1. РЕВОЛЮЦИЯ И КОНТРРЕВОЛЮЦИЯ

I. Уильям Г. Розенберг РЕВОЛЮЦИЯ И КОНТРРЕВОЛЮЦИЯ: СИНДРОМ НАСИЛИЯ В ГРАЖДАНСКИХ ВОЙНАХ РОССИИ (1918–1920 ГОДЫ){51}

I. Вопрос о насилии в революционной России

Несмотря на наличие обширной литературы, посвященной революции в России, проблема насилия в этот продолжительный период коллективных и индивидуальных мучений по-прежнему привлекает внимание исследователей. Как предполагал Питер Холквист, «синдром» насилия проявился во всей своей свирепости в результате тесной взаимосвязи между обстоятельствами, идеологией и применением силы для решения политических задач по обе стороны водораздела между большевиками и их противниками{52}. Взаимодействие между мышлением, поведением и контекстом имело различный характер в разные моменты времени и в разных регионах, охваченных Гражданской войной, бушевавшей на обширных просторах развалившейся Российской империи; неизменными оставались лишь природа и формы насилия. Где бы ни шла борьба между красными, белыми, «зелеными», «черными» и течениями промежуточных оттенков, она была невообразимо жестокой, безжалостной, лишенной всяких нормативных моральных ограничений и «зверской» в самом банальном смысле этого слова. Редкие оазисы спокойствия в 1918–1921 годах — подобные так называемой Крымской республике конца 1918–1919 годов — сами начинались и заканчивались ужасами, которые несли с собой буйствовавшие обольшевиченные матросы, мстительные татары и свирепые белые «интервенты», сменившие зарубежных защитников{53}. Необузданное насилие в 1918–1920 годах проникало во все уголки региона, преодолевая любые границы: личные, коллективные, социальные, культурные и политические. В стране воцарился гоббсовский хаос, который было бы уместнее назвать «смутой» — русским словом, означающим «расстройство социально-политической организации, сопряженное с применением насилия», привносящим коннотации хаоса, жестокости и ужаса и не имеющим четкого эквивалента в западноевропейских языках{54}.

Одной из причин этой жестокости было то, что российская Гражданская война сама преодолела все социальные, культурные и национальные границы, существовавшие при царском режиме[3]. В войне принимали участие большевики (в том числе боровшиеся друг с другом), прочие воинствующие радикалы, антибольшевистские силы, местные националисты, анархисты, крестьяне и прочие группировки, а также различные религиозные и этнические группы, являвшиеся основными противоборствующими сторонами в государствах Балтии, в Финляндии, Польше, на Украине, в Грузии, Армении, Азербайджане и в Среднеазиатском, Сибирском и Дальневосточном этнополитических регионах. В частности, причиной насилия служило достижение полной независимости (Польша, Финляндия) или стремление к ней (Украина, Кавказ), охватившее практически все этнически демаркированные территории бывшей Российской империи. Это происходило даже собственно в России, где местные лидеры таких этнических «островов», как Татарстан, боролись за региональную автономию или за иные варианты выхода из-под субординации Москвы. Однако по большому счету наднациональный характер российских гражданских конфликтов противоречил самому понятию национальных границ и всему тому, что они подразумевали. И причины, и обоснования, и цели Первой мировой войны были связаны с необходимостью защиты этих границ, чем оправдывались беспрецедентные ужасы военного времени. Напротив, интернационализм большевиков, захвативших власть в крупнейшей из европейских империй, открыто бросал вызов самим основам всего политического устройства Европы.

Рис. 1. Бойцы Красной армии перед зданием штаба на Воронежском фронте в 1918 г.

Так, большевистская партия отличалась неограниченной готовностью к классовой войне, ожесточенной антицерковной политикой и поражавшей многих европейцев способностью мобилизовать уставших от войны солдат, рабочих и прочих своих сторонников в ряды массовой армии, умевшей если не претворять в жизнь партийные цели, то по крайней мере защищать достигнутое. Во всех этих отношениях ранний большевистский режим ни в каком традиционном смысле слова не был «русским». Языковое, этническое и территориальное разнообразие было полностью подчинено идеологическому интернационализму «транснационального» Советского государства, в котором предполагалось устранить различия, более столетия определявшие европейскую политику и культуру. Была ли эта опасность одним из ключевых аспектов насилия тех лет в самой России?

Даже сейчас, спустя почти сто лет, в постсоветской перспективе, кровавые последствия русской революции воспринимаются исследователями как признак врожденной деструктивности утопического интернационализма, а также личного стремления Ленина к власти. Рассмотрение российского насилия сквозь призму конкурирующих идеологических систем оказалось весьма привлекательным с точки зрения дискредитации всей социалистической мысли как утопии, враждебной современному неокапитализму. То же самое можно сказать о радикальной политике, практически все формы которой нередко приравниваются к «терроризму».

В контексте настоящей книги встает принципиальный вопрос: можно ли назвать то насилие, о котором до сих пор шла речь, военизированным в каком-либо значимом смысле слова? Или же в данном контексте его реальное значение состояло лишь в том, что оно служило идеологическим оправданием для возникновения в Европе иных, контрреволюционных военизированных организаций? Мы предлагаем решать этот вопрос, исходя из трех важных аспектов рассматриваемого насилия. Первый из них связан с материальными лишениями и бедственным положением, в котором находилось практически все население Российской империи с конца 1915 до середины 1920-х годов и которое принимало особенно суровые формы во время Гражданской войны и непосредственно после нее. Второй аспект — тесно связанные с этими бедствиями оскорбления и унижения, сопровождавшие всевозможные лишения по мере того, как нестабильность выливалась в неприкрытую борьбу за коллективное и личное выживание. Из этих двух аспектов вытекает третий, а именно — роль фактора, который можно назвать «функциональностью», в качестве элемента политической легитимности. В рассматриваемый период сколько-нибудь эффективное или вообще какое бы то ни было осуществление элементарных производственных и распределительных процессов становилось все более затруднительным. Хотя за актами красного и белого террора явно просматриваются различные идеологии и формы политического волеизъявления, отчасти объясняющие его свирепость, и хотя нет никаких сомнений в том, что после захвата большевиками власти в октябре 1917 года одной из сторон их правления являлась исключительно жестокая социально-политическая диалектика, общий синдром насилия в российской Гражданской войне было бы более уместно объяснять с точки зрения связи между этими скрытыми течениями и процессами, нежели сквозь призму более традиционных категорий политической и идеологической борьбы.

Кроме того, такой подход позволяет уменьшить роль февраля и октября 1917 года в качестве поворотных точек. Каждый из сменявших друг друга политических режимов — как претендовавших на широкий «имперский» или «демократический» мандат, так и питавших лишь скромные амбиции власти на конкретной территории — сталкивался с одним и тем же набором принципиальных проблем. Проблема власти и контроля в этом смысле была вторична по отношению к задачам, создававшимся лишениями и бедствиями и неизбежно поднимавшим вопросы смысла и компетентности. Отвечая на вопрос о смысле, следовало как-то оправдывать чудовищные потери, лишь возраставшие по мере продолжения мировой войны и последующего кровопролития. Эти жертвы нуждались в объяснении. В глазах многих людей сама смерть, не говоря уже о миллионах искореженных жизней, требовала искупления и взывала к отмщению. Необходимо было преодолевать материальные лишения, доводившие население до отчаяния, и создавать механизмы, способные побороть сопровождавшее его чувство психологической и социальной незащищенности. Императивы власти, сопряженные со все более серьезным риском, требовали жестких форм социального контроля. Нужда и лишения оказались сочетанием, опасным и для индивидуумов, и для коллективов.

II. Нужда и лишения как ключевая проблема

Нужда как основа военизированного насилия в революционной России коренилась в проблемах производства и распределения, отражавших в себе почти все аспекты российской политики после 1914 года и контекстуализовавших все возможные последствия краха царского режима. Хроническая нехватка любых товаров первой необходимости, сотрясавшая экономику страны задолго до февраля 1917 года, приняла особенно катастрофические формы в 1918–1922 годах. Причиной тому было множество хорошо известных факторов: потребности беспрецедентной по своим масштабам и размаху войны, к которой Россия была особенно плохо подготовлена; истощение резервных запасов, пущенных на удовлетворение военных и гражданских нужд; транспортный коллапс; перебои в производстве, вызванные волнами забастовок, локаутами, проблемами распределения и отсутствием сырья; сокращение числа рабочих рук в деревне; регулирование цен; ширившаяся практика реквизиций зерна и товаров, начавшаяся в 1915 году при отсутствии адекватного планирования; инфляционная спираль, поощрявшая тезаврацию; сокращение и полное исчезновение кредитного и инвестиционного капитала по мере ухудшения политического и экономического климата; рост затруднений при выплате заработной платы и капитализации готовой продукции; и, не в последнюю очередь, неизбежное распространение черного и серого рынков, которые сами себя подкармливали, сами служили источником насилия и ускоряли распад там, где у властей не имелось возможности к их обузданию{55}.

С 1914 по конец 1916 года эти проблемы сказывались на стране не только в плане известного вопроса о легитимности царской власти, но и воздействуя на менталитет и наклонности многих солдат, крестьян, промышленных рабочих и их семей. Крестьяне и рабочие вступили в войну, принуждаемые к защите режима, со всей яростью обрушившегося на промышленные районы и деревню в 1905–1906 годах. Где еще в Европе важный промышленный район обстреливался правительственными войсками из пушек сразу же после издания манифеста, гарантирующего основные гражданские права, как происходило в Москве в 1905 году, и где еще бунтующих крестьян массами вешали по решению военного суда, как это делал «последний великий государственный деятель» страны Петр Столыпин? В среде солдат, из-за производственных и транспортных проблем с 1915 года вынужденных ходить в отчаянные атаки на вражеские позиции без адекватного вооружения и боеприпасов, нарастала ненависть как к офицерам-«аристократам», отдававшим им приказы, так и к режиму, его системе и его ценностям вообще. К августу 1915 года оружия не имело до 30 процентов русских войск, находившихся на фронте{56}. Причину плохого снабжения искали в продажности и спекуляции, и часть этих обвинений была правдой. Гнев офицеров, видевших, как в 1915 году тысячи тяжелораненых вследствие нехватки транспорта днями лежали в грязи, не получая ни питания, ни медицинской помощи, несомненно, был лишь бледной тенью тех чувств, которые испытывали при этом зрелище рядовые{57}.

Таким образом, российский военный опыт, среди всего прочего, обернулся почти непрерывным унижением и социопсихологической дислокацией всех тех, кто находился ближе всего к ужасам войны, в равной степени затрагивая новобранцев, опытных солдат и офицеров. Достаточно указать лишь на то, что уже к концу 1915 года с фронта вернулись почти полтора миллиона тяжелораненых, не получивших адекватной медицинской помощи и лишившихся как конечностей, так и средств к существованию. Около 1,54 миллиона человек пропали без вести или попали в плен{58}. Более 3 миллионов гражданских лиц стали беженцами — «на ногах была целая империя», как выразился в своем превосходном исследовании Питер Гэтрелл. В это число входило полтора миллиона евреев, изгнанных из своих домов армией, искалеченных физически и психологически в ходе необоснованной конфискации их личного имущества и «беспричинных» погромов{59}. Судя по всему, в роли жестоких погромщиков нередко выступали местные крестьяне, которые сами подвергались реквизициям и несли ужасающие потери{60}. К спирали нужды и лишений прибавлялся порочный круг унижений и принудительных перемещений, сотрясавший группы российского населения, подвергшиеся насилию. К концу 1917 года, отчасти в результате катастрофического июньского наступления при Керенском, одни лишь военные потери, включая тех, кто попал в плен и умер там или по-прежнему находился в германских лагерях, официально превысили 7 миллионов человек{61}.

Какова бы ни была эта цифра, язык «лишений» сам по себе скрывал жестокий факт: эти жертвы были результатом насилия, инициированного политическими режимами, по вине которых от физических, психологических и социальных травм страдали индивидуумы и целые сообщества, — перефразируя Гэтрелла, можно сказать, что была изувечена целая нация. Тем не менее применительно к России было бы некорректно говорить о «культуре поражения», так как эта концепция использовалась для объяснения некоторых аспектов военизированного насилия в других странах послевоенной Европы, а революционная Россия фактически стремилась выйти из войны на своих собственных условиях — по крайней мере до момента подписания большевиками Брестского договора[4]. Происходившие же в данном случае процессы отражали в себе совершенно иную «культуру поиска предателей»: вскипавшую, по донесениям военной цензуры, уже в ходе катастрофического отступления 1915 года ненависть нижних чинов к офицерам и имперским должностным лицам, сурово относившимся к ним и, как казалось, совершенно не интересовавшимся их благосостоянием; убеждение в том, что высокопоставленные чиновники и их окружение, включая военного министра Сухомлинова и даже саму императрицу, симпатизируют Германии; распространенную в первую очередь среди ключевых фигур российской Думы идею о том, что некомпетентный и преступный режим предает национальные интересы России и тянет страну в пропасть. В знаменитой метафоре того времени страна сравнивалась с мчащимся по горной дороге автомобилем, которым никто не управляет.

Более того, еще до Февральской революции поиск предателей и проблема нужды оказались сплетены в один тесный узел с ожиданиями реформ и призывами к ним. Как мы знаем, в верхних слоях общества требование поставить во главе страны «ответственных» лидеров сочеталось с надеждой на то, что передача власти от изолированного и чрезмерно централизованного самодержавного режима осведомленным и компетентным деятелям на местах предотвратит дальнейший экономический, а соответственно, и военный коллапс. Требования и ожидания «простых» людей были еще более простыми. Солдаты-крестьяне ждали, что в награду за службу они получат землю. Рабочие ожидали, что смена режима приведет к повышению зарплаты и покончит с очередями за хлебом. Решительный январский призыв их делегатов к Центральному военно-промышленному комитету явно отражал в себе очень широкие настроения — и привел к их аресту{62}.

III. Связь военизированного насилия с надеждами и задачами революционной демократии

Хотя Февральская революция почти наверняка была неизбежной, она быстро объединила тягу к поиску предателей и проблему нужды во взрывоопасную и изменчивую смесь. Их сочетание просматривалось не столько в риторике тех дней (хотя и в ней тоже), сколько в наборе дополнявших друг друга мер, принимавшихся новым либеральным Временным правительством и более радикальным Петроградским советом. Конкретная цель этих мер состояла в том, чтобы вручить лицам, непосредственно связанным с производством, распределением и ситуацией на фронте, полномочия на рассмотрение неотложных местных проблем и, соответственно, на их эффективное решение. Следовало как-то получить гарантии того, что армия сохранит верность революции и будет способна ее защищать. Необходимо было увеличить производство, и в первую очередь — боеприпасов и продовольствия. Срочного совершенствования требовала система снабжения и распределения. В организационном плане эти меры включали узаконение (и содействие созданию) выборных рабочих комитетов на крупных государственных и частных промышленных предприятиях; радикальную реорганизацию железнодорожной администрации, включавшую передачу полномочий местным и центральным «линейным комитетам»; принятие законов, разрешавших создание окружных дум в российских городах и новых, выборных городских властей; создание на селе «земельных комитетов» для решения проблем сельскохозяйственного производства и землепользования; принятие законов о создании сельских органов самоуправления — волостных земств — и наделении новыми полномочиями земств и городских союзов; и, наконец, самый демонстративный шаг — признание законности выборных местных городских и крестьянских советов, а также более масштабных районных, городских и «всероссийских» комитетов, избранных теми, кого они представляли. За исключением знаменитого Приказа № 1 Петроградского совета, уполномочившего армейские солдатские комитеты на борьбу со злоупотреблениями и защиту завоеваний революции, все эти меры первоначально пользовались широкой поддержкой обоих центров «двоевластия». Испытывая разные эмоции по этому поводу, и Временное правительство, и вожди советов все же считали себя принципиальными участниками процесса перераспределения власти, необходимого как по экономическим, так и по политическим соображениям{63}.

Так, предпринимались попытки упрочить «надпартийную» роль государства в сферах управления экономикой и индустриальной капитализации. Достаточно отметить, что именно ведущий либерал, Андрей Шингарев, составлял проект нового закона Временного правительства о государственной монополии на зерно, разрабатывал законы о снабжении крестьян товарами по фиксированным ценам, участвовал в подготовке указов, разрешавших продажу зерна только по фиксированным ценам и через новые органы по снабжению продовольствием и требовавших, чтобы все излишки поступали в государственные распределительные учреждения, а не продавались на открытом рынке. Деятели советов и правительства совместно устанавливали цены на продовольствие и на «предметы первой необходимости», причем и те и другие добивались того, чтобы все это было доступно населению по самым низким из возможных ценам{64}. Была установлена новая государственная монополия на топливо, опиравшаяся на подготовительную работу, проделанную царскими «особыми совещаниями», в то время как на рынках текстиля и кожи Центральные хлопковый и шерстяной комитеты, по словам либерального деятеля, участвовавшего в их работе, «практически ликвидировали все практиковавшиеся частные коммерческие махинации»{65}. Вместе с тем Военное министерство, возглавлявшееся сперва консервативным либералом Гучковым, а впоследствии, начиная с мая, — одним из известнейших в стране социалистов, Александром Керенским, продолжало прибегать к помощи местных военно-промышленных комитетов и групп Земгора.

С точки зрения нашего исследования во всем этом можно разглядеть не только грандиозные надежды и проблемы, встававшие перед демократическим революционным государством, но и то, что можно назвать идеальным фундаментом для военизированного насилия: наличие местных группировок, узаконенных или не преследовавшихся государством, занятых осуществлением общепризнанно насущных реформ, однако не обладавших какой-либо эффективной государственной властью, которая в обычных условиях могла бы обеспечить их проведение в жизнь. В сравнительном плане эти зарождавшиеся в России институциональные основы военизированного насилия принципиально отличались от тех, которые вскоре начали возникать в других странах Европы, поскольку они отражали массовые представления о том, как новое революционное государство должно решать злободневные проблемы дефицита и распределения, одновременно обеспечивая — в соответствии со всеобщими чаяниями — конструктивный выход народному недовольству. Ужасающие военные потери были бы оправданы успешным превращением России в демократическое государство.

Дело обстояло таким образом потому, что демократизация в этом и в других смыслах в первые месяцы революции являлась целью, разделявшейся самыми широкими слоями населения, а надежды, возлагавшиеся на комитеты, первоначально казались вполне оправданными. Вскоре началась раздача продовольствия из государственных запасов. Новые трудовые договоры и участие рабочих комитетов в решении транспортных и производственных проблем сразу же позволили улучшить систему распределения товаров. Таким же образом решались вопросы достоинства и социального унижения. Как мы знаем, солдатские советы изменили формы обращения в армии, причем даже в тех частях, где сохранялась дисциплина. Был упразднен такой унизительный ритуал, как порка нижних чинов. Трамваи «освободили» от «буржуазных» ограничений на их использование «низшими элементами». Новые формы вежливого обращения и «уважительного» отношения внедрялись посредством законных и организованных забастовок. В Петрограде работники кафе и ресторанов вышли даже на забастовку против чаевых, завоевав право на получение заработной планы, не унижающей их достоинства{66}. Конечно, не следует забывать, что в ходе данного процесса унижениям порой в отместку подвергались реальные и мнимые «угнетатели»: офицеров калечили и линчевали, управляющих на предприятиях вымазывали смолой и выкатывали на тачках из заводских ворот; крестьяне сжигали поместья и расправлялись с их владельцами, явившись отбирать у них то, что считали своей «законной» собственностью. Но, по крайней мере первоначально, эти эксцессы воспринимались и в рамках комитетской структуры, и вне ее в качестве угрозы для общих ценностей, не рассматриваясь как тактика или поведение, преследующее узкопартийные политические цели. Революция как таковая приветствовалась практически всеми.

Однако уже к весне 1917 года некоторые зловещие тенденции привели к изменению этих «нормативных» представлений о том, как должны функционировать местные советы и другие комитеты. В этом плане наиболее известна стремительная радикализация политического дискурса, которой столь поспособствовал Ленин своими Апрельскими тезисами после возвращения в Россию и которая резко ускорилась после того, как по приказу Керенского началось злосчастное июньское наступление. Хотя этим можно частично объяснить возраставшее ожесточение политики и социальных отношений, ответа требуют и более важные вопросы: почему голос Ленина так быстро приобрел вес в промышленных центрах вроде Петрограда и на фронте и почему действия местных комитетов и советов все чаще оборачивались военизированным насилием?

Как я полагаю, в первую очередь здесь сказались возобновившийся в конце весны распад российской экономики и возраставшая неспособность самого революционного режима, включая советские организации, в которых все еще доминировали умеренные социалисты, смягчить воздействие продолжавшейся нужды и лишений. Еще до начала июньского наступления неоднозначную роль в развитии событий сыграла война; после того как это наступление закончилось крахом, а с фронта хлынули десятки тысяч разъяренных дезертиров, большевистская позиция, враждебная даже «революционному оборончеству», из заманчивой «утопической» идеи превратилась в связное, пусть и не вполне верное объяснение того, что и почему идет не так. Как утверждали большевики, государственное вмешательство, посредничество и такие санкционированные формы рабочих протестов, как забастовки, неэффективны, потому что «буржуазия» защищает свои интересы и припрятывает товары, рассчитывая на дополнительную прибыль благодаря росту цен. Частная собственность на землю порождает капиталистическую несправедливость. Продолжение кровавой войны вместо немедленного заключения мира служит имперским амбициям и выгодно только промышленникам, получающим военные заказы. И во всем виноваты «министры-капиталисты» и их социалистические «лакеи», потому что «их» «буржуазное» государство не обладает ни волей, ни возможностями к тому, чтобы бороться за благосостояние простых рабочих, крестьян и солдат. Таким образом полностью оправдывалась комитетская структура революционной русской «демократии», получившей орудие для агрессивной обороны от продолжающихся посягательств со стороны «буржуазно-капиталистического» государства.

Иными словами, принципиальный элемент заключался здесь не в идеологии или дискурсивном повороте «демократии» от практик к народу, а в неспособности коалиционного режима к эффективному функционированию, явственно возраставшей даже после того, как в июле власть оказалась в руках у социалистов. В глазах многих представителей правых кругов, выступавших против общенациональных выборов, правительство утратило легитимность, поскольку неправомочно покушалось на полномочия, до сих пор формально принадлежавшие Государственной думе с ее законами. Другие считали, что легитимность правительству могли дать только мандат, полученный от всенародно избранного учредительного собрания, и конституция. Однако в широчайших слоях населения легитимность в первую очередь связывалась просто со способностью хоть что-то сделать, о чем свидетельствовали речи, протесты и почти непрерывный процесс выборов в местные комитеты, советы и думы. Если режим и советы не могли в своем текущем виде и своими методами обеспечить адекватное решение одолевавших Россию проблем, то вполне «законной» становилась их замена другими властями.

Таким образом, революционное Российское государство невольно становилось идеальным инкубатором массового насилия, носившего военизированный характер именно в том смысле, в каком это понятие сформулировали Роберт Герварт и Джон Хорн, называвшие военизированными такие «военные или квазивоенные организации и практики, которые либо дополняли, либо подменяли собой действия традиционных военных структур». Чем больше усугублялось экономическое положение в России и чем более неэффективными выглядели попытки революционного государства обеспечить народное благосостояние, тем увереннее демократические практики вели к радикализации всевозможных местных комитетов. Отряды Красной гвардии, в большом количестве возникавшие летом и осенью, особенно после Корниловского мятежа, были намного лучше вооружены, чем дисциплинированы. Банды голодных дезертиров, порой насчитывавшие до 6 тысяч человек, все сильнее терроризировали деревню, ожесточая своих бывших товарищей-крестьян{67}. К октябрю, когда экономическая ситуация безнадежно ухудшилась, более 8 тысяч государственных гравировщиков выпускали примерно по 30 миллионов новых бумажных рублей в день, однако и этого государству не хватало для необходимых закупок и выплаты жалованья. И социалисты, и либералы из числа должностных лиц сходились на том, что коалиционный режим грядущей зимой едва ли сумеет обеспечить потребности горожан, даже если будет в состоянии прибегать к силе{68}.

В ретроспективе представляется, что непреднамеренные последствия этих событий были абсолютно предсказуемыми и столь же неизбежными. И для должностных лиц государства, и для лидеров советов взять на себя формальную либо же неформальную ответственность за решение неразрешимых проблем как на местном, так и на национальном уровне означало — в случае ухудшения ситуации — подвергнуться нападкам и новым обвинениям в «предательстве», находившим выражение во все более радикальных заявлениях и действиях комитетов.

Представители местных комитетов по снабжению продовольствием сталкивались с неприкрытым насилием; известны случаи, когда их водили по улицам провинциальных городов с руками, связанными за спиной. По мере того как забастовки все чаще приводили к локаутам и закрытию предприятий, а не к повышению зарплаты, постановления комитетов о захвате предприятий как «решении» проблемы сохранения производства и выплаты зарплаты становились все более «легитимными» и распространенными. К осени протесты «в рамках закона» в условиях слабо функционирующей демократической системы исчерпали лимит своей эффективности{69}.

Вполне понятно, что в ходе данного процесса основанием для политической легитимности любой власти стала оценка ее функциональности, а преданность относительно сложным и разноречивым понятиям законности и конституционности сменилась примитивными и не менее разноречивыми обещаниями принятия действенных мер, включая и силовые. До того момента, как сами большевики, приведенные в октябре к власти своими собственными «военно-революционными комитетами», взяли на себя ответственность за решение этих проблем, идеология попирала обстоятельства только как обещание перемен к лучшему, а не как формализованная система власти. Такие лозунги, как «Вся власть советам!» и «Хлеба, земли и мира!», были созвучны чувству страха, лишений и неуверенности, отвечая народным требованиям, но не представляли собой систему правления. То же самое можно сказать о лозунгах «Все на защиту Учредительного собрания!» и «За Россию, единую и неделимую!», под которыми начиналось сплочение антибольшевистского центра и правых сил. Отражавшиеся во всех этих призывах неосуществимые надежды создавали условия, определившие особенности русского насилия в последовавшие ужасные годы Гражданской войны.

IV. Послеоктябрьская эскалация: «Жизнь в катастрофе»

Едва ли удивительно то, что Октябрьская революция повлекла за собой радикальное расширение методов управления, реквизиций и варварских конфискаций, ставших как формальными, так и неформальными способами обуздать российскую социальную и политическую экономию нужды и скудости. «Дефицит» в качестве абстрактного экономического понятия является основой рынка, а также регулируемых систем обмена, будучи связан как с этическими, так и с практическими проблемами, относящимися к социальному распределению благ. В конкретном же плане потребность в пище и других элементарных благах пронизывает всю повседневную субъективность: опасения, страхи, тревоги, гнев и в первую очередь склонность к насилию, оказывающую безмерное и глубочайшее воздействие на мировоззрение и поведение. В глазах Ленина и его сторонников, готовых возводить все источники нужды и лишений к проискам врагов-капиталистов в самом широком смысле этого слова и легитимизировавших насильственные «решения» путем демонизации отдельных мнимых представителей российской буржуазии, дефицит лишь подтверждал неотложность их самозваной миссии возмездия. Насильственная реформа российского социального, экономического, культурного и политического строя была призвана наконец избавить от лишений всех тех, кто ее поддерживал. Этим и объяснялась врожденная жестокость большевистской политики, воспринимавшаяся всеми историческими деятелями, и в первую очередь самими большевиками, как предвестие классовой и гражданской войны.

Стремительную эскалацию всех типов насилия после октябрьских событий следует понимать в первую очередь именно в этом плане. Уже в начале 1918 года, задолго до того, как официальные Красная и Белая армии «возвели в закон» бесчеловечное отношение к своим врагам, борьба за продовольствие и прочие блага, развернувшаяся на всем городском и сельском пространстве России, породила новую волну «неформального» насилия, пусть не достигавшую таких же масштабов, но отличавшуюся почти такой же жестокостью. Хорошо вооруженные отряды рабочих — зачастую с заводов, «национализованных» снизу, — вскоре наводнили деревню, требуя хлеба. А крестьянские советы и прочие сельские группировки еще задолго до того, как большевики смогли приступить к организации своих «комитетов бедноты», сами начали крупномасштабный захват поместий, порой в саморазрушительной ярости уничтожая скот и сжигая амбары с припасами. Ряд наиболее ужасающих актов насилия произошел на Северном Кавказе и в Средней Азии, где киргизы и прочие народы восстали против русских после того, как царский режим в 1916 году попытался провести мобилизацию коренного населения{70}.

Трудности с выявлением всех этих событий даже применительно к центральным регионам нового большевистского государства не должны заслонять от нас тот пожар, который охватил многие части России зимой 1917/18 года. Военизированное насилие по-прежнему коренилось в таких дополнявших друг друга условиях, как дефицит материальных благ и чувство нужды и лишений, находя выражение в действиях местных советов и комитетов, все менее успешно пытавшихся ответить на запросы и побуждения своих избирателей. Ленин и его партия, пришедшие в этих обстоятельствах к власти и со всех сторон осаждавшиеся враждебными силами и лозунгами, не имели никакой возможности обеспечить хотя бы скромную материальную или социальную защищенность даже самым верным своим сторонникам. Большевики сперва должны были монополизировать право на насилие, что и стало первоочередной задачей ЧК. Красную гвардию следовало преобразовать в нечто, формально напоминающее армию, даже если ее командиры, демонстрируя свою преданность революции, не носили погон. Если Брестский договор дал большевикам необходимую передышку, позволившую консолидировать власть на урезанной территории, оставшейся под их контролем, то его катастрофические экономические последствия в смысле доступа к сырью и зерну Украины, оккупированной немцами, ставили страну в условия суровой изоляции, в которых борьба за насущные потребности была готова слиться с провозглашенным Лениным «национальным интернационализмом», опиравшимся на наднациональные военные и революционные силы. Защита большевистской России отныне означала защиту мировой революции. Спонтанные акты насилия даже со стороны тех, кто разделял многие цели большевиков, стали «контрреволюцией».

С другой стороны, установление некоего подобия порядка представляло собой столь же неотложную задачу и в небольшевизированных регионах, поскольку там, где у власти не находились большевики, можно было говорить лишь об относительно меньшей нужде в продовольствии и других предметах первой необходимости. На этих территориях спираль насилия также принципиально коренилась в неразрешимой задаче восстановления контроля над производством и распределением — контроля, отвечавшего материальным и эмоциональным потребностям и в то же время обеспечивавшего хоть какую-то безопасность. Как мы знаем, державам Антанты на какое-то время удалось наладить необходимые военные поставки белым силам на юге России и в Сибири. Германская оккупация Украины также ненадолго помогла избавить этот регион от вопиющих проявлений разрухи.

Впрочем, к 1919 году убеждение большевиков в том, что причиной повсеместной нужды и лишений является капитализм, уравновешивалось столь же доктринерским осуждением любых форм «большевизма» как причины катастрофы, распространившимся даже в тех частях бывшей империи, которые формально не являлись русскими, — таких как Прибалтика и Закавказье.

Однако неспособность какого бы то ни было режима обеспечить безопасность и благополучие приводила лишь к эскалации жестоких форм сопротивления со стороны многих из числа попавших в ловушку неудержимого насилия Гражданской войны и к укреплению культуры поиска предателей. И Красная, и Белая армии с самого момента своего создания сталкивались с массовым дезертирством, особенно в 1919 и 1920 годах. Дальнейший развал транспорта и промышленности распространялся в тылу и вдоль фронтов Гражданской войны подобно лесному пожару, а по пятам шли яростные поиски припрятанных товаров, оборудования и оставшихся припасов, вне зависимости от того, существовали ли они в действительности или только в воображении. По мере того как большевики воплощали в жизнь отдельные элементы натурального хозяйства, которые подвергались ожесточенной критике, но все же имели известный смысл с точки зрения насущной потребности в порядке, снабжении и контроле, разраставшийся аппарат, управлявший производством и обменом, сам превращался в жестокую сеть формальной и неформальной агрессии и сопротивления. Белые, насильственно призывая в свои ряды не желавших воевать за них крестьян, особенно на юге России и на Украине после вывода немецких войск, добились того, что их временные победы обесценивались народным сопротивлением и ростом насилия за линией фронта. Несмотря на наличие собственных свирепых заградотрядов, Вооруженные силы Юга России во главе с генералом Деникиным, оказавшись в 1919 году на расстоянии последнего броска от Москвы, буквально рассыпались, когда рядовые белые бойцы устремились по домам, грабя все на своем пути.

Для простых мужчин и женщин, в буквальном смысле не излечившихся от ран мировой войны, эти новые сражения стали очередным «предательством», на сей раз со стороны всех формальных политических сил и режимов; окончание войны принесло этим людям лишь новые бедствия; большевизированные профсоюзы, заводские комитеты, но в первую очередь — Красная гвардия и Белая гвардия лишали их последних средств к существованию, а возникавшие здесь и там в 1919 и 1920 годах антибольшевистские движения предавали те цели и надежды, ради которых был свергнут царь. При этом военизированное насилие, осуществлявшееся формированиями, которые дополняли или заменяли обычную деятельность вооруженных сил, все чаще вступало в конфликт с поведением более традиционных армий и подразделений. В красной России жестокие стычки между первыми красногвардейскими частями новой большевистской армии Троцкого и теми, чьи интересы они якобы выражали, приняли широкий размах уже между мартом и концом июня 1918 года, задолго до того, как белые армии стали серьезной угрозой: это происходило в крупных промышленных городах — Петрограде, Москве, Туле, Костроме, на железных дорогах и в деревнях, по-прежнему разграблявшихся всевозможными вооруженными депутациями. На митингах, проводившихся в июне в связи с новыми выборами в Петроградский совет, ораторам от большевиков не давали говорить даже в их оплоте — на Выборгской стороне. Между тем в белой России занятие «большевистских» сел и городов сопровождалось пароксизмами свирепой ярости, особенно по отношению к «жидобольшевикам». Более того, повсеместно именно необходимость всевозможных «чрезвычайных» мер с целью контроля за тем, каким образом, для кого и какие товары производятся и распределяются, становилась основанием для расправ со «спекулянтами», «дезертирами», «укрывателями продовольствия» и другими подрывными элементами, а также для борьбы с черным и серым рынками.

