ей-богу, не узнаю славное русское офицерство. Надо же нам подтянуться, наконец, господа.

— Подтянешься с таким корпусным, — с горечью ответил первый голос. — Скажите мне, какой маневр мы сейчас выполняем? Пытаемся ли мы восстановить положение или просто удираем? Мы дрались вчера весь день. А где в это время была вторая дивизия корпуса? Почему она не поддержала нас? Хотите, я вам скажу почему? Потому что его высокопревосходительство командир корпуса не имеет никакого представления, что такое современный бой.

Вспыхнула спичка и на секунду осветила небритый, мускулистый подбородок и вытянутые губы, зажавшие папиросу.

— Я удрал из штаба корпуса, — продолжал первый голос, — так как не мог дальше всего этого выносить. Назначили помощником командира полка, пусть хоть батальон дали, я все равно не остался бы там. Не могу я, полковник генерального штаба, быть свидетелем того, как корпус ведет бой на основах тактики прошлого века. Командир корпуса приказал вести наступление в густых строях, с тем, чтобы потом по-драгомировски броситься в штыки. Все резервы он велел нагромоздить в тылу и посылал их в бой пакетами. Понимаете, какой ужас! Оказывается, он не знаком даже с началами тактики, которые были опубликованы в наших уставах еще в девятьсот десятом году. И такому человеку вверяют корпус — больше сорока тысяч человек, больше ста орудий!

Несколько секунд было тихо, только по разгорающемуся огоньку папиросы можно было видеть, как жадно затягивался полковник. Картавящий голос неуверенно спросил:

— Почему же вы ничего не сделали, не доложили куда следует, что нельзя терпеть такого корпусного?

Папироса, прочертив в воздухе огненную дугу, упала на землю. Полковник ответил с выражением явной усталости:

— Докладывал. Докладывал лично начальнику штаба армии генералу Постовскому. Мне ответили, что тогда придется сменить девяносто процентов генералов, и кроме того в данном случае есть еще одно обстоятельство, так сказать, частного характера. Дело в том, что корпусный командир был назначен самим государем… Перед войной он был за несоответствие занимаемой должности представлен главным штабом к увольнению. Говорят, что при помощи того самого старца… Распутина он добился аудиенции у государя и был оставлен на службе. Вот и все.

Ветер зашелестел в лесу. Небо светлело над лесом — оно становилось желтовато-бурым, необычным, и невольно возникала мысль, что таким оно бывает только во время стихийных бедствий. Солдаты стояли беспорядочной толпой, опираясь на винтовки. Многие ложились тут же на дороге и засыпали. Офицеры, разговаривавшие на краю дороги, медленно шли мимо солдат. Один из них сказал:

— Теперь можно не сомневаться. Мы отступаем. Что будет с армией?

Другой ответил почти спокойно:

— Знаете, что мне сказал командир корпуса, когда я несколько дней тому назад докладывал ему, что наше отступление ставит под угрозу всю армию? Он сказал, что ничего не знает об общем положении на фронте и отвечает только за свой корпус.

Они прошли вдоль колонны и скрылись в темноте. Начальник корпусного штаба в эту минуту в третий раз спрашивал у дежурного офицера, установлена ли связь со штабом армии, и дежурный в третий раз отвечал, вытянувшись и с выражением отчаяния на молодом энергичном лице, что никак нет, связь не установлена.

Начальник штаба постоял, барабаня пальцами по маленькому стеклу окна деревенской избы, где в эту ночь остановился штаб. Последние радио, полученные из штаба армии после неумелого их расшифрования, оказались настолько бессмысленными, что из них нельзя было ничего понять. Оказалось, что такие же случаи были в других корпусах, и теперь по неофициальному разрешению командующего армией радио посылались в незашифрованном виде. Но в последний день не приходили и незашифрованные радио. Может быть их получению мешала какая-то мощная станция. Может быть приказы командующего армией получались германцами еще раньше, чем русскими. Начальник штаба знал, что это вполне возможно.

8

В эти дни германская армия представляла собой нечто вроде изогнутого коромысла, на концах которого были привешены большие гири. Линия коромысла была тонкая и слабая линия германского фронта, противостоящего русским, а гири — мощные ударные группы, нависшие над русскими флангами и сбивавшие их тяжелыми ударами.

В то время, когда корпус, в котором служил Карцев, отступал на правом фланге армии, на левом фланге происходили еще более трагические события. Первый корпус был атакован германцами.

Атаки германцев были отбиты. Командиры двух русских полков, находившихся в нескольких верстах от места боя, по своей инициативе двинулись на выстрелы и, атаковав не ожидавших нападения германцев, разбили их и обратили в бегство. Охваченные паникой, начали отступать и другие германские части, поспешно двинулся назад обоз, и положение русских, имевших крупные резервы, стало на короткое время исключительно благоприятным. Но успех не был использован. Генерал Артамонов, командир первого корпуса, не проявил никакой инициативы. Он держался пассивно, хотя в его распоряжении были силы, превосходящие силы противника. Ключ к русской позиции был у Уздау. Взятие этого городка германцами влекло за собой неисчислимые последствия, предрешало поражение русских. До самого полудня русские дрались так упорно, что сумели отбросить наседавшего противника и несколько раз бросались в штыки. Артамонов со своим штабом находился за несколько верст от места сражения. Он был хорошо известен в мирное время своим солдатам, прозвавшим его «иконным генералом». При посещении казарм, небольшой, плотный, с расчесанными усами, он тихо шел по помещению, выставив грудь, от обилия орденов напоминавшую иконостас, и заглядывал в углы. Его интересовало, достаточно ли икон имеется в ротах и хорошо ли знают солдаты молитвы. Строевая подготовка не касалась его. За все годы он не задал солдатам ни одного вопроса из полевого устава, и выслуживавшиеся командиры полков знали, что можно быть спокойным, имея в казармах двойное против положенного по штатам количество икон.

Канонада усилилась, командиру корпуса доложили, что надо послать гвардейские части. Генерал, закрывая руками уши и болезненно морщась, ответил, что нельзя трогать гвардию и лучше отступить. Уздау был оставлен русскими весь в пламени. Войска отступали неохотно: они были разгорячены удачным для них боем и ждали подкреплений, чтобы атаковать немцев. Первый корпус откололся от армии — второй ее фланг был сбит. Главнокомандующий за день до этого поздравлял Самсонова с победой под Орлау, которая, как и все выигранные в этой операции бои, ничего не дала русским. А Самсонов хотя и беспокоился за свои фланги, но не считал еще положение опасным. В тот день, когда Артамонов своим отступлением открывал германцам путь на Нейдебург, где был стратегический центр армии, Самсонов прибыл в этот город со всем своим штабом. В шесть часов вечера в прекрасном каменном доме, принадлежавшем бургомистру, подавали парадный обед. Рядом с Самсоновым, полным, красивым стариком, с пышными белыми усами, сидел генерал Нокс, представитель английской армии. Он разговаривал с Новосельским о последних операциях. Нокс, хорошо знакомый с планом русского командования, считал, что дела идут хорошо. Он пил коньяк из высокой хрустальной рюмки и, весело глядя на Новосельского помутневшими серыми глазами, объяснял ему свой взгляд на военные события.

— Немцы идут на Париж, — говорил он. — Пускай их идут. Они думают, что там, как в тысяча восемьсот семьдесят первом году, лежит решение войны. Они скинули со счетов такую мелочь, как Англия. Но поверьте, дорогой капитан, что мы их достанем, где бы они ни были — в Париже или Берлине. Германии незачем было лезть в море. Море — это не германская стихия. И мы перережем все кровеносные трубы, которые тянутся через море к Германии. Я думаю, что ваши храбрые войска сломают им ноги, прежде чем они смогут предпринять что-нибудь серьезное против Англии, не правда ли?

За столом становилось все шумнее.

— Пьем за героев Орлау, — громко сказал Самсонов, подымая бокал, и начальник штаба Постовский, улыбаясь, показывал телеграмму главнокомандующего с поздравлением по случаю победы.

— Во всяком случае Мы идем вперед, — говорил он, — мы уже отхватили порядочный кусок немецкой земли и отхватим еще больше. Завтра мы будем в Алленштейне, а оттуда прямой путь на Берлин.

— Из Гумбинена — дальше, — сказал кто-то.

Этот намек на медленное продвижение первой армии после победы под Гумбиненом офицеры встретили смехом.

— Вперед, вперед, вперед! — вполголоса запел полный, очень красивый офицер в форме генерального штаба, дирижируя себе стаканом, и вдруг замолчал, с недоумением поглядывая на дверь.

Дверь полуоткрылась, и армейский, в плохо пригнанной гимнастерке, офицер смущенно выглядывал из передней, видно, не решаясь войти. Постовский заметил его и махнул ему рукой. Сутулясь под взглядами блестящих штабных, вбирая во внутрь носки запыленных сапог, офицер подошел к Постовскому и подал ему сероватый конверт. Постовский вскрыл его, прочел, и все видели, как дрогнули его руки. Он, привстав, протянул Самсонову развернутый листок и тихо сказал ему несколько слов. Самсонов, краснея полной, не по-стариковски гладкой шеей, опустил листок и беспомощно поглядел на своего начальника штаба. Несмотря на то, что он много пил, важность полученного сообщения ошеломила его. Это была телеграмма генерала Артамонова, из которой, несмотря на ее путанность, можно было понять, что Уздау взят немцами и левый фланг через Сольдау отступает на юг. Командующий тяжело встал (за ним вскочили все присутствующие), с усилием скрывая волнение, сказал: «Продолжайте, господа, прошу вас, продолжайте», — и вышел вместе с Постовским. Они долго сидели перед картой, висевшей на стене. Цепь красных флажков, изображавшая линию фронта, тянулась через карту. В центре цепь сильно выдавалась вперед, на флангах же, особенно на левом, она круто загибалась назад. Но кое-где флажки отсутствовали — штаб армии не имел сведений о точном нахождении некоторых частей.

— Как же, скажите мне, как же могло так получиться? — спрашивал Самсонов. — Ведь мы заходим левым плечом, мы отбрасываем противника на север, на Ренненкампфа, а наш левый фланг оказался позади центра. Выходит, что мы заходим правым флангом, что мы совершенно не так двигаемся и маневрируем, как это нужно.

Постовский молчал. Он лучше Самсонова понимал, что армия фактически не управлялась.

В последних содроганиях все еще шли вперед центральные корпуса, ускоряя свою гибель. Прикованный к пустому Кенигсбергу, Ренненкампф пропускал последние сроки совместных действий с армией Самсонова. А за два дня до гибели второй армии главнокомандующий фронтом генерал Жилинский телеграфировал Самсонову:

«Доблестные части вверенной вам армии с честью выполнили трудную задачу, выпавшую на их долю в боях 25, 26 и 27 августа. Приказал генералу Ренненкампфу, который дошел до Гердуан, войти в связь с вашей конницей. Надеюсь, что в пятницу 29 августа совокупными усилиями трех ваших корпусов вы отбросите противника».

«Доблестные» части болтались тем временем в виде бесформенной, ничем не связанной массы. Самсонов заперся у себя в комнате и ходил от окна к маленькому письменному столику красного дерева, на котором стоял в овальной рамке портрет молодой красивой женщины. Подходя к столику, он внимательно каждый раз глядел на портрет, кивал головой и продолжал ходить. Несколько раз к нему стучали, и он отвечал коротким мычанием: «Нельзя».

— Неужели они не могут понять, что надо же человеку, на которого обрушилась такая тяжесть, хоть десять минут побыть одному, не чувствовать на себе этих почтительных, отчаянных и сочувствующих глаз, взглядов, которые ранят и жгут.