В то время как расширение размаха «формальных» боевых действий между красными, белыми, «зелеными» и прочими силами вело к экспоненциальной эскалации насилия, его корни все равно скрывались в антагонистических и репрессивных потребностях индивидуумов и коллективов, боровшихся за выживание. Собственно, как мы знаем, последние символические ужасы Кронштадтского мятежа

1921 года имели место уже после Деникина, Колчака и Врангеля, после того как отбушевал пожар войны с белыми и с Антантой. Последний кошмарный итог семи лет лишений и бедствий проявился лишь тогда, когда большевики пошли на послабления в своей политике{71}. И тогда же, после того как большинство чудовищных разновидностей рукотворного насилия в 1921 году временно прекратилось, голод, болезни и полная безысходность унесли еще несколько миллионов жизней. Согласно наиболее надежным оценкам, насилие и лишения в 1914–1922 годах стали непосредственной причиной около 16 миллионов смертей{72}. «Жизнь в катастрофе» — так назвал это состояние автор недавнего прекрасного исследования, описывая последствия нужды, лишений и бедствий, ощущавшихся буквально во всех уголках бывшей Российской империи{73}.

V. Являлось ли насилие российской Гражданской войны «военизированным»?

Предлагаемый подход к изучению российской революции и Гражданской войны позволяет нам подробно рассмотреть ряд принципиальных вопросов, связанных с военизированным насилием, которые поднимаются в настоящей книге: его соотношение с вооруженными силами более традиционного типа; его связь с этническим вопросом; военизированное насилие как результат ожесточения социальных отношений в данном регионе и как сила, повлиявшая на исход самой Гражданской войны; связь военизированного насилия с большевизмом как угрозой для устоявшегося европейского социального строя, политических институтов и ценностных систем. Наконец, мы получаем возможность поднять вопрос о том, в какой мере можно назвать «военизированным» насилие, захлестнувшее данный регион, и как его различные формы сказывались на проблемах политической легитимности — особенно легитимности большевистского государства, единственного сумевшего выжить в этом водовороте событий.

В первую очередь следует признать, что при наличии более 30 всевозможных правительств, в 1918–1921 годах претендовавших на право контроля за различными частями бывшей Российской империи, всякое насилие тесно соседствовало с той или иной организованной политической структурой и амбициями. Пусть известные формы красного и белого террора задавались главными претендентами на власть, но и силы менее значительных претендентов — например, Нестора Махно на Украине или Александра Антонова на Тамбовщине — действовали в том же духе, что и формальные армии. Войска генерала Деникина в период становления Вооруженных сил Юга России почти не брали пленных. Установление власти Деникина на Украине, занятой его армиями после ухода немцев, сопровождалось беспрецедентными массовыми расправами над евреями в июне — декабре 1919 года, в ходе которых было убито до 100 тысяч человек{74}.

Истолковывать эти события можно разными способами. Согласно ведущему историку деникинского движения, Добровольческой армии «удалось убить столько же евреев, сколько всем другим армиям вместе взятым, потому что эти убийства были наиболее организованными, наиболее идеологически мотивированными и проводились подобно военным операциям»{75}. Тем не менее антибольшевистские силы вымещали свою ненависть на евреях из мелких украинских местечек по причинам, далеко выходившим за рамки идеологии. Уже в 1915 году евреи преследовались российской армией в Галиции и Польше как «враждебные» элементы, сочувствующие немцам и выдающие им русские позиции. Соответственно не только карательные действия деникинских командиров, но и всякое военизированное насилие против «еврейского врага» на территориях, занятых Белой армией (как и впоследствии в Европе), преподносились как превентивные меры против дальнейших «предательств», а также как воздаяние за угрозы, унижения и предательство со стороны его «жидобольшевистских союзников».

В более прозаическом плане антисемитское насилие на Украине представляло собой всего лишь самый радикальный способ проведения конфискаций в пользу растянутых войск, оставшихся без адекватного снабжения. Использовавшиеся при этом методы не слишком отличались от тех, которые практиковались при реквизициях в регионах, не имевших еврейского населения. Так, Верховный правитель Сибири адмирал Колчак объявил всякое сопротивление конфискациям «большевизмом», а самих сопротивлявшихся в подражание дискурсу ленинистов называл «врагами народа». До 2500 таких «врагов», возможно, было казнено в одном только Омске, резиденции Колчака, после того как новое правительство силой ликвидировало режим, установленный в 1918 году Учредительным собранием, который являлся последней попыткой создать в России демократическую власть. Новое «всероссийское» государство Колчака формально санкционировало скорые казни — ив первую очередь казни «предателей», укрывавших товары. Оно производило конфискации собственности, допускало массовые порки и принимало жестокие меры по пресечению любых реальных и воображаемых видов «большевистской преступности»{76}. Вообще, во время стремительного наступления самой Красной армии зимой 1918/19 года, но в первую очередь во время деникинского и колчаковского наступлений в 1919–1920 годах потребность в продовольствии была столь всеобщей и острой, особенно в городах, что вооруженные и голодные рабочие и солдаты просто забирали все, что могли, с городских складов и из деревни, не страшась суровых кар. «Мы вынуждены протестовать против политики центра, — телеграфировали, например, в конце 1918 года из Иваново-Вознесенска рабочие, называвшие себя “сознательными” и “терпеливо голодавшими революционерами”. — У нас все забирают и ничем не снабжают <…> Не осталось и фунта резервов <…> Мы не берем на себя ответственности за то, что случится, если наши нужды не будут удовлетворены»{77}.

Во многих местах «реквизиции» превращались просто в хаотические и насильственные конфискации{78}. 2 апреля 1919 года большевики сформировали специальный вооруженный отряд для проведения «летучих инспекций» складов и прочих хранилищ. За шесть месяцев было произведено более 250 рейдов, выявивших всевозможные беззакония — но не нашедших почти никаких складов с товарами{79}. Инспекторы в соседней с Москвой Калужской губернии объясняли это тем, что местные большевистские власти сами производили незаконные конфискации и распределение собственности и припасов, находя защиту в грубой силе и незаконных арестах и подменяя собой государство{80}. Аналогичные доклады поступали из десятков других мест в большевистский Народный комиссариат государственного контроля, а на Украине и в Южной России — в подразделения деникинской контрразведки (ОСВАГ){81}.

Вместе с тем сопоставимые формы насилия повсеместно наблюдались в регионах, в тот период формально не находившихся под контролем красных или белых или не связанных каким-либо иным образом с более или менее традиционными вооруженными силами и формальными политическими претензиями. Ключевое влияние на степень и природу этого насилия также оказывали нужда, расстройство управления и материальные и эмоциональные лишения. Определяющую роль в данном случае, по-видимому, все же играло ожесточение социальных отношений, вызванное самой революцией, поскольку наибольшее распространение имело взаимное и локализованное насилие с участием простых людей, не обязательно осуществлявшееся во имя той или иной высшей цели. Как показали Игорь Нарский и другие авторы, такое насилие было «мелким» в смысле числа участников его конкретных проявлений, но его едва ли можно назвать таковым в совокупном плане или в плане вызывавшихся им разрушений. Грабежи, утрата средств к существованию и жестокое воздаяние за реальные или воображаемые обиды вынуждали многих людей покидать свои города и села как на красных, так и на белых территориях — нередко после того, как были убиты или подверглись истязаниям их друзья и близкие{82}. Затем беглецы создавали свои собственные, независимые «партизанские» отряды, сражавшиеся «против всех». В городах и поселках по всему Уралу люди, утром уходившие из дома на поиски какой-нибудь еды, не знали, вернутся ли они обратно. Многие вместо этого вступали в местные банды, не имевшие политических целей помимо самозащиты и охраны своей территории от «чужаков»{83}.

Зарождение «черного» анархистского движения Махно на Украине и «зеленых» отрядов Антонова на Тамбовщине в 1919 и 1920 годах было связано с объединением подобных разрозненных банд в огромные армии мародеров — опять же, не имевшие никакой регулярной организации или осуществимых политических амбиций. Печально знаменитое подавление антоновского восстания Михаилом Тухачевским проводилось методами, не менее, а может быть, и более — если это возможно — чудовищными, чем те жестокости, которые сопровождали разгром белых армий{84}.[5] Несколько отличаясь конкретными деталями, особенно в плане насилия по отношению к евреям (несмотря на известные оправдательные заявления Волина, который сам имел еврейское происхождение), анархистское движение Махно на Украине по сути представляло собой аналогичное явление{85}.

В данном случае формы, в которых выражалось насилие, позволяют также судить о том, каким образом состояние нужды и лишений создавало и усугубляло межэтнические трения в регионе, в том числе выражавшиеся в убийстве евреев. В то время как большинство противоборствовавших группировок имело смешанный этнический состав — что было логическим следствием разнородности самой погибшей империи, — тогда, как и сейчас, на роль объекта грабежей и отмщения гораздо лучше подходили реальные или мнимые «чужаки». Вполне вероятно, что этническое насилие в регионах, подобных Закавказью, может сопровождать распад империи даже в эпохи материального изобилия, что мы видели в случае недавних Балканских войн. В условиях же дефицита наиболее простым методом борьбы с ним всегда представляется изъятие собственности и товаров у «чужаков», особенно в тех случаях, когда именно их, подобно «жидобольшевикам», можно обвинить в лишениях и нужде.

Здесь мы также можем выявить еще один тип неформального насилия, наблюдавшийся в те годы на российских территориях, — тот, который можно назвать «ответным» или «подражательным» насилием. Оно имело место буквально во всех частях бывшей империи в 1918 и 1919 годах, особенно на железных дорогах, и наиболее известным его выражением, вероятно, была знаменитая история Чехословацкого корпуса, прорывавшегося из России по Транссибирской магистрали. Чехи (и прочие) по пути на восток силой забирали в ближайших селах необходимые им припасы, после чего подвергались столь же свирепым ответным нападениям со стороны ограбленных. В 1919 и 1920 годах, после того как чехи уже давно ушли, ситуация повсюду в регионе только ухудшилась. Поезда, перевозившие грузы, также везли с собой броневики и собственную неформальную охрану, не подчинявшуюся никаким конкретным властям. Как в красной, так и в белой России местные железнодорожные комитеты — остатки одной из первых реформ Временного правительства — были сами себе властью, лавируя между угрозой суровых дисциплинарных мер и спорами, «решавшимися с помощью револьверов», как выразился журнал Железный путь. Железнодорожные рабочие и администрация на всех уровнях старались скрывать информацию, прятали оборудование и товары и лгали по поводу имеющихся запасов. В тех случаях, когда погрузка товаров сопровождалась вооруженными стычками, они предпочитали сотрудничать со спекулянтами; если же разгрузка товарных вагонов была чревата стрельбой, было проще вообще не разгружать их и отгонять на охраняемые запасные пути. Задолго до поражения белых и решения Троцкого бороться с этими проблемами путем милитаризации линий, находившихся под контролем большевиков, железнодорожники повсеместно оказались в осаде и давали адекватный отпор любым претендентам на власть{86}.

Обыденным делом стали и другие типы нападений со стороны мародерствующих банд. В Сибири и Южной России такие самозваные «атаманы», как Семенов или Унгерн-Штернберг, возглавляли отряды «казаков» различного происхождения, совершавших всевозможные кровавые набеги. Эти банды, орудовавшие с ведома армий Колчака и Деникина, были лишь слабо связаны с их режимами, фактически получив от них санкцию на независимые действия. Они назывались «белыми» только вследствие своей яростной борьбы с «красными», скорее оправдывавшей, чем объяснявшей жестокость этих банд, так как в «красные» в данном случае зачислялся самый широкий круг жертв. Согласно одному описанию, по всему региону «сельская местность превратилась в море буквально независимых “деревень-республик” со своими собственными призывниками, “карательными отрядами” и свирепыми кодексами “возмездия” всем, в ком подозревали “предателей” или “врагов”»{87}.

Военизированное насилие очевидным образом воспроизводило само себя, ширясь с каждым последующим инцидентом, подражавшим и дававшим ответ предыдущему. Банды казаков на юге России, номинально подчинявшиеся власти Деникина, неоднократно учили «регулярную» армию тому, как грабить еврейские поселения, убивая и калеча детей и женщин наряду с мужчинами. В произведениях Деникина и его советников отражаются как озабоченность этими акциями, так и неспособность положить им конец{88}. Здесь, как и повсюду, расправы с «комиссарами», которых сжигали или варили заживо, заражали бессердечием даже тех, кто неохотно участвовал в кровопролитии, так же как изнасилования превращались из жестокого преступления в «доказательство мужественности», укреплявшее групповую «солидарность», — как всегда происходит в подобных обстоятельствах. Как этим, так и прочими способами по всей России, охваченной Гражданской войной, «неназываемое» превращалось в «названное», облегчая и, более того, поощряя новые злодеяния и даже подталкивая к ним.

Можно также указать, что все эти события выпустили на волю более примитивные садистские побуждения, хотя при этом встает вопрос более общего плана: почему сама по себе психопатология садизма нашла такой широкий отклик в России во время Гражданской войны? Наиболее правдоподобный ответ состоит в том, что большинство участников этих зверств в те ужасные годы сами прошли через тот или иной опыт крайних унижений в условиях, когда на обиды, накопившиеся в недавнем и более далеком прошлом, накладывались нужда и лишения. История почти не оставила формальных свидетельств этого унижения, однако сам контекст дает нам массу примеров такого рода. Демобилизация и дезертирство мало кого делали героями. Женщины, выпрашивавшие еду для себя и жизнь для своих детей, представляли собой людскую слабость в ее предельном выражении. Раненые и искалеченные не имели особых надежд на выживание, и многие жестокости, несомненно, совершались под воздействием боли или отчаяния. Снимки «буржуек», распродававших интимные предметы домашнего обихода, наводят на мысль об изувеченной психике, так же как и знаменитые фотографии крестьян, торгующих человечиной. Жестокое и садистское воздаяние почти наверняка служило для многих не поддающейся измерению «компенсацией» за унижения и лишения.

VI. Власть, легитимность и военизированное насилие в революционной России

Наконец, каким образом военизированное насилие во всех этих формах повлияло на исход Гражданской войны в России? Что мы можем вывести из всего вышесказанного в смысле отношений между насилием и процессами приобретения политической власти и легитимности и насколько здесь продуктивен разговор о «военизированном насилии» в плане общего понимания послевоенного насилия в данном регионе? Если не проводить разницы между властью и простой силой, то милитаризованные движения и кандидаты на роль правителей, действовавшие на этих территориях, безусловно, на протяжении всей новой российской «смуты» в той или иной степени обладали более или менее значительной властью как способностью к принуждению. Если же отталкиваться от более конструктивного понимания власти, основанного на политической легитимности, то вопрос будет звучать таким образом: как именно применение силы делало возможным или невозможным эффективное решение насущных проблем нужды и лишений?

Ключевым моментом, определявшим в данном случае роль военизированного насилия, являлось, по моему мнению, то, что крах царского режима по сути означал крах идеологий, наделявших легитимностью Российское государство, и его социально-политических институтов. При отсутствии каких-либо институциональных основ для легитимности, помимо зачастую неструктурированных процессов народных выборов, само понятие легитимности очень быстро стало увязываться не с традиционными взглядами и представлениями, а с вопросом об эффективности и функциональности. Изначально популярные лидеры советов и члены Временного правительства утратили свою легитимность, не сумев обуздать происходившее в течение 1917 года ухудшение экономических и социальных условий, и общество ставило на их место все более и более радикальные фигуры в тщетной надежде на то, что те добьются большего успеха. Кроме того, сейчас мы понимаем, что если большевики пришли к власти, основывая ее «легитимность» на радикально идеологизированной концепции всеобщего и неизбежного исторического процесса, «объяснявшей» нужду и лишения, то первоначальная прочность их режима во многом основывалась не просто на силе, а на обещании исполнения взятых на себя функций. Когда же Ленин и его партия при решении этих принципиальных проблем вполне предсказуемо добились еще меньшего успеха, чем их предшественники, они еще настойчивее — ив буквальном, и в символическом смысле — стали выдвигать идеологические претензии в попытке легитимизировать свои «большие батальоны».

Если мы вернемся к определению Роберта Герварта и Джона Хорна, понимающих под военизированными такие «военные или квазивоенные организации и практики, которые либо дополняли, либо подменяли собой действия традиционных военных структур», то нам придется признать, что Гражданская война на территории бывшей царской России повсеместно включала параллельную активность как военизированных, так и традиционных военных формирований, между которыми зачастую не имелось четкой разницы. Даже определение «традиционные» нуждается здесь в некотором уточнении. Такие формирования, как Добровольческая армия, Вооруженные силы Юга России, белые силы на севере России и в Мурманске и войска самозваного «верховного правителя» России адмирала Колчака, вели себя весьма нетрадиционным образом в том, что касалось их связей и взаимодействия с местными военизированными группировками. Поэтому при описании и понимании российского насилия того периода, возможно, было бы полезно говорить о его особом военизированном аспекте именно в смысле искажения и извращения «традиционных» видов насилия, хотя эти извращения сами по себе коренились в той угрозе, которую представляла собой большевистская революция для традиции в послевоенной Европе.

Более того, в жутких обстоятельствах российской Гражданской войны военизированное насилие такого рода, скорее всего, играло на руку большевикам. Относительная последовательность большевистской идеологии позволяла объяснить, оправдать и обосновать применение насилия, так как необъяснимые, с точки зрения многих людей, страдания получали в ее рамках простое истолкование: их причиной объявлялись «империализм», «царизм», «капитализм» и алчность «эксплуататоров». Когда комиссары размахивали своими мандатами, а сопровождавшие их красногвардейцы или чекисты свирепо исполняли партийные приказы, это делалось ради высоких целей — таких как борьба за «землю», «хлеб» и ликвидацию капитализма с его последствиями, принявшими облик империализма, каким бы искажениям ни подвергались эти понятия. Те же, кто сражался против красных, не имели возможности выступать с подобными претензиями. В то время как на территориях, находившихся под контролем белых и «зеленых», большевики и прочие приравнивались к «евреям», а их убийства «оправдывались» их «предательством», ни цели, ни идеология, ни менталитет белого движения не несли с собой ни облегчения, ни убедительных обещаний такового. Дефицит, нужда и лишения только возрастали по мере наступлений и отступлений противников большевиков.

Вместе с тем контролировать последствия массового дезертирства, от которого в 1919 и 1920 годах страдали традиционные Красная и Белая армии, почти наверняка было проще там, где в распоряжении местных большевизированных советов имелись военизированные силы. То же самое верно и в отношении попыток контроля за путями снабжения и распределения. Насаждавшаяся Троцким милитаризация труда и железных дорог в 1920 году, по крайней мере на протяжении какого-то времени, обосновывалась в том числе срочной необходимостью в повышении объемов производства, в совершенствовании и охране грузовых перевозок, в борьбе с дезертирством и не в последнюю очередь в наведении порядка, несмотря на то что оно само сопровождалось жестокостями.

Соответственно, в этом, как и в других отношениях, мы вправе заключить, что синдром насилия, которым отличалась Гражданская война в России, ни по своим формам, ни по содержанию не имел после 1918 года никаких аналогов в Европе — по крайней мере до момента официального прихода нацистов к власти. Хотя Гражданская война в России служила предлогом и примером для военизированных движений во многих других частях послевоенного мира, о чем идет речь в следующих главах нашей книги, нигде больше никакие разновидности насилия не были так тесно связаны с почти всеобщими лишениями и нуждой, а также с тем ожесточением, которое в течение столь долгого времени насквозь пронизывало гражданскую и политическую жизнь и культуру.


II. Роберт Герварт, Джон Хорн БОЛЬШЕВИЗМ КАК ФАНТАЗИЯ: СТРАХ ПЕРЕД РЕВОЛЮЦИЕЙ И КОНТРРЕВОЛЮЦИОННОЕ НАСИЛИЕ (1917–1923 ГОДЫ)

В 1924 году Джон Бакен издал четвертый из своих пяти триллеров о Ричарде Хенни, герое-аристократе, защищающем Британию, Британскую империю и английскую классовую систему от коварных врагов, угрожающих ей со всех сторон. В то время как в трех предыдущих романах угроза исходила от варваров-немцев, роль главного негодяя в Трех заложниках исполняет Доминик Медина, на вид — типичный образчик британского рафинированного политика-консерватора, однако заключающий в себе, как намекает его имя, нечто подозрительно экзотическое и в реальности являвшийся déraciné ирландцем «с каплей латинской крови <…> а из этого смешения никогда не выходит ничего хорошего». Медина выступает приверженцем нигилизма, после начала войны готового взять верх над устоявшимся порядком вещей. «Он заявлял, что за всеми мировыми религиями <…> скрывается древнее поклонение дьяволу, которое вновь поднимает голову. Большевизм, по его словам, был одной из разновидностей этого поклонения…»{89} Триллер Бакена наводит на мысль о том, что угроза революции зиждилась на мифах и фантазиях. Вопрос состоит в том, в какой степени эти фантазии служили источником вдохновения для консервативной и контрреволюционной политики, равно как и для военизированной реакции, порожденной ею по всей Европе.

Тема революционной опасности не содержала в себе ничего нового. В ответ на Французскую революцию и последующие восстания XIX века консерваторы и контрреволюционеры создали демонологию угрозы установленному порядку. Эта угроза приняла воображаемую форму жестокой и нередко безликой толпы, нападающей на буржуазные понятия класса, собственности — и пола. Одним из наиболее шокирующих моментов июньских дней 1848 года была роль женщин на баррикадах, в то время как женщины-pétroleusesy поджигавшие Париж с целью защиты Коммуны в 1871 году, стали одним из самых устойчивых мифов, связанных с этими событиями. Однако контрреволюционная мифология опиралась и на более древние, религиозные страхи перед ниспровергателями веры и тайными приверженцами других богов, основывавшиеся на идеях о заговоре и оккультных влияниях. В дореволюционной Франции имели хождение мрачные легенды о иезуитах и масонах, в дальнейшем на протяжении всего XIX века участвовавшие в создании стереотипов соответственно о контрреволюционных и революционных заговорах{90}. Страх перед массовым обществом и крушением городского образа жизни представлял собой мощный стимул для появления в 1890-х годах как теорий толпы, так и новых теорий о наследовании преступных наклонностей{91}. При этом индивидуальные акты террора — подобные тем, которые вылились в тридцатилетнюю волну политических убийств, начиная с убийства Александра II в 1881 году и заканчивая убийством эрцгерцога Франца-Фердинанда в июне 1914 года, — лишь обострили тревогу в отношении заговоров, пронизывающую политику эпохи модерна. Точно так же, как бунты и забастовки, они провоцировали или оправдывали принятие драконовских мер безопасности в ряде стран, включая французскую Третью республику{92}.

В Германии очевидная угроза революции в течение долгого времени находила воплощение в лице Социал-демократической партии (СДПГ), крупнейшей германской партии в рейхстаге накануне Первой мировой войны, при этом хранившей (по крайней мере в теории) преданность идее о революционном свержении капитализма и устоявшихся политических структур. В реальности, конечно, социал-демократическое руководство давно рассталось с революционными целями, все еще прописанными в партийной программе. Одни только аутсайдеры и маргиналы в рядах СДПГ выступали за радикальную революцию — и главным из них, разумеется, был Карл Либкнехт, сын основателя СДПГ, прославившийся тем, что в 1914 году голосовал против военных кредитов, а в 1916 году был подвергнут заключению за антивоенное выступление на Потсдамерплац. Страх перед революцией пустил глубокие корни в умах либеральной и консервативной элиты, хотя после 1914 года и в результате Burgfrieden эта угроза казалась менее острой, чем когда-либо с момента зарождения организованного рабочего движения во второй половине XIX века.

Однако к тому моменту, когда Либкнехт в последние месяцы войны был освобожден из заключения, ситуация изменилась: большевистский переворот в России сделал «мировую революцию» вполне правдоподобной угрозой, и Либкнехт превратился в персонификацию этой угрозы в Германии. Он хорошо сыграл свою роль: всего через несколько часов после освобождения из тюрьмы Либкнехт возглавил процессию настроенных против войны социалистов, восторженно отметивших возвращение своего вождя парадом по центру Берлина. Либкнехт снова оказался на Потсдамерплац, где произнес первую публичную речь после перерыва почти в два с половиной года. Оттуда процессия направилась к российскому посольству — и этот крайне символичный жест был немедленно интерпретирован политическим истеблишментом как доказательство «большевистских амбиций» Либкнехта{93}. Он так решительно завладел воображением элиты благодаря тому, что в ее глазах представлял собой опасное сочетание сразу нескольких угроз. Якобы еврей (что было неправдой), он воплощал в себе все то, чего боялись средние и высшие классы: позабывший свое место городской пролетариат, выпущенных из тюрьмы уголовников и, наконец, беспорядки и «мировую революцию».

Подобные страхи могли оказаться столь сильными лишь потому, что в итоге большевистской революции воплощением революционного насилия и попыток распространить его на весь остальной мир снова, как и в 1790-х годах, стала целая страна. Вследствие ли массового восстания, заговора или сочетания того и другого революция вошла составной частью в государственную систему Советской России, получив неслыханные за столетие с лишним размах и мощь. Это стало тем более очевидно после 1920 года, когда инспирированный Москвой раскол социалистических и профсоюзных движений привел к созданию Третьего интернационала и множества коммунистических партий, лояльных Советской России. И все это происходило в то время, когда распад довоенного государства и вызов, брошенный социальному строю во многих странах, отправили политическую власть в дрейф без руля и без ветрил, что вызвало кризис легитимности и проникновение фермента насилия в апокалиптические видения.

Известия о большевистских зверствах — во многом реальных, но отчасти и вымышленных — быстро распространились по Западной Европе. Например, в феврале 1918 года одна немецкая газета опубликовала обширный отчет о «безграничном терроризме» большевиков по отношению ко всем и ко всему, составляющему «средний класс». Апокалипсис неожиданно получил новое имя — «ситуация в России», под которым понималось отрицание всех ценностей западной (в данном случае немецкой) цивилизации (или Kultur){94}. Июль 1918 года, казалось, подтвердил наихудшие страхи в отношении большевистских жестокостей, когда прямо в здании посольства был убит германский посол в Москве граф Мирбах. Потрясение охватило и социал-демократическую прессу, сообщавшую множество подробностей убийства{95}. Вскоре после этого немцы узнали о казни бывшего царя{96}. Напряжение возросло еще сильнее, когда 1 ноября 1918 года немцам стало известно, что австрийскими революционерами убит граф Тиса, либеральный премьер-министр Венгрии в годы войны{97}. Нобелевский лауреат Томас Манн, обычно не склонный к алармизму, высказывал в Мюнхене опасения о неизбежности коммунистического переворота в Берлине{98}. Также Манн был обеспокоен вестями, приходившими из Австрии. После убийства Тисы Манн писал, что революция в Вене угрожает «скатиться в анархию и большевизм», и отмечал, что это относится и к «“красногвардейцам” во главе с галицийским евреем, прежде страдавшим от умственного расстройства»{99}. Даже если реальная угроза большевистской революции в Германии была минимальна, общество придерживалось другой точки зрения. Страхи еще больше усилились, когда распространились сообщения о том, что в лагерях по всей Германии находится более 1,4 миллиона русских военнопленных. Само их присутствие рассматривалось как серьезная опасность, и многие предполагали, что, получив свободу, они создадут революционную армию, готовую принести мировую революцию на берега Рейна{100}.

Таким образом была подготовлена плодородная почва для новых разновидностей власти, стремившихся обрести народную поддержку на волне массовой политической мобилизации в ходе Первой мировой войны{101}. Доминик Медина из Трех заложников изучал мистицизм и использовал гипноз в качестве оружия, что служило намеком на потенциал популистских идеологий к приобретению фанатичных приверженцев в мире, в котором прежние формы политической легитимности были уничтожены, а новые силы революции и контрреволюции вели друг с другом борьбу за господство. Фигура Медины, вращавшегося в мире тех самых клубов и министерств, которые он планировал уничтожить, вместе с тем несла в себе ссылку на различие между харизматической и бюрократической властью, которое Макс Вебер продолжал проводить и в послевоенный период, несмотря на то что умер в 1920 году, прежде чем стала очевидна полномасштабная схватка между левыми и правыми харизматическими движениями{102}. Страх перед революцией имел своим следствием авторитарные меры — от усиления полиции до чрезвычайного законодательства, — но также и контрмобилизацию правых сил, порождавшую собственных харизматических вождей и апокалиптические видения. Такая контрреволюционная реакция находила дополнительный импульс в том, как представляли себе большевизм его международные оппоненты (из которых лишь немногие в первые годы после войны установили дипломатические отношения с новым государством либо имели о нем точные сведения).

Конкретная роль антибольшевистской мифологии зависела от политического окружения, которое, в свою очередь, задавалось принципиальным различием между победителями и побежденными, сложившимся после Первой мировой войны. Когда британская делегация на Парижской мирной конференции в конце марта 1919 года изменила свою позицию по отношению к Германии и начала призывать французов к большей умеренности, Ллойд Джордж обосновывал такой поворот заявлениями о том, что Германия (при новом левоцентристском правительстве преодолевавшая послевоенную анархию и осуществлявшая постепенную изоляцию более радикальных рабочих и солдатских Советов) должна стать оплотом против большевизма. «Величайшую опасность, — говорил Ллойд Джордж Клемансо и Вильсону, — представляет собой уже не Германия, а большевизм, покоривший Россию и теперь способный ко вторжению [в Европу]»{103}. По-прежнему подчеркивая ответственность Германии за войну и ту угрозу, которую эта страна несет Европе, Клемансо в достаточной мере разделял опасения Ллойд Джорджа для того, чтобы предложить создание «санитарного кордона» из новых государств, которые изолируют Германию с восточного направления и защитят всю Европу от большевистского вируса.

С точки зрения Франции большевистская опасность дополняла собой германскую опасность, а не заменяла ее, как считали англичане, и связь между двумя этими угрозами подкреплялась сходством между словами boche и bolchévique. Главный французский пропагандистский орган, ответственный за ремобилизацию на внутреннем фронте в последние два года войны, Union des Grandes Associations contre la Propagande Ennemie (UGACPE), плавно подключился к нападкам на большевистскую революцию, объявив ее не менее «варварской», чем война, развязанная «бошами». Пропагандистский поток, достигший наибольшего размаха во время всеобщих выборов в ноябре 1919 года и в период рабочих волнений, завершившийся недолгой всеобщей забастовкой в мае 1920 года, обличал политическую тиранию и социальный развал, принесенный большевизмом в Россию, предупреждая, что теперь тот готов прийти и во Францию в обличье новой континентальной тирании. Та роль, которую сыграло Верховное германское командование в 1917 году при возвращении Ленина в Россию в пресловутом запломбированном вагоне, не говоря уже об угрозе, исходившей от немецких генералов и политиков-националистов, разыгрывавших после войны «катастрофическую» карту (предрекая революционный хаос в том случае, если Антанта навяжет стране жесткие условия мира), придавала некоторую убедительность буйным французским фантазиям о большевизме как германском детище. Французская полиция и военные власти в Эльзасе и Лотарингии и Рейнской области опасались, что контакты между французскими солдатами и немецкими революционерами или теневые международные сделки могут привести к проникновению революционной бациллы во Францию{104}.

Напротив, в Германии антибольшевистские «страхи» — служившие основой для сознательных преувеличений в ходе дипломатической пробы сил с западными державами по вопросу об условиях мирного соглашения — также представляли собой выразительную карикатуру на предполагаемый социальный переворот, по мере развития германской революции становившийся реальностью{105}. Тем не менее угрозу большевистской революции не следует недооценивать в качестве мобилизующего фактора, хотя революция, подобная той, что затопила Россию, была едва ли возможна как в Германии, так и в Австрии с Венгрией, где более глубокий распад довоенного режима по сравнению с Германией уравновешивался менее индустриализованным и урбанизированным обществом с меньшим числом центров сосредоточения сплоченного пролетариата. В этом можно убедиться, сравнив стремительный взлет и закат революционной звезды Белы Куна в Будапеште с реальной классовой борьбой, отличавшей сражения между «Фрайкором» и «Красной гвардией», происходившие в 1920 году в Руре. Однако тесной корреляции между реальными масштабами революционной угрозы и страхами перед большевизмом не существовало — точно так же, как у зарубежных оппонентов большевистской революции не имелось четкого понимания того, что она представляет собой в реальности. Анархизм, движение за создание рабочих и солдатских советов (в его различных проявлениях), шумные демонстрации рабочих, заполнившие собой улицы, ожесточенный феминизм и революционные беспорядки наподобие тех, что охватили Мюнхен в начале 1919 года при Курте Эйснере и Эрнсте Толлере, — все это могло стать «большевизмом» в глазах тех, для кого любая угроза социальному строю или законной власти уже переворачивала мир вверх ногами. В этом смысле большевизм был мрачной тенью, маячившей за поражением, точно так же, как он угрожал отнять «победу» у тех, кто считал себя победителями.

И то и другое наблюдалось в Италии с ее крайне двусмысленной послевоенной ситуацией — которая выглядела и победой, и поражением. Консерваторы и возникавшие фашистские группировки усматривали длинную руку большевизма в захвате рабочими машиностроительных заводов в Северо-Западной Италии в сентябре 1920 года, в ходе решающей послевоенной пробы сил между промышленниками и профсоюзами. Когда в том же месяце итальянская Всеобщая конфедерация труда поставила на голосование вопрос о революции, она фактически уже отказалась от нее{106}. Но это было отнюдь не очевидно для тех, кто противостоял забастовщикам и видел тень большевизма, нависшую над Италией, в самой возможности превратить захват заводов в классовую революцию. Префекты в Северной и Центральной Италии продолжали именовать «большевизмом» все угрозы, с которыми сталкивались, а набиравшие силу фашистские squadristi, все чаще бравшие на себя ответ на эти угрозы, также считали своими главными противниками «большевиков». Контрреволюция настолько сильно нуждалась в противнике, существующем хотя бы в символической или в воображаемой форме, что даже спад итальянского социалистического и профсоюзного движения в начале 1920-х годов ничуть не помешал фашистам по-прежнему раздувать страхи перед большевистской угрозой{107}. Если фашизм действительно был «гражданской религией», то, подобно многим другим религиям, ему приходилось инсценировать манихейскую борьбу со своей собственной антитезой{108}.

Исходя из того, что страх перед большевизмом был в той же мере порождением тех, кто ощущал его и потакал ему, как и реалий Советской России, что мы можем сказать о тех формах, которые он принимал? Были ли ему присущи какие-либо характерные мифы или черты, проявлявшиеся в любом окружении и позволяющие объяснить роль этого страха как стимула для консервативной и военизированной реакции? При всей скудости вестей, о том, что происходило в России, о насилии Гражданской войны и полном расстройстве повседневной жизни, включая голод 1921 года, в борьбе с которым участвовал фонд «Спасем детей», конечно, было известно{109}. Однако именно связь между этим хаосом и разрушением социальной системы посредством коллективизации и конфискации богатств превращала большевизм в ужасное подтверждение звучавших в течение полувека предупреждений контрреволюционеров о том, что социализм означает уничтожение экономики и самой цивилизации. В изданном в 1919 году памфлете UGACPE француз, проведший в Петрограде зиму 1917/18 и большую часть следующего года, рассказывал о том, как трудно было просто выжить среди повседневного насилия («нередко бандиты убивали тех, кого грабили»), и делал следующий вывод:

Большевизм, представляющий собой непосредственное и полное выражение принципов марксистского социализма — классовой борьбы, обобществления средств производства и [насаждения] коммунизма путем ликвидации частной собственности, — впервые в мировой истории стал в России предметом поразительного эксперимента. Его результаты доступны всем, и ни один свидетель, пользующийся доверием, не может отрицать того, что большевизм = гибель{110}.

Подобные впечатления образно отражались на плакатах и в фильмах. На плакате, использовавшемся французскими промышленниками во время антибольшевистской кампании 1920 года, были представлены «три элемента производства — труд, капитал и способности», буквально взрывавшиеся от факела большевика-саботажника, тем самым показывая, что «Франция скатится в разруху, если допустит у себя большевизм» (рис. 2).

Фильмы изображали голод и насилие как основные черты жизни в большевистской России, что следует из немецкого плаката 1921 года, представляющего «фильм о Советской России и катастрофическом голоде» (рис. 3).

В число самых примечательных фильмов на эту тему входит документальная лента о голоде 1921 года, снятая фондом «Спасем детей» с целью сбора финансовых пожертвований. Не менее поразительна длинная драма о разрушении классовой системы и злонамеренном уничтожении российской экономики, называющаяся Большевизм и поставленная в 1920 году в Лейпциге белыми русскими эмигрантами. Она рассказывает историю группы классовых противников большевистского режима, которым под конец фильма удается сбежать из страны{111}.

Таким образом, большевизм означал отрицание упорядоченного общества и цивилизации — ив таком качестве воплощался в фигуре смерти или преступности. Различные версии последней, с окровавленным ножом, зажатым в зубах, одновременно появились во Франции и в Германии. Соответствующий французский плакат назывался L’Homme avec le couteau aux dents (Человек с ножом в зубах) и был выпущен группой парижских бизнесменов ко всеобщим выборам в ноябре 1919 года (на которых победили правоцентристы), в то время как в Германии появился плакат Руди Фельда Die Gefahr des Bolshewismus (Угроза большевизма) (рис. 4).

Рис. 2. «Франция скатится в разруху, если допустит у себя большевизм». Плакат, использовавшийся в антибольшевистской кампании французских промышленников. 1920 г.
Рис. 3. «Советская Россия и катастрофический голод». Германский плакат 1921 г., изображающий голод как основную черту большевизма
Рис. 4. «Как голосовать против большевизма». Адриен Баррьер, 1919 г.

На обоих плакатах использовались образы, получившие широкое распространение на востоке Европы, особенно в Польше и Румынии, еще с 1918 года. Ключевую роль в экспорте этих образов на запад, где они подтверждали старые западные стереотипы варварского «славянского Востока», сыграли русские эмигранты-антикоммунисты{112}.

Защита от большевизма требовала постоянной бдительности. Но она также влекла за собой возможность мобилизовать тщательно отрепетированный ответ на революционный заговор, знакомый по демонологии XIX века. Об этом дает представление краткий обзор мер, замышлявшихся французами в 1918–1921 годах. Силы безопасности с самого начала пытались отыскать «большевистское золото», ввезенное, по их предположениям, в страну ради совращения рабочих и подрыва рабочего движения. В этом отношении большевизм попадал ровно в ту нишу, которую во время войны занимало «германское золото», якобы применявшееся для финансирования шпионажа и подкупа прессы; более того, эта преемственность порождала подозрения в том, что немцы, разыгрывающие «катастрофическую» карту, хотят использовать большевиков для захвата власти во Франции так же, как использовали их в 1917 году в России. Агенты французских военных и гражданских сил безопасности с момента окончания войны непрерывно предупреждали, что отечественный радикализм субсидируется из русских источников. Например, в декабре 1918 года появились сообщения о том, что ведущие французская и итальянская социалистические газеты, L'Humanité и Avanti, финансируются Москвой, хотя ни та ни другая не поддерживала большевизм{113}. Точно так же и германской Независимой социал-демократической партии приходилось защищаться от обвинений в получении большевистских дотаций{114}. В ответ на возражения скептиков, утверждавших, что многие западные страны явно невосприимчивы к большевизму, теория заговора указывала на малочисленность и подпольный характер большевистского движения до революции, из чего следовало, что спящие ячейки и нелегальные организации затаились до поры до времени, ожидая момента кризиса или внутренней слабости. Согласно докладу французской службы безопасности, представленному в ноябре 1920 года, «большевистское золото» поступало в страну через агентурную сеть, созданную в Скандинавии (ненадежными считались и такие бывшие нейтральные страны, как Голландия и Швейцария). Перед лицом фактов, свидетельствовавших, что Швеция — «по своей природе буржуазная» страна, авторы доклада делали вывод: «Большевики, действующие в Швеции, вероятно, отказались от грубых методов в пользу длительной подпольной пропагандистской кампании»{115}.

Вместе с тем ответ французской службы безопасности явно намекает и на другие, более старые мифы о заговоре. Тот факт, что один из самых известных пробольшевистски настроенных французов, Жак Садуль — морской офицер, принимавший участие в восстании против интервенции Антанты в России, произошедшем на борту французского линкора, находившегося в Черном море, — был в то же время масоном, повлек за собой домыслы о том, будто французская ложа «Великий восток» симпатизирует если не методам большевизма, то по крайней мере его стремлениям{116}. Что еще более существенно, французская полиция отмечала, что многие реальные или мнимые сторонники большевизма из числа бывших жителей Российской империи, находившихся во Франции, были евреями, причем один французский агент в ноябре 1918 года уверенно сообщал из Женевы: «Факт — то, что большинство большевистских вождей принадлежат к иудейской вере и имеют германское происхождение»{117}. На вооружение была взята также одна из фундаментальных, как впоследствии выяснилось, мутаций антибольшевистской мифологии, а именно готовность белых русских эмигрантов приплетать свой давний врожденный антисемитизм к животной ненависти, испытывавшейся ими к революции, изгнавшей их из родной страны. Как отмечал один полицейский агент, в консервативных парижских кругах русских эмигрантов полагали, что «за международным революционным движением, готовым охватить весь мир, стоит мировой заговор, организованный масонами под руководством евреев, дающих на него деньги»{118}.

К проведению связей между евреями и революционными тенденциями подталкивала относительно большая доля евреев в русском «народническом» движении и его преемнице — Партии социалистов-революционеров, — равно как и в социалистической организации рабочих-евреев «Бунд», а также среди рядовых членов и руководителей Российской социал-демократической партии, включавшей как большевиков, так и меньшевиков{119}. Этот факт использовался в пропагандистских целях «белыми» силами, пытавшимися организовать сопротивление против революционеров, но не имевшими возможности предложить то, что предлагали те своим сторонникам: землю, хлеб, «свободу»{120}. Анти-«жидобольшевистская» карта оставалась последним популярным мотивом, с которым могли отождествить себя «белые». От зверств Добровольческой армии генерала Деникина, действовавшей на западе России, в первую очередь страдало еврейское население западных и юго-западных губерний, служивших базой снабжения для «добровольцев». В расправах над евреями, унесших, по некоторым подсчетам, до 50 тысяч жизней, участвовали также украинские и польские националистические силы и различные крестьянские отряды. Хотя некоторое (сравнительно небольшое) число евреев погибло и от рук коммунистов, это не подрывало веры националистов и контрреволюционеров в «жидобольшевизм», сочетавшейся с предъявлявшимися евреям обвинениями в пособничестве немцам. Эти события в каком-то отношении представляли собой грандиозный погром, однако убийства евреев в 1917–1919 годах, нередко принимавшие систематический характер, примечательны не только сами по себе, но еще и тем, что отныне их в основном осуществляли официальные вооруженные силы и организованная милиция{121}.

Подобные образы очень быстро проникли за пределы России. В феврале 1918 года германский кайзер Вильгельм II заявил, что «русский народ отдан на милость мстительным евреям, объединившимся со всеми евреями мира»{122}. Тот факт, что важную роль в последующих центральноевропейских революциях сыграло относительно много евреев — таких как Роза Люксембург в Берлине, Курт Эйснер в Баварии и Бела Кун в Венгрии, — делал подобные обвинения достаточно правдоподобными, даже в глазах наблюдателей из более западных стран. Например, многие французские газеты того времени приписывали большевистскую революцию еврейскому влиянию{123}. А в Британии Уинстон Черчилль, не являвшийся прирожденным антисемитом ни в каком смысле слова, тем не менее подчеркивал связь между евреями и большевизмом в своей знаменитой статье 1920 года:

Начиная от Вейсгаупта-«Спартака» и до Карла Маркса, Троцкого (Россия), Белы Куна (Венгрия), Розы Люксембург (Германия) и Эммы Гольдман (Соединенные Штаты) мы видим непрерывное расширение этого всемирного революционного заговора по свержению цивилизации и переустройству общества на основе остановленного развития, завистливой злобы и невозможного равенства. <…> он был главной движущей силой всех подрывных течений XIX века, и вот, наконец, эта банда поразительных личностей из подполья больших городов Европы и Америки схватила за горло русский народ и превратилась практически в полных хозяев огромной империи.

Нет нужды преувеличивать роль, сыгранную в создании большевизма и в фактическом разжигании русской революции этим международным и по большей части атеистическим еврейством. Несомненно, она очень велика и, вероятно, затмевает усилия всех прочих участников{124}.

Дополнительным источником подобных взглядов служило широкое международное хождение Протоколов сионских мудрецов. Эту фальшивку, еще до войны сфабрикованную в царской полиции, с 1919 года стали издавать в переводах на западноевропейские языки, и даже ее разоблачение в 1921 году никак не сказалось на том огромном влиянии, которое она оказала на контрреволюционное воображение. Тем не менее нечестивый брак антисемитизма и антибольшевизма приводил к самым разным результатам в разных европейских странах. К востоку от Рейна (и в первую очередь к востоку от Эльбы) анти-«жидобольшевизм» стоял за погромами и массовыми убийствами евреев, ставшими характерной и жуткой чертой европейской истории с 1920-х по 1945 год. Это главным образом происходило из-за того, что в восточноевропейских «зонах дробления» вину за «поражение», равно как и за крах государства, тоже возлагали на евреев.

Напротив, в Западной Европе, несмотря на выдвигавшиеся консервативной печатью и правыми организациями во Франции и в Великобритании резкие заявления о большевистском заговоре (который, по мнению Morning Post, был причиной забастовки Тройного союза британских профсоюзов в 1920 году, а по мнению французских газет — причиной всеобщей забастовки, произошедшей в том же году), власти заняли более взвешенную позицию и старательно проводили грань между местными воинствующими профсоюзами и отечественным социализмом, с одной стороны, и реальной угрозой, исходившей от русского коммунизма, с другой. Однако в зонах открытого идеологического конфликта и гражданской войны в Центральной Европе и Северной Италии антибольшевистские мифы обладали намного большим влиянием именно потому, что они помогали объявить проводниками иностранного влияния, а следовательно, абсолютно нежелательными элементами многочисленных оппозиционеров, порождавшихся на локальном и региональном уровнях всевозможными процессами изменений и распада, в реальности весьма отличавшимися от тех, что имели место в России.

* * *

По большей части фантастические страхи перед большевиками, готовыми к захвату всего старого мира, оказывали мощное влияние на политическое воображение европейцев после того, как в России к власти пришел Ленин. Отчасти под воздействием пропаганды, отчасти же являясь подлинным источником беспокойства для тех, кому было что терять, кроме своих цепей, большевизм быстро стал синонимом расплывчатых угроз и скрытых врагов, стремившихся к ниспровержению послевоенных европейских обществ. Зловещие фантазии о наступавших со всех сторон нигилистических силах беспорядка вдохновляли консервативную и контрреволюционную политику по всей Европе, принимавшую, однако, разное выражение. Там, где победа в Первой мировой войне укрепила государство и его институты, антибольшевистская мифология была призвана также стабилизировать существовавшую систему путем сплочения тех, кто был готов защищать ее от «распада». Наоборот, в побежденных странах антибольшевизм помогал объяснить, почему была проиграна война, рухнули старые режимы и на большей части Восточной и Центральной Европы воцарился хаос. Антибольшевизм — обычно в сочетании с антисемитизмом — придал военизированным движениям направление и цель; он способствовал выявлению призрачного врага, отталкиваясь от давней неприязни к городской бедноте, евреям и вообще беспорядку. Таким образом, конкретная роль антибольшевизма варьировалась в зависимости от региона и политического контекста. Антибольшевизм принимал наиболее кровавые формы в Центральной и Восточной Европе сперва в 1918–1923 годах, а затем — проявившись еще более драматическим образом — в 1930-х годах и во время Второй мировой войны{125}. Его западноевропейский вариант, носивший менее воинственный характер, в то же время оказался более устойчивым и долговечным, вновь встав под знамена антисоветской пропаганды в период с 1945 года до завершения холодной войны.


III. Роберт Герварт БОРЬБА С КРАСНОЙ БЕСТИЕЙ: КОНТРРЕВОЛЮЦИОННОЕ НАСИЛИЕ В ПОБЕЖДЕННЫХ СТРАНАХ ЦЕНТРАЛЬНОЙ ЕВРОПЫ

Введение

Когда лейтенант Теодор Лозе в ноябре 1918 года вернулся с Западного фронта в Берлин, он очутился в чужом мире, взбаламученном революцией: «Они разрушили армию, ниспровергли государство <…> кайзера предали, республика была еврейским заговором». Вынужденный добывать себе скромное пропитание, работая домашним учителем в семье богатого предпринимателя-еврея, Лозе очень быстро начал сетовать на утрату профессионального престижа, на унижение, испытанное нацией в результате военной катастрофы, и на ту враждебность, с которой его встретили родные после возвращения с полей Великой войны:

Они не могли простить Теодору того, что тот — дважды упомянутый в донесениях — не пал смертью храбрых, как подобает офицеру. Мертвый сын стал бы гордостью семьи, а демобилизованный лейтенант, жертва революции, был для женщин только обузой <…> Он мог бы сказать своим сестрам, что не виноват в своих несчастьях, что проклинает революцию и полон ненависти к социалистам и к евреям, что каждый прожитый день для него — как ярмо на согнутой шее и что он чувствует себя узником эпохи, словно томится в мрачной тюрьме{126}.

Единственную возможность спастись из «мрачной тюрьмы» жалкого существования давало членство в военизированной организации, привносившее в жизнь цель и порядок именно тогда, когда они были больше всего нужны. Лозе вступил в одну из многочисленных ультраправых военизированных организаций, после войны выраставших в побежденных странах Центральной Европы как грибы после дождя.

Здесь он встретил единомышленников — экс-офицеров из бывших армий Германской и Австро-Венгерской империй, убивал членов организации, заподозренных в предательстве, сражался с коммунистами на улицах Берлина и с бунтующими польскими батраками на новой восточной границе Германии.

Вымышленная жизнь Теодора Лозе, увековеченная в чрезвычайно проницательном романе Йозефа Рота Паутина (1923), в сжатом виде заключает в себе тему данной главы: возникновение субкультуры контрреволюционного насилия в побежденных государствах Центральной Европы, где переход от войны к «миру» был отягощен целым рядом на первый взгляд неразрешимых проблем — таких как демобилизация примерно 16 миллионов побежденных солдат, воевавших (и уцелевших) на фронтах Первой мировой войны, крах традиционной политической власти и территориальная ампутация (или полный распад) бывших центральноевропейских империй. Угроза, которую усматривали в этих процессах, послужила толчком к возникновению в Центральной Европе транснационального правого движения воинствующих ревизионистов, намеренных жестоко бороться с внутренними и внешними врагами, ответственными за поражение, территориальный распад и революционный переворот. В этом отношении данная глава содержит критический разбор выдвинутого Джорджем Моссе «тезиса о брутализации»: мы утверждаем, что катастрофическое наследие, отягощавшее центральноевропейскую историю, было оставлено не самой войной, а послевоенным опытом поражения, революции и территориальной ампутации{127}.

Этот основной тезис необходимо дополнить рядом оговорок: то, что Беньямин Циман называл «преображением» военного опыта в мирное общество, могло принимать различные формы, включая как сознательное уклонение от политики, так и активный пацифизм либо яростный отказ признавать новые реалии возникшей в послевоенной Центральной Европе «культуры поражения»{128}. В то время как подавляющее большинство немецких, австрийских и венгерских солдат, уцелевших в Первой мировой войне, в ноябре 1918 года вернулось к «нормальной» гражданской жизни, сотни тысяч бывших военнослужащих не сумели этого сделать. Согласно оценкам, в одной только Германии насчитывалось до 120 фрайкоров, в чьих рядах числилось от 250 до 400 тысяч человек, в то время как австрийские и венгерские правые военизированные организации взятые вместе имели в два с лишним раза меньшую численность{129}.

Несмотря на эти количественные различия, военизированная субкультура в Германии, Австрии и Венгрии имела ряд важных общих черт. Во всех трех странах ведущими фигурами, принимавшими участие в основании правых военизированных организаций и в командовании ими, оказывались молодые бывшие офицеры (главным образом лейтенанты и капитаны, иногда — полковники), происходившие из рядов среднего и верхнего классов, — такие как Ганс Альбин Ройтер, Эрнст Рюдигер фон Штаремберг, Эдуард Баар фон Бааренфельс, Беппо Рёмер, Герхард Россбах, Франц фон Эпп, Иштван Хейяс, Пал Пронаи и Дьюла Остенбург, получившие образование и подготовку в военных академиях бывших империй Габсбургов и Гогенцоллернов{130}. В Венгрии бывшие боевые офицеры преобладали не только во влиятельной ветеранской организации Дьюлы Гембеша MOVE (Венгерский национальный союз обороны) или в Союзе пробуждающихся венгров, но и в намного более массовой Венгерской национальной армии. Из 6568 добровольцев, откликнувшихся 5 июня 1919 года на призыв Хорти вступать в ряды создававшейся контрреволюционной Национальной армии, почти 3 тысячи были бывшими армейскими и кавалерийскими офицерами и еще 800 — офицерами, прежде служившими в полувоенной пограничной страже — жандармерии. Многие активисты военизированных организаций во всех трех странах были родом из села, причем в первую очередь — из пограничных регионов, где угроза со стороны других этносов ощущалась намного более остро, чем в таких крупных городах, как Будапешт, Вена или Берлин. В случае Венгрии значительный вклад в радикализацию атмосферы в Будапеште, столичном городе, уже пропитанном воинственным духом в результате революции и временной румынской оккупации, внес большой наплыв беженцев из Трансильвании{131}.

Военизированное насилие в побежденных государствах Центральной Европы в целом было наиболее заметно вдоль новой границы Германии с Польшей и государствами Балтии, а также в этнически пестрых «зонах дробления» Габсбургской империи, где иррегулярная австрийская, венгерская, польская, украинская, литовская или словенская милиция, «национализированная» вследствие распада империи и насильственного обмена приграничными землями, сражалась с внутренними и внешними врагами ради контроля над территориями, материальной выгоды или достижения идеологических целей{132}. Военные конфликты в этих спорных приграничных регионах не ослабевали, нередко принимая более нетипичную (и порой еще более жестокую) форму, чем во время Первой мировой войны, поскольку их участников отныне не «сдерживала» традиционная военная дисциплина.

Именно эта волна послевоенного военизированного насилия на территории бывших Германской и Австро-Венгерской империй, ее истоки, проявления и наследие и являются предметом рассмотрения в данной главе{133}. Говоря более конкретно, цель настоящей работы сводится к тому, чтобы понять, как немецкие, австрийские и венгерские ветераны и представители так называемого «молодого военного поколения» осуществляли болезненный переход от войны к миру, а также каким образом поиски послевоенного проекта, который бы оправдал жертвы военного времени, выливались в попытки «очистить нацию» от социальных элементов, считавшихся препятствием к «национальному возрождению». Мы сделаем это, изучив взгляды националистов на поражение и революцию и выяснив роль этих взглядов и воспоминаний как источника мобилизации при возникновении правых военизированных группировок в побежденных государствах Центральной Европы.

Поражение, революция и территориальная ампутация как причины брутализации

Объясняя свое нежелание демобилизоваться и свою решимость продолжать солдатскую жизнь после ноября 1918 года, активисты военизированных организаций по всей Центральной Европе нередко ссылались на ужас возвращения с фронта в 1918 году в абсолютно враждебный мир социальных потрясений, ощущавшийся таковым вследствие временного краха как военной иерархии, так и общественного порядка{134}.

Видный активист Каринтийского хеймвера Ганс Альбин Ройтер, вернувшийся в Грац в конце войны, подчеркивал свой первый контакт с «красной толпой», «открывший ему глаза»: «Прибыв наконец в Грац, я обнаружил, что улицы захвачены коммунистами». Во время стычки с группой солдат-коммунистов Ройтер «достал пистолет и был арестован. Вот так меня приветствовала моя Heimat». Арест, произведенный нижними чинами, усилил возникшее у Ройтера ощущение того, что он вернулся в «мир, перевернутый вверх тормашками», в революционный мир, неожиданно отказавшийся от прежде бесспорных норм и ценностей, социальной иерархии, институтов и авторитетов{135}.

С тем же самым можно было столкнуться в Будапеште и Мюнхене. Гусарский офицер Миклош Козма, вернувшийся в Венгрию с фронта поздней осенью 1918 года, стал одним из многих ветеранов войны, которых «приветствовали» буйствовавшие толпы, выкрикивавшие оскорбления в адрес возвращавшихся войск, а также простые солдаты, с кулаками набрасывавшиеся на своих офицеров. По словам Козмы, революционные активисты неизменно принимали обличье распущенной «грязной толпы», «неделями не мывшейся и месяцами не менявшей одежды; вонь одежды и обуви, гниющей на их телах, невыносима»{136}. Подобные впечатления нередко складывались и у экс-офицеров в соседней Баварии. Например, будущий австрийский вице-канцлер и активист хеймвера Эдуард Баар фон Бааренфельс сообщал в Австрию из революционного Мюнхена о том, как на его глазах грабили ювелирные лавки, как разоружали и оскорбляли офицеров. Революция, утверждал Бааренфельс, «вынесла на свет из глубочайших глубин ада наихудшую мразь», и теперь та свободно разгуливала по улицам центральноевропейских столичных городов{137}.

В описаниях Бааренфельса, Козмы и многих других вновь оживает тот кошмар, который преследовал консервативную европейскую элиту еще с времен Французской революции, кошмар, который — с момента захвата большевиками власти в России в 1917 году — становился реальностью: торжество безликой революционной толпы над силами закона и порядка. Образ, внушавшийся подобными описаниями, отчасти был навеян вульгарным пониманием книги Психология толп (Psychologie des faules) Гюстава Ле Бона (1895), идеи которого с начала XX века широко обсуждались в правых кругах по всей Европе. Проводившееся Ле Боном противопоставление «варварских» масс и «цивилизованного» индивидуума было созвучно тому, как многие австрийские и венгерские экс-офицеры описывали унижение, которому их подвергали возбужденные толпы или простые солдаты, срывавшие с них боевые награды{138}. Эти офицеры отказывались признавать, что крах центральноевропейских империй был вызван военным поражением, и воспринимали революции в Берлине, Вене и Будапеште как невыносимое оскорбление для своей чести офицеров, «не побежденных в бою». В письме родным военный ветеран и печально знаменитый вождь фрайкора Манфред фон Киллингер выразился так: «Отец, я дал себе слово. Мне пришлось без боя сдать врагам свой торпедный катер и видеть, как на нем спускают мой флаг. И я поклялся отомстить тем, кто несет за это ответственность»{139}. Перед лицом массовых волнений и лично полученных оскорблений будущий вождь хеймвера Эрнст Рюдигер фон Штаремберг сделал для себя аналогичный вывод, выражая «страстное желание как можно скорее вернуться к солдатскому существованию и встать на защиту униженного Отечества». Лишь тогда можно будет забыть «позор мрачной действительности»{140}.

Рис. 5. Бойцы фрайкора ведут арестованных революционеров по улицам Мюнхена после падения Мюнхенской Советской республики в 1919 г.

Не меньшее значение для ремобилизации немецких, австрийских и венгерских ветеранов имел опыт территориальной дезинтеграции. В то время как лишение Германии прав на Эльзас и Лотарингию по Версальскому мирному договору не стало неожиданностью для большинства современников, немецкие политики и левого, и правого толка решительно отвергали польские территориальные притязания на Западную Пруссию, Верхнюю Силезию и Познаньскую область. Согласно Сен-Жерменскому договору, немецко-австрийский огрызок бывшей Габсбургской империи был вынужден уступить Южный Тироль Италии, Южную Штирию — Королевству сербов, хорватов и словенцев, Фельдсберг и Бемцелль — Чехословакии, в то же время не получив права на аншлюс с Германским рейхом, что было справедливо расценено политиками умеренно левого и умеренно правого крыла как вопиющее нарушение вильсоновского принципа национального самоопределения. Еще более суровыми оказались условия мира для Венгрии: согласно Трианонскому договору, она теряла две трети своей довоенной территории и треть населения{141}.

Однако еще до того, как участники Парижской мирной конференции окончательно определились с новым начертанием европейских границ, ветераны войны путем военного и военизированного насилия пытались по всей Центральной Европе создать новые территориальные реалии — «реалии», которые, по их представлениям, не смогли бы игнорировать парижские миротворцы. Поскольку перемирие, заключенное между державами Антанты и Германией 11 ноября 1918 года, не оговаривало точных размеров территориальных потерь, немецкие, польские и прибалтийские военизированные группировки немедленно попытались силой перекроить границы в свою пользу (см. карту 1). В декабре 1918 года Первое польское восстание привело к волне зачастую кровопролитных столкновений между польскими инсургентами и германским фрайкором в Верхней Силезии и Западной Пруссии, в то время как в 1919 году до 100 тысяч немецких волонтеров сражались в Прибалтийском регионе за «освобождение немецких городов» Риги и Вильнюса{142}. Одновременно с этим австрийские добровольцы с ноября 1918 года вели бои с югославскими войсками в Каринтии{143}. Память об этих «победах побежденных» — яростных стычках между югославской армией и австрийскими волонтерами в Каринтии, равно как и одержанной в 1921 году победе германского фрайкора над польскими повстанцами в «битве при Аннаберге» — вскоре заняла ключевое место в культуре военизированного насилия, поскольку свидетельствовала о непоколебимой готовности активистов бороться как с внешними врагами, так и с собственным «слабым» правительством. «Каринтия» и «Аннаберг» стали синонимами мнимого военного превосходства военизированных отрядов над «славянским врагом». В популярном стихотворении про 2 мая 1919 года — день «освобождения» каринтийской деревни Фелькермаркт, — прославлявшем «свободу» Каринтии от «славянского ига», подчеркивалось, что «борцы за свободу одержали верх над изменой… Славянин, запомни этот важный урок: кулаки каринтийцев тверды как сталь»{144}.

Взаимосвязанный опыт поражения, революции и территориальной дезинтеграции также внес вклад в мобилизацию и радикализацию так называемого «молодого военного поколения» — тех подростков, которые были слишком молоды для того, чтобы попасть на фронт, и приобрели свой первый боевой опыт в послевоенных сражениях в Бургенланде, Штирии, Каринтии или Верхней Силезии. Неофициальным летописцем этих младших активистов военизированного движения стал Эрнст фон Заломон, бывший кадет, в 1922 году участвовавший в убийстве германского министра иностранных дел Вальтера Ратенау, а затем издавший популярную автобиографическую трилогию, посвященную пережитому в послевоенные годы: Изгои, Город и Кадеты. Оказавшись в ноябре 1918 года на улицах Берлина в кадетской форме, 16-летний фон Заломон прошел через испытание, которое впоследствии описывал как свое «политическое пробуждение»:

Почувствовав, что бледнею, я собрался и приказал себе: «Смирно!» <…> Вокруг себя я ощущал хаос и сумятицу. В голове длинной людской колонны несли огромный флаг, и этот флаг был красным <…> Я застыл на месте и смотрел. Усталая толпа беспорядочно накатывала вслед за флагом. Впереди шагали женщины. Они проходили мимо меня в своих широких юбках, с морщинами, усеивавшими серую кожу на их запавших костлявых лицах <…> Одетые в темные лохмотья, они пели песню, своим тоном не совпадавшую с их нерешительной тяжелой поступью <…> Так вот какими они были, защитники революции. Вот она, темная толпа, которой предстоит вспыхнуть ярким пламенем [революции], толпа, готовая воплотить мечту о крови и баррикадах. Сдаться им было немыслимо. Я насмехался над их призывами, в которых не слышалось ни гордости, ни уверенности в победе <…> Я стоял, смотрел, думал: «Трусы!», «Мразь!», «Чернь!» и <…> наблюдал за этими тощими, неопрятными фигурами; они как крысы, думал я, серые, с налитыми кровью глазами, несущие уличную пыль на своих спинах{145}.

Для многих юных кадетов, таких как Эрнст фон Заломон, выросших на рассказах о героических баталиях, но не успевших лично побывать в «стальной буре», вступление в милицию обещало желанную возможность воплотить их фантазии о романтизированной воинской жизни. Как верно отмечал Эрнст Рюдигер фон Штаремберг, многие представители молодого военного поколения пытались компенсировать недостаток боевого опыта «грубым воинственным поведением», «почитавшимся за добродетель во многих слоях послевоенной молодежи» и сильно повлиявшим на общую тональность и атмосферу, царившую в военизированных организациях после 1918 года{146}.[6]

Мотивацией для этой воинствующей молодежи, которая в других обстоятельствах, скорее всего, вела бы «нормальную» мирную жизнь, в первую очередь служило яростное нежелание смириться с неожиданным поражением и революционными волнениями, а также решительное стремление испытать себя на поле боя. Так, австрийские и венгерские кадеты, ментально и физически подготовленные к героической смерти на фронте, после неожиданного завершения войны в 1918 году остро ощущали себя жертвами предательства. Вступая в военизированные отряды, в которых преобладали бывшие офицеры штурмовых частей, эти юноши спешили доказать, что достойны находиться в сообществе бойцов, отмеченных многими боевыми наградами, и «героев войны» — в сообществе, дававшем им шанс сделать явью подростковые фантазии о сражениях и подвигах и соответствовать идеализированному образу воинственного мужества, растиражированному военной пропагандой{147}.

Однако романтические фантазии о воинской славе были не единственной причиной для вступления в военизированные формирования. Многих безземельных батраков — особенно в Венгрии и на неспокойной германской границе — привлекала возможность грабить, мародерствовать, насильничать, вымогать деньги или просто сводить счеты с соседями другой национальности, не опасаясь репрессий со стороны государства. Кроме того, местные военизированные группировки нередко создавались скорее из страха перед демобилизованными и обнищавшими солдатами, нежели с какой-либо четкой политической целью{148}.

Рис. 6. Белые венгерские милиционеры вешают революционера. 1919 г.

Ветераны и представители «молодого военного поколения» объединенными усилиями создали взрывоопасную субкультуру ультравоинственной мужественности, в рамках которой насилие воспринималось не только как политически необходимый акт самообороны, без которого не подавить коммунистические восстания в Центральной Европе, но и как позитивная ценность сама по себе, как морально оправданное выражение юношеской возмужалости, отличавшей активистов военизированных группировок от «безразличного» большинства буржуазного общества, неспособного сплотиться перед лицом революции и гибели. Вступившие в милицию находили здесь, в противоположность царившему вокруг беспорядку, четкую иерархическую структуру и знакомое ощущение цели и принадлежности. Военизированные группировки представлялись их активистам бастионами солдатского товарищества и «порядка» среди враждебного мира демократического эгалитаризма и коммунистического интернационализма. Именно этот дух непокорности в сочетании с желанием быть частью послевоенного проекта, который бы наделил смыслом оказавшийся бесполезным опыт массовой гибели во время Первой мировой войны, девальвированный поражением, и скреплял эти группировки. Их члены считали себя ядром «нового общества» воителей, представлявшего как вечные ценности нации, так и новые авторитарные концепции государства, в котором эта нация могла бы процветать{149}.

Склонность военизированных группировок к необузданному насилию в отношении врагов дополнительно усугублялась страхом перед мировой революцией и сообщениями (порой правдивыми, порой преувеличенными либо вымышленными) о зверствах, совершенных коммунистами как внутри соответствующих национальных общин, так и за их пределами. Хотя реальное число жертв «красного террора» 1919 года было относительно небольшим, описания массовых убийств, изнасилований, расчленения трупов и кастрации узников, совершавшихся революционными «варварами» в России и Центральной Европе, занимали весьма заметное место в консервативных газетах и автобиографиях участников военизированных организаций, будучи призваны оправдать применение насилия против внутренних и внешних врагов, объявленных нелюдями и обвинявшихся в проведении политики тотального уничтожения{150}.