Он походил на раненого зверя, который спешит спрятаться в берлогу, в темноту, чтобы там издохнуть одному, без свидетелей. Крадучись, генерал подошел к кровати и, оглянувшись на окно, на запертую дверь, опустился на колени и сунул голову под подушку. В мягкой теплой тьме успокоенно закрыл глаза, так побыл минуту и решительно встал. Сунул в карман браунинг, провел рукою по усам и уже у самой двери остановился, чувствуя, как трудно выйти отсюда под взглядами людей. Беспомощно оглянулся и, быстро подойдя к столику, вынул из рамки женский портрет, погладил молодое, ласково улыбавшееся ему лицо, спрятал портрет в бумажник и бодро вышел. Через несколько минут он уже мчался в автомобиле на север, к Надрау, туда, где дрались центральные корпуса его армии. Перед самым отъездом он продиктовал главнокомандующему следующую телеграмму:

«Первый корпус, сильно расстроенный, вчера вечером по приказанию генерала Артамонова отступил к Иллову, оставив арьергард впереди Сольдау. Сейчас переезжаю в штаб пятнадцатого корпуса в Надрау для руководства наступающими корпусами. Аппарат Юза снимаю… Временно буду без связи с вами».

«Драться, драться, — думал он, смотря, как несется назад дорога и пробегают рядами деревья по краям дороги. — Драться как простой солдат. А связи с фронтом не надо. Не могу сейчас. Не могу».

9

В утреннем воздухе, синем и необычно прозрачном, была свежесть, предвещавшая осень. Последняя трава уже утратила летнюю окраску, стала тусклой, вялой, готовой к увяданию. Береза, одиноко росшая среди елей, резко выделялась серебряной чернью ствола, точно была посажена здесь по ошибке. Три солдата, укрывшись двумя шинелями, спали здесь. Карцев огляделся, протирая глаза. Черницкий еще спал между ним и Голицыным, — среднее, самое теплое место досталось Гилелю по жребию.

Уже двое суток полк метался на пространстве в десять-пятнадцать километров, то наседая на немцев, то вдруг по непонятным для солдат причинам отступая в леса. В этот глухой овражистый лесок с кристальным озерцем посредине они попали ночью после утомительного марша и сразу же без ужина, без глотка воды легли спать — где кто стоял. Повсюду, с головой одевшись шинелями, лежали спящие солдаты. Не видно было ни одного дозора. Пройдя по лесу, Карцев удивился беззащитности полка, так беззаботно подставившего себя неприятельскому нападению. Он пошел в кусты, побыл там и, когда возвращался, услышал чьи-то шаги. Вдруг маленькая фигура, радостно хрипя, бросилась к нему и крепко обняла его. Он отпрыгнул, испугавшись, и узнал Комарова, солдата их роты, уволенного в запас за несколько месяцев до начала войны.

— Я это, — говорил маленький солдат, — я, Комаров, блошинка человеческая. Друг ты мой, помнишь, как ты меня в казарме папиросами угощал. Ох, все-таки ничего жили, сыты были, хоша и доставалось, конечно, — в карман плохого не спрячешь, оно из дыры вылезет.

И, все еще радостно ощупывая Карцева глазами, поглаживая его по руке, он деловито осведомился:

— А Машкова, стервь эту, не убили? Ему бы ничего, полезно, говорю, ему это было бы. Черницкий жив? За него богу спасибо. Из смолы человек. Прокипел он в своей жизни. Где он?

Он вприпрыжку побежал к Черницкому и с радостным хрипом упал на него (Гилель только вылезал из-под шинели). Обычной своей скороговоркой он начал рассказывать. Его красноватые, лишенные ресниц глаза сияли. Полк, в который его назначили, не был предназначен для боевых действий, и половина солдат была вооружена берданками. В полку — сплошь бородачи, рассыпного строя они не знали и в первый же день после высадки разбежались, услышав артиллерийскую стрельбу. Побежал и Комаров, ночевал в лесу и бродил там два дня.

— Определюсь я к вам, — весело сказал он. — Вы мне свои, родные ребята. Разве я ополченец, чтобы мне во второочередных частях служить? Я же самый что ни есть кадровый солдат.

— Перестань молоть, сорока, — сказал Черницкий, — расскажи нам, что слышно в России. — Что люди говорят о войне?

— А ничего не говорят, — беззаботно ответил Комаров, — работы у них много, провожали нас, подарков понадавали, а бабоньки, конечно, плакали. Рабочие смирные стали. Раз только погнали нас на один заводик. Военный такой заводик, в заборе он весь, поверх забора колючая проволока, у ворот часовой. Вошли мы с прапорщиком, целый взвод, и повел нас инженер рабочих арестовывать. Машины у них остановленные, работать не хотят, на главной машине красная тряпка болтается. Прапорщик у нас образованный, говорун-человек, он сейчас же к рабочим, речь им говорит: «Стыдно вам, русские вы люди, — ваши храбрые братья проливают за вас кровь, а вы им в спину нож втыкаете за то, мол, что вам мало денег платят». Рабочие, конечно, мнутся, много ли ему скажешь, если за ним взвод с винтовками стоит, но все же выступает от них один, в светлом волосе, глаза серые, не мигают, и отвечает прапорщику: «Мы, господин офицер, за деньгами не гонимся. Никакой нам прибавки не надо, а надо, чтобы нас отсюда отпустили. Не хотим тут работать». Тут ему, конечно, трудно пришлось. Прапорщик ему кричит, что он не русский, если так думает, а немецкий шпион, и приказал всем встать на работу. Поставили мы пост у машин, парня этого забрали и прямым его ходом — в маршевую роту. Вот какой случай был.

Тем временем поднялся весь полк. Не было ни хлеба, ни чая, и солдаты ели сухари, размачивая их в воде. Офицеры завтракали мясными консервами, сыром, пили кофе с коньяком. Полковым офицерским собранием заведывал прапорщик Саврасов, сын крупнейшего в городе, где стоял полк, трактирщика. Саврасов за свой счет покупал продукты, лебезил перед командиром полка, кормил его роскошными обедами и все это делал для того, чтобы не попасть в строй. Толстый, о черненькими опухшими глазками, он мячиком носился по своей столовой-палатке, обслуживал офицеров с таким вкусом и ловкостью, как будто дело происходило в богатом, с лепными украшениями ресторане его отца.

Комаров доложился Саврасову как помощник повара. Бегло оглядев маленького, исщипанного солдата, Саврасов молча взял его за плечо и толкнул из калитки. К солдатам он относился с инстинктивной боязнью — так же, вероятно, боятся в голодное время владельцы богатых ресторанов безработных, бродящих под их окнами.

Вернулся с разведки Рябинин. С тех пор как он вместе с Карцевым принес важные сведения о высадившихся германцах, его часто посылали в разведку, и он охотно и хорошо делал свое дело. Рябинин был весел, покряхтывая, он снял сапоги и рассказывал, что с севера идут немцы — никак не меньше дивизии.

— Аккуратно воюют, — говорил он. — Что мне у них больше всего нравится, ребята, так прямо скажу — снаряжение. Все у них прилажено, как обстругано. Шинель на ранце, ранец плоский, через оба плеча продет, не то что у нас: на каждом шагу тебя мешок по боку хлещет.

Рябинин достал из-за пазухи узенький сверток и положил его на землю. В свертке было сало, неведомым путем добытое им, и, нарезая его тонкими ломтями, он говорил, облизываясь:

— Богатая страна, надо уж попользоваться, все равно отберут или в грязь затопчут.

Офицеры все еще были возле своей палатки, когда тяжелый, низкий гул докатился до полка. Он повторился через минуту, и сотни испуганных людей вскочили с земли. Гул напоминал артиллерийские выстрелы, но был так силен, зловещ, что вызывал у солдат чувство страха и тоски. В нем была неизвестность, страшный сюрприз мудрого, хитрого врага. Казалось, что расшатанные глыбы воздуха падали, как обвалы, земля вздрагивала от ударов. Часто и мелко крестясь, старческой рысью пробежал Блинников. Васильев с обычным своим видом пришел вместе с Бредовым.

— Что, ребята, страшно? — спросил он, оглядывая посеревшие солдатские лица. — Это всего лишь тяжелая германская артиллерия. Бояться тут нечего.

— Пушки, пушки-то какие, — нервно поеживаясь, прошептал Рогожин. — У нас ведь таких нет. Попадет такой снаряд — все разворотит.

Он точно накликал. Высоко в воздухе послышался низкий, быстро растущий рев. Рев приближался, с чудовищной силой пронесся над лесом. Взрыв показался всем ужасным. Короткий вихрь рванул воздух. Потом наступила мертвая тишина. Солдаты в отчаянном ожидании смотрели друг на друга, — ждали нового взрыва. Полк двинулся вперед. Шли по прекрасной лесной дороге. Ели и сосны ровными, вымеренными рядами стояли по сторонам дороги. Боковой дозор привел крестьянина, пожилого человека с красным бритым лицом, с длинными тяжелыми руками, свисавшими до колен. Он с угрюмым спокойствием смотрел на русских. Руткевич по-немецки спросил его, давно ли он стал шпионом. Сердитое удивление выразилось в маленьких тусклых глазах крестьянина.

— Шпион, конечно, шпион! — закричал Руткевич и жестким голосом продолжал допрос: — Что ты делал в лесу? Сколько ты видел — немецких войск? Куда они идут? Много ли у них орудий?

Крестьянин отвечал, что он из ближней деревни. Шел к своей дочери в Фридрихсдорф. О германских войсках ничего не знает.

— Отвечай, немецкая свинья! — взвизгивающим голосом крикнул Руткевич.

Крестьянин отвернулся от него и только качал головой, когда Руткевич спрашивал его. Подъехал Максимов, расслабленно сидевший в седле, с опущенной на грудь головой. Яростно поглядывая на немца, Руткевич доложил, что если бы немца не поймали, он через час сообщил бы своим о передвижении полка. Максимов тупо смотрел в землю, кивнул головой и поехал дальше. Руткевич, оскаливая белые, собачьи зубы, вынул револьвер, за плечо повернул крестьянина и показал ему на лес. Крестьянин побледнел, снял шапку и рванулся за Максимовым. Потом посмотрел в лицо Руткевичу и, понурясь, пошел в лес. Он надел шапку, и видно было, как Руткевич сорвал ее с головы старика и поднял револьвер.

По дороге галопом проскакала артиллерия. На опушке леса орудия снялись с передков, крупных, взмыленных лошадей отвели в лес, и подполковник в очках, наблюдая в бинокль что-то невидное колоннам, громко подал команду. Вдоль опушки полк поспешно развертывался в боевой порядок. Поле расстилалось перед ним, и солдаты видели, как с правой стороны леса выбегали русские цепи. С левой стороны леса к полю выскочил казачий полк. Казаки развернулись лавой и с гиканьем помчались вперед. Их маленькие кони стлались в бешеном намете, всадники, стоя в стременах, пригибались к конским головам, и клинки шашек сверкали, как искрящиеся на солнце водяные фонтанчики.

— Вперед, с богом вперед! — закричал Дорн, скача вдоль фронта на рыжей лошадке. — Теперь-то мы их поймали.

Зажмурясь и пригибая головы, побежали в поле. С германской стороны почти не было огня, там как будто стреляли в другую сторону.

— Во фланг, во фланг берем, — услышал Карцев радостный голос Васильева.

Германская часть, на которую они шли, была повернута к ним боком — германцы отражали атаку с другой стороны, и нападение отсюда было для них неожиданным. Все побежали вперед. Это походило на захватывающую игру. Вокруг себя Карцев чувствовал (чувствовал, а не видел — смотреть кругом нельзя было) возбужденные лица товарищей, они делали то же, что и он, как и он, были охвачены острым желанием скорее броситься, ударить, захватить врасплох, выиграть игру. Выскочил вперед Руткевич, легко размахивая обнаженной саблей, неловко подпрыгивая на длинных тонких, как у жеребенка, ногах. В цепи на секунду показалось сосредоточенное лицо Бредова и дикое, осыпанное крупным потом лицо Машкова. Васильев шел деловито, уверенно. Вид у него был хозяйский, и вдруг странное успокоение почувствовал Карцев. Все делают то, что надо, и он делает то же, сообща идет работа, и сейчас, вот сейчас наступит самый горячий, самый крепкий момент.

Большая суетня шла по всему полю, солдаты размахивали винтовками, трудились свирепо и жарко, вскрикивали, стонали, падали и другие наскакивали откуда-то сзади, точно подсыпали их оттуда щедрой горстью, не жалея, не считая.