Проявления насилия

Реальный уровень физического насилия в трех побежденных государствах Центральной Европы заметно различался. Ситуация в послереволюционных Германии и Венгрии была намного более экстремальной, чем в Австрии. В таких революционных горячих точках, как Мюнхен, Берлин и промышленные регионы в долинах рек Рур и Заале, жертвами кровавых столкновений между левыми и правыми становились тысячи человек. В одной Венгрии в 1919–1920 годах погибло от 1500 до 4 тысяч человек. Напротив, подавляющее большинство из 859 политических убийств, совершенных в межвоенной Австрии, произошло в начале 1930-х годов, а не в период непосредственно после 1918 года{151}.

Чтобы понять, чем было вызвано относительное миролюбие австрийских правых в ближайшие годы после окончания войны, необходимо принять во внимание два момента{152}. Во-первых, явно ограниченная активность австрийских правых (по сравнению с ситуацией в Венгрии и восточнее) в значительной степени объяснялась существованием сильных военизированных левых группировок, наиболее заметными из которых были фольксвер и социалистическая гвардия шуцбунд{153}. Например, в Тироле 12 тысячам хеймверовцев, из которых вооружены были две трети, в 1922 году противостояло примерно 7500 членов шуцбунда{154}. В ситуации взаимного противостояния самоограничение во многих отношениях представляло собой стратегию выживания, поскольку победа в потенциальной гражданской войне была отнюдь не гарантирована{155}. Поэтому в течение 1920-х годов активность обеих сторон главным образом сводилась к символической демонстрации своей силы — например, в ходе по большей части мирных шествий хеймвера и шуцбунда по «вражеской территории»{156}.

Во-вторых — и об этом нередко забывают исследователи, анализирующие ситуацию в межвоенной Австрии, — многие наиболее радикальные активисты из числа правых на протяжении 1918–1921 годов находились в основном вне Австрии. Например, австрийские члены печально знаменитого фрайкора «Оберланд», включая будущего вождя хеймвера Эрнста Рюдигера фон Штаремберга, в 1919 году участвовали в разгроме Мюнхенской советской республики. Можно также упомянуть, что во время Третьего польского восстания 1921 года на помощь верхнесилезскому зельбстшуцу, боровшемуся с польскими инсургентами, пришли студенты-добровольцы из Инсбрукского университета. Оба примера свидетельствуют о транснациональной динамике контрреволюционного и этнического насилия в послевоенной Центральной Европе — динамике, способствовавшей конкретному сотрудничеству и контактам между немецкими, финскими, русскими, венгерскими, австрийскими и итальянскими противниками «большевизации» и «балканизации» Европы{157}. Местные австрийские газеты нередко публиковали подробные отчеты о кровавых событиях в Италии, Финляндии, России, на Украине, в Венгрии и Баварии, оказывавшие глубокое воздействие на то, как австрийские контрреволюционные активисты воспринимали ситуацию в своей стране{158}. В частности, видное место в сознании австрийских активистов военизированного движения занимали революции в Мюнхене и Будапеште (хотя бы в качестве сценария, повторению которого в Австрии они противились всеми силами), и большинство зверств, приписывавшихся левым революционерам, являлось непосредственным отражением ужасных историй о «красном терроре», бушевавшем в соседних с Австрией государствах. Помимо этого, некоторые активисты хеймвера вдохновлялись примером венгерской и немецкой милиций, сражавшихся на границах или против инсургентов-коммунистов, не поддаваясь пацифистскому настрою, охватившему их страны. Штаремберг вспоминал:

Мы с завистью строили фантазии о том, чтобы бороться бок о бок с нашими германскими товарищами, после убийства Эйснера разгромившими Советскую республику, или участвовать в действиях Венгерской добровольческой армии, под руководством Хорти восстановившей честь Венгрии{159}.

В Венгрии, где «красный террор» 1919 года унес жизни от 400 до 500 человек, жестокие фантазии о возмездии основывались на гораздо более осязаемом непосредственном опыте. В частности, воображение активных националистов особенно подхлестывалось зверствами, совершавшимися так называемыми «Ребятами Ленина» во главе с Йожефом Черни. После падения режима Белы Куна настало время «отмстить» за эти преступления. Бывший венгерский офицер Миклош Козма писал в начале августа 1919 года:

Мы постараемся <…> разжечь жаркое пламя национализма <…> Помимо этого, мы будем наказывать. Те, кто месяцами совершал гнусные преступления, должны понести кару. Легко себе представить <…> какой стон и вой поднимут соглашатели и слабонервные, когда мы поставим к стенке нескольких красных мерзавцев и террористов. Ложные лозунги гуманизма и прочих «измов» уже помогли превратить нашу страну в руины. На этот раз такого не случится{160}.

Призывы Козмы были доведены до крайности на Венгерской равнине, но еще более ярким образом — в ходе Балтийской кампании фрайкора, когда прежде дисциплинированные отряды превратились в мародерствующих наемников наподобие солдат Тридцатилетней войны, в современных атаманов, грабивших и убивавших направо и налево, оставляя за собой по всей стране одни руины{161}. Еще в 1946 — 1947 годах, ожидая казни в польской тюрьме, бывший комендант Освенцима Рудольф Гёсс вспоминал Балтийскую кампанию как проявление доселе не слыханного насилия:

Таких диких и жестоких сражений, как в Прибалтике, я не видел ни во время Первой мировой войны, ни в течение всех последующих кампаний фрайкора. Фронта в его обычном понимании не существовало, враг был повсюду. Всякая стычка превращалась в резню, доходящую до тотального уничтожения <…> Бесчисленное множество раз я видел ужасающую картину сожженных хижин и обугленных или разлагающихся тел женщин и детей <…> Тогда я был уверен, что невозможно превзойти это разрушительное безумие!{162}

Менее кровопролитной, но представлявшей собой качественно новое явление была одновременная интернализация конфликта, выявление и преследование «коммунистических врагов», которых следовало искоренить для того, чтобы могло начаться национальное возрождение. В Германии правыми экстремистами были убиты такие известные республиканские политики, как Вальтер Ратенау и Маттиас Эрцбергер. В Венгрии членами печально известного батальона Пронаи был похищен и убит ряд видных интеллектуалов, выступавших против венгерского «белого террора», в том числе журналист Бела Бачо и редактор социал-демократической газеты Népszava Бела Сомодьи{163}. 75 тысяч человек попали в заключение, а 100 тысяч отправились в изгнание, главным образом в Советскую Россию, где спасшиеся от хортистских «эскадронов смерти» в итоге были уничтожены Сталиным. Поскольку многие вожди венгерской революции, включая Белу Куна, сбежали из страны прежде, чем их успели арестовать, за их «измену» пришлось расплачиваться другим{164}.

Схваченных социалистов, евреев и профсоюзных деятелей затаскивали в казармы и избивали до потери сознания. «В этих случаях, — вспоминал Пал Пронаи, вождь венгерской милиции и временный командир телохранителей Хорти, — я приказывал дать лишних пятьдесят шомполов этим фанатичным зверолюдям, чьи умы были опьянены безумной идеологией Маркса»{165}. Как полагал Пронаи, да и многие другие, лишенных человеческого облика («зверолюди») и национальной принадлежности (большевики) врагов дозволялось пытать и убивать без всяких сожалений, поскольку законность и необходимость этим поступкам придавала высокая цель: спасение нации от сползания в социалистическую пропасть и территориального расчленения. Гражданская война и революция порождали у активистов военизированных организаций уверенность в том, что они живут в эпоху необузданного насилия, когда внутренних врагов, нарушивших правила «цивилизованного» военного поведения, можно остановить лишь с помощью такого же крайнего насилия, к которому те — якобы или на самом деле — прибегали во время недолгого «красного террора» в Баварии и Венгрии.

Особую жестокость нередко проявляли молодые участники военизированных организаций, не попавшие на Первую мировую войну. Одним из наиболее известных случаев военизированного зверства в Германии является убийство несколькими марбургскими студентами более дюжины арестованных «спартаковцев» в Тюрингии{166}. В другом случае молодой студент-доброволец, участвовавший в подавлении коммунистического восстания в Руре в 1920 году, с восторгом писал своим родителям:

Пощады не получает никто. Мы расстреливаем даже раненых. Царит колоссальный — немыслимый — энтузиазм. В нашем батальоне погибло двое, у красных — двести или триста. Любого, кто попадает в наши руки, бьют прикладом и приканчивают пулей{167}.

И даже вождь венгерской милиции Пал Пронаи, знаменитый тем, что безжалостно пытал своих жертв и сжигал их живыми, был положительно изумлен «чрезмерной амбициозностью и высокой мотивированностью новобранцев», пытавшихся впечатлить его, «избивая евреев за воротами казарм или затаскивая их туда, где могли отделать их всерьез»{168}.

Послевоенный проект «очистки» нации от ее внутренних врагов рассматривался большинством активистов военизированного движения как необходимая предпосылка для «национального возрождения», своего рода насильственная регенерация, способная оправдать военные жертвы, невзирая на поражение и революцию. В некотором смысле эта абстрактная надежда на «возрождение» нации из руин империи была единственным фактором, объединявшим крайне разнородные военизированные группировки в Германии, Австрии и Венгрии. В целом всплеск военизированной активности в первые месяцы после ноября 1918 года скорее представлял собой реакцию на новый политический истеблишмент и на отторжение Антантой части национальных территорий, нежели скоординированную попытку установить какую-либо конкретную форму нового авторитарного порядка. Несмотря на общую оппозицию революции и общую надежду на национальное возрождение, активисты, участвовавшие в деятельности правых военизированных группировок, не обязательно имели общие идеологические цели и амбиции. Как раз напротив: среди активистов правого военизированного движения в Центральной Европе, по сути, имел место глубокий раскол, связанный с различием их представлений о будущей форме государства. Наряду с влиятельными легитимистскими кругами, особенно в венгерской общине Вены, предпринявшей две попытки восстановить на престоле св. Стефана последнего габсбургского императора Карла, существовали протофашисты, презиравшие монархию почти так же сильно, как ненавидели коммунизм. Реставрации Габсбургской монархии (хотя и не обязательно в лице старого кайзера) требовали и некоторые военизированные группировки австрийских роялистов, находившиеся в открытой конфронтации с теми, кто выступал за независимое австрийское правительство синдикалистского типа. Другие — в первую очередь участники австро-баварской Лиги Оберланда, радикального меньшинства численностью около тысячи человек, — стремились к объединению с Германским рейхом{169}. Таким образом, для правых австрийских «великогерманцев» поражение и распад империи были предпосылками еще одного послевоенного проекта, выполнение которого оправдало бы военные жертвы: создания Великого Германского рейха. Например, генерал Альфред Краусе, в 1914 году интерпретировавший саму Первую мировую войну как уникальную возможность «перекроить» структуру власти в Габсбургской империи в пользу ее германоязычных граждан, рассматривал крах этого многонационального государства как возможность для этнического «размежевания народов»{170}. «Мы живем в великую эпоху», — отмечал Краусе в своем несколько путаном эссе 1920 года, поскольку великогерманское «объединение уже ничто не способно отсрочить»{171}.

Более того, как объявлялось в памфлете Политика германского сопротивления, составленном членами Лиги Оберланда, национальное «возрождение» возможно лишь посредством решительного критического ниспровержения «идей 1789 года», за которыми стояли традиции Просвещения и гуманизма:

Идеи 1789 года находят выражение в современном индивидуализме, буржуазных представлениях о мире и об экономике, в парламентаризме и современной демократии <…> Мы, члены Лиги Оберланда, продолжим идти по нашему пути, отмеченному кровью германских мучеников, умерших за грядущий Рейх, и останемся теми, кто мы есть, — штурмовыми отрядами германского движения сопротивления{172}.

Поэтому, несмотря на всеобщее стремление «искупить» двойное унижение в результате военного поражения и революции, было бы неверным полагать, что все участники военизированных контрреволюционных движений в Центральной Европе руководствовались одними и теми же мотивами. Такие выражения, как «дух фрайкора» в Германии, «сегедская идея» в Венгрии (Сегед в 1919 году являлся штаб-квартирой контрреволюционной Национальной армии Хорти), или идеи, стоявшие за «Корнойбургергской клятвой» австрийского хеймвера, явно предполагали единство политических целей и мотивов, в реальности никогда не существовавшее. Эти ретроспективные декларации единства были призваны придать смысл насильственным действиям, обычно проводившимся при отсутствии однозначной политической повестки дня. Тем не менее ссылки на предполагаемую угрозу со стороны «международного большевизма», «международного еврейства» или «международного феминизма», а также страх перед национальной деградацией и территориальной дезинтеграцией задавали четкую общую цель, до поры до времени представлявшуюся более важной, чем разногласия в отношении будущей формы правительства. И все же Вальдемар Пабст, родившийся в Германии убийца Розы Люксембург, впоследствии ставший военным организатором австрийского хеймвера, в 1931 году составил политическую программу Белого интернационала, своего «излюбленного детища будущего», в которой сформулировал «минимальный консенсус» для контрреволюционных движений по всей Европе:

Путь к новой Европе заключается в том, чтобы <…> заменить прежнюю триаду Французской революции [liberté, égalité, fraternité], оказавшуюся фальшивой, стерильной и деструктивной, на новую триаду: власть, порядок, справедливость <…> Лишь на основе этого духа может быть построена новая Европа — Европа, ныне раздираемая классовой войной и задыхающаяся от лицемерия{173}.

Памфлеты, издававшиеся в 1920-х годах воинствующими представителями правых сил, весьма четко демонстрируют, что военизированный мир послевоенной Центральной Европы был миром действий, а не идей. Соответственно одной из тем, наиболее широко обсуждавшихся в военизированных кругах, был вопрос о том, против кого должны быть направлены эти действия. В глазах Альфреда Краусса, бывшего пехотного генерала и главнокомандующего восточными армиями Габсбургской империи, «враги германского народа» включали «французов, англичан, чехов, итальянцев» — что ясно свидетельствует о преемственности военной пропаганды в период после 1918 года. Однако более опасными, чем националистические амбиции других стран, были интернациональные враги: «Красный интернационал», «Черный интернационал» (политический католицизм) и — «в первую очередь» — «еврейский народ, стремящийся подчинить себе немцев». Все прочие враги, был уверен Краусе, находятся на оплачиваемой службе у этого главного врага{174}.

С учетом широкого распространения подобных настроений неудивительно, что евреи — ничтожное меньшинство, составлявшее менее 5 процентов населения Австрии и Венгрии, — в наибольшей степени пострадали от правого военизированного насилия после Первой мировой войны. Как отмечал в 1922 году еврей Якоб Краус, бежавший от венгерского «белого террора»,

…антисемитизм не утратил своей интенсивности во время войны. Как раз напротив: он принял более зверские формы. Война лишь усилила жестокость антисемитов <…> Окопы были наводнены антисемитскими памфлетами, и в первую очередь это касалось Центральных держав. Чем больше ухудшалось их положение, тем более энергичной и кровожадной становилась антисемитская пропаганда. Послевоенные погромы в Венгрии, Польше и на Украине, так же как и антисемитские кампании в Германии и Австрии, были подготовлены в окопах{175}.

Как справедливо писал Краус, одной из главных причин свирепого антисемитизма, охватившего Центральную Европу после 1918 года, являлось то, что евреи стали экраном, на который военизированные правые могли проецировать все то, чего боялись и что ненавидели.

Как ни странно, евреев могли объявить воплощением панславянской революционной угрозы «с востока», создававшей опасность для традиционного строя христианской Центральной Европы, «красными агентами» Москвы и в то же время — агентами мифического «Золотого интернационала» и западных демократий.

В Венгрии, в противоположность Германии и Австрии, государство терпимо относилось к антисемитскому насилию, которому порой аплодировала националистическая печать{176}. В докладе об антисемитском насилии, опубликованном в 1922 году еврейской общиной Вены, отмечалось, что «более 3000 евреев было убито в Трансданубии» — обширном регионе Венгрии к западу от Дуная{177}. Хотя эти цифры, вероятно, преувеличены, нет никаких сомнений в том, что «белый террор» целенаправленно метил в евреев, в большом количестве становившихся его жертвами. О типичном случае венгерского антисемитского насилия в октябре 1919 года сообщил в полицию Игнац Бинг из Бехенье:

«В ночь на 1 октября в нашу общину явилась группа из шестидесяти белогвардейцев и приказала, чтобы все мужчины-евреи немедленно вышли на рыночную площадь». Семнадцать проживавших в общине мужчин-евреев, совершенно непричастных к действиям коммунистов, выполнили приказ. Когда же они собрались, «их стали избивать и пытать, а затем, не проводя никакого допроса, они [солдаты] начали их вешать». Исполнители подобных актов насилия преследовали двойную цель: искоренить «источник большевизма» и публично продемонстрировать, что ожидает врагов, попавших к ним в руки{178}.

В Австрии и Германии антисемитизм был распространен столь же широко, хотя до 1933–1938 годов он никогда не принимал хотя бы отдаленно похожих кровавых форм. До 1914 года антисемитизм в Австрии служил расхожей монетой среди политиков правого толка, выражавших острое недовольство массовым переселением в Вену евреев из Галиции и Буковины. Когда же в 1918 году Галиция отошла к Польше, а Буковина — к Румынии, поток еврейских мигрантов лишь усилился вследствие крупномасштабных погромов в Галиции и на Украине. В 1918 году в Вене жило 125 тысяч евреев, хотя германо-австрийские националисты называли цифру 450 тысяч человек{179}. Послевоенный наплыв «восточных евреев» способствовал разжиганию в Вене антисемитских настроений, которые еще со времен Карла Люгера и Георга фон Шонерера составляли фон городской жизни, а в годы войны подпитывались популярным стереотипом «еврея-спекулянта»{180}. По утверждениям ветеранов правого движения, после 1918 года «еврей» стал «повелителем» беззащитного немецкого народа, намереваясь «эксплуатировать наше бедственное положение с целью хорошо нажиться <…> и выдавить из нас последнюю каплю крови»{181}. Отождествление «еврейского народа» с «кукловодами», стоявшими за революцией и крахом империи, в целом связывалось с надеждой на то, что «германский гигант однажды вновь воспрянет», после чего «придет день расплаты за все измены, лицемерие и варварство, за все их преступления против немецкого народа и против человечества»{182}.

Так же как и в Венгрии, австрийские антисемиты обычно апеллировали к христианским принципам и увязывали идею об ответственности евреев за военное поражение со старыми христианскими стереотипами «еврейской измены»{183}. Соответственно такие политики христианско-социального толка, как вождь Тирольского хеймвера Рихард Штейдле, полагали, что «лишь тщательное искоренение духа еврейства и его пособников может спасти немецкие альпийские земли…»{184}. После 1918 года дополнительным источником антисемитизма стало массовое убеждение в том, что в основе революций 1918–1919 годов лежал «еврейский заговор». При этом постоянно упоминался тот факт, что евреями были интеллектуальный лидер Красной гвардии Лео Ротцигель, а также такие выдающиеся деятели Социал-демократической партии, как Виктор Адлер и Отто Бауэр.

Несмотря на то что физическое насилие против германских или австрийских евреев оставалось исключением, язык насилия, использовавшийся немецкими и австрийскими военизированными группировками, несомненно, предвещал бесконечно более драматичную волну антисемитского насилия конца 1930-х и 1940-х годов. Риторика насильственного антисемитизма — находила ли она выражение в том, что Ганс Альбин Ройтер, возглавляя студентов Граца, объявлял о своем намерении «как можно скорее избавиться от евреев», или в том, что Штаремберг называл «евреев-спекулянтов» «паразитами», — создавала традицию, на которую опирались радикальные националисты в последующие десятилетия{185}.

Наследие контрреволюционного насилия

Грубые идеи о насильственном «размежевании» на этнически пестрых новых рубежах Германии, Австрии и Венгрии в сочетании с воинствующим антибольшевизмом и радикализованным антисемитизмом, направленными против «внутренних врагов», обременили все три этих общества пагубным наследием. Венгерский «белый террор» в значительной степени отражал в себе впоследствии охвативший эту страну шовинистский и расистский дух, предвестием которого в первую очередь служила неожиданная и кровожадная враждебность к евреям. Она в еще более свирепом виде возродилась в 1930-х годах, пользуясь более широкой поддержкой и усугубившись из-за лишений, вызванных Великой депрессией. В Австрии и в Германии антисемитизм и антиславянские настроения также с новой силой вспыхнули после того, как недолгий период политической стабилизации середины 1920-х годов сменился экономическим кризисом и политической неразберихой. Для многих австрийских, немецких и венгерских фашистов 1930-х опыт 1918–1919 годов сыграл роль решающего катализатора их политической радикализации, уже содержа в себе всю ту политическую повестку дня, осуществление которой было лишь отсрочено в период политической стабильности 1923–1929 годов. При правых диктаторских режимах Центральной Европы всплыли некоторые из наиболее видных активистов военизированного движения первых послевоенных лет. Ференц Салаши и многие другие члены венгерских «Скрещенных стрел» 1940-х годов, включая пресловутого вождя венгерской милиции Пала Пронаи, неоднократно указывали на период между ноябрем 1918 года и подписанием Трианонского договора как на момент своего политического пробуждения. Также и среди деятелей нацистской диктатуры в Австрии и Германии несложно найти тех, чья карьера началась в период непосредственно после завершения войны. Так, Роберт Риттер фон Грейм, после 1922 года возглавлявший Тирольское отделение Лиги Оберланда, в 1945 году сменил Геринга на посту командующего германскими люфтваффе; Ганс Альбин Ройтер, внесший решающий вклад в радикализацию «великогерманского» крыла Штирийского хеймвера, стал высшим руководителем СС и полиции в оккупированных нацистами Нидерландах, в то время как его компатриот и друг Эрнст Кальтенбруннер в 1943 году унаследовал от Рейнхарда Гейдриха должность начальника нацистского Главного управления имперской безопасности. Фашистские диктатуры Центральной Европы давали всем этим людям возможность расплатиться по старым счетам и «решить» некоторые из проблем, порожденных бесславным поражением 1918 года и последующей революцией.

Однако если в Италии — о чем пишет Эмилио Джентиле в одной из глав нашей книги — военизированное насилие являлось важнейшим источником легитимности для тоталитарного режима Муссолини и образцом насильственной практики, направленной против врагов фашистского государства, в Центральной Европе отношения между военизированным насилием периода после 1918 года и фашистскими диктатурами 1930-х имели более сложный характер. Многие из наиболее видных деятелей военизированного движения первых послевоенных лет — включая Людендорфа, Хорти и Штаремберга — были в 1918 году убежденными антибольшевиками и антисемитами, однако их консерватизм и приверженность региональным интересам делали их подозрительными в глазах нацистов. Штаремберг, до 1923 года поддерживавший тесные личные связи с Гитлером (и даже принимавший участие в неудачном мюнхенском путче 9 ноября 1923 года), в 1930-х годах встал в оппозицию к австрийскому нацистскому движению, отрекся от своего послевоенного антисемитизма, назвав его «чепухой», в 1938 году выступал за независимость Австрии, а во время Второй мировой войны даже служил в английских войсках и в силах Свободной Франции[7]. И Штаремберг был не единственным заметным деятелем военизированного движения, чьи представления о национальном австрийском «возрождении» принципиально расходились с идеологией нацизма. Капитан Карл Буриан, после Первой мировой войны основавший и возглавивший монархистскую боевую организацию «Остара», заплатил за свою верность роялистским взглядам, когда в 1930-х годах был арестован гестапо, а в 1944 году казнен{186}. В известной мере подобно тому, как с непосредственной личной преемственностью между фрайкором и Третьим рейхом было покончено летом 1934 года в ходе «ночи длинных ножей», австрийские ветераны военизированного движения пришли к пониманию того, что нацизм не всегда совместим с идеалами, за которые они сражались в 1918 году.

Тот факт, что сами нацисты во многом оборвали личную преемственность между послевоенными военизированными конфликтами и нарождавшимся Третьим рейхом, обезглавив в 1934 году СА и уничтожив после аншлюса 1938 года многих активистов хеймвера, не помешал им пропагандировать «дух фрайкора» в качестве одного из источников вдохновения и провозвестников нацистского движения. Не случайно крупнейшим мемориалом, построенным в нацистской Германии, стал монумент в Аннаберге, воздвигнутый в память о совместных германо-австрийских усилиях по «освобождению» Верхней Силезии во время Третьего польского восстания 1921 года{187}. Гораздо большее значение, нежели во многом сфабрикованная традиция личной преемственности, имела готовность нацистов к насильственному ответу на вопросы, вставшие, но не решенные в бурный период 1917–1923 годов.

Заключение

Государства, образовавшиеся после распада центральноевропейских империй, стали ареной, на которой зародилась заметная по своим масштабам военизированная субкультура, сформировавшаяся под влиянием болезненного опыта войны, поражения, революции и территориальной дезинтеграции. Мужчины — представители военного поколения, активно проявившие себя в этой субкультуре, черпали силу в доктрине гипернационализма и разделяли готовность использовать насилие ради подавления (реальной или воображаемой) революционной угрозы и мести за унижения, якобы пережитые по милости внешних и внутренних врагов.

Но если война заложила основы для создания насильственной субкультуры демобилизованных офицеров, то поражение и революция внесли значительный вклад в радикализацию и расширение этой военизированной среды. Бывшие офицеры, ожесточенные войной и разъяренные ее итогами, объединили силы (и делились своими «ценностями») с представителями младшего поколения, компенсировавшими отсутствие боевого опыта тем, что нередко превосходили ветеранов войны в смысле радикализма, активности и жестокости. Совместно те и другие сформировали сверхвоинственную мужскую субкультуру, отличавшуюся от «окопного братства» своим социальным составом, «свободой» от ограничений военной дисциплины и самочинной послевоенной миссией, которая сводилась к уничтожению внутренних и внешних врагов с целью вымостить путь к национальному возрождению.

Пробными камнями для военизированных движений повсюду в регионе становились антибольшевизм, антисемитизм и антиславизм, нередко сливавшиеся в единый враждебный образ «еврейско-славянского большевизма». В отличие от Первой мировой войны теперь насилие в первую очередь было направлено против гражданских лиц, точнее — против тех, в ком подозревали «врагов сообщества», которых следовало тем или иным образом «устранить», прежде чем на руинах, оставленных поражением и революцией, могло вырасти новое утопическое общество. Желание «очистить» новые национальные государства от многочисленных категорий врагов шло рука об руку с принципиальным недоверием к демократическому, капиталистическому «Западу», чьи обещания национального самоопределения вступали в резкое противоречие с послевоенной реальностью в Австрии, Венгрии и германских приграничных регионах. Впрочем, если участники военизированных организаций во всех трех странах разделяли общие фантазии о насилии, то они различались своей способностью воплощать эти фантазии в жизнь. Если в послереволюционной Венгрии и на этнически пестром восточногерманском пограничье эти фантазии с большим размахом превращались в реальность, то участникам австрийских военизированных формирований у себя на родине приходилось либо «ограничиваться» мелкими стычками с югославскими войсками на австрийской границе, либо объединять силы с германским фрайкором в Мюнхене или в Верхней Силезии, где имелась возможность для насильственных действий против общего врага.

Несмотря на то что активисты военизированного движения повсюду в бывших империях Габсбургов и Гогенцоллернов составляли незначительное меньшинство, они сумели преодолеть свое маргинальное положение по отношению к большинству ветеранов, создав параллельные миры тесно сплоченных ветеранских сообществ, почти не связанных с большим обществом и объединивших свою послевоенную судьбу с судьбой аналогичных военизированных группировок в других побежденных государствах Центральной Европы, разделявших их решимость бросить вызов моральному и политическому авторитету вильсоновского послевоенного европейского порядка.

Эти международные связи с другими ревизионистскими силами Центральной Европы стали одним из самых долговечных плодов периода непосредственного перехода от войны к «миру». Впрочем, более важным, возможно, было то, что люди, продолжавшие свою военную карьеру долгое время спустя после окончания войны, создали язык и практику насильственного устранения всех тех, кого считали помехой для грядущего национального возрождения, представлявшего собой единственную возможность оправдать жертвы, понесенные во время войны. Именно эти идеи о национальном искуплении посредством насильственного очищения в гораздо большей степени, чем непосредственная личная преемственность между послевоенным периодом и фашистскими диктатурами 1930-х и 1940-х годов, сыграли фатальную роль в судьбе Центральной Европы во время Второй мировой войны.


IV. Пертти Хаапала, Марко Тикка РЕВОЛЮЦИЯ, ГРАЖДАНСКАЯ ВОЙНА И ТЕРРОР В ФИНЛЯНДИИ (1918 ГОД)

Введение

Финская гражданская война, разразившаяся в зимние месяцы 1918 года, входила составной частью в общий процесс политического и социального распада великих европейских сухопутных империй в конце Первой мировой войны. После краха Российской империи Финляндия, подобно другим западным территориям и автономным регионам России — таким как государства Балтии и Украина, — провозгласила независимость, но, пока имперские силы — как российские, так и германские — покидали страну, находилась в состоянии политического хаоса{188}.[8] В то же время последующая гражданская война в Финляндии была и явлением исключительным, в первую очередь по причине своей чрезвычайной кровопролитности. Она унесла более 36 тысяч жизней за шесть месяцев{189}. Наряду с гражданскими войнами в Испании и России, финская гражданская война в смысле числа жертв стала одним из наиболее смертоносных внутренних конфликтов в Европе XX века. В ходе этого конфликта погибло более 1 процента населения страны.

Рис. 7. Финские красногвардейцы и русский матрос, снятые перед сражением за Пеккалу в феврале 1918 г.

Обращают на себя внимание еще два аспекта. Во-первых, треть жертв гражданской войны — это погибшие не в боях, а в ходе так называемых «красного» и «белого террора», причем убийства совершались не регулярными армиями, а военизированными группировками и действовавшими вне правового поля военно-полевыми судами{190}. Этот аспект конфликта, отличавший его от «нормальной» войны, самым серьезным образом сказался как на восприятии финской гражданской войны ее современниками, так и на том месте, которое она с тех пор занимает в памяти финского народа. Во-вторых, до гражданской войны Финляндия исключительно долго — с 1809 года — жила в условиях мира. Она не была непосредственно затронута Первой мировой войной и не имела собственной армии. Финны не были обязаны проходить службу в русской армии, и лишь немногие жители страны имели хоть какую-нибудь военную подготовку. Правда, у финской знати существовала давняя традиция отдавать своих сыновей в русскую армию, в которой во время Первой мировой войны служили офицерами сотни выходцев из Финляндии{191}. Кроме того, в 1914 и 1915 годах около 1500 молодых людей вступили добровольцами в германскую и русскую армии{192}. Однако подавляющее большинство из примерно 200 тысяч человек, сражавшихся во время финской гражданской войны в рядах обеих противоборствовавших сил — белых и красных, — прежде не имели боевого опыта, что поднимает вопрос о том, где лежали истоки ожесточенности этой войны. В данной главе мы попытаемся ответить на этот вопрос, а также объяснить зачастую непредсказуемую и иррациональную природу насилия во время финской гражданской войны{193}.

Причины и ход войны

После 1918 года финская историография — сама по себе крайне политизированная вследствие данного конфликта — предлагала ряд объяснений исключительной жестокости гражданской войны. Если консервативные историки, государственные деятели, правые партии и церковь издавна интерпретировали гражданскую войну как войну за освобождение, избавившую Финляндию от большевистской угрозы и обеспечившую стране национальную независимость, то историки левого толка всегда рассматривали этот конфликт как классический пример классовой войны. В последние десятилетия стала появляться более дифференцированная картина, нередко подчеркивающая сочетание нескольких из следующих факторов: социальные условия, в которых существовали финские трудящиеся классы, социалистическая и националистическая идеологии, якобы несправедливый и репрессивный характер довоенной политической системы, ожесточенная реакция на поползновения (по большей части мнимые) «русифицировать» Финляндию, участие Германии и России в гражданской войне, а также давние внутриобщинные трения{194}.

Объясняя кровавый путь, пройденный Финляндией в 1918 году, современники — как и последующие поколения историков — нередко указывали на тот факт, что страна, находясь в составе Российской империи, была непосредственно затронута революцией в России. Во время гражданской войны финские белые заявляли, что сражаются против большевиков, а не своих сограждан. Эта точка зрения, на которую опиралась белая пропаганда, в течение десятилетий оставалась одним из наиболее популярных объяснений гражданской войны{195}. По сути, война в Финляндии являлась подлинной гражданской войной, конфликтом между противостоявшими друг другу вооруженными финскими гражданами, а не войной против другого государства с участием регулярных армий и солдат. С другой стороны, гражданскую войну в Финляндии невозможно рассматривать вне ее связи с русской революцией и русской гражданской войной. Правда, эта связь не в состоянии объяснить вспышку насилия в самой Финляндии, но она входит в число важнейших факторов, определивших конкретную природу и хронологию этих событий.

Ключевым вопросом при изучении подлинного или мнимого «русского следа» является роль финских социалистов, которых обвиняли в том, что они предали свою страну, организовав «большевистскую революцию». Социалисты действительно осуществили 28 января 1918 года переворот в Хельсинки и других важнейших пунктах Южной Финляндии, назвав его революцией; в своих первых декларациях красные заявляли, что начали «освободительную войну» против угнетателей и против капитализма вообще[9].

Утверждая, что выступают от имени рабочих и всех угнетенных людей, финские социалисты пользовались классической марксистской риторикой, которую позаимствовали из Германии, а не у русских революционеров. Политическая мобилизация финских рабочих следовала немецкой модели; они имели сплоченную организацию в лице профсоюзов и Социал-демократической партии (так называемой Рабочей партии), которой до осени 1917 года принадлежало большинство мест в финском парламенте. Хотя в Финляндии во время русской революции не было создано никаких рабочих или солдатских советов, финские социалисты еще со времен революции 1905 года поддерживали тесные связи с ведущими русскими революционерами, особенно с Лениным. Их общим врагом было российское самодержавие. Впрочем, когда в 1914 году разразилась война, финны сохранили верность России и многие из них служили в русской армии — в первую очередь старшими офицерами, но также и рядовыми бойцами. Вплоть до лета 1917 года война способствовала процветанию финских рабочих, в отличие от их русских коллег.