«Вперед, вперед», — думал Карцев и смутно видел перед собой напряженные лица, из которых выделилось одно, очень сердитое, по-собачьи тонкое у подбородка, но с синими, чистыми глазами. Лицо это не пропадало несколько секунд, толстые губы смешно топырились на нем, и серая полоска пронеслась в воздухе. Карцев с любопытством увидел, что серая полоска была германским штыком, чуть не проткнувшим его, увидел Рябинина, который прикладом свалил немца, и на какой-то очень маленький срок теплая мыслишка мелькнула у него: «Я не один. Вот как меня защищают… Эх, родные…»

В горячности, в увлечении боем он мало замечал из того, что происходило вокруг него. Только узенькое пространство, на котором он действовал, существовало для него. Чувство счастья охватило его, когда он ощутил у своего локтя локоть Голицына, твердый, дружеский локоть. Порыв, уносивший его, все еще не проходил. Он не хотел отставать от товарищей, рвавшихся вперед. Его привычные солдатские руки лезли в сумку за обоймами. Он не понимал, как с суховатым треском закрывался и открывался затвор, как прочно и удобно входил в плечо приклад, когда он стрелял на вскидку. Вид бегущих немцев заставил его закричать «ура», но он уже не стрелял в них, незаметно для себя переходя к иному, более спокойному настроению. Чаще оглядывался вокруг, замедлял бег. Наступила перемена в бою, Опрокинутые фланговой атакой, немцы бежали, убитые и раненые лежали в поле, в тыл вели пленных, и четверо солдат на плечах, чтобы все видели, тащили германский пулемет. Но чаще доносились выстрелы орудий, шрапнель рвалась над русскими цепями. Цепи, скучившись, топтались на месте, и младшие офицеры, потеряв связь со штабом полка, не знали, продолжать ли наступление. Русская батарея била в лесу, и снаряды визжали, как сверла, режущие металл. Поле было ровное, и только в одном месте оно горбилось холмиком. Десятая рота занимала это место. Карцев лежал на земле возле самого холмика. Он услышал команду и видел, как неохотно и медленно подымались солдаты. Это Васильев решил вывести роту из пункта, который сильно обстреливали. За холмиком хриплый знакомый голос ругался, и Карцев, посмотрев туда, вскочил и побежал. На земле, подогнув под себя ногу и опираясь на локоть, сидел Чухрукидзе. Взвод уже шел вперед, и Машков кричал Чухрукидзе, чтобы тот подымался. Солдат, смотря на взводного, рванулся. Ноги его вытянулись, спина глухо стукнула о землю, руки прижались к бедрам. Он лежал навытяжку, как поваленный манекен, изображающий русского солдата, застывшего по команде «смирно». Лицо его желтело и морщилось болью, но горячечные глаза не отрывались от Машкова. Он видел только его, он был в строю.

Карцев, отбрасывая винтовку, наклонился над Чухрукидзе. Синие губы солдата раскрылись, он, должно быть, хотел улыбнуться Карцеву, но вместо улыбки послышался стон.

— Ранен? ранен? Отвечай, друг, — тихо спрашивал Карцев, весь стиснутый щемящей жалостью к Чухрукидзе. — Да брось же, брось тянуться, — почти плача прокричал он и нежно отвел руки раненого от бедер.

— Ты что, санитар? — крикнул Машков. — В бой иди, сволочь, в бой иди! Плакальщики и без тебя найдутся.

Карцев поднял голову. Горло у него сдавило. Он смотрел на взводного, человека с медным, тугим лицом, долгие месяцы мучившего его и Чухрукидзе, отравившего им жизнь, — врага. Молча он нагнулся над Чухрукидзе, пожал вялую, холодевшую руку, поцеловал синие губы и, схватив винтовку, побежал вперед. Бой уходил дальше, чаще стреляла германская артиллерия. Карцев шел к лесу, догоняя наступающую цепь, пригибаясь, когда свистели пули. Но идти уже не хотелось, и, увидев заминку в наступающих цепях, он лег в окопчик, очевидно наспех вырытый кем-то совсем недавно, и лежал там долго, спрятав в прохладной ямке лицо.

Русское наступление затихло. До леса так и не дошли. Прибежал рыжий прапорщик, исполняющий обязанности помощника полкового адъютанта, и передал приказ. Полк был обойден с тыла, надо было скорее отходить. Лежа в своем окопе, Карцев услышал глухой топот бегущих людей. Он поднял голову и увидел расстроенные цепи, поспешно отходившие назад.

— Били, гнали, народу сколько испортили, — громко говорил молодой, очевидно кадровый солдат, — и вот — пожалуйте. Немцы бегут, немцы нами побиты, а нам отступать приказывают. Смеются они там, что ли, над солдатами?

Одни шли, сжав плечи, беспокойно оглядываясь назад, другие ругались и, часто останавливаясь, с колена стреляли по лесу. Дорн, поглядывая на солдат из-под очков, шагал с огорченным видом, похожий на врача, которому не удалась операция.

Небо было синее. Далеко над лесом виднелось белое пятно германского привязного аэростата.

10

Полевая почта привезла письма. С удивлением смотрел Бредов на маленький голубой конверт, на тонкие, знакомые буквы, которыми был написан адрес.

— Боже мой, как все это далеко, — тихо сказал он.

Жена, покинутая где-то квартира и вся мирная жизнь показались ему маленькими, как кажутся маленькими предметы, когда смотришь на них в большие стекла бинокля. Он прочитал письмо, не содержавшее в себе, как он подумал, ничего значительного, и, вспомнив, что еще ни разу с начала войны не смотрел на портрет жены, достал этот портрет из бумажника и с глубоким любопытством стал его рассматривать.

— Зоя, жена, — вслух сказал он, точно убеждая себя, что это в самом деле так, что это она, а не другая, чужая женщина.

Он подумал, что надо ответить на письмо, нахмурился и с наступившим сразу облегчением решил, что завтра напишет письмо. Недалеко от него на шинели лежал Васильев и жадно читал письмо. Лицо у него было размягченное, добрые морщинки собирались у носа.

— Вот-с, — растроганно сказал Васильев, — пишут мои зверюшки, кланяются, целуют.

Бредов сочувственно улыбнулся ему. Ему казалось, что черные твердые узелки с томительной медленностью проходят близко перед самыми его глазами. Он встряхивал головой, закрывал глаза, но черные узелки двигались неумолимо, как движутся заводные куклы. Штабс-капитан медленно пошел в лес, хотя он знал, что тут идти опасно. Пушечные выстрелы звучали с разными промежутками времени, и Бредову показалось, что это бьют огромные, сделанные гигантами часы. Он тихо улыбнулся смешной этой мысли и, всматриваясь в кусты, часто разросшиеся здесь, шел по узенькой, мало хоженной, как это было видно по покрывавшей траве, тропинке. Его окликнул дозор. В невысоком широкоскулом солдате Бредов узнал Рябинина.

— Что, близко? С этой стороны? — спросил он.

Рябинин усмехнулся.

— И с этой, и с той, ваше благородие, — выразительно сказал он. — Далеко не ходите.

Бредов, хмурясь (неприятно было, что солдат так ясно видел плохое положение полка), кивнул Рябинину и пошел дальше. И точно развязанные солдатским ответом, давно уже мучившие его мысли, которые он давил и прятал, овладели им.

«Вот она, вот она, самая многочисленная, самая храбрая в мире армия. Три или четыре корпуса германцев действуют против целого фронта и бьют, загоняют в мешок, наседают со всех сторон. Какой прекрасный день был вчера. Противник, взятый во фланг, сотни захваченных пленных, радостные лица солдат, сладостное чувство удовлетворения. Победа, победа! Что может быть радостнее? Потом неожиданный приказ об отступлении, обход с тыла, беспорядок, молча идущие колонны, зарева пожаров вокруг».

Он незаметно для себя ускорял шаги. В кустах зашумели, послышался треск ветвей, и Бредов увидел угреватое лицо штабс-капитана Тешкина. Сзади Тешкина с земли торопливо подымалась женщина. Это была уже немолодая крестьянка в грязном ситцевом платье. Она побежала, прикрывая лицо руками. Бредов с удивлением посмотрел на нее, а затем на Тешкина.

— Старовата, конечно, — деловито пояснил Тешкин, — и вообще женщина не первого сорта, но что делать. Война…

Бредов неприязненно оглядел его длинную, нескладную фигуру. Но во всем облике штабс-капитана не было видно никакой сконфуженности. Он спокойно отряхнул травинки и листья, приставшие к его шароварам, застегнулся, вынул портсигар и предложил Бредову папиросу.

— Не сердитесь, — дружелюбно сказал он, заметив резкое движение Бредова, не взявшего папиросу. — Разве я сделал что-нибудь нехорошее? Все то же, уверяю вас, все то же, что делают люди и на войне и в мирное время. Зачем же лицемерить?

Он не оправдывался, а объяснял, маленькие глаза его глядели прочно и уверенно, рука с папиросой делала плавные движения.

— Сядем, — сказал он, — очень приятно поговорить с интеллигентным человеком. Не знаю, как вы, но я себя чувствую здесь таким же одиноким, как в гарнизонной жизни. Противно наблюдать этих старых болванов, этих верблюдов в мундирах. Блинников — командир. Федорченко — командир. Максимов — командир. Боже мой, как можно этих приказчиков посылать на дело, требующее такой точности, таких знаний и решительности! Я партач в военном деле, не понимаю и не люблю его, но и мне ясно, что мы играем наверняка — на проигрыш. Половина офицеров никуда не годится. Другая — ничего не может изменить. Видели вы нашего корпусного командира? Ему бы в музее быть, а он ведет сорок тысяч солдат и офицеров… Суворов паршивый. Нет, знаете, лучше не вмешиваться во все это. Пережить как-нибудь — вот что главное.

— Как же не вмешиваться? — с бешенством ответил Бредов. — Да вы понимаете, что вы говорите? Разве вам все равно — выиграем ли мы войну, или проиграем ее?

Тешкин посмотрел на докуренную свою папиросу, втянул дым и просто сказал:

— Пожалуй, что все равно. Здесь лес, никто нас не слышит, и я честно говорю вам: да, мне все равно, выиграет или проиграет Россия эту войну. Меня интересует только моя собственная судьба, и я никогда не видел, чтобы Россия заботилась о ней. России все равно, что будет с Николаем Ивановичем Тешкиным. Россия никогда не заботилась о нем, не помогала ему строить его жизнь, и Николаю Ивановичу Тешкину все равно, что будет с Россией. Нет у меня ни наследственных, ни благоприобретенных капиталов, ни имений. Нет у меня любимых людей и любимых мест. Выучите меня немецкому языку, и я буду жить в Германии. Если в Германии мне будет лучше жить, чем в России, если там полюбят меня и будут обо мне заботиться, я скажу — вот моя родина, вот где мне хорошо.

— Как вы смеете так говорить? — в тоске и бешенстве закричал Бредов (тоску навевал унылый и циничный тон Тешкина, весь его вид). — Вы — русский офицер, русский человек…

— Чепуха, — внимательно выслушав его, ответил Тешкин. — Вот русские солдаты убили Вернера. Разве от этого они стали менее русскими? Неужели вы так отождествляете себя с Россией (а я, ей-богу, до сих пор по-настоящему не знаю, что такое Россия), что должны кричать на меня потому, что я чувствую себя отдельно от нее? Проверьте себя, не говорите ли вы чужих, натасканных и ставших вам привычными слов. Россия не так широка, как вы это представляете. Для одних это Петербург, дворцы, скачки, кутежи. Для других — выгодные гешефты на военных и интендантских подрядах, для третьих — жалованье двадцатого числа, церковь, квартира из пяти комнат, для четвертых — голодная деревня, для пятых — каторга или тюрьма. Какая же она, ваша Россия? Не надо абстрагировать, будем точными. На какую полочку вы себя положите? Где она, ваша собственная тропиночка, которой вы идете, где ваша ямка, ваше гнездышко? Пока вы не укажете его, я не поверю вашим словам о России.

Он с любопытством смотрел на Бредова, он напряженно ждал его ответа, и Бредов вдруг ощутил некоторую растерянность. Ему вспомнилось многое из того, что он охотно забыл бы теперь. Неудача с академией, чванные петербургские гвардейцы, для которых он был черной костью, разговор с Максимовым. Какую же Россию он любит и защищает? С горьким удивлением смотрел он на угреватое лицо Тешкина, на язвительные его губы, на глаза, искрящиеся черным жиром, и молчал.