Финско-русские отношения радикально изменились после падения царского режима в марте 1917 года. Хотя государственная власть в Финляндии находилась в руках самих финнов, вследствие германского военного присутствия общая ситуация в Балтийском регионе была напряженной. Русское Временное правительство опасалось финского сепаратизма, который поддерживали большевики. Для них Финляндия, где находились 100 тысяч деморализованных русских солдат, являлась важной базой революции. Что самое существенное, большевики имели в Финляндии союзника — Социал-демократическую партию, которая находилась в оппозиции к Временному правительству, а то, в свою очередь, браталось с финскими правоцентристскими партиями с целью сдерживать влияние социалистов. В июле 1917 года финский парламент, возглавлявшийся социал-демократами, принял закон о верховной власти, согласно которому власть русского Временного правительства не распространялась на Финляндию. Реакция на этот шаг была жесткой: парламент был разогнан русскими солдатами, а на следующих всеобщих выборах социал-демократы лишились прежнего большинства{196}.

События 1917 года и ухудшение экономической ситуации в Финляндии создали политический кризис, в ходе которого тесно переплелись друг с другом борьба за власть в России и в Финляндии. Финны не были пассивными партнерами по кризису, активно способствуя его созданию. Когда противоборствовавшие партии в Финляндии не могли прийти к компромиссу, они обращались за поддержкой к России (а впоследствии и к Германии). При этом социалисты стали союзниками большевиков, а консерваторы вступили в альянс с германскими военными и нарождавшимися контрреволюционными силами. Несмотря на то что социалисты отказывались подчиняться Ленину и Сталину, а в ноябре упустили прекрасный шанс переворота, они доверяли ленинским обещаниям о национальной независимости и были вынуждены полагаться на военную помощь большевиков, когда в конце концов совершили революцию ради построения своего идеала государства. В глазах финского среднего класса социалисты однозначно выступали на стороне врага, и нет сомнения в том, что некоторые социалисты действительно вдохновлялись Октябрьской революцией как образцом для подражания{197}.

Сам переворот в январе 1918 года был осуществлен радикальными красногвардейцами, однако социал-демократы немедленно взяли организацию революции в свои руки. В течение нескольких недель красные сумели занять крупные города и большую часть Южной Финляндии. Активного сопротивления им не оказывалось, и казалось вероятным, что они смогут наладить управление государством{198}. Красные приняли новую конституцию и начали внедрять элементы прямой демократии{199}.[10] Финские революционеры не собирались устанавливать в Финляндии советскую республику или присоединяться к ленинской России, намереваясь создать независимое демократическое национальное государство по образцу Швейцарии. Тем не менее их политические оппоненты были уверены в том, что Финляндия превращается в большевистское государство{200}. В реальности непосредственное участие русских в финской гражданской войне нельзя назвать иначе как маргинальным. Русские добровольцы составляли до 5–10 процентов активных бойцов на стороне красных, причем многие попали в плен и были без долгих разговоров казнены белыми по окончании гражданской войны. Непрофессиональной красной армии требовался некий минимум офицеров; также она не могла воевать без винтовок и пушек, полученных от Ленина. Однако большевистская поддержка этим ограничивалась, и русские силы в реальности были выведены из Финляндии в течение гражданской войны{201}.

Согласно альтернативному, более традиционному взгляду на причины гражданской войны, ее истоки следует искать в структурах предвоенного общества. Эта интерпретация предполагает, что политический кризис 1917–1918 годов лишь обнажил скрытые трения в финском обществе. Не вызывает сомнений, что в начале XX века в нем существовал глубокий классовый раскол: Финляндия была отчасти урбанизированной, но в основном аграрной страной, и, соответственно, подавляющее большинство ее трудящихся жило за счет сельского и лесного хозяйства. Городские и промышленные рабочие еще с 1905 года отличались высокой организованностью. Благодаря сильным профсоюзам и поддержке сельских работников из Южной Финляндии социал-демократы после введения в 1907 году всеобщего избирательного права стали крупнейшей партией в парламенте{202}.

Раскол финского общества в первую очередь был связан с собственностью на землю и средства производства. Наемные работники, занимавшиеся физическим трудом, составляли до 60 процентов населения, еще 25 процентов приходилось на мелких независимых фермеров, а оставшиеся 15 процентов в основном представляли собой низы среднего класса. Верхи среднего класса и образованная элита были малочисленной прослойкой, но обладали большим влиянием, особенно в качестве государственных служащих. Элита, в свою очередь, разделялась на два взаимно враждебных сегмента: националистически настроенных Fennomen (носителей финского языка) и Svekomen (говоривших по-шведски), которые сами делились на консервативную и либеральную фракции. В стране существовали две доминирующие политические культуры, обладавшие реальными возможностями для мобилизации населения, — (финский) национализм и социализм, причем обе они подчеркивали необходимость сплочения общества и политически единого независимого национального государства{203}.

Ненависть рабочего класса к «богачам», несомненно, эксплуатировалась социалистическими агитаторами и вполне могла быть одной из причин жестокости гражданской войны{204}. Социальный раскол усугубился суровым экономическим кризисом, поразившим Финляндию летом и осенью 1917 года после продолжительного производственного бума в годы войны. К концу 1917 года возросли безработица, инфляция и нехватка продовольствия в городах, однако серьезные проблемы наблюдались лишь в 1918 году, во время гражданской войны и после нее{205}.

Впрочем, было бы чрезмерным упрощением искать причины гражданской войны исключительно в давних структурных линиях разлома, пронизывавших финское общество. Социальная мобильность была в Финляндии довольно высокой по сравнению с большинством европейских обществ. Финский средний класс отличался смешанным происхождением, а малочисленная аристократия лишилась всяких особых привилегий. По сравнению с прочими окраинами Российской империи Финляндия выглядела относительно эгалитарным обществом с политическим равноправием, сравнительно высоким уровнем образования и наличием возможностей для восходящей социальной мобильности. О запутанности социального контекста в период гражданской войны говорит тот факт, что красные одержали верх в более богатых южных регионах страны, однако потерпели поражение от армии, состоявшей из фермеров с бедного севера и возглавлявшейся офицерами из рядов верхнего класса, получившими подготовку в России.

Политический кризис, являвшийся непосредственной причиной гражданской войны, восходит еще к 1899 году, когда российское правительство пыталось ввести в Финляндии всеобщую воинскую обязанность, тем самым фактически подрывая финскую автономию в составе Российской империи. Эта попытка привела к протестам, забастовкам призывников и даже политическим убийствам. Воинская обязанность была отменена после революции 1905 года, которая сопровождалась финской общенациональной забастовкой, однако пределы политической и административной автономии Финляндии оставались неопределенными{206}.

Разразившаяся в августе 1914 года Первая мировая война не повлияла на стабильность ситуации в Финляндии. Война казалась чем-то далеким, несмотря на то что Санкт-Петербург, столица Российской империи, находился почти у финской границы, а в Хельсинки располагалась крупная база русского Балтийского флота. Хотя в Финляндии было размещено приблизительно 100 тысяч русских солдат, первые годы войны прошли мирно, и многие финны сумели хорошо нажиться на военных поставках для русской армии{207}.

После Февральской революции 1917 года Финляндия фактически стала независимой. Было сформировано коалиционное правительство во главе с социал-демократом Оскари Токои, чья партия на выборах 1916 года получила большинство мест в финском парламенте. Однако это правительство продержалось недолго, распавшись в том же 1917 году. Крах коалиционного правительства представляет собой трагический пример политической ошибки, совершенной в критический момент. В период наиболее тяжелого развала и беспорядков — с конца июля по начало ноября 1917 года — Финляндия осталась без действующего правительства, а также без вооруженных сил или полиции, способных поддерживать общественный порядок, поскольку последняя объявила забастовку, требуя гарантий заработной платы. Члены сената один за другим уходили в отставку, подвергаясь критике со стороны народа и печати, но не получая поддержки от своих партий. Вследствие политического кризиса к концу года повсеместно распространились массовое недовольство и недоверие к политикам. Насилие на улицах перестало быть редкостью, ходили слухи об убийствах и о скором германском вторжении. Две основные политические силы, представленные в парламенте, — буржуазная коалиция и социалисты — вели диспут об основах политической власти, обвиняя друг друга в подготовке переворота{208}.

В этих обстоятельствах соперничавшие политические группировки начали формировать охранные отряды с целью защиты своей собственности и своих политических взглядов{209}. Уличное насилие достигло апогея во время всеобщей забастовки в начале ноября 1917 года, когда во время беспорядков было убито более тридцати человек. Одновременно происходили стычки между Рабочей гвардией и буржуазной Охранной гвардией. И те и другие отбирали оружие и боеприпасы у покидавших страну частей императорской российской армии{210}.

Дальнейшая эскалация политического кризиса и насилия произошла в январе 1918 года, когда социалисты, захватив власть в Хельсинки, заняли также значительную часть Южной Финляндии, тем самым побудив белых к захвату севера страны. Неофициальная линия фронта проходила от Пори на западе страны до Виипури (Выборга) на востоке. Гражданская война в Финляндии, как и в России, была железнодорожной войной: обе стороны стремились контролировать широтные железнодорожные линии с целью обеспечить перемещение войск и доставку боеприпасов{211}. В Финляндии все еще находились десятки тысяч русских солдат, но они по большей части сохраняли пассивность и были выведены из страны между концом января и маем 1918 года. Напротив, в начале апреля в Южной Финляндии высадились германские части — одновременно с этим белые вели жестокие бои за Тампере. Падение «красного Тампере», крупного промышленного центра страны, ознаменовало начало конца красной власти в Южной Финляндии. Это было первое городское сражение в Скандинавии, и оно отличалось исключительной ожесточенностью. Примерно каждый третий из 1200 погибших здесь красных погиб не в сражении, но был казнен белыми без суда, а после капитуляции города трибунал приговорил к смерти еще почти 300 из 11 с лишним тысяч красных пленных{212}.

После падения Тампере гражданская война приняла еще более кровавый характер. Сперва красные стали убивать заложников из числа белых; более четверти жертв красного террора — 640 человек — были убиты при отступлении красных{213}. За этими убийствами последовали репрессии со стороны белых. В течение нескольких недель после капитуляции красных более 4500 человек из их числа были расстреляны{214}. Кроме того, более 68 тысяч пленных были приговорены специальными судами по большей части к двух- или трехлетнему заключению{215}.

В течение финской гражданской войны и после нее обе стороны пытались узаконить применение насилия против невооруженных врагов, нередко отрицая тот важный факт, что террор являлся ключевой стратегией, к которой прибегали и красные, и белые{216}. Сравнение тех способов, посредством которых обе стороны использовали эту стратегию, позволяет выявить ряд структурных параллелей.

Террор как стратегия гражданской войны

В Южной Финляндии революционеры создали собственное временное правительство, чья власть опиралась на силу Красной гвардии — местной военизированной организации, насчитывавшей в своих рядах от 90 до 100 тысяч человек. Красная гвардия поддерживала власть красных на местах, а небольшая часть красногвардейцев находилась на активной службе. Рядовые красногвардейцы, среди которых преобладали фабричные рабочие и батраки, в целом были относительно молодыми людьми: средний возраст красногвардейцев, погибших в бою, составлял 27 лет{217}.

Красные прибегали к террору по двум главным причинам. Во-первых, он служил средством подавления контрреволюционных сил на занятых красными территориях — эта стратегия основывалась на опыте гражданской войны в России{218}. Во-вторых, за использованием террора стояла идеологическая мотивация. Финская революция — по крайней мере в глазах небольшой части финских революционеров — была классовой войной, направленной на уничтожение классовых врагов. Рядовые красногвардейцы обычно не имели понятия об этих идеологических аспектах — в отличие от революционных вождей. В некоторых местах — особенно в промышленном регионе Кюми и в Тойале под Тампере — они также активно практиковали террор{219}. В тех случаях, когда ряды вооруженных добровольцев укреплялись революционными активистами, политическое применение военного насилия переступало ту грань, за которой становилось средством ликвидации врагов, принадлежавших к классу, осужденному историей на исчезновение.

Наконец, отдельные лица использовали красный террор по разнообразным личным мотивам — от мести до грабежа. В финской историографии этот аспект гражданской войны сильно преувеличивался, поскольку представлял собой удобное объяснение, не требовавшее анализа скрытой динамики насилия, стоявшей за данным конфликтом. Однако в реальности лишь небольшая часть актов террора имела подобную личную мотивацию. Более того, финскую революцию можно назвать скорее «бархатной», нежели кровавой. Несмотря на то что красные контролировали наиболее населенные регионы Финляндии, за три месяца своей власти они совершили около 1600 актов террора — по большей части в начале и конце войны{220}.

Красный террор осуществлялся двумя способами. Вблизи от линии фронта действовали военно-полевые суды. В тылу проводниками террора являлись следственные органы красных. На поле боя или после занятия какого-либо района штаб местной Красной гвардии создавал трибунал из числа своих офицеров, выносивший приговоры контрреволюционерам — обычно означавшие расстрел на месте. Когда же красные удерживали власть в том или ином районе неделями и даже месяцами, местный штаб красных передавал полномочия на расследование контрреволюционных действий следственным органам, обычно носившим название «летучих патрулей»{221}.

Никаких официальных указаний в отношении террора не существовало, и во многих случаях его проведение зависело от личной инициативы. В каждом красногвардейском штабе имелся начальник разведки, ответственный за координацию действий своих рядовых — как правило, молодых фабричных рабочих или батраков, которым время от времени оказывали поддержку квалифицированные рабочие: портные, мастера, кузнецы, машинисты и обойщики. Большинство из них до гражданской войны не имело криминального прошлого; тем не менее эти простые люди принимали участие в произвольных убийствах и казнях белых пленников и «классовых врагов».

По аналогии с красными отрядами армия белых состояла из местных военизированных группировок — так называемой Охранной гвардии. Буржуазный сенат в январе 1918 года объявил местные отряды Охранной гвардии правительственными войсками. Так же как и в финской красной армии, офицеры белой армии по большей части являлись бывшими офицерами российской императорской армии, а рядовые бойцы — в основном молодыми людьми, не имевшими никакого военного опыта. Средний возраст убитых в бою составлял 23 года{222}. В белую армию вступали землевладельцы и их сыновья, студенты и прочие добровольцы из рядов среднего класса.

Оправдывая жестокие репрессии против красных, Белая армия ссылалась на суровое законодательство царского режима. В 1909 году Николай II издал ряд специальных законов, направленных на укрепление военного права в период войны{223}. Эти законы позволяли государству объявлять местное или региональное военное положение в целях борьбы с забастовками и политическими агитаторами, которую царский режим издавна вел в самой России. Хотя это законодательство критиковалось в Финляндии в годы войны, оно использовалось Белой гвардией (несмотря на падение режима, проводившего его в жизнь) как орудие в борьбе против красных во время гражданской войны. Соответственно, все преступления, включая и оказание вооруженного противодействия Белой армии, подлежали суду трибунала согласно русскому военному праву{224}. Помимо этого, генерал Карл Густав Эмиль Маннергейм, командовавший Белой армией, 25 февраля издал знаменитый приказ «о расстреле на месте», во имя «самообороны» санкционировавший скорые расправы даже над невооруженными противниками{225}.

После падения Тампере Белая армия взяла в плен более 11 тысяч мужчин и женщин. Здесь, как и в других захваченных городах Южной Финляндии, ответственность за организацию военно-полевых судов была возложена на местных командующих Белой армией. Штаб командующего производил допросы военнопленных. После капитуляции всех пленных передавали в военные суды{226}. Эти суды, состоявшие из трех человек, назначенных командующим, проводили расследование и разделяли пленных на три группы: в первую входили предполагаемые вожди Красной гвардии, военные преступники, убийцы, мародеры и главные руководители революционных гражданских комиссий — все они подлежали смертной казни; вторая группа включала в себя всех прочих бойцов и сторонников Красной гвардии, подлежавших заключению в лагерях для военнопленных; третью группу составляли «невиновные» — их следовало освобождать. После того как суд выносил приговор, патрули Белой армии или местной Охранной гвардии казнили осужденных или доставляли их в места заключения{227}.

Ключевое место в созданной белыми системе репрессий занимал ряд особых частей, подчинявшихся штабам Белой армии и организованных ими с целью ликвидации врагов на «освобожденных» территориях. При штабе генерала Маннергейма проведением таких чисток занимался Отдел по охране оккупированных территорий (Valloitettujen Alueiden Turvaamis Osasto). Эти специальные военизированные подразделения состояли из чрезвычайно юных добровольцев — порой ими были 12–15-летние школьники и их учителя. Эти части выслеживали, арестовывали, охраняли, судили и казнили пленных. Один из таких отрядов, действовавших в южной части Тампере, за несколько недель расстрелял более 900 красных и арестовал более 4 тысяч политических противников{228}. После этой исключительно жестокой волны репрессий все оставшееся сопротивление прекратилось.

После первой волны чисток местная Белая гвардия устанавливала на местах свою власть, в то же время продолжая производить аресты. С мая по июнь 1918 года местные гвардейские отряды выявили и арестовали всех красных и их сторонников, избежавших первых чисток. В сотрудничестве с центральными белыми властями местная гвардия приступила к официальным расследованиям и отправляла красных в концентрационные лагеря. Эта операция ложилась тяжелым бременем на местных гвардейцев, поскольку включала сотни расследований и арестов во всех «освобожденных» районах{229}.

Таким образом, в отсутствие работоспособной исполнительной власти Белая гвардия была вынуждена исполнять парагосударственные функции. Местная полиция во время гражданской войны фактически перестала выполнять свои функции, так как большинство полицейских было уволено, а многие погибли в ходе конфликта. Местная полиция была слишком слабой и раздробленной, чтобы весной 1918 года взять в свои руки контроль хотя бы над некоторыми регионами, за которые шла борьба.

В этой ситуации Белая гвардия фактически стала играть роль государственного органа, легализованную в августе 1918 года, когда по новому закону она была включена в состав полицейских сил{230}. Однако местные гвардейцы, официально подчинявшиеся полицейским частям, продолжали действовать независимо. Летом 1918 года они также оказывали содействие новой тайной полиции и разведке белой армии, надзирая за освобождением красных пленников из концентрационных лагерей{231}.

Парадоксально, но освобождение многих красных пленных летом 1918 года лишь укрепило роль Белой гвардии. Многие консерваторы полагали, что возвращение пленным свободы было преждевременным, и их страхи перед новой попыткой революции в Финляндии лишь усилились после того, как в августе 1918 года финские коммунисты, бежавшие из страны, основали в Москве Финскую коммунистическую партию.

Напряженная атмосфера, сложившаяся в Финляндии после гражданской войны, в последующие годы оборачивалась новыми актами насилия. С 1918 по1921 год произошло 326 серьезных кровавых инцидентов, в которых было убито 226 человек. Жертв этих актов насилия можно разделить на три группы: 45 процентов — бывшие красные; 27.5 процента — бывшие белые или бойцы Гражданской гвардии; 27.5 процента — случайные пострадавшие{232}. Продолжавшееся насилие, направленное в первую очередь на левых активистов, отражало общую тенденцию, наблюдавшуюся в 1918–1922 годах в послереволюционной Европе, включая Германию, Австрию и Италию{233}. Белая гвардия активно участвовала в расправах над реальными или мнимыми «красными». Тем не менее — опять же в соответствии с общеевропейской тенденцией — чрезмерное насилие, применявшееся контрреволюционными силами, чем дальше, тем больше сдавало свои позиции. Как и в Германии с Венгрией, общественное мнение стало отворачиваться от Белой гвардии как официального подразделения исполнительной власти, что привело к отходу белогвардейцев от активной политики в 1921 году{234}.

Рис. 8. Одержавшие победу белогвардейцы по завершении боев за Тампере

Заключение

Финская гражданская война являлась военизированным (paramilitary) конфликтом в нескольких отношениях: в отсутствие национальной армии обе стороны, участвовавшие в гражданской войне, полагались главным образом на не имевших военного опыта добровольцев, коллективно подменявших собой недееспособные государственные учреждения, ответственные за поддержание общественного порядка, — в первую очередь полицию и несуществующую национальную армию. Однако руководители как красных, так и белых оказались не способны в полной мере контролировать свои отряды, что способствовало эскалации насилия. В то же время до тех пор, пока исход войны оставался неясным, обе стороны активно поддерживали эту эскалацию в той мере, в какой она была для них выгодна, и прибегали к использованию специальных сил, применявших террор как тактику, обещавшую победу в конфликте. Вследствие политической природы конфликта у обеих сторон имелись серьезные оправдания для террора и незаконных казней. Жертвами красного террора пало более 1600 человек, и впятеро больше погибло в результате белого террора, нередко объявлявшегося справедливым возмездием за насилие со стороны красных. С учетом «тотального» характера конфликта не следует удивляться тому, что гражданская война не сразу сменилась периодом мира и примирения, несмотря на то что принятая в 1919 году новая демократическая конституция замышлялась как компромисс, призванный исцелить раны, нанесенные войной. С 1919 по 1921 год произошло более 300 политически мотивированных актов насилия, вызвавших гибель 226 человек. Таким образом, первые годы демократической республики были отмечены существованием культуры официально одобрявшегося военизированного насилия, носителем которой являлась белая Охранная гвардия, при поддержке государства выполнявшая роль местной милиции.

Такие активисты военизированных организаций, как бойцы Охранной гвардии, также играли ключевую роль на послевоенных судах над теми, кого обвиняли в принадлежности к «красным» и оказании им поддержки, — судах, не опиравшихся на обычные юридические процедуры. Местные части Охранной гвардии проводили «криминальное расследование», а затем нередко начинали охоту за головами, завершавшуюся гибелью скрывавшихся вождей Красной гвардии или красных военных преступников.

Военизированный (paramilitary) характер этого конфликта позволяет объяснить своеобразную природу сопровождавшего его насилия, не сдерживавшегося международными нормами войны. Использование обеими сторонами чрезмерного насилия оправдывалось насилием со стороны врагов, крайне преувеличивавшимся в СМИ и в тогдашнем политическом дискурсе. Прошли десятилетия, прежде чем финские историки и широкая публика раскрыли для себя мнимую «загадку» особой жестокости гражданской войны и отказались от таких однобоких политизированных объяснений, как проникновение советской «заразы» в финскую политику или классовая борьба. Возможность насилия была создана постепенным процессом распада государства в 1917 году и утраты правительством монополии на использование силы — процессом, который быстро начал оказывать воздействие на гражданское общество, экономику и повседневную жизнь и вызвал деградацию веры в общие ценности и нормы. В этой ситуации переход к насилию оказался удивительно быстрым: те же самые молодые люди, которые всего год назад с энтузиазмом создавали клубы читателей, хоры и танцевальные кружки, теперь организовывали небольшие вооруженные группировки, горевшие желанием уничтожить врага. Внезапная мобилизация слабо связанных друг с другом местных военизированных отрядов была возможна благодаря высокому уровню политической организованности, однако само по себе это не объясняет, почему эта политическая и организационная мобилизация породила особенно жестокие формы насилия. В то время как известную роль в этом отношении, несомненно, сыграли идеология и политические амбиции вождей обеих сторон, свой вклад в ожесточенность конфликта также внесла своеобразная психологическая динамика гражданской войны между жителями одних и тех же городов и деревень.

Особую значимость финским событиям в контексте прочих примеров, обсуждаемых в данной книге, придает не использование военизированных организаций при отсутствии функционирующей государственной власти, а стремительная эскалация крайних проявлений насилия в стране с сильными гражданскими институтами, с начала XIX века не участвовавшей в каких-либо войнах, включая Первую мировую. Поэтому финский пример демонстрирует, что «брутализация» политики в межвоенной Европе не зависела от участия в Первой мировой войне и что для возникновения идеологически мотивированных военизированных движений нового типа отнюдь не требовалось наличия «ожесточившихся» бывших военнослужащих.


V. Эмилио Джентиле ВОЕНИЗИРОВАННОЕ НАСИЛИЕ В ИТАЛИИ: ОБОСНОВАНИЕ ФАШИЗМА И ИСТОКИ ТОТАЛИТАРИЗМА

В предисловии к книге Большой совет за первые пять лет фашистской эры, изданной Фашистской партией в 1927 году, Муссолини утверждал, что разрушение либерального государства началось

сразу же после «похода на Рим», когда только что основанный фашистский Большой совет в ночь на 12 января 1923 года решил создать Добровольную милицию национальной безопасности (Milizia Volontaria per la Sicurezza Nazionale, MVSN), тем самым обеспечив юридическую основу для военной организации Фашистской партии. Муссолини писал:

Создание милиции являлось принципиальным, уникальным шагом, поставившим правительство в иные условия по сравнению со всеми его предшественниками и превратившим его в режим. Залогом его установления была вооруженная партия. Та ночь в январе 1923 года, когда была основана милиция, стала смертным приговором прежнему демократическо-либеральному государству <…> Начиная с того момента прежнее демократическо-либеральное государство просто ожидало своих похорон, которые были со всеми почестями произведены 3 января 1925 года{235}.

По крайней мере в этом отношении дуче был прав. Фашистская партия была первой организованной военной партией, захватившей власть в западноевропейском либеральном государстве и породившей при этом режим нового типа, основанный на однопартийном правлении. Тем самым фашизм стал образцом для прочих европейских националистических военизированных движений, стремившихся к уничтожению демократически избранной власти. Что же касается истоков фашизма, то вполне можно сказать: «В начале было насилие».

Это следует понимать в том смысле, что военизированное насилие представляло собой фундаментальную черту коллективной идентичности фашизма как организации, как ментальности, как политической культуры и как стиля жизни и борьбы, не говоря уже о том, что оно являлось главной причиной его триумфа. Далее нами будут рассмотрены важнейшие аспекты взаимоотношений между военизированным насилием и фашизмом.

Изучать фашистское военизированное насилие в Италии в 1919 — 1923 годах по определению означает исследовать истоки фашистской милиционной партии и диктаторского государства нового типа, созданного фашистами после захвата ими власти 30 октября 1922 года. С целью дать концептуальное объяснение этого типа политической власти некоторые антифашисты предложили в 1923 году термины «тоталитарный» и «тоталитаризм»{236}.

В данной главе будут освещены основные этапы только что описанного процесса. Я постараюсь показать, почему, по моему мнению, практика и культура военизированного насилия являлись «обоснованием фашизма» или, иными словами, принципиальным условием для возникновения, наступления и победы фашизма и, соответственно, для закладки в Италии основ политического режима нового типа, проложившего путь к расцвету тоталитаризма в Западной Европе.

Фашистское военизированное насилие по большей части являлось следствием боевого опыта, приобретенного на фронтах Первой мировой войны, но в то же время и причиной краха всех надежд на создание мира, более безопасного для демократии. Первая мировая война завершилась триумфом демократических государств Европы{237}. Крах германского милитаризма, распад многовековых самодержавных империй, возникновение новых республиканских государств и усиление роли парламента, предусматривавшееся в новых конституциях, были ключевыми чертами политической демократизации, происходившей в Европе в 1919 году. Для демократических правительств, и особенно для новых парламентских режимов, был характерен «процесс рационализации власти», как выразился русский юрист Борис Миркин-Гецевич, подразумевая под этим «тенденцию к подчинению всей полноты коллективной жизни юридическим нормам»{238}. Эта тенденция в полной мере выражала в себе конституционный принцип народного суверенитета и парламентской власти в государстве, основанном на законе. «Помимо демократии, нет и не может быть иной формы государства, которая признавала бы главенство закона; соответственно, общее конституционное право включает в себя все юридические формы демократии — государства, основанного на законе»{239}.

Рис. 9. Муссолини со своими сторонниками в Неаполе в октябре 1922 г., накануне «похода на Рим»

Однако надежды на прочный мир почти сразу же были разрушены вспышкой военизированного насилия во многих европейских странах. Распространению политического насилия способствовала большевистская революция в России, а также чувство унижения, ощущавшееся националистами вследствие либо поражения в войне, либо «ущербной победы» — какой она представлялась, в частности, в Италии. С этого момента военизированное насилие оставалось характерной чертой Европейского континента вплоть до начала Второй мировой войны. Все это придавало социальным и политическим баталиям, выросшим из конфликта 1914–1918 годов, привкус гражданской войны, и в первую очередь это относится к событиям в Италии.

Италия оказалась одной из победительниц в Первой мировой войне, тем самым преодолев наиболее трагическое испытание из всех, которым подвергалась за 60 лет, прошедшие с момента национального объединения. Распад Австро-Венгерской империи, расширение границ Италии до перевала Бреннер и до Истрии, включение в состав Италии италоязычных меньшинств Габсбургской империи и, наконец, присутствие за столом переговоров в качестве одной из четырех великих держав — все это могло рассматриваться многими итальянцами как достаточная компенсация за понесенные жертвы: полмиллиона убитых и миллионы раненых. Более того, важная избирательная реформа 1919 года привела к демократическому преобразованию либерального режима; и в самом деле, большинство в парламенте отныне принадлежало массовым политическим партиям — таким как Социалистическая партия и недавно основанная Католическая народная партия. Они представляли широкие слои итальянского населения, прежде исключенного из парламентской политики вследствие ограниченного избирательного права. Тем не менее, несмотря на это, Италия стала первой страной, охваченной военизированным насилием и пережившей крах демократического режима. Более того, это случилось вслед за периодом стремительного роста насилия; например, число самоубийц, составившее в 1918 году 938 человек, выросло в 1919 году до 1633 человек, в 1920-м — до 2661 человека и в 1921-м — до 2750 человек; число тяжких телесных повреждений возросло с 58 148 в 1918 году до 108 208 в 1922 году; наконец, число нарушений общественного порядка увеличилось с 766 в 1918 году до 1004 в 1919 году и с 1785 в 1920 году до 2458 в 1921 году{240}.[11]

Более того, Италия была единственной из стран-победительниц, претерпевшей «брутализацию политики» — в первую очередь благодаря применению военизированного насилия. В этом отношении события в Италии сопоставимы с тем, что происходило в Германии и странах Восточной Европы, — с той лишь разницей, что в случае Италии система, подвергшаяся «брутализации», являлась либеральной и с начала века находилась в процессе перехода к демократии{241}.

Военизированное насилие было развязано в Италии новыми группировками, состоявшими из бывших участников войны, — такими как Arditi (штурмовики), основанные Муссолини в марте 1919 года Fasci di combattimento, а также вооруженное движение, под предводительством поэта Габриэле Д’Аннунцио в сентябре 1919 года оккупировавшее Фиуме{242}. Выдвинув лозунг «ущербной победы», эти движения пропагандировали идею о том, что Италия, победив врагов на поле боя, оказалась предана на мирной конференции своими союзниками, отказавшимися удовлетворить все территориальные притязания Италии, которые стали бы компенсацией за ее вклад в победу. Однако националистическое военизированное насилие было лишь одной из многочисленных форм политического насилия, охватившего Италию.

Это насилие получило широкое распространение вследствие серьезного экономического и социального кризиса, вызванного Первой мировой войной, а также из-за политического экстремизма социалистов. На своем общенациональном съезде в октябре 1919 года Социалистическая партия, в которой в то время преобладали максималисты, открыто приняла программу социальной революции по примеру большевиков. В новом уставе партии объявлялось: «Без насильственного захвата власти рабочими невозможен переход <…> к временному режиму диктатуры пролетариата»{243}.

В 1919–1920 годах во главе классовой борьбы в большей части Северной и Центральной Италии стояли Социалистическая партия и рабочие организации, в то время как в Южной Италии верх одерживали традиционные либеральные и демократические партии, состоявшие из местных клиентел группировок. После того как осенью и в начале зимы 1919 года Социалистическая партия стала крупнейшей партией в парламенте и подчинила себе большинство местных советов и провинциальных органов власти во многих регионах Центральной Италии и в долине По, социалисты провозгласили намерение насильственным путем ликвидировать институты буржуазного государства{244}.

Более того, в важнейших сельских регионах Северной Италии, где социалисты обладали наибольшим влиянием, они в массовом порядке брали под свой контроль экономическую и социальную жизнь, навязывая собственникам свои правила и условия в качестве прелюдии к неминуемой революции и отмене частной собственности. «Красные баронства» — так коммунист Пальмиро Тольятти называл систему правления, созданную социалистами-максималистами{245}.

Жестокая классовая борьба, включавшая непрерывные забастовки на государственных и частных предприятиях, достигла апогея осенью 1920 года, во время захвата рабочими заводов, создававшего впечатление, что Италия охвачена анархией и стоит на пороге социальной революции и гражданской войны. Социалистка Анна Кулишова в письме от 4 мая 1920 года своему товарищу Филиппо Турати, одному из основателей Социалистической партии и виднейшему представителю ее реформаторского крыла, так описывала драматическую ситуацию, порожденную в те годы политическим насилием:

Я только что прочла утренние газеты и словно окунулась в красный кошмар гражданской войны, разворачивающейся по всей Италии. Социалисты убивают католиков, Романья охвачена кулачными боями между социалистами и республиканцами, в Лигурии друг с другом сражаются социалисты и анархисты, и везде люди гибнут или получают раны в кровавых столкновениях с полицией и карабинерами <…> Нет сомнения в том, что мы движемся к крупному катаклизму <…> Состязание с коммунистами превосходит все, что мы могли предвидеть: каждая сторона стремится подорвать единство соперников{246}.