— Вот и у меня нет своей России, — продолжал Тешкин, короткой паузой как бы подчеркнув тот факт, что Бредов не ответил на его вопросы. — Никогда я не сознавал себя гражданином, а только подданным. «Дай, дай, дай, — говорили мне, — слушайся, слушайся, уступай дорогу тем, кто выше тебя». А взамен что я получал? Пинали меня, отталкивали подальше в сторону. Всю жизнь отталкивали. Так позвольте же мне самому позаботиться о себе, если никто не делает этого.

Он поднял с земли фуражку, не отряхнув, надел ее на черные, прямые волосы и, не прощаясь с Бредовым, вялой походкой ушел в кусты. Лес был тихий, предосенний. Грустный запах гнили исходил от опавших листьев, от сыроватой лесной земли.

11

Ночь провели в брошенной жителями деревне, ночевали в чистых немецких домиках, в сараях, еще полных сена, переловили и съели всех кур и гусей, на дрова ломали заборы и мебель. Черницкий ловко выпотрошил гуся и жарил его, насадив на штык. Костер горел во дворе. Маленькие злые искры с треском вылетали из бронзового, чуть задымленного огня и пропадали в ночи. Где-то стреляли, но никто не обращал внимания на выстрелы, как не обращают внимание городские жители на уличный шум. В девятой роте было весело. Солдаты нашли в подвале несколько боченков пива и распивали его, щедро угощая всех, кто к ним приходил. Офицеры сидели по избам и только на минуту увидели капитана Эйсмонта, который, ругаясь, пробежал по улице. Пьяненький ефрейтор Банька, отрыгивая пивом, привалился к костру и сообщил, что капитан ругается потому, что нигде не выставлено сторожевого охранения.

— Кричит, что германцы заберут нас голыми руками, — говорил Банька, ласково осматривая товарищей, — так, пожалуйста, — и он обвел рукой весь двор, — пожалуйста, забирайте нас всех.

Он вытянул из походного мешка резиновый пузырь, в каких больным кладут лед, и, любовно оглядев его, отвинтил крышку.

— Удобная штука, — с уважением сказал Банька, — для пива или для водки лучше не надо.

И, потаскивая пузырь, он наливал поочередно Карцеву, Черницкому, Голицыну и Рябинину, бормоча:

— Вместительный, черт, умные люди, должно быть, его придумали. Образованная страна!

— Умные всегда хорошее придумают, — сказал чей-то голос с украинским акцентом, и Карцев с Черницким быстро обернулись.

— Защима! — закричали оба.

Карцев вскочил и, не веря себе, смотрел на знакомую фигуру ефрейтора. Всего несколько месяцев прошло с тех пор, как он видел Защиму в последний раз, но столько событий случилось за эти месяцы, что Карцеву казалось — прошли годы. Защима, накануне своего ухода в запас оскорбивший фельдфебеля и приговоренный судом к шести месяцам дисциплинарного батальона, стоял перед ним, немного похудевший и осунувшийся, с ввалившимися глазами, одетый в защитную солдатскую одежду.

— Ты чего смотришь? — неторопливо спросил он. — То ж я, Защима, бывший государственный ефрейтор, а теперь рядовой из разряда штрафованных. Прибыл защищать отечество и начальство. Для того отпустили меня из дисциплинарного батальона на месяц раньше срока.

Привычным движением через голову он снял скатку и опустился на землю возле костра. Голицын, не знавший Защиму, подвинулся, уступая ему лучшее место, и сказал, щуря серые мохнатые глаза:

— Дисциплинарным ты нас не удивишь. Я, когда на действительной был, троих туда проводил, и сам едва с ними не попал.

— Я и не удивляюсь, — равнодушно ответил Защима. — Мы вже давно не удивляемся. — Принимая от Черницкого коричневый, с капающим с него жиром кусок гуся, он спросил: — Ну, как вы тут, братики, воюете? Не продырявили вас еще немцы?

Он слушал, медленно прожевывая гуся, кивая головой. Было в нем что-то спрятанное от людей, что-то такое, что он берег, как берегут выстраданное и горькое чувство. Запавшие его глаза глядели невесело, но в их взгляде не было надломленности.

— Жил, слава богу, — ответил он Карцеву, спросившему его, как ему служилось в дисциплинарном батальоне. — Жил так, скажем, как на доброй каторге. Всюду же люди. Фельдфебели есть, господа офицеры есть, тюрьма есть и поп — все, как полагается. Сорок человек нас освободили и отправили на войну. Речь нам говорили. Хорошую речь. «Вас отечество вскормило и вспоило, ласку вам всякую оказывало, так вы его своей кровью за это за все защитите». И отправили нас под конвоем и без оружия прямо на вокзал. Просились там некоторые — дурни — нельзя ли с родными попрощаться. Умные молчали — они всей солдатской жизнью научены, как начальство их просьбы исполняет. К одному жинка приехала, всю дорогу рядом шла, а к мужу не допустили ее. «Когда свою вину отвоюешь, — сказал ему поручик Корнеев, командир наш, — тогда сколько хочешь с жинкой видайся, а теперь нельзя». Музыка даже нам поиграла, поп нам крест целовать давал — проводил нас честь-честью, как следует христианским воинам. Ну, вот мы и здесь.

Голицын смотрел на него подозрительно: серьезный тон Защимы путал его, и он не понимал, серьезно ли говорит тот или издевается.

— Да, парень, — сказал он «а всякий случай, — такие вот дела. Кто их, значит, разберет, да распутает? Может быть после и разберут, а нам с тобой да вот с ними (он широким жестом показал на солдат, на избы) втемную придется пажить. Видно уж так.

Костер затухал, серый пушистый пепел осторожно покрывал золотые столбики огня, точно укутывал их от холодящего ночного воздуха.

Вдруг сильный взрыв поколебал воздух. Деревья во дворе зашелестели, как от порыва ветра. На севере багровым светом стало наливаться небо, точно там преждевременно всходило солнце. Взрыв повторился, тоненько зазвенели стекла в домах, и вдруг настала тишина. Она длилась долго, деревня молчала по-мертвому, не лаяла ни одна собака, воздух давил тяжело, как чугун.

Первым, не выдержав напряжения, закричал Защима. Большое его тело дрожало, он гнулся к земле и трудно дышал. Взрывы продолжались с короткими промежутками, и север все шире заливался расплавленным металлом, точно выдавала его без счета чудовищная домна. Пожар начался и на западе, два зарева сближались, и между ними проходил черный коридор еще неосвещенного неба. Из изб поспешно выходили офицеры. В штабе полка началась суетня. Туда вошел Дорн. Через минуту он показался в дверях вместе с Денисовым. Дорн сердито что-то говорил Денисову, тыча рукой в комнату, где помешался командир полка, а полковой адъютант пожимал плечами и отвечал шепотом, наклоняясь к уху полковника. Старшие офицеры торопливо подходили к штабу, до солдат доносились их громкие, возбужденные голоса. Вышел Максимов, сутулый, с небритым отекшим лицом. Он говорил мало, больше слушал Денисова и кивал головой. Штабс-капитан Блинников, заменивший убитого Вернера, повел третью роту. Он оглядывался, отыскивая исчезнувшего поручика Журавлева, так как совсем не надеялся на себя, а прапорщик Калдыгин, худой, похожий на аиста юноша, робко жался к нему и все одергивал желтую, поскрипывающую новой кожей кобуру нагана.

Журавлев отсиживался в задней комнате домика, где стояли офицеры первого батальона, и твердо решил, что рота уйдет без него.

Он лежал на металлической кровати. «Сволочи, деревня, а живут лучше, чем у нас в городе» — думал он и угрюмо разглядывал в овальном зеркале свое прыщеватое, с ввалившимися щеками лицо. Он часто вспоминал Вернера. Перед его глазами четко стояла последняя сцена земного пути убитого своими солдатами капитана: рыжая борода, рыжая шерсть на голой простреленной груди, открытые, ненавидящие глаза и дорогой коричневой кожи бумажник, туго набитый кредитками. «Ах, дурак, дурак, первый был возле тела и не сумел использовать такой прекрасный случай. Ведь в бумажнике было рублей четыреста, не меньше. Испугался чего-то, не посмел залезть в карман. Одна пачка была насквозь пробита пулей — на такие деньги, должно быть, здорово везет в карты».

Оскалив гнилые зубы, он с тоской прислушивался к топоту выступающих рот, к словам команды. Швырнул на пол зеркало и, зажав пальцами уши, сунулся головой под подушку: ничего не знать, ничего не слышать.

Августовская ночь переходила в рассвет. Было свежо, бледнели звезды. На правом фланге загремела русская артиллерия. Под шрапнелями валились тонкие садовые деревья. Тяжелые германские снаряды падали совсем близко. За рощей проходила железная дорога. За буграми, за холмиками возле железнодорожной будки залегла немецкая пехота, и пули с визгом и цоканьем проносились над русскими цепями. Группы раненых уходили обратно в деревню, где расположился полковой госпиталь. За дорогой была речка, красиво поросшая кустами, и вдруг из-за кустов выскочили немцы и с криками побежали в атаку. Русская батарея била по ним прямой наводкой, восемь полковых пулеметов татакали непрерывно, и простым глазом было видно, как падали люди, как в смятении побежали они назад и стали прятаться у речки в рытвинах и в кустах. Энергичный капитан Эйсмонт повел в атаку свою роту. Артиллерийский огонь усиливался, сражение происходило на широком фронте. В деревню въехал автомобиль, худощавый генерал с маленькой коричневой бородкой долго и внимательно выслушивал доклад другого генерала, остроносого человека в черепаховых очках, смотрел на карту, которую начальник штаба разостлал на сидении автомобиля, и негромко отдал несколько распоряжений. Стягивая с маленькой руки серую лайковую перчатку, генерал вылез из автомобиля и прошелся по дороге, по-птичьи наклонив набок голову, — прислушивался к артиллерийской стрельбе. Прискакал запыленный ординарец с донесением. Рыжий конь тяжело водил боками, пена белыми хлопьями падала с его боков, с тонких ног. Генерал ласково похлопал коня по шее, сказал ординарцу: «Спасибо, спасибо, родной мой», — и, прочитав донесение, быстро пошел к автомобилю. Он продиктовал приказ, который торопливо записывал офицер генерального штаба, и уехал. Через час на фронте в несколько верст двинулись в наступление три полка, имея четвертый в дивизионном резерве. Это была операция, предпринятая командиром пятнадцатого корпуса генералом Мартосом, которая дала русским краткую иллюзию победы, несколько орудий и больше тысячи пленных.

Бредов вел десятую роту. Дорн был убит германским снарядом в то время, когда батальон развертывался в боевой порядок. Васильев заменил его, и штабс-капитан достиг своей мечты: он стал ротным командиром. Все было хорошо в этот день. Небо синело чисто и спокойно. Далеко позади в красноватых лучах утреннего солнца виднелся грюнфлисский лес. Темная его громада тянулась на несколько верст. Отдохнувшие солдаты шли весело и бодро. Бредов, охваченный счастливым чувством, решил, что сегодня для него нет ничего невозможного. Раздражала только унылая фигура Максимова, которого он видел перед самым наступлением, но и Максимов исчез. Васильев точно объяснил задачу роты, и Бредов, отчеркнув карандашом в трехверстке пункты и места, по которым он должен был идти, почувствовал себя, как на маневрах. Грохот артиллерии доносился справа и слева, близко рвались неприятельские снаряды, дзыкали пули, но чувство счастливой уверенности, охватившей Бредова, было так сильно, что он шел в рост, зная, что ни одна пуля не может сегодня попасть в него. Он видел, как по обе стороны от него наступали девятая и одиннадцатая роты, видел, как молодцевато шел вперед старый капитан Любимов, видел зеленоватые цепи германцев и кивал головой.

Да, все идет хорошо. Он ведет к победе двести человек, двести человек! Через связных он передавал приказы взводным, следил, чтобы при перебежках солдаты не скучивались, бросился вперед, когда сблизились с германцами, сам восхищаясь четкостью своих действий, своим хладнокровием и храбростью.

Он видел, как побежали от русских согнувшиеся, совсем не страшные фигурки, как поспешно легли они (или упали), когда русские пулеметы захлестнули их, бегущих.

Вот они, вот они, они поднимают руки, бросают на землю винтовки, у них серые, покорные лица, расширенные от ужаса глаза…

И вдруг тревога охватывает Бредова. Прапорщик отчаянна кричит ему, показывает рукой направо. Среди редких сосен, среди колючей ежевики, растущей между соснами (как хорошо все это видно в бинокль), появились немцы, они обходят девятую роту, и нет ни одного резервного взвода, чтобы остановить их. Бредов стискивает зубы, — сейчас зайдут, ударят, засыплют пулями. И без всякого усилия с его стороны в голове ясно возникает военное училище, занятия по тактике, чертеж на доске: противник охватывает фланг, и охват парируется резервом, который выдвигается уступом, удлиняя фронт батальона. Хватит ли времени сообщить Васильеву? Он рвет из сумки полевую книжку, ломается карандаш, он оглядывается, полный муки, и вскрикивает. Согнувшись, с винтовками наперевес из резерва бегут на правый фланг солдаты. Их ведет усатый капитан Эйсмонт. Двенадцатая рота брошена Васильевым навстречу обходящему русских неприятелю.

Все это кажется Бредову волшебством. Как быстро и верно Васильев оценил обстановку, как странно совпали их мысли!

Бой окончился в сумерки. Солдаты и офицеры были бодры, возбужденно разговаривали. И в первый раз за все время войны Бредов почувствовал, что он и солдаты — это одно целое, здоровенная слаженная силища, которая может ломать и крушить все, что становится ей на пути. Он разговаривал с солдатами, он ходил среди них, жадно всматриваясь в них, и трепетал от радостного возбуждения, находя и в лицах, и в словах от тех настроений, которые дала солдатам (как и ему) сегодняшняя победа. Потом повели пленных, повезли взятые орудия, и незнакомый полковник, счастливо улыбаясь (у него было милое, чисто славянское лицо, сероглазое, с белокурой бородкой), закричал Бредову и другим офицерам:

— О, это еще не все, посмотрели бы вы, сколько их взяли по всему фронту корпуса! Здорово дрались мы сегодня!

— Ваше высокоблагородие, — выкрикнул небольшой курносый солдат, показывая в улыбке такие белые, крепкие, радостные зубы, что нельзя было не улыбнуться ему, — ваше высокоблагородие, кабы нам всегда так воевать… Ей-богу, и немцев, и англичан — всех под Россию завоюем!

Полковник засмеялся и, ласково сказав что-то солдату, поехал дальше.

Надвигался вечер. Колонны со смехом, веселыми разговорами и песнями втягивались в немецкий городок. Тихие улицы наполнились шумом, квартирьеры не успевали показывать частям их помещения. Упоенные радостью офицеры не следили за порядком размещения, и как только они устроились, денщики начали шнырять повсюду, отыскивая вино и продукты. Полки должны были пройти весь город и расположиться по другую его сторону, но они не выполнили приказа и остались в городе. В погребах нашли пиво. Солдаты выкатывали толстые влажные бочки, разбегались по своим помещениям с полными котелками. Какой-то поручик остановил солдата, тащившего ведро с темным пенистым пивом, но тот обиженно сказал:

— Ваше благородие, после таких побед да не попользоваться? Все же пьют!

Офицер, махнув рукой, быстро ушел. Уже через час по улицам попадались пьяные солдаты, поздравлявшие друг друга с праздничком, а еще через некоторое время все спали мертвым сном. В штабе корпуса, расположившегося в доме бургомистра, огонь горел всю ночь. Дежурный офицер спал, сидя за столом. Его разбудили, осторожно похлопывая по плечу. Он открыл глаза и опять закрыл их, думая, что ему снится сон. Но его опять разбудили, и он вскочил, беспорядочно хватаясь руками за бока, отыскивая револьвер. Немецкий офицер, улыбаясь, смотрел на него.

— О, не беспокойтесь, — сказал он жестко, но совершенно свободно выговаривая русские слова. — Я думаю, что вам не надо кричать, так как все уже сделано. Мы вас, так сказать, взяли обнаженными руками.

Он был не совсем точен. С улицы стали доноситься выстрелы, крики, топот многих бегущих людей. В задних комнатах штаба громко стукнула дверь, что-то тяжелое упало с большим шумом, и в комнату вбежал седой человек в одном белье. У него были сумасшедшие глаза, и он, задыхаясь, закричал дежурному офицеру:

— Так-то вы дежурите, капитан? — И замолчал, в недоумении глядя на немецкого офицера.

Офицер вежливо отдал ему честь и спросил, с кем он имеет удовольствие говорить. Узнав, что перед ним начальник штаба корпуса, он сделался еще вежливее, но на дворе сухо защелкали выстрелы, и он бросился к окну. Маленькая группа всадников, стреляя, скакала к воротам. Впереди был пожилой, сухощавый человек в очках. За ним держались четыре казака.

— Командир корпуса, — вскрикнул дежурный, и немец стремительно выбежал из комнаты.

В эту ночь пятнадцатый корпус, ночевавший в Нейдебурге по-домашнему, без всякого сторожевого охранения, с перепившимися солдатами и офицерами, был захвачен врасплох, и несколько тысяч человек были убиты и взяты в плен. Командир корпуса генерал Мартос убежал с четырьмя казаками и через два дня был взят в плен в окружающих город лесах.

12

Было уже совсем темно. В небе белыми искорками сверкали звезды. Чуть-чуть светлела в ночи песчаная дорога. Спотыкаясь, без всякого строя, растянувшись на несколько верст, брела толпа людей. Каждую минуту, шатаясь, отходили в сторону черные фигуры и валились на землю. Давно уже Карцев не видел вокруг себя ни одного знакомого лица. Он слышал дыхание смертельно усталых людей, слышал хриплые ругательства, слышал стоны. Он пытался найти Черницкого, Голицына, Чухрукидзе, но не видел никого из них. Он спал на ходу, спотыкался и, наконец, упал, наткнувшись на что-то, лежавшее на дороге. Невнятное проклятие донеслось с земли, человек с трудом поднял голову и прошептал.

— Землячок, откуда ты такой неугомонный? Хочешь царский полтинник получше отработать? Ложись, земли на всех хватит.

Голова упала, Карцев услышал храп и, опираясь на винтовку, встал на колени.

— А в самом деле, — пробормотал он в удивлении, что такая простая мысль — лечь и уснуть — не пришла ему в голову, — а в самом деле! Только я не на дороге лягу.

Он заставил себя встать. Это было очень трудно. Земля влекла к себе, как лучшая постель. Он перебрался через дорогу, толкая попадавшихся по пути людей, почувствовал под ногами траву, увидел какую-то темную массу, последним усилием сдернул со спины мешок и повалился на него лицом. Кто-то наклонился над ним, теплое влажное дыхание коснулось его лица. Но Карцев не имел силы подумать — кто это: он ничего не сознавал.

Он проснулся от толчка. Два коричневых мохнатых столбика стояли перед его глазами. Он долго не мог понять, что это такое. Все тело казалось опутанным тугой жесткой сетью. Движением плеч он пытался ее сбросить, поднял голову. Над головой было что-то темное, издававшее терпкий, приятный запах. Он еще раз с любопытством и недоумением посмотрел на коричневые мохнатые столбики и осторожно отполз на два шага. Всю ночь он спал между ног лошади. Заночевавший в лесу обоз уже приходил в движение. Заспанные обозники, почесываясь, ходили между телегами. Никто не обращал внимания ни на Карцева, ни на сотни других солдат, в самых неожиданных позах лежавших на земле. Карцев поднял свою винтовку, любовно осмотрел ее — длинную, стройную, ладную, почти год уже не разлучавшуюся с ним, рукавом отер росу на штыке и на затворе. По свежести, по особой молодой прозрачности воздуха, по нежной, чуть посеребренной тонкими облачками синеве неба, по красноватым, еще неярким лучам солнца, не дошедшим до земли, а только золотившим вершины деревьев, он узнал, что сейчас раннее утро. Он плохо отдохнул. Ему было неудобно, зевота судорожно раздергивала рот, в ногах ощущалась неловкость. Повесив винтовку на ремень, он медленно пошел по лесу. Вышел на дорогу. По дороге в одиночку и маленькими группами брели солдаты. Карцев увидел на их погонах номера различных полков. Попадались и солдаты его полка. Карцев пошел с ними. Маленький солдат без фуражки (наверно заспал ее, подумал Карцев) грыз желтую тугую репу, и Карцев почувствовал как удар — жгучий голод. Он шел все дальше, рассеянно поглядывая по сторонам, дошел до деревни, свернул на зады и остановился возле большого сарая, из открытых дверей которого пахло сеном. Какая-то серая кучка привлекла его внимание — в решете лежала мелкая вареная картошка, положенная здесь, вероятно, для свиней. Он сел на землю и стал есть картошку, не очищая ее от кожуры. От жадности его горло сжимали спазмы, он ел и ел, не в силах оторваться. Звякнуло ведро. Карцев поднял голову и увидел молодую женщину, смотревшую на него. Он жалко улыбнулся ей ртом, набитым картошкой. Она тихо ахнула и убежала. Вернулась с глиняным кувшином молока и с хлебом. В том, как она молча поставила перед ним молоко, и в чрезмерной величине куска хлеба он почувствовал великую жалость к нему, исходившую от женщины, и протянул ей руку. Она, стыдясь, лопаточкой вложила в его ладонь маленькую жесткую руку и ушла, не оглядываясь, видимо, не желая мешать ему поесть. Он съел хлеб, выпил молоко и отяжелевший, сонный, отравленный еще не прошедшей усталостью, пошел в сарай. Забрался в самый угол, раскидал сено и зарылся в него, подложив под голову мешок, а рядом с собой — винтовку.

Он не знал, долго ли спал. Проснувшись, лежал еще несколько минут, прислушиваясь к шуму и крикам, доносившимся снаружи. Он знал — там проходили войска. Вздохнув, он встал, стряхивая с себя сено, взял мешок и винтовку и вышел. По улице, по дорожкам, криво и узко проходившим сзади дворов, непрерывно, беспорядочно, шумно двигались солдаты, повозки, орудия. Солдаты шли без всякого строя, винтовки несли как попало, они были запылены, как каменщики на постройке. Он пошел вместе с ними, думая, что куда-нибудь выйдет. Молчаливая обреченность была в лицах солдат. Карцев смотрел на них, мысли его текли неудержимо, в какой-то лихорадочной поспешности. Кому из тех, кто, одетый в одинаковую защитную одежду, топтал сейчас эту чужую землю, — кому из них хорошо и привольно жилось на родине?.. Самохин, Чухрукидзе, Рогожин, он сам. Какие места занимали они в жизни страны, за которую теперь умирали? Лязгали штыки, скрипели ремни, а ему казалось, что это со стоном и скрежетом зубов шла казарма, серая, задушенная насмерть.

Он шел, глядя вперед невидящими глазами. Вдруг сильнейший грохот ошеломил его. Во все стороны бежали солдаты, кто-то кричал, показывая рукой вверх, отчаянно крестился бородатый солдат. Высоко над лесной дорогой плыла длинная серебристая рыба с толстой, кругловатой мордой. Тихое рокотание доносилось вниз, рыба неуклюже описала полукруг и поплыла обратно. Маленький темный предмет отделился от ее брюха, точно она метнула икру, и полетел к земле.

— Ложись! — закричали дикие голоса, а Карцев, как зачарованный, смотрел на серебристое чудовище и лег лишь тогда, когда черный косматый столб, расширяясь кверху, поднялся из земли и с громом рассыпался вокруг.

13

Третий батальон оторвался от своего полка. Васильев вывел его из взбаламученного моря растрепанных, перемешавшихся между собой войск, которые никем не управлялись и метались, совершая бесцельные марши, натыкаясь всюду на немцев, поколачивая их иногда, но в конечном счете ни разу не сумевших использовать плоды своих побед. Бледный, с перекошенным лицом шел Бредов во главе своей роты. Штабс-капитан сильно страдал. Иногда ему казалось, что он подобен слепому щенку, который не видит и не понимает, что делается вокруг него. Была победа. Он гнал неприятеля, он брал пленных, он видел эти жалкие бегущие фигурки, видел, как яростно и беззаветно шли в атаку русские солдаты, как здорово управляли своими ротами и батальонами многие офицеры, и все же русские были разбиты. Вот они идут, оторванные от своего полка, — куда, зачем? Спасаются, бегут. Он боялся смотреть на солдат, он испытывал странный стыд перед ними, — ведь он был одним из тех, кто своим плохим управлением лишал солдат плодов их страшной кровавой работы, кто губил их, разрушал веру в своих начальников.