Интересно отметить, что Кулишова в этом письме никак не упоминает о фашизме и фашистском насилии. Однако следует напомнить, что весной 1920 года фашизм все еще являлся маргинальным течением в итальянской политике. В конце 1919 года, через семь месяцев после того, как Муссолини основал Fasci di combattimento, в Италии насчитывалось только 37 fasci, в состав которых входило 800 человек. В ноябре следующего года, когда фашистские отряды стали практиковать насилие, в стране существовало 88 fascu имевших в своем составе 20 615 человек. В конце 1920 года фашисты начали решительное антипролетарское наступление, одобрявшееся и поддерживавшееся буржуазией и средним классом, в долине По — в регионах, находившихся под контролем Социалистической партии{247}.

Фашизм с самого момента своего зарождения отождествлялся с военизированным насилием. 19 ноября 1918 года, всего через две недели после завершения войны с Австрией, в полицейских донесениях уже отмечались «революционные движения в Милане и Турине», а также подстрекаемые Муссолини и Arditi «мятежные движения», объявлявшиеся «первыми признаками неминуемой революции». Авторы донесений добавляли, что Муссолини «повсюду устраивает беспорядки. В своих заявлениях он не смягчает выражений и все время окружен своими последователями: инвалидами войны, нижними чинами из всех родов войск, офицерами и штурмовиками», которые «угрожают ножами всем, кого считают внутренними врагами нации. Под предлогом патриотизма они совершают в Милане всевозможные акты насилия <…> скандируя при этом: “Мы — хозяева улиц, Италия — наша, и мы сделаем с ней все, что будет нам угодно”»{248}.

Первое публичное проявление фашистского насилия имело место 15 апреля 1919 года в Милане, когда вооруженные фашисты разгромили редакцию Avanti, официальной газеты Социалистической партии. Созданные Муссолини Fasci di combattimento понимали под фашизмом войну со своими противниками, использующую методы военизированного насилия, которые фашисты (по большей части бывшие военнослужащие) почерпнули непосредственно из боевого опыта, полученного на Первой мировой войне{249}.

Военизированная организация, созданная специально в целях политического насилия, отличала фашистское движение с первых дней его существования. Согласно полицейскому донесению, Fasci di combattimento имели такую организацию в Милане с 1919 года, основав ее «не только для борьбы против законов государства и не только с намерением узурпировать политическую власть, но и с сознательной целью совершения преступлений против частных лиц, полицейских чинов и порядка ради решения политических и электоральных задач в ходе исполнения преднамеренного плана». Далее в донесении говорилось о том, что фашисты создали «примитивную военную структуру, включающую вооруженных офицеров и рядовых, причем многие из них носят форму. Они разделены на отряды, каждый из которых подчинен своему командиру». В некоторых случаях «они состоят на жалованье и получают точные инструкции в отношении тех методов, которыми должны выполнять поставленные перед ними задачи». Первоначально эти отряды были вооружены пистолетами, ножами и ручными бомбами, а их бойцам платили по 25 лир в день за охрану помещений, занимавшихся фашистами. Затем в полицейском донесении отмечалось:

Предназначение вооруженных отрядов — вне зависимости от различных второстепенных инцидентов, порой выливающихся в еще более серьезные преступления, — состоит именно в достижении этих предопределенных, четко обозначенных и очень часто публично объявляемых целей, с использованием любых подходящих методов, включая нелегальные, в том числе и силой оружия, абсолютно несоразмерной тем провокациям, которые ее вызывают. Все это делается с сознательной целью нанесения увечий и совершения убийств ради преодоления любых препятствий, отделяющих их от решения поставленных задач. Чрезмерная реакция и насилие следуют в ответ даже на простые словесные оскорбления со стороны социалистов{250}.

16 октября 1920 года, накануне наступления фашистских отрядов на рабочий класс, официальная фашистская ежедневная газета открыто провозгласила начало гражданской войны против социализма: «Если гражданская война неизбежна, пусть будет гражданская война!» Газета призывала фашистов быть готовыми к «все более решительной вооруженной борьбе не на жизнь, а на смерть» и к «все более яростным битвам, не знающим колебаний и пределов». Катализатором для фашистской атаки послужили несколько убийств фашистов, совершенных социалистами в ноябре — декабре 1920 года. Начиная с этого момента фашистские отряды стали использовать военизированное насилие в ходе систематической кампании по уничтожению политических организаций и профсоюзов рабочего класса{251}. В полицейском донесении, составленном в июне 1921 года, содержится следующее интересное описание фашистского военизированного насилия:

Вооруженные фашисты, передвигаясь на грузовиках, уничтожают рабочие клубы, союзы и кооперативы, похищают и запугивают людей и совершают различные акты насилия — в первую очередь направленные против вождей своих противников. Их единственная цель — карать социалистов, коммунистов и католиков, провинившихся перед ними реальными или мнимыми оскорблениями или несправедливостями <…> Самое худшее — то, что далее точно такая же тактика используется против кооперативов, по большей части основанных социалистами и положительно влияющих на национальную экономику{252}.

Таблица 1
Численность Фашистской партии (декабрь 1920 — май 1921 года)
Месяц Число секций Число членов
Декабрь 1920 88 20 165
Март 1921 317 80 476
Апрель 1921 471 98 298
Май 1921 1001 187 588

Примечание. Данные приведены на конец каждого месяца.

Если за шесть месяцев в конце 1920 и начале 1921 года фашисты, фактически сломившие сопротивление всех противостоявших им партий, стали сильнейшей партией в Италии, то это произошло главным образом благодаря использованию военизированного насилия. О стремительном распространении фашизма в этот период дает представление таблица 1, показывающая, что численность фашистских организаций возросла десятикратно.

Из таблицы 2 видно, что к концу данного периода (в мае 1921 года) более половины фашистов приходилось на Северную Италию и почти 30 процентов — на юг страны, в то время как Центральная Италия дала лишь 15 процентов активистов движения. При этом в палату депутатов было избрано 38 кандидатов от фашистов (хотя четверо из них не были туда допущены, так как не достигли минимального 30-летнего возраста){253}.

Таблица 2
Распределение членов Фашистской партии по регионам (май 1921 года)
Регион Численность Доля (в процентах)
Север 114 487 56
Центр 28 704 15
Юг 44 397 29
Всего 187 588 100

Что касается социального состава фашистского движения, то к концу 1921 года среди вождей сквадристов преобладали представители среднего класса, в том числе его нижней прослойки. Из 127 национальных и провинциальных лидеров фашистов 77 процентов принадлежали к среднему классу, 4 процента — к буржуазии и только один был рабочим. Лучше всего среди верхушки фашистов были представлены юристы (35 процентов), журналисты (22 процента), учителя (6 процентов), наемные служащие (5 процентов), инженеры (4,7 процента), чиновники (4,7 процента), страховые агенты (3 процента) и землевладельцы (3 процента); оставшиеся 16,6 процента приходились на прочие категории. Из 192 вождей местных fasci (фашистских групп более широкого состава по сравнению с военизированными отрядами) 80 процентов принадлежали к среднему классу и его нижнему слою, 10,5 — к буржуазии и 5 — к пролетариату{254}. Непропорционально большую роль в военизированных отрядах играли студенты; при том, что среди членов партии в 1921 году студентов было всего 13 процентов, среди сквадристов их доля достигала намного больших величин — так, в Болонье она составляла 42,7 процента{255}.

Следует подчеркнуть, что фашисты оправдывали свое военизированное насилие, объявляя его ответом на агрессию со стороны социалистов. Однако в реальности, даже если превосходство социалистов во многих случаях вело к разнузданности, оборачиваясь актами насилия против населения и собственности, Социалистическая партия все же не прибегала к систематическому военизированному насилию с целью устранения своих политических противников. Как отмечал республиканский наблюдатель, социалистическое и фашистское насилие были несопоставимы друг с другом, поскольку

…сожжение домов, разгром местных центров, уничтожение документов и членских билетов и убийства граждан в качестве репрессивных актов, по сути, являлись фашистскими методами. И эти методы, еще не взятые на вооружение социалистами — что мы обязаны признать, — к настоящему времени превратились в общий метод политической борьбы, применяемый при полном игнорировании его последствий для партий, людей и идей{256}.

Согласно данным о политическом насилии, оглашавшимся Министерством внутренних дел в 1920 и 1921 годах, главными жертвами политического насилия в принципе становились социалисты и воинствующие члены нефашистских партий. В 1920 году было убито 172 социалиста, 10 членов Народной партии, 4 фашиста, 51 посторонний человек и 51 сотрудник правоохранительных органов; было ранено 578 социалистов, 99 popolari, 57 фашистов, 305 посторонних людей и 437 сотрудников правоохранительных органов{257}. С 1 января по 7 апреля 1921 года погибли 41 социалист и 25 фашистов; также расстались с жизнью 41 посторонний человек и 20 сотрудников правоохранительных органов; ранения получили 123 социалиста, 108 фашистов, 107 посторонних и 50 сотрудников правоохранительных органов. С 16 по 31 мая того же года были убиты 31 социалист, 16 фашистов, 20 посторонних и 4 сотрудника правоохранительных органов, а 78 социалистов, 63 фашиста, 56 посторонних и 19 сотрудников правоохранительных органов было ранено. Самое большое число жертв было зарегистрировано во время выборов 1921 года: в один только день выборов (15 мая) погибло 28 человек, в том числе 10 фашистов, 7 социалистов и 11 из числа посторонних и сотрудников правоохранительных органов; в тот же день ранения получило 104 человека, включая 37 фашистов, 38 посторонних, 26 социалистов и 3 сотрудника правоохранительных органов. На следующий день было убито 10 социалистов, 2 фашиста, 2 посторонних человека и 1 сотрудник правоохранительных органов и ранено 34 социалиста, 14 фашистов, 16 посторонних и 4 сотрудника правоохранительных органов{258}.

После того как фашистское движение в 1921 году оформилось в партию, она стала самой сильной в Италии, а во многих регионах на севере и в центре полуострова, где уничтожила большинство враждебных организаций, правила безраздельно, не сталкиваясь с противодействием. В период, в течение которого фашисты установили авторитарный контроль над политической, экономической и социальной жизнью страны, именно они были ответственны за основную долю политического насилия в итальянском обществе. В июле 1921 года антифашисты попытались дать отпор фашистскому насилию, основав свою собственную военизированную организацию. В Милане, Риме и других городах ими были сформированы группы, известные как Arditi del popolo. Они состояли из анархистов, республиканцев, социалистов и коммунистов, объединившихся с целью защитить рабочие организации от жестоких фашистских нападений. Однако вскоре из этого движения вышли социалисты и коммунисты, вследствие чего Arditi del popolo не смогли превратиться в военизированную организацию, способную противостоять фашистскому насилию{259}.

Важно отметить, что после 1921 года фашистское военизированное насилие больше не имело никаких оправданий — даже такого, как угроза большевистской революции в Италии. Даже если такая угроза вообще когда-либо существовала, к тому моменту она исчезла — по целому ряду причин. Первой из них была жестокая реакция со стороны самого фашизма, обеспечившая полное бессилие его противников. Во-вторых, рабочее движение в еще большей степени было ослаблено собственными внутренними конфликтами, которые привели к основанию Коммунистической партии и к новым расколам в Социалистической партии. Однако самым важным фактором, сделавшим любую угрозу социалистической революции в Италии немыслимой, являлся провал попыток русских большевиков экспортировать революцию в Европу. Сам Муссолини заявил в 1921 году, что абсурдно говорить о большевистской угрозе в Италии. Более того, весной 1922 года именно Италия организовала международную конференцию в Генуе, в которой участвовали большевистские представители. Конференция завершилась подписанием договора между Германией и Россией, который положил конец дипломатической изоляции первого в истории коммунистического государства.

В этой ситуации любые попытки фашистов оправдать свои насильственные действия и существование своей военизированной организации ссылкой на угрозу большевистской революции выглядели крайне надуманно. После 1921 года даже буржуазия, до того момента поддерживавшая фашизм и фашистское насилие, начала выступать с требованиями о необходимости положить конец деятельности военизированных отрядов и распустить фашистскую военизированную организацию. Однако в реальности эти требования были нереалистичными и фактически лишь стали для фашистов новым предлогом к укреплению своей военизированной организации и к новой волне насилия, на этот раз направленной против партий самой буржуазии.

Наиболее отчетливо это проявилось во время серьезного внутреннего кризиса, охватившего фашизм летом 1921 года, когда вожди squadrismo расстроили попытку Муссолини заключить мирное соглашение с Социалистической партией и преобразовать фашистское движение в нечто вроде рабочей партии для низов среднего класса. Муссолини полагал, что можно отделить местных фашистских боссов от партийных активистов, провести грань между «бойцами» и «политиками», а затем распустить или по крайней мере перестроить военизированную организацию, подчинив «бойцов» «политикам»[12]. В реальности же многие главные политические лидеры фашизма сами являлись «бойцами». В их число входили наиболее влиятельные из провинциальных фашистских боссов — Роберто Фариначчи, Дино Гранди, Итало Бальбо, Ренато Риччи, Дино Перроне Компаньи, — отказывавшиеся разоружать фашистское движение с тем, чтобы оно, согласно желаниям Муссолини, превратилось в парламентскую партию.

Squadristi в массе своей взбунтовались против Муссолини, называя его предателем, и в итоге вынудили его к согласию на отождествление новой Национальной фашистской партии, основанной в ноябре 1921 года, с их собственной военизированной организацией. Такую цену Муссолини был вынужден уплатить за то, чтобы и впредь оставаться признанным «дуче» фашизма. Его попытка провести размежевание между «политиками» и «бойцами» и объявить насилие не более чем переходной фазой фашизма закончилась однозначным провалом из-за существования формальной связи между политическими и вооруженными фашистскими организациями, институционализированной в уставе Национальной фашистской партии{260}.

В конечном счете squadristi заставили Муссолини смириться с тем, что идентичность новой Национальной фашистской партии нельзя отделять от идентичности ее военизированной организации и что сам Муссолини должен быть признан бесспорным «дуче». В программе партии недвусмысленно констатировалось, что «Фашистская национальная партия составляет неразрывное целое со своими боевыми отрядами — добровольной милицией, стоящей на службе у нации и государства и представляющей собой жизненную силу, в которой воплощается фашистская Италия и посредством которой она защищает себя»{261}.

Так на свет родилось то, что я предложил называть «милиционной партией», — первая массовая партия в новейшей европейской истории, институционализировавшая милитаризацию политики своей собственной организации, своих методов, стиля поведения и принципов борьбы против политических противников, объявлявшихся «внутренним врагом», подлежащим уничтожению{262}. Следует подчеркнуть, что я прибегаю к такому определению не потому, что Фашистская партия имела военизированный аппарат, а потому, что партия как целое отождествляла себя с военизированной организацией и рассматривала насилие, то есть использование этой военизированной организации в террористических целях, как основополагающий элемент своих действий по отношению к врагам. Однозначная милитаризация политики Фашистской партии подтверждалась в уставе Фашистской милиции, опубликованном 8 октября 1922 года в Il Popolo d’Italia; в нем утверждалось, что Фашистская партия «по-прежнему остается милицией» и что «все члены партии обязаны соблюдать особые законы чести Фашистской милиции и ее военную дисциплину, прочно основывающиеся на [авторитете] военной иерархии»{263}.

Практика насилия, проводником которого выступала фашистская военизированная организация, безусловно, являлась не единственным источником фашизма как массового движения, однако именно она служила тем элементом, вокруг которого фашизм выстраивал свою идентичность и на основе которого развивал свою политическую культуру.

Все основатели фашизма имели за своими плечами опыт насилия, приобретенный еще до Первой мировой войны в среде социализма, революционного синдикализма, радикального национализма и футуристического авангарда. К концу 1918 года эти течения слились в политическую партию, впоследствии принимавшую участие в создании фашизма. Сформулированный Жоржем Сорелем миф о насилии как катализаторе возрождения являлся отправной точкой для множества группировок, в 1914–1915 годах давших начало революционно-националистическому интервенционизму — непосредственному предшественнику фашизма. Опыт интервенционизма и войны привнес новые мифы в националистическую культуру насилия. В первую очередь среди них выделялось прославление боевых отрядов как воинствующего авангарда новых итальянцев — людей, чья задача состояла в низвержении прежних политических лидеров буржуазно-либеральной Италии, которая в результате должна будет возродиться и стать еще более великой и сильной страной. Фашизм, как открыто провозглашал Муссолини, был рожден в действии и шел вперед, опираясь на мифы и идеалы, провозглашенные догмами его политики, которая, в свою очередь, понималась как борьба против «внутренних врагов» нации. В статье, опубликованной 20 ноября 1920 года в официальной газете Фашистской партии, главенство насилия обосновывалось следующим образом:

Кулак — это синтез теории <…> Он воплощает в себе невозможность достижения поставленных целей с помощью одних лишь слов. Когда фашист бьет социалиста по голове, он вбивает ему в череп свои идеи. Это гарантированный способ сэкономить время, имеющий все преимущества тонкого и убедительного синтеза, оказывающего быстрое и решительное воздействие непосредственно на тело противника <…> А что может служить наиболее законченным выражением синтеза, как не пистолетный выстрел? Он движется к цели с начальной скоростью 300 метров в секунду и решает задачу моментально и профессионально <…> Его эффективность заключается в том факте, что он максимально экономичным и быстрым способом раз и навсегда прекращает любые дебаты <…> И, наконец, синтез всех синтезов, и потому излюбленное оружие фашистов: бомба. Фашист любит бомбу, могуществом превосходящую любое неизвестное божество или неких слишком хорошо известных женщин. Восхитительная святость бомбы вызывает у фашиста святое восхищение{264}.

Военизированное насилие пронизывало все элементы фашизма. Первоначальное ядро культуры насилия породило весь аппарат мифов, ритуалов и символов, созданных фашизмом в период его вооруженной борьбы с организациями рабочего класса. Уничтожение рабочих организаций подавалось как крестовый поход за освобождение, очищение и возрождение всех территорий и общин, оказавшихся под влиянием Социалистической партии. Они вновь причащались к культу нации посредством фашистских ритуалов. Нация, почитавшаяся как светское божество фашизма, основывалась на насилии, поскольку то использовалось для легитимации фашистской монополии на патриотизм и, соответственно, гонений на всех тех, кто еще не подчинился фашистской власти, включая и несоциалистов. Такие люди должны были быть подвернуты нападениям, унижениям или изгнанию из собственных домов. Таким образом сакрализация нации превратилась в сакрализацию фашизма, игравшего роль светской религии.

В свою очередь, это способствовало тому, что фашистская военизированная организация приобрела ореол «священной милиции» (как называла ее печать сквадристов), для которой был допустим любой акт насилия. Культ павших фашистов, отныне почитавшихся как мученики, черпал свои истоки в культуре насилия, поднимавшегося на щит в качестве благородного и героического подвига национального возрождения, оплаченного ценой собственной жизни. Более того, в глазах фашистских отрядов военизированное насилие составляло самую основу их союза: причастность к криминальным деяниям, за которыми стоял националистический фанатизм, способствовала сплочению их товарищества, подстрекая их к террористическим акциям в качестве периодического ритуала, укрепляющего единство. Наконец, насилие, демонстрировавшееся фашистами в их ритуалах и символах, играло важную пропагандистскую роль, вовлекая в фашистское движение молодых людей — особенно тех, кто не успел попасть на Первую мировую войну.

Фашисты открыто проповедовали роль мифа (в понимании Сореля). Муссолини 24 октября 1922 года утверждал:

Мы создали свой собственный миф. Этот миф зиждется на вере, на страсти. Он не обязан быть реальностью. Он реален вследствие того, что побуждает к действию, будучи источником веры, надежды и отваги. Наш миф — это нация и ее величие. Все прочее вторично по отношению к этому мифу, этому величию, которое мы хотим превратить в полную реальность{265}.

Таким образом, идеология сводилась к мифу, и, соответственно, принадлежность к фашизму отождествлялась с актом веры. Согласие с фашистскими мифами было вопросом подчинения догмам, а политическая активность означала полную преданность делу и экзальтированность чувств, направлявшихся и стимулировавшихся фашизмом посредством мощного обаяния коллективных символов и ритуалов. Вокруг первоначального ядра — культуры насилия и мифа о нации — фашисты в период вооруженной борьбы с организованным пролетариатом выстроили целую систему ритуалов и символов.

Несколько простых поучений стоят больше, чем многословные диссертации, — объяснялось в официальном фашистском органе Gerarchia (Иерархия). — А срежиссированные постановки, церемониалы и ритуалы пробуждают чувства куда эффективнее, чем любые поучения. Знамена, реющие на ветру, черные рубашки, каски, гимны, alalà [фашистский боевой клич], fasci [перевязанные ремнями пучки прутьев, символ фашизма], римское приветствие, обращения к мертвым, народные праздники (sagre), торжественные клятвы, военные шествия печатным шагом (passo militare) и весь набор ритуалов, вгоняющий в дрожь старую буржуазную «элиту», свидетельствуют также о мощном возрождении, которое переживают врожденные инстинкты расы{266}.

Эта по большей части спонтанно формировавшаяся фашистская литургия вобрала в себя прежние ритуальные традиции и символику республиканцев Мадзини и легионеров Д’Аннунцио. Однако сами фашисты воспринимали это как свидетельство возрождения основополагающих свойств итальянской расы — возрождения, находившего выражение в насилии.

Начиная с 1921 года Фашистская партия оспаривает монополию государства на применение силы. Итоги такого поворота проявились со всей трагической очевидностью в 1922 году, когда фашисты приступили к захвату целых городов, низвергая префектов, которых они считали антифашистами просто потому, что те предпочитали соблюдать закон. Более того, с целью форсировать ассимиляцию этнических меньшинств и отплатить парламентариям-антифашистам физическим насилием и изгнанием из их родных городов фашисты также заняли приграничные регионы, недавно присоединенные к Италии.

В 1922 году фашисты обратили свое насилие также на Католическую народную партию и на духовенство. Священник Луиджи Стурдзо, основавший Народную партию, многократно обращался к премьер-министру с протестами против продолжавшегося фашистского насилия. 24 февраля 1922 года он жаловался на бездействие сил охраны правопорядка и должностных лиц:

И в городах, и в селах Popolari постоянно сталкиваются с подкупом, угрозами, репрессиями и насилием со стороны фашистов, чья жестокость порой превосходит всякие пределы. Все это происходит совершенно открыто и невозбранно, поскольку власти, ответственные за поддержание общественного порядка, и отряды Regi Carabinieri [королевских карабинеров] по большей части ничего не предпринимают, выказывая холодное безразличие перед лицом этих крайне серьезных правонарушений, в то время как обязаны предвидеть и предотвращать их, а в тех случаях, когда таковые все же происходят, принимать соответствующие меры. Мне говорили, что подавляющее большинство дел, заведенных на фашистов, тормозится на стадии предварительных слушаний и в судах в ожидании возможной амнистии{267}.

На руку фашистскому насилию играло потворство многих местных властей и слабость центрального правительства. С 1919 по 1922 год у власти сменилось пять кабинетов, опиравшихся на ненадежное парламентское большинство. Это привело к кризису парламентского режима, делало убедительной фашистскую антидемократическую пропаганду и подтверждало неспособность государства предотвратить фашистское насилие, положить ему конец и призвать фашистов к ответу. Планируя акты насилия в каком-либо конкретном районе, фашисты прибегали к тактике, включавшей стремительную переброску отрядов из других провинций с тем, чтобы сделать невозможным или хотя бы крайне затруднительным выявление ответственных за агрессию. Полиции и карабинерам лишь в очень редких случаях удавалось дать отпор фашистскому насилию, и тогда фашисты всегда отступали. Однако в 1922 году ситуация достигла той черты, за которой у государства не осталось ни политической воли, ни возможности для борьбы с фашизмом. Когда правительство пригрозило распустить фашистские отряды, вожди фашистов ответили на это, что сквадристы отождествляют себя с Фашистской партией, и издевательски предложили государству запретить организацию, насчитывавшую более 300 тысяч членов и уже контролировавшую насильственными методами многие города и провинции. Бессилие правительства еще раз подтвердилось в начале августа 1922 года, когда фашистские отряды силой положили конец забастовке, объявленной антифашистскими партиями в знак протеста против фашистского насилия.

Должным образом оценивая бессилие государства, распад враждебных партий, бездействие рабочего класса и апатию большинства населения после трагического опыта четырех лет войны и последующих четырех лет политического насилия, Фашистская партия решила, что настало время заявить о своих претензиях на власть. Партийное руководство публично провозгласило свое намерение захватить власть и уничтожить либеральное государство: «Сто лет демократии завершились», — объявил Муссолини накануне «похода на Рим» в октябре 1922 года. Предвещая политику будущего фашистского государства, Муссолини добавлял, что фашизм не оставит никаких свобод своим противникам: «Итальянцев можно разделить на три категории: “безразличных”, которые останутся дома и будут выжидать, “сочувствующих”, которые смогут свободно выражать свои взгляды, и, наконец, “врагов”, которым это не будет позволено».

Демократическая газета La Stampa, принадлежавшая промышленнику Джованни Аньелли, основателю FIAT, уже в июле 1922 года могла предсказывать:

Фашизм — это движение, склонное к использованию любых имеющихся в его распоряжении средств для захвата власти в государстве и обществе и установления абсолютной однопартийной диктатуры. Главные методы, взятые им на вооружение, — его программа, решительность его вождей и рядовых членов и полное подавление всех конституционных публичных и частных свобод, то есть фактически уничтожение Основного закона и всех либеральных завоеваний со времен итальянского Risorgimento{268}.

В 1922 году лишь немногие понимали всю опасность институционализированного военизированного насилия для судеб парламентского режима. Либеральная буржуазия верила в то, что можно приручить фашизм, допустив его в правительство, в то время как большинство антифашистских партий относилось к фашизму как к недолговечному движению, которое неизбежно выдохнется после того, как исполнит свою функцию вооруженной гвардии буржуазного государства. Эти иллюзии преобладали даже после «похода на Рим», способствуя гибели парламентского режима от рук Фашистской партии{269}.

Фашизм взял власть, угрожая вооруженным восстанием против государства. Подчиняясь этой угрозе, король предложил возглавить страну 39-летнему человеку, не имевшему опыта работы в правительстве. Фактически Муссолини лишь годом раньше был избран в палату депутатов и мог рассчитывать на поддержку лишь 30 парламентариев-фашистов. Таким образом, впервые в истории европейских парламентских режимов власть в либеральном государстве была вручена главе милиционной партии, укреплявшей свое влияние посредством военизированного насилия. Нет сомнений в том, что вооруженные силы государства с легкостью могли одержать победу над военизированными фашистскими отрядами и подавить фашистскую революцию в зародыше. Однако ни король, ни правительство не обладали политической волей и моральной отвагой для того, чтобы отдать приказ, который мог бы спасти парламентский режим. Они опасались, что подавление фашистского движения вдохнет новую жизнь в социалистическую революцию, и лелеяли иллюзию о том, что обязанности по управлению государством убедят фашистов отказаться от своих насильственных военизированных методов и приступить к укреплению основ либерального государства.

Возглавив правительство, Муссолини и не подумал прекращать фашистское военизированное насилие, а, напротив, узаконил его в качестве орудия своей личной власти, выведя его из-под контроля местных сквадристских вождей, известных как «расы» (ras). Однако Добровольная милиция национальной безопасности не сумела пресечь использования «расами» военизированного насилия с целью консолидации своей локальной власти. Пусть Муссолини на словах обещал нормализацию положения, умиротворение страны и восстановление закона и порядка, но на деле он вместе с прочими фашистами продолжал пользоваться услугами военизированной милиции, как и репрессивных сил государства, для окончательного разгрома своих оппонентов и распространения фашистской власти на всю страну.

Вооруженные сквадристы и военизированное насилие по-прежнему оставались гарантией господства Фашистской партии в стране. В апреле 1923 года, выступая в Турине с публичной речью, Чезаре Мария де Векки — лидер пьемонтских фашистов, один из четверки «квадумвиров» во время «похода на Рим» и член правительства, — заявил, что фашистская революция неизбежно состоится,

…может быть, при согласии [всех граждан], может быть, при его отсутствии, но скорее всего — усилиями тех 300 тысяч чернорубашечников, что входят в состав MVSN <…> Сегодня они вооружены карабинами со штыками, но в будущем получат пушки и огнеметы, с помощью которых наведут порядок в стране и дадут понять всем силам за пределами Италии, что нас следует уважать <…> При необходимости, — а я думаю, что без этого не обойдется при окончательном установлении нового строя и достижении нашей высшей цели <…> мы научимся за полчаса объявлять осадное положение и открывать огонь в течение минуты. Думаю, что это решит все проблемы{270}.

В декабре 1922 года де Векки отправил поздравление туринским сквадристам, убившим 23 рабочих в ответ на раны, полученные двумя фашистами.

Муссолини в своих речах осуждал нелегальные действия фашистов и обещал «нормализацию», умиротворение и восстановление власти закона. Благодаря этим обещаниям он завоевал доверие парламента и получил все полномочия для восстановления порядка и оздоровления национальной финансовой системы. Более того, его правительство пользовалось поддержкой монархии, ведущих фигур в экономике страны, церкви и консервативного общественного мнения как внутри Италии, так и за ее пределами. Конституционные партии объявили о своем доверии новому премьер-министру. Враги Муссолини были слабы и разобщены. Рабочий класс ощущал себя преданным и покорился своей участи; буржуазия успокоилась и была удовлетворена; низы среднего класса одобряли смену правительственного курса. Новый избирательный закон, принятый в 1923 году при поддержке консерваторов и либералов, обеспечивал Муссолини такое парламентское большинство, какого прежде не было ни у одного итальянского премьер-министра. Экономическая ситуация улучшилась еще до «похода на Рим». Тем не менее казалось, что ничто не препятствует восстановлению парламентского режима, как произошло в других странах Европы после потрясений первых послевоенных лет.

Этому не препятствовало ничего, кроме Фашистской партии и принятого ее вождем решения сделать свое пребывание во главе правительства однозначным и непреложным фактом. 15 декабря 1922 года, на одном из первых заседаний Совета министров, Муссолини упомянул об «абсолютно необратимой природе состоявшейся в октябре смены режима»{271}. Через четыре дня дуче выступил с предупреждением, сводившимся к тому, что «фашистское государство — сильное государство, готовое любой ценой защищать себя с холодной, неистощимой энергией»{272}. 10 февраля 1923 года он заявил в палате депутатов: «Мы продержимся по меньшей мере тридцать лет»{273}. 8 июня 1923 года он напомнил сенату о существовании «могучей армии добровольцев, готовой встать на защиту нации и той особой формы политического режима, которая зовется фашизмом»{274}.

Захватив власть в парламентском государстве, фашисты не стали распускать свою военизированную организацию, а преобразовали ее в государственный институт — MVSN, — во главе которого встал Муссолини{275}. Решение об этом на первом же своем заседании, состоявшемся 12 января 1923 года, принял новый орган Национальной фашистской партии — фашистский Большой совет, созданный Муссолини вскоре после «похода на Рим». Большой совет объявил, что боевые отряды партии вправе вступать в MVSN, но должны оставаться «принципиально фашистскими [силами], призванными защищать неизбежное и неотвратимое наступление Октябрьской революции, оберегать ее символы, знаки отличия и имена, окружающие святым ореолом ее победоносные битвы и кровь, пролитую за ее дело»{276}.

Назначение «сил, созданных для достижения целей фашистской революции» было одобрено на заседании Большого совета 13 февраля, тем самым подтвердившего военизированный характер и задачи организации, которая считала себя неподвластной существующему конституционному строю{277}. Связь фашизма с его военизированным аспектом была окончательно закреплена в апреле того же года, когда Большой совет постановил, что все члены фашистской партии по определению входят в состав ее милиции; на своей следующей сессии Большой совет предписал произвести «быстрый и тщательный отбор кадров чернорубашечников»{278}.

Первым командующим фашистской милицией был назначен Итало Бальбо, ее «образцовый герой». 27-летний Бальбо во время Первой мировой войны служил офицером в элитных альпийских частях, получив много наград, а затем стал республиканцем-антиклерикалом и возглавил фашистское движение в Ферраре. Он являлся одним из наиболее эффективных организаторов squadrismo, а также одним из главных создателей фашистских ритуалов{279}.

После учреждения MVSN самой сложной проблемой, вставшей при реорганизации фашистских военизированных сил, помимо отсутствия дисциплины у сквадристов, трудностей при отборе офицеров и прохладного отношения со стороны армии, стала нехватка оружия. В 1923 году милиция насчитывала в своем составе около 190 тысяч человек, однако в августе того же года она имела лишь 149 026 винтовок и 151 пулемет{280}. Другой очень серьезной проблемой стал новый конфликт между «бойцами» и «политиками», причиной которого было то, что роли политического вождя и squadrista достались одному и тому же человеку. В докладе от 15 июня 1923 года на имя Итало Бальбо как командира MVSN заместитель начальника Генерального штаба комманданте Витторио Верне сетовал: «Еще одним фактором, реально тормозящим организацию [вооруженных сил], служит влияние политики на военные вопросы. Сочетание военной и политической ответственности в одних руках стало большой помехой; когда пытаешься разом сделать все, толком не выходит ничего». Более того, соперничество между вождями привело к «возникновению в рамках милиции клиентел вокруг многочисленных [вождей], стремящихся превратить свою позицию в политическую платформу или в средство получения частной и персональной наживы»{281}. Соответственно Верне делал ряд предложений:

A. По возможности оградить Милицию от политического вмешательства, проведя четкую грань между политической и военной ответственностью и провозгласив их несовместимость, а также сформулировав взаимоотношения между Милицией и партией.

B. Произвести безжалостную чистку офицерских кадров с тем, чтобы командиры были полностью уверены в [оставшихся,] достойных такого доверия и способных его оправдать.

C. Любой ценой поддерживать железную дисциплину.

Благодаря такому подходу Милиция действительно останется той серьезной организацией, какой ее называет премьер-министр [Муссолини], и сможет не только защищать режим и фашистскую революцию от внутренних и внешних угроз, но и выполнять другие крайне важные задачи. Она станет наилучшей школой для нации и будет способна сохранять наступательный дух нашей расы.