С трудом мог он представить, как это случилось. Положение резко изменилось за два-три дня. Почему-то стремительно отступила соседняя дивизия. Он видел, как по дорогам, по тропинкам, через леса, через немецкие деревни торопливо шли растрепанные части. Никто толком не знал, в чем дело, но все были охвачены паникой. Их дивизия держалась дольше других. Но, атакованная немцами и лишенная поддержки, она покатилась назад. Казачий офицер, задержавшийся со своей сотней возле стоянки полка, рассказал о том, что он видел за последние дни.

— Сбиты фланги, — говорил он. — Немцы прорвались в тыл. Мы наступали, а они обходили нас. Вот и рассыпалась армия, словно карточный домик.

Это был худой, жилистый человек с кротким лицом, осыпанным веснушками. Садясь на коня, он повернулся к офицерам и показал нагайкой на запад:

— Мы были верст за сто отсюда, — сказал он. — Ей-богу, думали, что через месяц будем в Берлине… Ведь как дрались, как наступали… Я не поклонник пехоты, но должен признать — классически воевали. Хар-рошие я видел полки, превосходнейших офицеров… Как же все-таки получилось так, господа?

И, не дождавшись ответа, поехал прочь, впереди сотни.

Бредов хмуро смотрел ему вслед.

— Господин капитан, — услышал он робкий голос и оглянулся.

За ним шел толстоватый, с узкими бедрами офицер — прапорщик Олейников. Он был из запаса, университетский значок, белый с синей эмалью, висел на его груди. Офицеры посмеивались над ним за его штатский вид, и Бредов раздраженно подумал, что прапорщик испуган поражением и будет нудно расспрашивать о том, выберутся ли они, и о других вещах, о которых не говорят настоящие военные.

— Не напоминает ли вам, — негромко говорил Олейников, догоняя Бредова и шагая рядом с ним, — наше теперешнее шествие («фи, какое слово!» — поморщился Бредов) великое переселение народов? Мне, как историку, всегда приходят в голову исторические примеры, — как бы извиняясь, пояснил он, — но все-таки сравните; ночь, где-то скрипят повозки, ржут лошади, идут бесчисленные толпы воинов, звенит оружие, и над всем этим, как и тогда, тысячу пятьсот лет тому назад, светят чистые вечные звезды, кометы совершают свой путь, миры проходят над нами.

Бредов стиснул зубы. Злобы у него не было к этому, очевидно, совершенно постороннему человеку, была только усталость и ноющая, похожая на зубную, боль во всем теле.

— Я не думаю о переселении народов, — с усилием ответил он, — есть, как будто, дела поближе и поважнее.

— Это вы о нашем отступлении? — спокойно спросил Олейников. — Но ведь мы победим в конце концов. Ведь Германия окружена с запада и востока, ей ни за что не устоять.

Бредов опять подумал, что прапорщик совершенно посторонний человек в военном деле. Он не понимает тех ужасных внутренних причин поражения, которые больше всего пугают Бредова.

«Да, да «в конце концов», — горько подумал он. — А кто мне скажет, что будет через неделю, через месяц, хватит ли снарядов и винтовок, придут ли на смену теперешним негодным полководцам другие — знающие, полные железной энергии и воли к победе?»

Они шли в темноте грозной ночи, на каждом шагу таящей в себе смерть, панику, — одинокий батальон, выведенный своим командиром из кипящего моря разбитой, растерянной армии, которой никто больше не управлял и которая, не будучи еще разбитой, уже утратила самое свое драгоценное качество: воинский дух и веру в своих командиров.

На опушке леса стояли три автомобиля, окруженные маленькой группой казаков. Васильев заметил их еще прежде, чем ему доложил головной дозор, так как он шел впереди батальона.

Он подходил к автомобилям своим спорым, развалистым охотничьим шагом, щуря зоркие синие глаза, привыкшие к темноте.

— Что за часть? — спросил повелительный голос, и Васильев, сдвинув каблуки и подняв к козырьку руку, отдал краткий рапорт. Он вглядывался в спросившего его человека и все яснее различал тяжелую, плотную в груди и в плечах фигуру, опиравшуюся на борт автомобиля.

— Останьтесь пока при мне, — сказал голос, и Васильев окончательно узнал командующего армией, которого он видел в начале кампании.

Охваченный тревожным чувством, он не смел, однако, спросить, почему полевой штаб армии (автомобили, конвойные казаки) очутился ночью в лесу, вдали от жилых мест, очевидно лишенный связи с корпусами, подвергаясь угрозе неприятельского нападения. Он, хмурясь, отошел к своему батальону и вполголоса стал отдавать распоряжения. К нему подошли офицеры, и он отрывисто сказал им, в чем дело, и, дергая себя за усики, сейчас же скрылся, явно не желая ни с кем разговаривать. Но слух, что в лесу находится командующий армией, не мог не распространиться среди солдат. Они тревожно и любопытно поглядывали на автомобили. Подходили ближе, пытались поговорить с казаками, догадываясь, что раз штаб, который по обычаям всех крупных штабов должен был находиться где-то далеко позади, попал так близко к неприятелю, в кучу перепутанных и отступающих войск, то дело должно быть плохо.

Так действительно и было. Самсонов ехал в Нейдебург, чтобы взять в руки руководство наступлением своих центральных корпусов. В дороге ему донесли об отходе шестого корпуса, то есть о том, что левый фланг армии, как и правый, был обойден германцами. Офицер, который привез Самсонову известие об отступлении шестого корпуса, был нервный, с беспокойными движениями человек, на бледном измученном лице которого заметно выделялся широкий, тонкогубый вдавленный рот. Видимо, желая оправдать командование своего корпуса, он говорил о тяжелых боях с превосходными силами немцев. Самсонов слушал его молча. Только по его чуть дрожавшим плечам и все более красневшей шее чувствовалось напряжение, которое он испытывал. Он оглянулся и, видя, с какой растерянностью и отчаянием смотрят на него офицеры штаба, и чувствуя, что нельзя молчать, произнес первые слова, которые пришли ему в голову:

— Передайте, полковник, командиру корпуса, что он должен какой угодно ценой держаться в районе Ортельсбурга. От вашей стойкости зависит успех наступления тринадцатого и пятнадцатого корпусов.

Он болезненно отметил, с каким недоумением переглянулись капитан Новосельский и полковник Вялев.

«О каком наступлении может идти речь? — спрашивали их взгляды. — Ведь мы обойдены с флангов. Отступать, скорее отступать». Но Самсонов не знал, как ему можно отступать. У него уже не было армии. С то-то момента, когда он снял Юз, соединявший его с командованием фронта, и бросился в передние ряды своих войск, он потерял управление армией и знал о ее положении не больше, чем любой начальник дивизии. Он чувствовал себя раздавленным стихийно надвинувшимся на него хаосом, бежал от него и по старой привычке храброго кавалериста бросился в самую гущу боя. Он думал, что у него есть только один выход: умереть. Это было самое простое, самое легкое из того, что он мог сделать. Но когда он вспомнил об армии, о сотнях тысяч солдат и о тысячах офицеров, жизнь которых была ему вверена Россией, он чувствовал, что и смерть не выход. Надо было попытаться что-нибудь сделать, и опять начинался для него заколдованный круг. С великой завистью смотрел он на младших командиров. Они не знали этих иссушающих забот. Они могли драться, непосредственно руководить своими частями, вести их в бой, гибнуть в бою. Ах, с какой радостью встретил бы он неприятельскую пулю, честную солдатскую смерть на поле битвы!

Проходила ночь. Вокруг стояли зарева, выстрелы орудий доносились со всех сторон. На сидении автомобиля, скорчившись, спал адъютант и по-детски сопел носом. Казалось, что никогда не наступит утро. Самсонов не спал, ходил по дороге. Он увидел истомленные лица штабных офицеров, конвойную сотню, расположившуюся кругом, и пехотный батальон, которому он неизвестно зачем приказал остаться при себе. Маленький армейский офицер с соломенными усиками в сопровождении двух солдат возвращался по лесной тропинке. Его сапоги были мокры от росы. Они встретились, и Самсонов остановился. Ему понравилось, что батальонный командир сам ходил в разведку, понравились его неторопливые движения, его умные глаза.

— Какие новости, капитан? — отрывисто спросил он.

Васильев, всю ночь проведший в разведке, тихо доложил, что в деревне Мушакен находятся артиллерия и пулеметы противника, что перед деревней Саддек им обнаружены кавалерийские разъезды германцев, что окружающие дороги заняты в беспорядке отступающими русскими и забиты обозами. Самсонов слушал молча и кивнул головой, как бы отпуская Васильева. Но капитан не уходил. Он сделал шаг к генералу, вытянулся и голосом, в котором были преданность, просьба и служебная суховатость, сказал:

— Ваше высокопревосходительство, я хорошо знаю местность. Штабу надо выбраться отсюда, разрешите мне выполнить это.

Самсонов все так же молча смотрел на него, и вдруг испуганное выражение появилось на его лице.

— Нет, зачем же? — как бы защищаясь от предложения Васильева, сказал он и быстро пошел к автомобилям.

Там уже толпились офицеры. Среди них выделялась высокая, сухая фигура генерала Нокса, одетого в хаки, в фуражке с большим козырьком.

— Генерал, — сказал Самсонов, отводя Нокса в сторону и, видимо, торопясь высказать то, что он хотел, — я считаю своим долгом осведомить вас… — (тут он запнулся, подыскивая слова), — да, осведомить вас, что положение моей армии стало критическим. Мое место при войсках, но вам я советую вернуться, пока еще возможно это сделать. Прошу вас, передайте, что я остался на своем посту.

Нокс протестующе поднял руку, но Самсонов, отвернувшись от него, приказал, чтобы все автомобили шли на Валленберг. Он с упрямым выражением лица следил за тем, как, подымая пыль, машины уходили по лесной дороге, и слабым движением поднес руку к козырьку, отвечая на приветствие Нокса, сидевшего в задней машине.

— Мы поедем в Надрау, господа, — тихо сказал он, ни на кого не смотря. — Прикажите дать нам лошадей.

14

Командир конвойной сотни, есаул со смуглым, восточного типа лицом, исподлобья посматривая на генерала, точно он не верил отданному им приказанию, отбирал восемь лучших лошадей, шепотом ругая казаков, неохотно слезавших с седел (сотня уже стояла в строю). Самсонов тяжело перенес грузное тело через круп маленького донского коня, пошатнувшегося под ним, и, улыбаясь, сказал Постовскому:

— Люблю казацкие седла. Сидишь, как в кресле.

Постовский ничего не ответил.

«Ну да, все пошло к черту, — думал он. — Но почему он этой ненужной вредной храбростью хочет загладить свои ошибки? Куда он ведет нас? Нет, ужасно это донкихотство».

Васильев решил двигаться за штабом, держась от него на расстоянии версты. Он обошел свой батальон, шутил с солдатами, старался показать им, что ничего плохого не случилось. Но отчаяние охватывало его. Он понимал, что штаб, попав в гущу отступающих войск и оторвавшись от всяких средств связи, обезглавил армию, лишил ее всякого руководства.

Он видел спокойное лицо полковника Вялова, видел Дюсиметьера, гвардейского офицера, с непринужденным видом сидевшего на рыжем сухом донце, генерала Постовского, самого Самсонова и вздохнул. Неужели никто не видит, что наступает катастрофа?

Среди сосен с их грозной темной хвоей стоял клен, и его лапчатые листья краснели по-осеннему ярко. Все, проезжая мимо, внимательно смотрели на красивое дерево.

Не прошло и часа, как вся картина отступающей, развалившейся и дезорганизованной армии, картина, напоминающая процесс разложения огромного трупа, открылась перед ними. Они вышли на дорогу, ведущую из Мушакена в Янов. Вся дорога была забита повозками, орудиями, зарядными ящиками, походными кухнями. Закинув за плечи винтовки, без всякого строя шли толпы солдат, молча или громко разговаривая между собой. Тут же с безучастным видом лежали на траве и под деревьями сотни людей. Среди солдат попадалось немало офицеров. Они угрюмо посматривали на штаб. Вялов окликнул пожилого капитана и спросил у него, куда идет его часть. Капитан иронически посмотрел на него.

— Виноват, господин полковник, — ответил он, останавливаясь и сутулясь, как очень усталый человек. — Тут нет моей части и нет, по-моему, никаких частей. Здесь сброд с бору по сосенке от двух, кажется, корпусов.

А куда они идут, — лицо у него задрожало, и глаза сузились, — куда они идут, про это вам, штабным, должно быть лучше известно.

Он приложил руку к козырьку и пошел дальше, припадая на правую ногу. Штаб пересек шоссе и по неширокой тропинке углубился в лес. Вдруг послышались выстрелы. Стреляли из деревни, дома которой виднелись сквозь редкие деревья. Полковник Вялов посмотрел в бинокль и приказал есаулу атаковать деревню. Есаул построил казаков офицеры штаба встали впереди и бросились вперед, крича «ура». Но сотня, состоявшая из казаков второй и третьей очереди, осталась на месте. Постовский посоветовал обойти деревню, пробиться на Вилленберг. Штабс-капитан Дюсиметьер с двумя казаками поехал на разведку. Прошло около часа. Самсонов, сгорбившись, сидел в седле, лицо у него осунулось, под глазами висели мешки. Дюсиметьер прискакал галопом и доложил, что Вилленберг занят неприятелем. Все молчали. Выходы в тыл были отрезаны. Оставалось пробиваться силой. Самсонов слез с седла, прошел в лес. Сосновые иглы скрипели под его ногами. Лес был старый, мощные высокие сосны стояли, как колонны древнего храма, сделанные из гравированной бронзы. Самсонов услышал легкие шаги и посмотрел. К нему подходил офицер маленького роста, с соломенными усиками, с тонким широким ртом.

— Ваше высокопревосходительство, — тихо сказал он, — вы меня видели вчера ночью и приказали остаться при штабе. — (Самсонов сделал отстраняющее движение и сказал: «Не нужно, никого не нужно».) Но офицер не уходил. Синие глазки смотрели сурово, сильнейшее волнение выражалось на его лице.

— Ваше высокопревосходительство, — сказал он, вытягиваясь. — Я поступаю не по правилам, вы можете взыскать, с меня, но сейчас я говорю с вами, как русский офицер со своим начальником в страшную минуту ответственности перед родиной, которую мы оба защищаем. Ваше высокопревосходительство, тыл отрезан, но там, — он показал на запад и на север, — там идут два наших корпуса. Может быть их еще можно собрать (это нужно сделать), сосредоточить в одном направлении, прорваться с ними из кольца.

Самсонов стоял, опираясь спиной о ствол дерева.

— Вы думаете? — медленно спросил он. — Нет, нет, я не знаю, как это можно сделать. Ведь все развалилось, нет никакого управления, нет связи с частями… — Он говорил, как в забытьи. — А потом такие командиры корпусов, как Артамонов, как Благовещенский, они же мне фланги проиграли. Другие не лучше… Разве один Мартос. Как же воевать при таких условиях? Нет, теперь ничего нельзя исправить, теперь можно только умереть, чтобы не влачить куропаткинского существования, — усмехнулся, точно поморщился, он.

Он пошел, наклонив голову, по-старчески сгибая колени. Васильев стоял, пока Самсонов не скрылся из виду. Он вернулся к своим.

С каждым часом размеры катастрофы, постигшей русскую армию, становились яснее. На небольшом пространстве лесов и болот, все больше сгущаясь в своей массе, сходились десятки тысяч растерянных, измученных и голодных солдат, многие из которых вели успешные бои с немцами и до сих пор не могли понять, как это вышло, что они, наступавшие и бравшие пленных, очутились в таком положении. Разрезанная на несколько живых кусков, армия слепо ворочалась в мешке, тонкие стенки которого она могла бы легко прорвать, если бы нашлись инициативные и энергичные штабы, сильные и хладнокровные вожди. Слабый кордон первой германской дивизии был растянут на несколько километров по шоссе Нейденбург — Вилленбург, и два русских корпуса, стеснившиеся в районе грюнфлисского леса, не могли, да и не пытались прорвать этот кордон. На севере в полной прострации пребывала первая армия. Но еще ближе, всего в пятнадцати километрах от окруженных корпусов, дралась третья гвардейская дивизия. Против нее действовали всего три батальона германцев, и, потеснив их, дивизия заняла Нейденбург. Ей нужно было сделать еще одно, последнее усилие — захватить деревни Мушакен и Напивода, и германское кольцо вокруг центральных корпусов Самсонова было бы разорвано.

Была ночь, над пылающим Нейденбургом стояло зарево горящих домов, редкие выстрелы слышались с германской стороны. После полуночи начальник дивизии генерал Сирелиус, слабовольный, неустойчивый командир, опасаясь обхода, которого не было, решил отступить. Так стоящий на берегу человек видит, как тонет его товарищ, он уже входит в воду, чтобы спасти его, но вдруг, охваченный малодушием, бежит. Дивизия Сирелиуса отступила, не дожидаясь рассвета, так как моральная неустойчивость, охватившая всю самсоновскую армию, коснулась и ее, и она была разбита еще прежде, чем вступила в сражение. Гвардейцы бежали так поспешно, что бросали орудия, винтовки, боевое снаряжение. Целые роты сдавались небольшим дозорам.

Восходящее солнце осветило высокие сосны грюнфлисского леса. На узких лесных дорогах, в оврагах, усыпанных хвоей, под каждым деревом сидели и лежали русские солдаты. Здесь были люди из нескольких корпусов — пехота, артиллерия, обозы, саперы, пулеметчики. Паника, трепавшая их еще накануне, теперь затихла. Все они были так изнурены и деморализованы, что не были в силах ничего больше предпринять. Они лежали с выражением полной апатии на худых, заросших лицах, слушали артиллерийский и ружейный огонь, грохот которого доносился к ним со всех сторон, ждали решения своей судьбы. Всего лишь неделю тому назад это была гордая, полная боевого духа армия, составленная из лучших кадровых частей и запасных самых молодых возрастов. Она обладала превосходной артиллерией, она была храбра, и когда сталкивалась с неприятелем в открытом бою, и когда ею правильно руководили, она действовала решительно и била противника. Несколько раз она ставила германцев в опасное положение, но в тот момент, когда крепким толчком надо было довершить начатое дело, проявить сильную волю, инициативу, — некому было это сделать. Для проведения ответственнейшей операции были выбраны, как на подбор, самые нерешительные, бездарные и просто безграмотные в военном отношении генералы.

15

В ту же ночь, когда третий батальон наткнулся на штаб армии, Бредов увидел Новосельского. Он удивился перемене, которая произошла с блестящим капитаном генерального штаба. Лицо Новосельского осунулось, в глазах был нездоровый блеск, крупные зубы казались еще крупнее оттого, что у него ввалились щеки. Бредов был подавлен событиями последних дней и ни о чем не спрашивал Новосельского… Но капитан сам начал разговор.

— Помнишь, — усмехаясь, сказал он, — как ты, прости меня за откровенность, высокопарно говорил о генеральном штабе? Мозг армии — называл; ты нас, и вот смотри, как точно мыслит этот мозг, как прекрасно управляет он всем организмом армии.

Они сидели на поваленной сосне. Высоко над ними горели звезды. Липкая смола пачкала их одежду, но оба не замечали этого.

— Я состарился за эти дни, — глухо продолжал Новосельский, ковыряя стеком землю. — Еще в начале войны мне пришла в голову проклятая мысль; вести стратегический дневник всей нашей операции. Думал, что получится замечательная вещь, памятник нашего героизма, нашего военного искусства во вторую отечественную войну. Я копировал, я собирал все приказы по армии, по фронту, по корпусам, делал выписки из полевых книжек наших высших начальников. И знаешь, — он сухо рассмеялся, — это совершенно ужасно, то, что получилось. Если мы — мозг армии, то мозг разжиженный, да, да. Судя по этой операции, мы страдаем размягчением мозга.

Его позвал генерал Постовский. Он ушел, не прощаясь с Бредовым, горбя плечи, вяло передвигая ноги. Бредов смотрел ему вслед, охваченный страхом, чувствуя, что эти слова, ночь, окаймленная далекими заревами, суровые, ставшие чужими солдатские лица ломают его, путают так, что ничего, ничего не может он понять. Он бродил по лесу, натыкаясь на деревья. Косматые тени метались перед ним, ночное небо приняло буроватый, зловещий оттенок.

…Весь следующий день батальон метался по грюнфлисскому лесу. Жизнь армии затухала тут. В гигантской западне стеснились солдаты. Иногда они делали отчаянные, напоминающие агонию, попытки прорваться. Батальоны, полки развертывались неровными цепями, бросались вперед с последней храбростью смерти. Глухое «ура» вспыхивало, как предсмертный крик, и стрекотание германских пулеметов, выстрелы германских орудий тушили эти крики. Цепи в беспорядке возвращались в лес, падали на землю.

Васильев был молчалив. Он ехал на своей пегой толстоногой лошадке, сбочившись, в рассеянности опираясь левой рукой на окованную медью луку седла. В рядах батальона шли Карцев, Черницкий, Голицын, Рогожин. Ужогло, грустивший с тех пор, как убили Чухрукидзе, оглядывался кругом с беспокойным видом. Толкнув Карцева, с которым шел рядом, он сказал ему:

— Хочу с тобой попрощаться. Надо мне уходить.

Карцев с удивлением посмотрел на него, и латыш спокойно объяснил:

— Не хочу больше воевать. Пойду домой. Немецкий язык знаю, до дому двести верст. Нечего мне здесь больше делать.

Карцев кивнул головой. Он смотрел на Ужогло, и вдруг такая ясная и простая мысль прошла перед ним:

«А почему бы ему и другим тоже не уйти? Что удерживает их здесь?»

Батальон проходил как бы сквозь строй разбитых корпусов. Два солдата стояли в стороне от лесной дороги и разговаривали. Они одновременно повернули головы, и Карцев узнал их. Это были Мазурин и Мишканис. Мишканиса Карцев не видел с того времени, когда литовца вернули из побега. Черницкий тоже увидел их. Он первый вышел из рядов. Карцев последовал за ним. Машков молча отвернулся. Сейчас было не до дисциплины, он боялся сделать им замечание. Ужогло неторопливо присоединился к друзьям. Лицо Мишканиса было спокойно. Он радостно пожал руки солдат и, засмеявшись, потрепал по плечу Ужогло.

— Здорово, четырнадцатый годок, — сказал он, — как тебе служится?

— Вот домой собираюсь, — просто ответил Ужогло.

Мишканис внимательно посмотрел на него.

— Тебе пара, — улыбнувшись, сказал Мазурин, — ведь и ты собирался.

Мишканис пожал плечами. Он был такой же, каким видел его Карцев в первые дни своей военной службы — крупный белокурый человек с толстыми ногами, с неторопливыми движениями.

— Да, я собирался, — ответил он, — да, я не хочу здесь больше оставаться. Но я не знаю, куда я пойду. У меня нет дома.

— Дом мы тебе найдем, — тихо сказал Мазурин, — и товарищей найдем.

Третий батальон остановился. Вся дорога перед ним, все пространство леса было забито солдатами. Мазурин сосредоточенно смотрел на них.

— Когда уезжали на фронт, — заговорил он, — старик один, хороший старик, сказал мне, что война учит людей жестокой наукой. Побили нас немцы — и слава богу. Спасибо надо сказать, как в пятом году японцам спасибо говорили. Много будет у нас ученых после этой войны.

Карцева покоробили эти слова. Он глядел на лес, на тысячи солдат, валявшихся под деревьями, и не мог понять, как можно желать всем им — своим, русским людям — еще больших несчастий, чем те, которые они переносили. Как можно желать им поражения?

— Чем же все-таки это кончится? — спросил Черницкий. — Если было начало, должен же быть конец. Боюсь только, что конец будет для нас очень скучный.