Невзирая на проблемы реорганизации и раздоры между вождями «солдат» и «политиков» — которые, впрочем, не отменили совмещения «бойца» и «политика» в лице «раса» (провинциального лидера фашистов), — военизированная организация оставалась основным средством, с помощью которого фашистская партия укрепляла и расширяла свою власть над всей страной. Фактически на своей июльской сессии 1923 года Большой совет заявил, что фашизм будет сохранять свои «вооруженные силы» до тех пор, пока «государство не станет полностью фашистским» (что означало полную смену правящего класса) и «пока окончательно не исчезнет малейшая возможность восстания антинациональных элементов». После этого милиции предстояло превратиться в «великую политическую полицию»{282}.

В последующие месяцы двойственная природа Фашистской партии и национального государства (побудившая антифашистов ввести в оборот в 1923 году термин «тоталитаризм») распространилась на все государственные институты — и политические, и военные, как в центре, так и на периферии страны. Эта двойственность со всей очевидностью проявилась и в милиции. В конце 1923 года комманданте Верне снова указывал на возникавшую при этом дилемму в своем докладе О настроении и боевом духе Милиции в связи с ее задачами, ее будущим и ее взаимоотношениями со страной и с другими вооруженными организациями государства:

Дилемма состоит в следующем.

В настоящее время Милиция избыточно милитаризована для того, чтобы оставаться исключительно партийной Милицией; она утратила всю свою гибкость, сильно разрослась и деградировала.

В качестве Национальной Милиции, решающей военные задачи, она в чрезмерной степени остается партийной милицией, обладающей лишь крайне ограниченными военными и боевыми возможностями.

Необходимо покончить с этой двусмысленностью и решительно обозначить будущий путь [ее развития].

Решение, предложенное Верне в конце 1923 года, во многом предугадывало реальное развитие MVSN после 1926 года, когда в стране окончательно установился тоталитарный однопартийный режим, — исключением стал лишь последний пункт этих предложений:

[На милицию должны быть возложены] ясные, четкие и недвусмысленные задачи, а именно:

A. Оборона фашистского режима.

B. Допризывное обучение и подготовка молодежи к службе в армии.

C. Сохранение готовности граждан к войне, в первую очередь посредством послепризывного обучения.

D. Возвращение [милиции] в ряды армии и флота в случае мобилизации.

Верне указывал, что в первый год своего существования милиция выполняла лишь первую из этих функций. Его замечания в связи с тем, как решалась эта задача на первом году фашистского правления, представляют собой реалистичную оценку препятствий, все еще стоявших на пути фашистской революции, но они же подтверждают, что и для партии, и для милиции восхождение к власти стало необратимым событием. Они были не только правительством, но и режимом, и им следовало укрепить свою власть, политически устранив всех противников. Верне писал:

Хотя фашистский режим ни разу не сталкивался с серьезными угрозами, остается справедливым то, что наличие этих вооруженных сил, имеющих сильную мотивацию [т.е. милиции], внушает мудрое благоразумие нашим противникам всех мастей.

Первая роль, порученная Милиции, имела ключевое значение в период, непосредственно последовавший за революцией. Она будет постепенно возрастать по мере консолидации режима и расширения его основы среди народных масс. Хотя фашистская революция, вопреки надеждам, не успела достичь всех своих целей, поскольку не создала нового правящего класса, способного заменить собой старый, тем не менее настанет момент — и мы надеемся, что это случится очень скоро, — когда окончательное ослабление внутренних врагов [режима] избавит нас от необходимости иметь специальную Милицию, позволив обойтись обычными полицейскими силами{283}.

Институционализация военизированных формирований политической партии представляла собой совершенно новое явление в истории парламентских демократий. Депутат-социалист Джакомо Маттеотти писал: «Италия — единственная гражданская страна, в которой партийная милиция вооружается и финансируется государством против другой части граждан»{284}.

Тем не менее поразительно мало политиков-антифашистов понимало, что парламентский режим не в состоянии пережить правление партии-милиции, обрекающей страну на произвол своих собственных бойцов, пользующейся поддержкой сил правопорядка и преследующей противников так, словно они подлежат уничтожению в качестве внутренних врагов нации.

В апреле 1923 года либерал-антифашист Джованни Амендола предложил описывать методы, использовавшиеся Фашистской партией для ликвидации оппозиции и установления своей власти в государстве, термином «тоталитаризм». Фашизм, писал Амендола,

…стремится не столько управлять Италией, сколько монополизировать контроль над умами всех итальянцев. Одной власти для этого недостаточно <…> Он хочет обратить итальянцев в свою веру <…> Фашизм претендует на то, чтобы быть религией <…> [ему свойственны] чрезмерные амбиции и бесчеловечная бескомпромиссность крестового похода{285}.

Демократ-антифашист Луиджи Сальваторелли в том же месяце отмечал, что фашизм намеревается установить

…тотальную диктатуру одной партии, покончить со всеми прочими партиями и тем самым положить конец политической деятельности в том виде, в каком она понималась в Европе за последние сто лет{286}.

Тремя днями позже коммунист Пальмиро Тольятти с иронией отзывался о

…том упрямстве, с которым либералы, демократы и Popolari продолжают надеяться на то, что конституция может стать преградой для фашизма. Вплоть до нынешнего момента они по-прежнему верят в то, что фашистская диктатура проживет недолго и с течением времени начнет придерживаться законности. Эти надежды не смогло разбить даже учреждение национальной Милиции…{287}

После года фашистского правления Маттеотти, опираясь на четкие документальные свидетельства, обличал фашистов, по-прежнему прибегавших к насилию для установления своего господства в государстве и в обществе — как символического, так и физического. Только фашисты, писал Маттеотти,

…могут носить револьверы и другое оружие. Для того чтобы оставаться на государственной службе и не подвергаться гонениям, фактически требуется наличие партийного билета. Многие государственные служащие — учителя, чиновники, рабочие — были изгнаны со службы или уволены просто потому, что чем-то не устраивали Фашистскую партию.

В целом, делал вывод Маттеотти,

…членство в Фашистской партии превратилась во вторую и более важную форму итальянского гражданства, без которой невозможно пользоваться гражданскими правами и иметь право голоса, и вообще выбирать, где жить, в каких кругах общаться, с кем встречаться, где работать, что говорить и даже что думать{288}.

Амендола, Сальваторелли, Тольятти и Маттеотти не были пророками. Однако они обладали достаточной проницательностью, чтобы раньше многих других понять, что партия, опирающаяся на военизированное насилие и претендующая на насаждение собственной идеологии в качестве новой религии, убивает парламентский режим, не говоря уже о свободе и достоинстве тех, кто не покорился фашистской монополии на политику. Сам Маттеотти был убит в июне 1924 года по приказу ближайших помощников Муссолини, если не его самого. И это явно был не единичный инцидент, а следствие тоталитарных методов, которыми фашизм правил Италией в течение предыдущего года.

Таким образом, военизированное насилие представляло собой «обоснование фашизма». Оно являлось эмбрионом, из которого в последующие годы вырос тоталитарный режим. Как мы видели, понятие «тоталитаризм» с самого начала относилось к террористическим методам, с помощью которых Фашистская партия пришла к власти. После 1924 года те же методы взяло на вооружение государство, в котором установились однопартийное правление и полицейский режим. Совместно с милитаризацией общества, культом дуче и империалистическими войнами они составляли диктатуру принципиально нового типа. На путь, проложенный в 1919–1923 годах военизированным насилием итальянского фашизма, впоследствии вступили многие европейские антидемократически настроенные националисты.


VI. Николаус Катцер БЕЛЫЙ МИФ. РУССКИЙ АНТИБОЛЬШЕВИЗМ В ПОСЛЕВОЕННОЙ ЕВРОПЕ

Введение

Долгое время прорыв России к XX веку представляли как конец эпохи царизма и угасание домодерного XIX века. В преддверии революции все политические и социальные реформы сопоставлялись с предстоящим радикальным переустройством. Быстрое экономическое и технологическое развитие казалось ведущим к такому перевороту. Хотя Первая мировая война резко и внезапно переориентировала это развитие, в русско-советской коллективной памяти в качестве перелома эпохи остался не 1914 год. Его размытые очертания лишь в последнее время начинают всплывать из забвения{289}.

Причина не только в успехе большевиков, сумевших утвердить «Красный Октябрь» 1917 года в качестве мифа основания для новой эпохи, изменившейся империи и социалистического общества будущего. Не менее важно, что в укрепление этой исторической конструкции существенный вклад внесли многочисленные противники утопического проекта большевиков. Чем больше Гражданская война в России превращалась в решающую битву всемирно-исторического значения, тем резче становился контраст между большевизмом и антибольшевизмом. Оба они стали ключевыми элементами двойной легенды, которая получила широкое распространение в европейском контексте.

Современный пересмотр эпохи Первой мировой войны не исчерпывается деконструкцией нарратива о «триумфальном шествии советской власти» или первыми шагами к переоценке места революции в смене эпох. Последние годы шаг за шагом в историю России XX века возвращается Первая мировая война. Наконец настало время посмотреть под этим углом зрения на послевоенную эпоху и включить в перспективу первые годы русской эмиграции, в которой продолжились основные процессы трансформации, начатые «семилетней войной» 1914–1921 годов{290}.

Помимо этого, многие явления послевоенной эпохи обнаруживают преемственность с периодом до Мировой войны. Мобилизация и коммуникация, производство и распределение, единство и разделение были неизменно повторявшимися задачами, которые стояли и перед царской администрацией, и перед последующими революционным и контрреволюционным правительствами. Рамочные условия, при которых было необходимо поддерживать стабильность и порядок, радикально ухудшились за несколько лет «Великой войны», революционного кризиса и Гражданской войны. В европейской истории мало найдется параллелей тому, что пережил театр военных действий на Востоке по масштабам эскалации насилия и разрушений.

Далее на примерах будут показаны некоторые важные аспекты этого эпохального «великого перелома». Ссылки на общественно-политический, военный, идеологический и биографический материал очерчивают контуры «небольшевистской России» — чрезвычайно неоднородной среды с альтернативными векторами развития. Ее корни — в начале столетия, на них налагает отпечаток Первая мировая война, формирует канун революции, сам «Красный Октябрь» и умножает Гражданская война. Лишь в эмиграции это противоречивое наследие сводится к минималистской версии, которая угасла в виде «белой идеи», но начала новую европейскую карьеру в форме «антибольшевизма». Предпосылки расходящихся стратегий выживания, синтетических моделей мира и социальных форм взаимодействия, которые радикально изменили дальнейшее течение истории в XX веке, возникли в войну и послевоенное время. Нестабильность и потери, страх и ужас — а вместе с тем энтузиазм великих утопий и приверженность «общему делу» — отличали многочисленные, в большей или меньшей степени последовательные движения искательства и сообщества единомышленников.

Добровольцы и дезертиры

Первая мировая война поставила царскую империю перед испытаниями, подобными новому «Смутному времени». Никогда прежде имперская идея и национальный вопрос не находились в таком противоречии друг с другом. Многочисленные потери в начале военных действий заставляли царское правительство все в большей степени апеллировать к патриотизму населения. Мобилизация для службы на фронте, в резерве, а также не в последнюю очередь для тыловых задач набирала обороты. В то же время власти подозревали часть населения, проживавшего вблизи к линии фронта, в политической «неблагонадежности». Власть подогревала страх перед «предательством» и «саботажем» и взывала к единству «отечества». Выражением публичной истерии стали насильственные переселения, высылки и депортации{291}. «Наши враги окружают нас сетью шпионов», — говорилось в листовке, которую распространяли на Юго-Западном фронте в апреле 1916 года. Агентов все труднее было разоблачать: они переодевались в униформу русских солдат, офицеров и чиновников, прикидывались «еврейчиками», «торговцами», «старыми бабками» или «мальчишками»{292}. Если у кого-то уже до того были сомнения в стабильности существующего порядка, то тем более он должен был сомневаться теперь, можно ли долго выдерживать одновременную борьбу с внешним и многочисленными «внутренними врагами»{293}.

Призванные на «службу империи» должны были сильнее, чем прежде, защищать «русскую нацию»{294}. Их внимание обращалось на национальные, этнические и культурные различия между подданными. Рассеявший иллюзии первый период войны способствовал тому, что число дезертиров увеличивалось в геометрической прогрессии. Наоборот, чувствительно сокращались и без того скромные масштабы готовности записаться добровольцем. Зато готовность защищать страну от внутренних врагов позднее перешла от императорской к Красной и Белым армиям, а также к бесчисленным партизанским соединениям, «бандам», собственным армиям «атаманов» и этническо-национальным вооруженным формированиям. После того как привязанность солдат и гражданского населения к царскому двору, правительству, империи и государству ослабла, для привлечения рекрутов в регулярную или именовавшуюся таковой армию требовались насильственные меры. При первой удобной возможности новобранцы бежали{295}.

Беспрецедентных размеров дезертирство достигло во время поражений лета 1915 года, за которыми последовало хаотическое отступление, закончившееся для целых армейских соединений германским пленом. Кто мог, пробивался самостоятельно по направлению к родным местам. Поток бегущих сопровождали разбой, грабежи, бандитизм и эскалация насилия. Некоторые из этих беглых групп достигли даже Московского военного округа. В 1916 году военные службы отмечают неизвестное до тех пор явление — легко раненные дезертировали на санитарных поездах. На Юго-Западном фронте заградительные отряды каждый месяц имели дело примерно с 5 тысячами дезертиров. Хотя штаб без устали грозил все новыми драконовскими наказаниями, поток дезертиров не уменьшался до самого конца войны. Одни самовольно передвигались по прифронтовой полосе, устраивались в городах и деревнях, выдавали себя за уполномоченных военных заготовительных частей и реквизировали продукты. Другие провоцировали беспорядки, устраивали нападения на полицию и охранников железных дорог. В Петрограде, в большой степени страдавшем от дезертиров, была учреждена комендатура, которая должна была бороться с дезертирством и разгулом уголовщины. На Северном фронте беглецы в массовом порядке обеспечивали себе доступ в запасные батальоны, чтобы переждать здесь время до заключения мира. Надежда на то, что дезертиров удастся собирать и возвращать в организованном порядке на фронт, из-за катастрофического падения дисциплины была тщетной. Офицеры скорее опасались того, что умножавшиеся почти до размеров армии скопления дезертиров в тылу были лишены всякого контроля и предоставлены сами себе. Все это представляло собой максимально неблагоприятные условия для успешной защиты «революционного Отечества» после февраля 1917 года{296}.

Большевистский переворот и последующая попытка большевиков силой утвердить государство, форму которого определяли они одни, повлекли за собой появление совершенно новых кредо. Тот, кто после угасания революционной эйфории хотел оставаться «патриотом», должен был приноровиться к новому нормативному кодексу, который менялся в зависимости от течения событий в Гражданской войне, равно как и после нее. Ключевым элементом идентификации оставалось обещание не допустить пересмотра социальных достижений на «родине революции», а по возможности и распространить их за ее границы. Тем не менее Красная армия не была соединением добровольцев. Ее преобразование в массовую армию осуществилось почти исключительно за счет возвращения к воинской повинности и жесткого проведения этой повинности в жизнь. На службу вооруженному пролетариату приходилось заставлять идти прежде всего крестьян. Они или уже присвоили себе помещичьи земли, или использовали распад государственных структур и всеобщий хаос для того, чтобы успеть это сделать. Более или менее удавалось призвать на службу молодых крестьян, которые уже успели послужить в Мировую войну. В конце Гражданской войны насчитывавшая в своих рядах около 5 миллионов солдат Красная армия на три четверти состояла из крестьян. Это было впечатляющим успехом мобилизации уже потому, что массовое дезертирство, так же как в белых армиях, никогда не прекращалось. Особенно в летнее время многие убегали, чтобы помочь в обработке урожая. На пике боев во второй половине 1919 года в дезертирах числилось около полутора миллионов солдат{297}. Ярко выраженные политические мотивы играли здесь для всех сторон в Гражданской войне вторичную роль. В деле штаба Сибирского военного округа от 8 июля 1918 года говорилось:

Призыв добровольцев в армию малоуспешен вследствие непопулярности добровольческой службы вообще: добровольцы идут, главным образом, не по идее, а только с целью заработка. Естественно, что при таких условиях добровольческий элемент мало надежен, рассчитывать на большой приток его нет оснований{298}.

Когда белые армии были наконец побеждены, многие крестьяне примкнули к «зеленым» формированиям, чтобы противодействовать реквизициям их урожая продотрядами или вмешательству партийных ячеек и большевистских комиссаров в деревенские дела{299}.

Современные исследователи занимаются анализом того, как предпосылки довоенного времени и Мировой войны, опыт массового убийства, революционных боев и контрреволюционного противодействия, распада империй и проснувшихся национальных амбиций на периферии, зеркального переживания поражения и победы, а также памяти о предшествовавших и еще продолжавшихся локальных конфликтах перешли в эксцессы военизированного насилия в Гражданскую войну и после нее{300}. Армейское руководство во время Гражданской войны использовало опыт Первой мировой и развивало его дальше в зависимости от менявшихся условий. «Красные», «белые», а также прочие институты формирования общественного мнения определенно использовали при конструировании образа врага формы, мотивы и технику предшественников в Мировую войну{301}. Подражания можно найти во всех областях пропаганды и агитации — визуальной презентации, языковом редуцировании и медиальном распространении. Многочисленные параллели перекрывают фундаментальные семантические сдвиги. Лишь к концу Гражданской войны в кампании по привлечению сторонников стала видна эта эпохальная смена координат. Претензии большевиков на лидерство в Гражданской войне стали реальностью. Теперь они задавали масштаб, но зато и должны были считаться при восстановлении экономики и стабилизации своей власти с трудно прогнозируемым сопротивлением.

Чтобы мобилизовать в основном политически индифферентных призывников, недостаточно было стремления убедить их программными лозунгами. Постановка под ружье должна была быть преимущественно насильственной. В отличие от Первой мировой, о смысле которой стали задумываться уже через несколько месяцев после начала поражений, готовность примкнуть в армиям Гражданской войны, взять на себя задачи временной администрации или как-то еще выступить на стороне соответствующей региональной или локальной власти в существенной мере зависела от непосредственного эффекта от последствий Мировой войны и революции, ширившейся анархии и неконтролируемых вооруженных конфликтов. По крайней мере, после неоднократной смены власти появлялась тенденция избегать однозначного проявления политических симпатий или вырабатывать такие стратегии выживания, которые оставляли бы открытыми разные возможности.

Добровольчество в опустошенных насилием областях часто больше не означало, что офицер, солдат или неслуживший вступал в вооруженное формирование, которое субъективно связывал с борьбой за «нацию», «родину» или «революцию». Ибо он обычно противостоял противнику, который в иной форме утверждал о себе то же самое. Мотивы, заставлявшие примкнуть к вооруженной группе, часто находились вне идеологических нарративов и лишь постепенно приобретали политический оттенок{302}. Одни хотели продолжать практиковавшееся ими военное ремесло, чтобы выжить, другие действовали из побуждения защитить себя, своих родных или свою деревню от брутального внешнего мира. Для третьих представлялась привлекательной возможность принадлежать к вооруженному сообществу, которое обеспечивало свое существование благодаря захваченной добыче. Немало было и тех, кто просто искал приключений, властвуя «с оружием в руках»{303}.

Всадники и атаманы

Стабильность новых властных структур в Центральной России и в разнородных регионах зависела от того, кто смог собрать вокруг себя остатки профессиональных военных, насколько гибкой была его реакция на непредсказуемые условия и насколько успешным было обеспечение ресурсами. В переходное время между катастрофической военной зимой 1916/17 и летом 1918 года, когда в Центре упрочилась единоличная власть большевиков, государственные и военные макроструктуры рухнули. За оставшиеся ресурсы разгорелась ожесточенная борьба. В то время как большевики смогли превратить центральное ядро государства вокруг столиц Москвы и Петрограда в военную крепость и организовать централизованное управление, разрозненные противодействовавшие им правительства столкнулись с тяжелой необходимостью компенсировать свое периферийное положение и слабые административные ресурсы. Как и в Советской России, правила политики на периферии диктовало чрезвычайное положение. Провинциальные центры империи не справлялись с ролью «столиц». Будь то Омск в Сибири, Ростов-на-Дону на Юге, Киев на Украине, Севастополь в Крыму или Архангельск на Севере — ни один из центров военных диктатур белых никогда не считался чем-то большим, чем временная остановка в «марше на Москву». Помимо этого, эти центры составляли только узловые пункты слабо скоординированной сети больших и малых лидеров, которые враждовали между собой, даже если провозглашали совместную борьбу с красными. Их противоречившие друг другу амбиции обычно далеко выходили за пределы их реальной сферы влияния. Большая часть феноменальной роли «атаманов» и их конной свиты строилась на гипертрофированной риторике.

С точки зрения большевиков, главной опорой белых и, следовательно, военным центром контрреволюции было казачество{304}. За этим последовали ретроспективные — и семантически расходившиеся с историческим образцом — определения русской или сибирской «Вандеи»{305}. Скорее это следовало понимать символически, поскольку с точки зрения социальной истории размещавшиеся на периферии имперского ядра казачьи войска имели мало общего с роялистским народным движением Французской революции. У казачества отсутствовала также и ясно выраженная приверженность нации или единому государству. Казаков интересовал не имперский центр, а родная станица. Эта военная каста составляла лишь небольшую часть населения империи, однако имела чрезвычайное значение для обеспечения боеспособности русской армии в Первой мировой войне{306}.

Благодаря мобильности казаков их в прошлом всегда задействовали при подавлении внутренних беспорядков. После коллапса Старого режима они в большей степени были способны оградить свои территории, куда они возвращались массово или одиночными группами, от быстрого наступления хаоса. Уже при Временном правительстве казачьи вожди, такие как атаман донских казаков Алексей Максимович Каледин, подвергли сомнению авторитет центральных органов. На Государственном совещании в Москве летом 1917 года Каледин защищал элитарный консерватизм казацких «равенства и братства». Только тогда, когда солдат стоял над политикой, «отечество» и «государство» можно было защитить от «анархии и предательства»{307}. Дислоцированные по стране казачьи соединения больше не собирались брать в руки оружие в защиту монархии, но большевикам они с самого начала оказывали ожесточенное сопротивление{308}.

Как правило, заново избранные регулярные атаманы склонялись к тому, чтобы использовать свое военное и административное преимущество в интересах собственного дела. Последний раз в своей долгой истории казаки использовали выгоды мобильных кавалерийских соединений в мобильной войне{309}. Представлявшие собой своего рода «рыцарский орден степи», они знали, что правила этого ордена не годятся для того, чтобы подвигнуть их разрозненные общины к совместному действию, равно как и не могут стать единой идеологией всей России{310}. Когда Гражданская война достигла в 1919 году наивысшей точки, казацкие элитные соединения сражались преимущественно на стороне Добровольческой армии белых на Юге. Они даже могли отождествлять себя с «народом» небольшевистской России, который поставлял ей солдат{311}. Характерно, однако, что Деникин отклонил предложение включить казаков в состав Добровольческой армии как самостоятельную Кубанскую армию{312}.

Боеготовность казаков падала в прямой пропорции к удалению мест их поселения от основных фронтов войны. Особенно множились конфликты с антибольшевистским правительством в Сибири{313}. Действительные или выдававшие себя за таковых атаманы с безмерными личными амбициями доставляли временами армии Колчака больше хлопот в тылу, чем красные партизаны{314}. Григорий Михайлович Семенов[13] и «законченный военный преступник» Иван Павлович Калмыков{315},[14] а также генералы регулярной армии Сергей Николаевич Розанов, Дмитрий Леонидович Хорват[15], Павел Павлович Иванов-Ринов и есаул Борис Владимирович Анненков{316} стремились пробудить в Семиреченской области к новой жизни традиции казацкого прошлого. Семенов оправдывал конфискацию целых железнодорожных составов на том основании, что было бы «преступным» оставлять их большевикам. Его войска недостаточно снабжаются, поэтому «вынужденные реквизиции» неизбежны{317}.[16] К штабу Семенова некоторое время относился и барон Роман Унгерн (фон) Штернберг. Врангель считал его «незаменимым в военное время», но «непереносимым во время мира»{318}. Как и Семенов, Унгерн сделал карьеру в Мировую войну. Известно о его беспримерных жестокостях, равно как и о его харизме и авторитете среди местного населения в Монголии, где он действовал. Эзотеризм, садистские фантазии и панмонгольские идеи соединились в нем в пестрый впечатляющий образ{319}.

Биографии атаманов позволяют проследить истоки и традиции насилия Гражданской войны{320}. Очевидно, некоторые из них знали друг друга по совместной службе в Отряде особой важности русской армии Первой мировой войны. Под командованием Леонида Николаевича Пунина, которого вскоре стали называть «атаманом», этот конный партизанский отряд занимался диверсионными актами во вражеском тылу. Это было единственное формирование такого рода на Северном фронте, а с декабря 1915 года Отряд стали задействовать под Ригой. При Временном правительстве ранней осенью 1917 года было решено распустить все особые формирования из-за опасения потерять над ними контроль. Однако пунинскому отряду удалось продержаться до февраля 1918 года{321}.[17] Его бойцы частично остались солдатами-партизанами, которые, как и прежде, выполняли особые задания на железнодорожных станциях, в лесах и сельской местности, частично стали брать на себя полицейские задачи, то есть ловить дезертиров, подавлять бунты, загонять обратно в окопы солдат — короче говоря, противодействовать быстрому распаду уставшей от войны армии{322}.[18] Эта переориентация привела к расколу секретной группы, к самоуправству местных командиров в отдельных местах операций и к потере единства. Некоторые объясняли эти отклонения хаосом на фронте, общим расстройством дел и бунтом нижних чинов.

В этой обстановке лозунги большевиков имели фатальное воздействие. Лев Лунин, младший брат атамана, также входивший в особое формирование, отметил в своих записях о положении в начале сентября 1917 года:

Большевизм, сладкая приманка для солдат, стал проникать в отряд, находя там благодатную почву. Кроме того, отношение окружающих частей было враждебным, и часто возникали по этому поводу конфликты. Большую роль также сыграло выступление генерала Корнилова. Отлично понимая, что боевую мощь отряда можно сохранить лишь строгой дисциплиной, начальник отряда и офицеры, а частью сами партизаны, старались вразумить «заболевших» большевизмом людей{323}.

Остальное довершали интриги офицеров, которые настраивали партизан против руководства.

Сравнение списка штаба особого отряда с перечнем известных атаманов Гражданской войны обнаруживает некоторые пересечения. Так, барон Унгерн до 1916 года сражался под началом Лунина и перешел затем на год на Юго-Западный фронт. Но только когда летом 1917 года он вместе с Семеновым был переведен в Забайкалье, чтобы формировать там части из добровольцев, он посчитал, что пришло время реализовать собственные представления о партизанской войне. Анненков также возглавлял в Мировую войну отдельный партизанский отряд. На Северном фронте Гражданской войны локальная и персональная преемственность между атаманами была самой непосредственной. Здесь бывший подчиненный Лунина, штаб-ротмистр Станислав Никодимович Булак-Балахович провозгласил себя «атаманом». В Псковской губернии он властвовал — некоторое время совместно со своим братом Юзефом — на манер мелкого диктатора. Сначала это происходило по договоренности с наркомвоенмором Львом Давидовичем Троцким, с которым Булак-Балахович встречался весной 1918 года в Москве и которому, очевидно, была близка идея элитного отряда из опытных и бесстрашных кавалеристов. Принимали в отряд наряду с партизанами пунинской сотни, украинскими казаками и молодыми поляками и обычных уголовников. Партизаны называли Балаховича «батькой». Его «демократический» режим состоял сначала в «усмирении» недовольного населения и подавлении восстаний. От имени советской власти воины Балаховича устраивали репрессии, конфисковывали имущество и собирали контрибуции. В ноябре 1918 года Балахович перешел к белым. После их поражения он вместе со своими сторонниками примкнул в 1920 году к армии Пилсудского и сражался на стороне Польши против Советской России{324}.[19]

Особенно катастрофической была ситуация на Украине, где наряду с вооруженными националистическими войсками друг с другом боролись многочисленные банды{325}. Соединения Нестора Махно и Николая (Никифора) Григорьева играли важную роль в изматывании Добровольческой армии белых, хотя периодически вступали и в стычки с красноармейцами. Не в последнюю очередь ущерб Добровольческой армии нанесло и то обстоятельство, что ее солдаты и офицеры продавали на базарах «реквизированное» добро, начиная от лошадей и заканчивая предметами повседневного обихода{326}. В Ставропольской губернии население жаловалось на бесчинства регулярных частей и бессилие начальства{327}. Большевистский лозунг «Грабь награбленное!» нашел отклик и среди их противников, заслуживших репутацию «грабьармии»{328}. В то же время эта сторона «атаманщины» не может быть распространена на всю ее историю. В ходе Гражданской войны произошло радикальное смещение понятий о власти. Атаманы, которые хотели упрочить свое господство, не могли обойтись без выстраивания институционализированных структур. Их манифесты в конечном итоге служили для легитимации вовне и содержали в себе более или менее последовательное политическое ядро.

В то же время кавалерийские соединения и казаки сражались и на стороне большевиков, которые прежде всего старались привлечь на свою сторону социальные низы. Но на пропаганду Красной армии откликались в особенности молодые вернувшиеся с фронта казаки («фронтовики»). После того как они пережили революционное воодушевление митингов распадавшейся армии Первой мировой, возвращение в жестко заданные рамки образа жизни «стариков» им удавалось с трудом{329}. Молодые казаки мечтали об ином равенстве. Они даже были готовы пожертвовать самим званием «казака», поскольку ассоциировали его с «дворянами»{330}. Вначале «старикам» еще удавалось держать неподчинение под контролем путем «нагаечной дисциплины»{331}. Но к 1918 году процесс разложения в самих казацких сообществах зашел так далеко, что добровольческие части казались более дисциплинированными{332}.

На территориях конных элит бушевали собственные гражданские войны. В масштабе империи казацкое военное сословие все еще сохраняло наибольшую боеспособность. В процессе бесконтрольной массовой мобилизации Гражданской войны традиционная система призыва потеряла свою действенность. Наркомвоенмор Троцкий использовал автономистские устремления казаков, чтобы столкнуть их друг с другом и направить против унитаризма белых[20]. «Красные» казаки Первой конной армии легендарного Семена Михайловича Буденного{333} и Второй конной армии донского казака Филиппа Кузьмича Миронова{334},[21] которые были задействованы в штурме врангелевского Крыма, успешно интегрировались в брутальную стратегию большевиков. Казачество, мнимый оплот монархизма, превратилось в расколотое и дезориентированное сепаратное общество. Как и другие сегменты социального тела империи, оно оказалось неспособным противостоять динамике распада на переходе от Мировой к Гражданской войне. Еще до того, как бои завершились, большевики перешли к беспощадному «расказачиванию», которое отвечало неумолимой логике их эгалитарного утопического проекта{335}.

Порядок и насилие

Начавшийся в Первую мировую и стремительно набиравший обороты с февраля 1917 года распад государства оставил огромный вакуум власти, который после падения Временного правительства был использован не только Советом народных комиссаров в Петрограде, а затем в Москве, но и множеством других «правительств». Среди них до осени 1918 года выделялись социалистические правительства на Волге, Урале и в Сибири. Свою законность они выводили из Учредительного собрания, насильственно разогнанного большевиками. Колчаковский путч в Омске в ноябре 1918 года окончательно решил судьбу основанной на результатах выборов предыдущего года левой альтернативы. Правда, на Севере России некоторое время еще продолжало существовать возглавлявшееся социалистами правительство в Архангельске. Но это был скорее территориально ограниченный эксперимент, не оказавший влияния на борьбу за власть на общеимперском уровне{336}. Борьбу против большевиков возглавили военные диктатуры на Юге (Деникин, затем Врангель), Востоке (Колчак), а также имевшая второстепенное значение, несмотря на бои за Петроград, диктатура Юденича на Северо-западе. Две первые диктатуры пользовались поддержкой интервентов, но она была противоречивой и нескоординированной. В то же время вмешательство во внутреннюю войну многих государств создавало прецедент. В тылу диктатур и поддерживавших их сил интервентов бушевали бои, ответственность за которые возлагалась населением на эти власти, хотя на самом деле они не могли их контролировать. По мере того как «столицы» много раз переходили из рук в руки, «государственность» все более сводилась к сиюминутным администрациям. Как и в Советской России, правительственную практику диктовало чрезвычайное положение{337}. Только в этом случае отсутствовали к тому же сохранявшиеся еще в центре остатки прежних административных структур{338}.

Упомянутые военные режимы белых в регионах были рудиментарными государственными образованиями и в этом качестве конкурировали с Советской Россией[22]. Вне этих политических амбиций невозможно объяснить ни устройство армий, ни учреждение гражданских администраций или иные меры по установлению политического порядка. Тот факт, что Колчак провозгласил себя Верховным правителем всей небольшевистской России, ничего не изменил в степени изоляции его «Всероссийского правительства», поскольку Восточному и Южному фронтам не удалось соединиться. Тем не менее это правительство хотя бы могло претендовать на символическое первенство.

Правовые и карательные органы сосуществовали, не имея над собой центральных инстанций. Когда власть в областях сменялась многократно, степень насилия возрастала. В случае «пособничества врагу» все стороны применяли беспощадные карательные меры. Этот феномен объяснялся как актуальными соображениями, так и ментальными установками{339}. Генерал Корнилов потребовал от своих офицеров уже в январе 1918 года в борьбе с красными «пленных не брать»{340}. В ходе легендарного Ледового похода по Кубани в марте 1918 года генерал обращался к своим солдатам: «Чем больше террора, тем больше побед!»{341} Николай Васильевич Устрялов, член Омского правительства при Колчаке, отмечал в своем дневнике в сентябре 1919 года, что офицеров Красной армии и политкомиссаров расстреливают или вешают на месте: «Сest lusage (таково обыкновение. — Примеч. пер.), с этим ничего не поделать»{342}. Колчак гарантировал амнистию только «добровольным перебежчикам», а Деникин лишь к середине 1919 года узаконил принципы обращения со служащими и сторонниками советской власти{343}.[23] Решение о том, подвергать ли красных офицеров наказанию военного суда или склонять к переходу на свою сторону, он оставил на усмотрение отдельных командующих.

Несмотря на это, можно лишь условно говорить о административно узаконенном белом терроре. Структурные аспекты последнего, в отличие от красного террора, более разнообразны и комплексны{344}. Отсутствие центральных властей, неудовлетворительное состояние юридических инстанций, неопределенное отношение к законодательному наследию царского времени и Временного правительства отражали немыслимый хаос{345}. Везде властвовали «законы военного времени»{346}. Государственные органы безопасности («стража», «госохрана») и службы разведки (Азбука, ОСВАГ) действовали практически автономно{347}. Иногда возникало впечатление, что части Деникина сами создают анархию, в которой они обвиняли большевиков. Протопресвитер Георгий Иванович Шавельский жаловался на взяточничество, разбой, спекуляцию и бесчинства в Добровольческой армии, которая скорее показала себя «бандой»{348}. Офицеры, пытавшиеся остановить мародерствующих солдат, сами становились их жертвами{349}. Поскольку помощи из собственных рядов ждать не приходилось, Деникин учредил Особую комиссию по расследованию злодеяний большевиков. Она руководствовалась Уставом уголовного судопроизводства 1914 года, однако фактически пользовалась особыми правами полевого суда, которые вступали в силу сразу после освобождения местности{350}. Весь собранный документальный материал о «зверствах большевиков» предназначался для «выявления перед лицом всего культурного мира разрушительной деятельности организованного большевизма». Действительные злодеяния при помощи брошюр и опубликованных фотографий превращались в «пропаганду зверств», которая возлагала ответственность за эскалацию насилия на противника{351}. Исследование того, как подогревалось спонтанное вневоенное насилие, как разжигались или использовались для политических целей этнические конфликты у антибольшевистских режимов, только начинается{352}. Ответственными за демографическую катастрофу 1914–1922 годов были, наряду с Мировой войной, революцией и Гражданской войной, прежде всего эпидемии, инфекции и голод. Среди общего числа предполагаемых 12–13 миллионов жертв за этот период на целенаправленный террор в узком смысле приходится лишь небольшая часть[24]. И в любом случае такой террор трудно отграничить от неконтролируемых эксцесов насилия на фронте и в тылу.

Достаточно много документов и исследований опубликовано по антиеврейским погромам{353}. Оценки количества жертв существенно разнятся. Белые генералы в целом не были зачинщиками погромов и не поддерживали антиеврейские выступления{354}. Деникин опасался дестабилизирующих последствий погромов{355}. В некоторых случаях виновных отдавали под суд. Но этим командующие вызывали недовольство офицеров, что обычно вело к отмене приговоров[25]. Антисемитские настроения — негативный образ жестокого комиссара-еврея или еврейских элит, проникших во все политические партии, — возбуждали отделы пропаганды и агенты спецслужб{356}. На плакатах и в печати коммунисты-евреи были изображены «чудовищами», «пауками» или «мухами»{357}. В этих кампаниях участвовали и представители духовенства православной церкви, хотя патриарх Тихон в своем пастырском послании от 21 июля 1919 года характеризовал насилие против евреев как «бесчестие для тебя, бесчестие для Святой Церкви»{358}.[26]

Непредставимые ужасы и повседневное насилие революции и Гражданской войны описаны неоднократно{359}. Человеческая жизнь ничего не стоила, когда речь шла о защите или ретроспективной легитимации выступления за «справедливое» и «святое дело». Злодеяния белых и красных походили друг на друга. Их корни глубоко уходят в довоенное время. В XIX веке радикальные активисты социальных и национальных движений призывали к насильственному «освобождению» от «гнета царизма»{360}. С наступлением нового века «террористы нового типа» оправдывали свои акции высокими политическими целями{361}. Ассоциировавшаяся с «чернью» «теневая сторона» революции 1905 года соответствовала логике вооруженного восстания, поскольку в баррикадных боях «закоренелый преступник» был нужнее теоретиков{362}.

Первая мировая была, таким образом, не единственным источником, но интенсивной школой насилия{363}. Сотни тысяч экстренно мобилизованных крестьянских и рабочих сыновей были изъяты из их привычной жизненной среды. Домой они вернулись с «верой в меч» и «культом силы и воли»{364}. Здесь они столкнулись с не справлявшимися со своими задачами властями, разорванными коммуникациями и анархической самоорганизацией. Самосуд был распространен даже в областях, которые не были непосредственно затронуты Первой мировой войной. И пока страна уходила из-под контроля, Временное правительство хотело создавать правовое государство, провозгласить амнистию, реформировать уголовное право и отменить смертную казнь{365}. Белые диктатуры были уже далеки от таких амбиций.

Идеологические метаморфозы

После Первой мировой войны, революции и Гражданской войны около 2 миллионов человек оказались в эмиграции, стали беженцами или были изгнаны из родных мест. Но социальный и идейный микрокосмос русского общества за рубежом во многих отношениях ориентировался на родину и был тесно с ней связан. Интеллектуальное диссидентство, которое должно было приспосабливаться к изменившимся условиям, пережило краткую напряженную пору поиска новых вех и новых связей. Этому периоду мы обязаны биографиями «странников между мирами», которые воплощали собой также перемену убеждений и кредо. Они вращались, пока это было возможно, и в идейном, и в физическом смысле между «Россией в зарубежье» и «родиной социализма», уповая на эволюционное изменение коммунистического режима.

«Борьба идей»{366} перемешала с начала 1920-х годов между собой «демократический» и «реакционный», «социалистический» и «либеральный» антибольшевизм. Это создало пространство для кампаний по примирению с Советской Россией. Советские органы, со своей стороны, не только наблюдали за интеллигентской средой, но и оказывали на нее через своих агентов прямое влияние. Целью было раздробить антибольшевизм на мелкие фракции и побудить как можно большее число эмигрантов вернуться обратно. Из модулей идейного рынка дезориентированного эмигрантского общества несколько известных мыслителей — прежде всего из числа достигших этой известности благодаря разрушению иерархий — сконструировали концепты «примирения» противоположностей. Не сочетаемые прежде идеологемы складывались с поразительной естественностью в характеристики современности и объяснение мира. Между противоположностями появлялись удивительные пересечения, дававшие основу для смелых гибридов мысли. Они поддерживали иллюзию в возможности диалога с открытым исходом. Националисты открыли для себя преимущества большевизма, большевики больше не казались антагонистами патриотизма.

Знаковыми фигурами парадоксальности этой идеологической пограничной эпохи стали такие течения, как «Смена вех» и евразийцы. Они не боялись объединять идеологические темы белых с амбициями большевистских властей. Соответственно, в настоящем была только одна Россия — советская{367}. Зимний дворец, по Устрялову, одному из ведущих идеологов течения, и с красным флагом оставался символом великодержавности России, приобретая новое достоинство благодаря Интернационалу{368}. В революции сконцентрирована российская история, так как оппозиционная традиция интеллигенции растворилась в ней в бунтарском народном духе. Поэтому она «истинно русская» — даже несмотря на то, что 90 процентов ее лидеров — инородцы или евреи{369}.

Радикальные ревизионисты не боялись никаких табу. Мыслить по-новому означало мыслить нетривиально. Ответственность за зло в настоящем нельзя возложить только на победителей. На антибольшевистские организации возлагалась доля вины даже за разразившийся в Советской России голод{370}. Независимо мыслящие должны были признать правительственные методы большевиков намного более реакционными, чем у Колчака{371}. То, что кажется парадоксальным, на самом деле разумно объяснимо: «под знаком большевизма» Россия снова пришла к единству{372}. В лице Ленина или Троцкого она обрела «энергичных и властных регентов», которые не боятся жестокостей, чтобы усмирить народ{373}. Рядом с ними Колчак кажется «русским интеллигентом» старого типа{374}. Новой эпохе нужны новые герои: «Король умер, да здравствует король!»{375}

«Национал-большевизм» давал воинствующий ответ на вопрос, как примирить «славянофилов» и «революцию», примирить белых и красных с новым государством{376}. Разве советско-польская война 1920 года не была доказательством того, что большевики привержены делу патриотов?{377} Они защищали централизованное государство, которое удалось восстановить им одним. Логика этой аргументации состояла в том, чтобы признать для начала военное превосходство противника. Примириться ли с ним политически и идейно — это был уже другой вопрос. В любом случае требовались иные средства, чем дискредитированные в Гражданскую войну программы партий.

Удивительный ренессанс переживал и монархизм. После 1917 года ему, казалось, пришел конец. Он никогда не располагал в России сколько-нибудь существенной партийной структурой, но скреплял красной нитью ткань идейных убеждений белых офицеров и политиков. Теперь он снова понадобился, поскольку появился спрос на «неполитические» платформы. Под широким покровом «надпартийного» монархизма свое прибежище нашли бывшие либералы и консерваторы, а также члены маргинализированных в революцию правых партий. Они поддерживали контакты с антидемократическими, националистическими и антисемитскими группами в Германии и Европе. И надеялись получить политическую базу прежде всего благодаря своему культу вождей, жесткой организации и популярности итальянского фашизма{378}. В этом русле некоторое время развивался и мелкотравчатый «русский фашизм» — но его популярность оставалась в эмиграции существенно более ограниченной, чем популярность монархистов{379}.

До середины 1920-х годов слабо контурированные идеологические течения отличала воинственность, которая удовлетворяла очень разные потребности. Несмотря на высокую текучесть и непоследовательные программы, эмиграция стояла перед идеологическим поворотом, которой имел практические последствия. Еще не использованный и не связанный с определенными силами радикализм нашел в оставшейся без ориентиров послевоенной эпохе плодотворную почву. Старые приверженцы правых надеялись восстановить преемственность с предвоенным прошлым, прерванную революцией{380}. Неизвестные новички пытались использовать напряженную атмосферу для того, чтобы публично выдвинуться или попасть в идейные лидеры. Их влияние распространялось не только на русскую эмиграцию. Через симпатизантов в приютивших их странах их идеи стали достоянием набиравшего силы национализма в Европе. Их медийное влияние заставляло думать, что монархизм поддерживает подавляющее большинство эмигрантов из России{381}. Ничего не меняло и то обстоятельство, что за признание легитимного наследника престола разгорелся ожесточенный спор, что русская эмигрантская пресса постоянно враждовала между собой, что остальные политические организации были безнадежно расколоты. Русский монархизм был симптомом ментальных перемен и отражал распространенную тоску по сильному авторитарному вождю[27]. Благодаря заимствованиям у радикальных движений Европы монархизм придавал антибольшевизму мощный голос в расстроенном хоре. Он находил отклик в русских колониях, салонах, кружках и партийных центрах. И хотя русское «движение» заглохло к концу 1920-х годов, оно сделало антибольшевизм главным лозунгом для собирания раздробленных политических сил в Европе.

«Белое дело» осталось предоставленным самому себе. Через газеты, журналы, книжные серии и мемуары офицеры вступали в интенсивную дискуссию. Она продолжалась десятилетиями и превращала борьбу с большевиками в своего рода дуэль века. Воскрешались в памяти походы эпохи Гражданской войны, собирались эмблемы, участники тех боев обменивались героическими биографиями. Советская героическая сага оказалась подспудно сплетена с этим самоотражением, поскольку ему требовался колоссальный, пусть и демонический противник{382}. Что в этом сочлененном двойном нарративе или отсутствововало, или проецировалось на противоположную сторону, так это беспощадность ведения войны, безразличие к гражданскому населению и безусловное оправдание насилия. Это обеспечивало видным перебежчикам или возвратившимся в свой лагерь из противного легкость перемены командных постов в одном лагере на службу другому — как, например, в случае Якова Александровича Слащова, «палача Крыма». Вскоре после эвакуации врангелевской армии он вновь покинул Константинополь, вернувшись в Россию для преподавания тактики на курсах «Выстрел» для высшего комсостава РККА{383}. Его пример показывает, что генерал, на которого из-за его жестокости косо смотрели и красные, и белые, мог одновременно пользоваться авторитетом у обеих сторон. Однако основную массу белых офицеров, которые остались после Гражданской войны в России или использовали краткосрочную амнистию советского правительства для возвращения на родину, ждала иная судьба. Советские спецслужбы брали на заметку как «военспецов», которые вступили в Красную армию непосредственно из дореволюционной царской, так и тех, кто позднее перешел на ее сторону или вернулся из эмиграции. Во время Большого террора 1930-х и даже позже, по окончании Второй мировой войны, они становились объектом преследования. Историю этой долгой расплаты по долгам Гражданской войны, а также влияния опыта Гражданской войны на мышление и менталитет политического руководства, особенно Сталина, еще предстоит написать{384}. Видимые контуры этих долгосрочных последствий говорят о том, что раскол послевоенного общества продолжился.

Миф утверждал, что все белые армии защищали Россию, которая, хотя и погибла в реальности, в идеале сохранена эмиграцией. После окончания грязной Гражданской войны даже критически настроенные по отношению к военным политики и дипломаты были вынуждены пересмотреть свой тезис о русской «Вандее» — которая в реальности оказалась не способна перерасти себя и стать «русской контрреволюцией»{385}. Призывающему к единству «армейскому патриотизму» отдавали дань разве что офицеры, которые идеализировали прошедшее. Армейский патриотизм придавал им силы не прекращать борьбу с Советами, поменяв лишь ее формы. Не случайно Энциклопедия Белого движения включает почти исключительно военных{386}.

Оружие эмиграции

Активная элита эмигрировавших военных основывалась на том, что разделяло противников большевиков уже во время Гражданской войны: она презирала бессильную политическую оппозицию, которая и после поражения была занята бесплодной идеологической окопной войной. Военные жаждали дела. Признание победы Красной армии исключалось. Поэтому для начала необходимо было воспрепятствовать демобилизации эвакуированных из Крыма войск. Последним требовалась перспектива в будущем. Новая стратегическая концепция была сначала той же, что и раньше: она питалась надеждами скорого нападения соединенных сил на Советскую Россию. Когда стала ясной иллюзорность этих надежд и проявилось разочарование, солдат необходимо было настраивать на час X, который обязывал к постоянной бдительности и боевой готовности.

В межвоенной Европе такие планы встречали отнюдь не одно отвержение{387}. Хотя после 1921 года чаша весов склонялась для многих к признанию победителей в Гражданской войне — во всяком случае, пока их программа мировой революции оставалась на уровне риторики. Но в то же время русская военная эмиграция пользовалась достаточной материальной и идейной поддержкой. Ей не требовалось существенно ничего менять в своем антибольшевизме, родившемся в пору боевых действий. Практически лишенный своих противоречивых политических атрибутов, антибольшевизм ограничивался тем, что белые генералы считали сутью «белой идеи», — бескомпромиссной борьбой против нелегитимных узурпаторов 1917 года. Под этим в странах, приютивших эмигрантов, могли подписаться все силы, которые были в конфронтации с транснациональными, антинациональными и интернациональными движениями. Наличие военных лагерей русских эмигрантов становилось в связи с этим поводом для ожесточенных публичных дебатов, но все же их не закрывали. Гражданская война продолжалась не только в головах.

Территориально эмиграция составляла разветвленную сеть больших и малых колоний в европейских, азиатских, северо- и южноамериканских метрополиях и провинциальных городках. В военном отношении центр кристаллизации составляла армия, эвакуированная в 1920 году из Крыма сначала в Галлиполи рядом с Константинополем, а затем в Софию, Белград, на Крит и в Северную Африку{388}. Она была размещена во временных лагерях. Беженцы с Северо-Западного и Северного фронтов ориентировались на Финляндию и независимые Прибалтийские государства. На западе они устремлялись в Варшаву, Прагу и Берлин. Для многих это были только перевалочные пункты на пути в Париж, Брюссель, Женеву или Рим. Побежденные из Сибири и Дальнего Востока нашли пристанище в Харбине и Шанхае{389}.

Несмотря на нежелание примкнуть к определенному политическому лагерю, большая часть активного офицерства считала, что она призвана к сохранению ядра русской «государственности», чтобы снова перенести ее, когда придет срок, на территорию России. Врангель, последний главнокомандующий белых, признанный Францией главой правительства России в изгнании, даже отождествлял эвакуированную армию с самой Россией. Держать ее под ружьем было неукоснительным и главным принципом{390}. В то же время Врангель отрицал планы интервенции и подчеркивал, что никого не удерживает на службе насильно{391}. Тем не менее годами продолжали распространяться слухи о том, что русские войска задействованы в планах по подготовке военного переворота, разрабатываемых в странах, приютивших эмиграцию, и готовят удар против Москвы{392}. Чтобы сохранять политический вес, необходимо было поддерживать контакты с оставшимися дипломатическими представительствами в мировых столицах, которые лишь постепенно заменялись советскими «полпредами»{393}.[28] Сохранение культурного наследия оставлялось невоенной эмиграции, разочарованным ветеранам и оставшимся без работы партийным элитам.

«Россия Два» — за вычетом негативного отзвука термина — оставалась сначала и прежде всего «белогвардейской». Генералы, офицеры и казаки однозначно составляли вместе с их семьями численное большинство{394}. Аристократия, промышленники, помещики, бывшие министры и чиновники, мастера, юристы, врачи, священники, служащие, учителя, ученые, инженеры, музыканты, танцоры и актеры, писатели и журналисты, если только и они не относились к военным, придавали этой социологической картине уже постфактум запомнившуюся пестроту{395}. Изгнанное за границу общество во многих отношениях базировалось на существовавших военных структурах и получало их поддержку{396}. Гуманитарные благотворительные организации и институты поддержки культуры были обязаны своим существованием этой зарубежной армии и ее средствам. Старый царский генерал, образ которого венчал картину общества «бывших», переживших свое время и осевших на покой за границей, отнюдь не соответствовал реальности. Новое применение себе искали армейские чины всех рангов вплоть до простых солдат из крестьян, а также участники военизированных организаций и агенты разных специальных служб.

В 1926 году советское правительство окончательно закрыло границы для тех, кто собирался покинуть страну, а в следующем году 10-летняя годовщина Октябрьской революции была отмечена массивной кампанией, клеймившей иностранную интервенцию в Гражданской войне в России. Для международных отношений вообще и для судеб русской эмиграции это означало радикальный перелом. Учение о враждебном капиталистическом окружении первого в мире социалистического государства делало послевоенную эпоху перманентным состоянием или превращало ее в преддверие новой войны. Одновременно это учение существенно ограничивало общение между эмигрантами и их родиной. Русской «армии в изгнании» грозила полная изоляция. Тот, кто по-прежнему уповал на крестовый поход против Москвы, в будущем должен был не рассчитывать на свои собственные средства, а искать сильных союзников. После 1941 года этот вопрос получил новую остроту. Многонациональная, политически раздробленная гражданская и военная эмиграция попала в трагическое положение. Ее «спор о России» вышел за пределы гипотез{397}. Какое бы решение ни принимали отдельные личности или целые группы — остаться нейтральным, перейти на сторону германского агрессора, чтобы бороться за мнимое освобождение родины, присоединиться или поддержать армию союзников Советской России, в любом случае это был заведомо проигрышный выбор{398}. Как бы высоко активисты 1920-х годов ни оценивали свое влияние на общественное мнение и правящие элиты стран, принявших эмигрантов, — теперь речь шла о сознательном выборе или причислении себя к вариантам «коллаборационизма», «пораженчества», «оппортунизма» и «предательства». Против этого конфликта идентичности не помогали ни внутренняя эмиграция в изгнании, ни отстранение от политики. Антибольшевизм исчерпал свое социалистическое, демократическое, либеральное и консервативное наследство.

Небольшие сети специалистов, обладавшие соответствующим опытом, сделали ставку на иные средства. Они не хотели ждать, пока неизвестное будущее даст возможность действовать. Опыт, который они приобрели в качестве разведчиков и агентов военных и гражданских служб безопасности в Первую мировую войну, революцию и Гражданскую войну, они использовали теперь для тайных операций против Советского Союза{399}. И в этом отношении было очевидно, насколько тесно переплетались друг с другом враждовавшие лагеря метрополии и эмиграции, поскольку советская разведка давно внедрилась в важнейшие организации эмигрантов{400}. Похищения и покушения на политиков и военных сеяли с обеих сторон страх и недоверие. Наоборот, эмигрантские агенты, преимущественно из монархистов, проникали в Советскую Россию, где устраивали акты саботажа и террора или вступали в тайные сношения с комсоставом РККА{401}. Террор был направлен против советских функционеров в самом СССР или за его границами. История этого подпольного продолжения Гражданской войны обнаруживает удивительные образчики биографий и преемственность, сохранявшуюся вопреки цезуре 1917 года{402}. Приобретенные за годы службы в армии Первой мировой войны способности были решающим фактором, определявшим карьеру в практической конспирации между идеологическими фронтами и вопреки им. Таким образом, то, что делали агенты белой контрразведки в 1918–1920 годах, они не обязательно брали из практики Всероссийской чрезвычайной комиссии (ВЧК). Борьба, с их точки зрения, также не закончилась с военным поражением в Гражданской войне[29]. Противники менялись, но задача оставалась неизменной.

Среди тех, кто осуществлял курс на объединенные акции, особенно выделялся Василий Витальевич Шульгин. Благодаря своей предыдущей деятельности на посту шефа контрразведки у Деникина и руководителя пользовавшегося современными средствами отдела пропаганды Шульгин понимал, что для успешной деятельности во враждебном окружении необходимы гибкий аппарат и надежные контакты[30]. Несмотря на политические воззрения, принесшие Шульгину славу «рыцаря монархии», «Дон Кихота» и «последнего могиканина», он отнюдь не ограничивался взглядом в прошлое[31]. В 1920-х годах он разделял обновленное идеальное представление о будущей сильной и обеспечивающей государственное единство русской армии{403}. Эта армия должна была принимать в свои ряды всех, независимо от того, под чьим флагом они сражались прежде. Исключенными из нее должны были стать лишь те красноармейцы, которые выступали за большевистскую власть и в момент ее свержения{404}.

В мемуарах белых военных и тогдашних прогнозах развития событий сражения периода Гражданской войны изображались как символ военного единства{405}. Поверх всех политических барьеров авторы заявляли, что они боролись за «общее дело» — не отрицая, что белые армии не были ни вне политики, ни вне партий. Ни одному из генералов не удалось осуществить свой идеал русской армии. Чтобы представить свое поражение как временное, некоторые авторы создавали миф об армии, которая смогла преобразовать коллективную травму в новую энергию. «Чудо Галлиполи» должно было свидетельствовать о том, что армия Врангеля пережила в эмигрантских военных лагерях «возрождение», которое заставило забыть все разочарования Гражданской войны{406}. Поскольку перспективы свержения советской власти и скорого возвращения в Россию все больше отдалялись, на повестку дня стала демобилизация десятков тысяч профессиональных военных. С точки зрения генералов, ее необходимо было предотвратить или по крайней мере отсрочить любой ценой. Военные не питали никаких иллюзий относительно возможности нового резкого подъема антибольшевистского сопротивления в Советской России. Восстание матросов в Кронштадте в 1921 году вдохновлялось возвращением к социалистическим идеалам революции. Еще меньше симпатий военные выказывали к крестьянскому восстанию в Тамбовской губернии. Крестьянам с их мелким собственничеством они особенно не доверяли — и Гражданская война только углубила эту давнюю антипатию. Не в меньшей степени это относилось и к разочарованным социалистам, которые обвиняли крестьянство в тяге к анархии и в том, что борьбу с большевизмом крестьяне вели в своих собственных интересах. Социалисты особенно опасались того, что их крестьянские сторонники при первой возможности могли примкнуть к белому генералу, который пообещает им землю, а затем установит военную диктатуру{407}.

Страх социалистов перед призраком бонапартизма превосходил их критику большевистского режима. Но не меньше боялись этого призрака и сами большевики. После того как некоторые красные командиры стали пользоваться широкой популярностью в Гражданскую войну, политические лидеры большевизма постоянно опасались военного переворота. Не только из источников спецслужб они знали, что контрразведка эмиграции располагает контактами в РККА. Белые и красные офицеры были знакомы друг с другом по совместной службе и когда-то присягали одним ценностям{408}. В 1920-х годах в эмигрантской среде были распространены оценки советской военной элиты и карьер красных командиров. Но и в окружении Сталина с подозрением относились, например, к амбициям Буденного. Тот любил представлять себя народным героем и «вожаком». Его «ребята» с Дона и Кубани ждали только его приказов, чтобы немедленно седлать коней. В зарубежной прессе муссировались слухи о том, что он может сыграть роль спасителя страны и повести за собой крестьянство. В военных кругах эмиграции скорее делали ставку на Михаила Тухачевского, авторитет которого, очевидно, постоянно рос. Вокруг него как кандидатуры «красного Бонапарта» курсировали самые невероятные слухи. Эти слухи к тому же целенаправленно поддерживались советской заграничной военной разведкой, которая таким образом выбивала у белого активизма почву из-под ног{409}.

Зарубежная русская молодежь скорее прислушивалась к организациям военной части эмиграции, чем следовала за примиренцами. Никакой массовой волны возвращения в Советскую Россию не последовало. Слишком свежи были воспоминания поколения родителей и дедов об ужасах недавнего прошлого, крахе системы ценностей и потере всех основ. Чем бессильнее реагировали члены существовавших политических партий, органов самоуправления, представительств социальных групп и культурных организаций на положение вещей, тем привлекательнее становились личные связи, которые обеспечивали дружба, товарищество или социальные общности. Здесь первостепенную роль играла практическая работа с конкретным ограниченным полем деятельности. В содержательном плане все было текучим. Антибольшевизм предлагал здесь рамки для ориентирования, которые не навязывали условий, но создавали форму.

Поскольку переменам, как оказалось, было подвержено и понимание «советского», надежду на взаимное притирание пестовали и в этой среде. Что здесь было результатом тактического влияния, а что — хода событий, едва ли можно определить. Заграничный отдел ОГПУ в Москве работал над проникновением в эмигрантские организации с целью влиять на внутренние дебаты и предотвращать теракты. Целью были преимущественно организации и отдельные личности, которые, как Русский общевоинский союз (РОВС), имели связи и отделения по всей Европе, в Азии и за океаном. РОВС объединял флотские и армейские организации белых[32]. Свою задачу он видел в том, чтобы создать единое командование, сохранять и поддерживать существующие военные структуры. Ввиду продолжавшихся конфликтов между монархистами и республиканцами активным военным рекомендовалось избегать их или выйти из рядов политических организаций[33].

Для того чтобы привязать к Белому делу молодежь и вне армии, в 1930 году из существовавших на тот момент организаций был образован Союз русской национальной молодежи (СРНМ), который после этого неоднократно менял свое название[34]. Как и у «младороссов», устав и программа СРНМ демонстрировали стремление отдавать должное реалиям, не выкидывая белый флаг. Если первые могли представить себе монархию с советами, вторые полагали возможным создать авторитарно-националистическое государство, которое не пересматривало бы завоевания социальной революции и осуществляло бы экономическое регулирование из центра{410}. Взгляд из эмиграции на то, что происходило в Москве, и взгляд из столицы Советской России на события «России в зарубежье» были привязаны друг к другу.

Контрреволюция как русско-европейское наследие

История белых была короче истории антибольшевизма. В узком смысле слова она состояла из серии военных походов и попыток основания государств, которые находились в оппозиции к Октябрьскому режиму большевиков. Внутренняя связь между собой у них отсутствовала. Белые безосновательно приписывали процессы общественных перемен, которые были запущены Первой мировой войной, декретам Совета народных комиссаров. Последние лишь санкционировали и ускорили то, что началось уже до них. На ранней фазе истории антибольшевизма к нему принадлежали социалистические партии справа от большевиков, которые не могли решить дилемму: с одной стороны, они приветствовали социальную революцию, с другой — отвергали методы новых владык и их претензии на единоличное представительство во власти.

Попытки государственного строительства самих социалистов довольно быстро потерпели крах, поскольку они боялись коалиции с военными, и особенно с казаками. В этом политическом вакууме нашлось место для конституционных демократов (кадетов). Они стали идейными отцами и разработчиками военных диктатур. Стратегический ход либералов завершил фазу политически пестрого антибольшевизма. Только он позволил окрестить перестрелки на Доне и Кубани зимой 1917/18 года в обратной перспективе легендарным «днем рождения» Белого движения.

Белый миф, созданный в ранней эмиграции генералами, представителями бывших правых партий и монархистами, охватывал совокупность героических легенд и повествований о битвах. Для доказательства законности претензий на наследство царской империи было достаточно нескольких теорем и идеологем: «государственность» и «порядок», «величие» и «единство», «власть» и «самобытность». То, что следовало понимать под моральным минимумом военного времени, — «честь», «чистота», «отвага», «самопожертвование», «солидарность» — определяли только идейные единомышленники. Советская пропаганда и исследователи истории революции воспроизводили и укрепляли этот миф, лишь добавляя к нему и выпячивая теневые стороны. Таким способом было нейтрализовано наследие насилия Гражданской войны. Возложение полной ответственности на другую сторону делало возможным оправдать, умолчать и фальсифицировать собственную.

Помимо дополнявших друг друга белого и красного метанарративов необходимо признать, что политические администрации, учрежденные генералами, — так же как и советская власть, — пытаясь выстроить государство, отчаянно боролись за стабильность и социальную поддержку населения. Речь при этом шла о политических альтернативах. Как народные комиссары должны были приспособиться и измениться после военной победы, так же пришлось бы адаптироваться и военным диктаторам. Пережитый опыт Гражданской войны лежал грузом на обеих сторонах. Как с этим обошлось советское руководство, нам известно. Что предприняли бы генералы, относится к разряду неслучившейся истории, но не фикции. С 1917 года Россия стала огромным полем для проекций — не только «местом утопии»{411}, но и полем для экспериментов радикальных общественных концепций, которые вызывали как симпатии, так и ужас. Такая двойственная притягательность исходила как от красной, так и от белой власти.

Непосредственным мотором для преобразования России стали военные части распавшейся многонациональной императорской армии Первой мировой войны. Они определили картину послевоенного Востока Европы вплоть до и включая большую часть 1920-х годов. Эта послевоенная эпоха не могла закончиться с поражением белых армий. С этой позиции у антибольшевизма было много обличий и потенциальная массовая база. Большевики это знали и поэтому избрали тактику тотальной обороны. Все, что переместилось из Первой мировой войны в революционную Гражданскую войну на Восток, вернулось с эмиграцией обратно в Европу, а также в Азию и Америку. Многие тысячи ветеранов занимались в зарубежье военной подготовкой, отдавали приказы, обменивались фронтовым опытом, воздвигали памятники павшим и закладывали солдатские кладбища. Поражение белых в России не вывело их за грань времени.

Большие понятия «эпохи идеологий» получают конкретный смысл только применительно к образцовым биографиям и карьерам. Социализированные в условиях войны и кризисов в мелких военных объединениях или идейных кружках, в 1920-х годах офицеры и интеллигенция оказались снова в составе групп, сплачивавшихся совместным опытом и дружескими связями. Опираясь на товарищество и доверие, последователи харизматических фигур искали новые связи и поля для деятельности{412}. Как и в боевых группах «атаманов» и «вождей» эпохи Гражданской войны, в этих идейных объединениях добровольность играла большую роль, чем при вступлении в крупные армейские соединения или в политические партии. Верность своим не исключала вероломности по отношению к чужим. В местах пересечения этих корпораций очевидно, насколько амбивалентными и переплетенными друг с другом были большевизм и антибольшевизм. В гибридной идеологии монархизма 1920-х годов выразился распад интеллектуальных систем мышления и политических программ. Это был феномен переходного времени. Ведь ни свержение царя в феврале 1917 года, ни жестокое убийство царской семьи 17 июля 1918 года не вызвали контрреволюционного восстания. И среди противников большевиков монархисты были в ничтожном меньшинстве, не имевшем влияния на настроения населения.

Тем радикальнее монархисты стали тогда, когда с поражением белых перспектива восстановления трона стала иллюзорной. Их ревизия истории была основана на идеологических предпосылках, которые восходили к эпохе рубежа XIX–XX веков. Их патриотизм объявлялся надпартийным и внеполитическим, они отрицали все ошибки последнего царя и обвиняли в предательстве его окружение. Будущую Россию они представляли как «белую империю», «народная монархия» которой равно дистанцировалась от абсолютизма и от конституционализма Запада. В меньшей степени подобная концепция особого пути и в большей — радикальный антибольшевизм привлекали к этому лагерю внимание ведущих национал-социалистов[35]. Тем не менее ничто не дает права видеть в ретроспективе в Белом движении «первое выражение фашизма»{413},[36] хотя в этом поле реакционных идеологем и модерных практик антисемитизм и антимасонство находили живой отклик{414}. Параноидальное стремление везде подозревать заговоры способствовало заразительному культу подозрительности и конспиративности. Тому, кто вращался в этом поле, требовались смена личин и аналитические способности, он менял имена, манипулировал фактами, был красноречив, бесстрастен и стоял выше моральных соображений, возбуждал доверие и давал своим сторонникам чувство принадлежности к избранным{415}.

С этой точки зрения различные версии «атаманщины» представляли собой «большевизм справа»{416}, который подтачивал белые контрреволюционные правительства, не будучи им чуждым. Администрация белых именовала действия националистических банд Петлюры на Украине «совершенно большевистскими»{417}. Чем более безразличными были непримиримые противники к отношению между политическим содержанием и практическими методами, тем более они походили друг на друга{418}. Шульгин замечал ретроспективно, что начатое «почти святыми», «белое дело» в конечном итоге оказалось в руках «почти бандитов»{419}. Но если речь шла о «государственности», Шульгин видел и нечто позитивное в результатах Гражданской войны. То, что красные ошибочно принимали за интересы Интернационала, происходило без их ведома в интересах «Богохранимой Державы Российской». Армия красных построена «по-белому» и дойдет до «твердых пределов» будущей России: «Мы заставили их красными руками делать Белое дело. Мы победили»{420}.


Загрузка...