— Я не буду дожидаться конца, — упрямо сказал Мишканис. — Меня много били в моей жизни, мне причиняли много несчастий. Мне противно терпеть за тех, кто меня гнул к земле. Да, я ухожу с войны.

Тяжелый германский снаряд разорвался над лесом. С треском рухнуло дерево. Расщепленный сук упал совсем близко от солдат, зеленые, точно испуганные листья дрожали еще несколько секунд после падения. Сухой, небольшого роста генерал, сердито помахивая рукой, прошел мимо них, сопровождаемый офицерами.

— Сделаем, сделаем, — резко выкрикивал он. — Прикажете умирать, как бабам? Собирайте ваши части господа.

До них донесся дребезжащий голос Васильева. Что-то происходило в лесу. Офицеры подымали солдат, высокий полковник звучным голосом говорил, что немцев на шоссе совсем мало, и молодецкий удар может вывести русских из окружения.

— Бодрей, бодрей, ребята! — кричал он. — Кто останется, тех побьют, как куропаток.

Конные ординарцы скакали по узким тропинкам, развозя приказания, судорожная жизнь вспыхивала среди мертвых полков, батарея, грохоча колесами, выскочила на самую опушку, снялась с передков, и первая очередь шрапнели брызнула по шоссе. Нестройные цепи выбегали из леса и бросались на немцев. Васильев, отшвырнув свою сабельку, с винтовкой шел впереди батальона. Громкое «ура» доносилось справа, ожившие батареи галопом выезжали на позиции.

Это была последняя атака левой колонны окруженных самсоновских корпусов, состоявшей из тридцать шестой дивизии и примкнувших к ней частей.

Рядом с собой Карцев видел яростное лицо Черницкого, ощерившегося Рогожина, сурового бородатого Голицына. Луг перед лесом был болотист, покрыт кочками. Сапоги у солдат были полны воды, но они, не замечая ничего, бежали в атаку.

Отчаяние, последняя надежда прорваться гнали солдат и офицеров. Они атаковали так стремительно, что германские шрапнели рвались далеко позади, пули летели высоко над головами.

— Достигли, достигли! — заревел Голицын. — Бей их, братушки…

Близко перед собой Карцев увидел шоссе, низкие брустверы перед шоссе и каски и фуражки германцев. Одни бежали, другие падали, третьи бросали винтовки и поднимали вверх руки. Германская бригада генерала Тротта, застигнутая врасплох, была разбита, двадцать орудий и сотни пленных достались русским. Но когда кончился бой, войска остановились, не зная, что делать. Управление, организованное штабом дивизии, куда-то исчезло. Очевидно, штаб не был уверен в успехе предпринятого им маневра. Высокий полковник бросился вперед, когда появились свежие германские батальоны, но остатки его полка и сам он погибли в бесплодной атаке. Растерянные солдаты, никем не руководимые, побежали обратно в лес. Германцы не преследовали их.

Медленно надвигалась ночь. Огромный грюнфлисский лес, в котором находилось много десятков тысяч людей, был все же тих. Бее то, что люди скопили из своей последней энергии, было полностью исчерпано ими. Дух их был мертв, никакая сила не могла больше поднять их. Так они лежали до рассвета и дальше весь день до тех пор, пока не приходили германцы, забирая их, как богатую жатву. Дивизии сдавались батальонам, роты — отдельным бойцам. Армия умерла, морально и физически — девяносто тысяч нераненых солдат, пятьсот орудий, огромнейшее количество боевого материала досталось победителям.

Третий батальон не сдался вместе со всеми. Васильев вывел его в узенький просвет, который он заметил в германской линии. Десятая рота шла в атаку в центре батальона. Бредов был впереди цепей. У него ввалились щеки и виски, в глазах светилась мука. Ему казалось, что мир рушится вокруг него, что он ступает по его обломкам.

— Ближе, ближе, — бормотал он, прислушиваясь к тонкому, как щенячий визг, свисту и вою германских пуль, — ближе, ко мне, конец, скорее конец.

Он видел хмурые, изверившиеся, полные отчаяния лица солдат, смотрел на их спотыкающиеся фигуры и не удивился, когда из цепи вышли двое и пошли назад.

Он знал, что перед его глазами совершен ужасный проступок, но никаких сил, никакой энергии уже не было у него, чтобы противодействовать тому, что произошло.

— Ближе, ближе, — шептал он, — ради бога, ближе ко мне, — и шел вперед, приближаясь к тому, что могло дать ему какое-то решение. И когда больно хлестнуло его по груди и стало тянуть к земле, он не сделал никакого усилия, чтобы удержаться на ногах, и упал с чувством успокоения, с чувством сладостного конца, пришедшего после тяжелых, унизительных мучений.

Батальон с солдатами, приставшими к нему из других полков, прорвался сквозь слабую цепь германцев и, проблуждав два дня в лесах и болотах, присоединился к своим.

16

Штаб армии оторвался от всех частей. Конвойная сотня, сильно поредевшая, была единственной боевой силой, оставшейся в его распоряжении. В болотистом лесу произошло последнее совещание. Самсонов, не слезая с седла, оглядел казаков и тихо сказал:

— С такой ордой мы не проберемся. Попробуем обойтись без них.

Штабс-капитан Дюсиметьер, молодой еще человек, сухой, черный, похожий на испанца, порывисто рванулся к командующему. Он хотел сказать, что сзади находятся русские корпуса, и можно попытаться собрать из них хоть небольшой кулак, но, встретив мертвый взгляд Самсонова, ничего не сказал. Ему стало ясно, что вопрос об армии уже целиком отпал: армии не было, армия погибла. Вопрос стоял только о спасении штаба.

— С богом, есаул, — с видимым усилием произнес Самсонов. — Попробуйте пробраться. Двигайтесь на деревню Зарембу.

Он слез с седла. Штаб, нестройно и как бы колеблясь, последовал его примеру. Казаки забрали лошадей, есаул перекрестился, и сотня двинулась вперед. Десять человек остались одни, они молча смотрели, как в синих лесных сумерках скрывались всадники. Из последнего ряда сотни кто-то весело сказал:

— Слава богу, камень с плеч окинули. Теперь легче будет.

— Пойдемте, господа, — послышался голос Самсонова, — будем двигаться на Хоржеле.

Впереди шел полковник Вялов, каждую минуту сверявшийся с компасом. За ним гуськом тащились остальные. Черная шерстяная ночь плотно укутала все кругом. Деревья стояли, как враги, холодный их шелест провожал идущих. Не было ни луны, ни звезд. Чуть красноватое, как сырое мясо, небо близко придвинулось к земле. Часто останавливались, собирались к полковнику Вялову, смотрели на его светящийся компас и советовались, как идти дальше. Самсонов молчал. К нему не обращались с вопросами. Так на похоронах не трогают ближайшего родственника покойника, дают ему остаться одному с его горем. Вышли на лужайку. Тут было немного светлее. Коричневое зарево виднелось где-то на юге. Вдруг из леска, темневшего совсем близко, послышался резкий смех. Белая тень отделилась от темной лесной пещеры и с громким хохотом, прерываемым рычанием, понеслась к людям неровно и стремительно, как гигантская летучая мышь. Недалеко от них она завертелась, огромное белое крыло со свистом прорезало воздух. Нервный Дюсиметьер вскрикнул и схватился за револьвер.

— Боже мой, — содрогаясь и крестясь, сказал Самсонов, — что же это такое?

Все молча смотрели на ужасную тень. Поручик Кавершинский, состоявший при командующем, бросился вперед, и яркий луч электрического фонарика, как пуля, ударил в лицо тени. Выплыли круглые свирепые глаза, оскаленный рот, из которого вывалился черный язык.

— Кто вы такой, — грубо крикнул Кавершинский, подымая наган, — ну, прошу, живо, без дурачеств, — кто вы такой?

— Азраил, ангел смерти, — ответил глухой голос. — Разве вы не видите, как я летаю? В каждом взмахе крыла — смерть.

Он тихо двигался к людям, и они окружили его. Офицерские погоны были на его плечах. Грязная рубаха клочьями вылезала из-под рваной гимнастерки. Вокруг горла узлом была привязана простыня, развевавшаяся, как мантия, за плечами. Слюна капала из открытого перекошенного рта.

— Какого вы полка? — спросил полковник Вялов. — Как вы попали сюда?

Офицер вытянулся. Круглые глаза стали строгими.

Он подпрыгнул, завыл, захохотал и помчался к лесу.

— Идемте, идемте скорее, господа, — сказал Самсонов.

Он пропустил всех чинов штаба мимо себя и пошел последним. Шли ощупью. Шаги глухо стучали о землю. Самсонов шел все медленнее. Спина генерала Постовского, шедшего перед ним, исчезла, затих и шорох движущихся людей. Тогда он остановился, снял фуражку. Постояв немного, свернул с тропинки в лес. Тишина охватила его, он жадно вдыхал сыроватый ночной воздух, натыкался на деревья, торопился, точно его влекла к себе определенная цель.

Теперь никого не было вокруг. Он прислонился спиной к дереву и, задрав голову, искал в небе звезды. Но видел только бурую муть низких, слабо освещенных далекими пожарами туч.

Охваченный слабостью, он подумал, что виновны и другие, что его подвели плохие командиры корпусов, своим отступлением открывшие противнику фланги армии, подвел штаб, плохо управлявший армией, не наладивший связи, подвела плохая разведка, мало дававшая сведений о противнике, подвели начальники дивизий, вымотавшие солдат непосильными маршами, подвели те, кто не позаботился о снабжении армии, кто вовремя не выстроил удобных, стратегических дорог… все, все подвели, а он один должен оплатить последний, самый тяжелый счет.

Послышался треск сучьев — кто-то, легко ступая, вышел на Самсонова.

Он вспомнил сумасшедшего офицера и задрожал.

— Кто идет? — слабо спросил он.

Шаги затихли.

— Свой, — ответил тихий голос. — А ты кто?

Самсонов не ответил. Тогда человек осторожно приблизился и чиркнул спичкой. Овальный огонек вырезал из темноты его бородатое лицо и лицо Самсонова. Генерал увидел защитные солдатские погоны, смятую фуражку без кокарды, темные, блестящие глаза. Спичка погасла. Пришедший присел на корточки, опираясь спиной о дерево. Он молчал. Самсонов утомленно закрыл глаза. Темнота, покой, молчание. Бели бы так было долго, вечно! Он услышал шорох. Солдат наклонился вперед, он что-то делал, потом чиркнул спичкой, закурил.

— Хлеба, — сокрушенно сказал он, — поля такие богатые неубранными стоят. Мужики мимо идут, им бы убрать дали, вот поработали бы.

«Армия погибла, а он думает о неубранном хлебе, — подумал Самсонов. — Что же мне теперь делать? Я один, никто не может мне помочь. Я один».

— Хороши ночи, — продолжал солдат, — теплые, ласковые. В такие ночи девки песни поют. — И, помолчав, грустно добавил: — Растут они, молодые наши. Уберут за нас хлеб. Новый посеют.

Самсонов в отчаянии огляделся вокруг. Какой хлеб? Кто посеет его? О чем говорит этот странный человек?

Он шагнул вперед, схватился за грудь. Все болит. Сердце раскалили на страшном огне, оно раздулось, жжет, не дает жить.

— Кто же виноват? — громко спросил он. — Если бы вместо меня был кто-нибудь другой, разве было бы иначе? Хорошо, пускай устраивают суд. Я готов. Судите меня. Вот я, судите.

Он двигался, выставив жирную старческую грудь, почему-то расстегивая пуговицы, ударился о дерево. И вдруг, охваченный страхом, повернулся в сторону солдата.

— Голубчик, — тихо попросил он, — поди сюда. Какие это молодые посеют новый хлеб? Поди, поди.

Ему никто не ответил. Он прислушался, вдали как будто потрескивали ветви под ногами человека.

— Погоди, — в отчаяньи закричал Самсонов, — не уходи… О, господи.

Он прислушался. Теперь все было тихо — нехорошей мертвой тишиной.

— Никого не было, — прошептал он. — Мне показалось, никого не было.

Ночь была черная, густая, как смола. Безнадежная.

Самсонов поднял к виску револьвер.

Загрузка...