Роберт Герварт, Джон Хорн ВОЕНИЗИРОВАННЫЕ КОНФЛИКТЫ В ЕВРОПЕ ПОСЛЕ ПЕРВОЙ МИРОВОЙ ВОЙНЫ: ВВЕДЕНИЕ

Война гигантов кончилась; начались войны пигмеев.

Уинстон Черчилль (1919)

Завершение Первой мировой войны не сразу принесло мир в Европу. Напротив, революции, контрреволюции, этнические столкновения, погромы, войны за независимость, гражданские конфликты и внутреннее насилие, подобно сейсмическим волнам, порожденным катаклизмом мировой войны, сотрясали в 1917–1923 годах старый континент, преобразуя его политический пейзаж. Насилие подобного рода наблюдалось в России, на Украине, в Финляндии, Балтийских государствах, Польше, Австрии, Венгрии, Германии, Италии, Анатолии и на Кавказе. В Ирландии в те же годы шли война за независимость и гражданская война{1}.

Важным аспектом всех этих конфликтов являлось военизированное насилие (paramilitary violence). Настоящая книга представляет собой попытку исследовать происхождение, проявления и наследие этой разновидности политического насилия в том виде, в каком оно существовало в 1917–1923 годах. Под военизированным насилием мы имеем в виду военные или квазивоенные организации и практики, которые либо дополняли, либо подменяли собой действия традиционных военных структур. Порой это происходило в вакууме, оставшемся после краха государственности, в других случаях военизированное насилие приходило на помощь государственной власти, однако имелись и примеры его противодействия государству. Оно включало в себя революционное и контрреволюционное насилие, совершавшееся во имя светских идеологий, а также этническое насилие, связанное с основанием новых национальных государств или с сопротивлением этому процессу со стороны национальных меньшинств. Военизированное насилие существовало параллельно с другими видами насилия — такими как социальные протестные движения, повстанчество, терроризм, полицейские репрессии, криминальное насилие и боевые действия традиционного типа{2}.

Термин «военизированное насилие» был предложен лишь в 1930-х годах, и речь тогда шла о возникновении в фашистских государствах вооруженных политических формирований, организованных по военному принципу; в дальнейшем, в 1950-х годах, этот термин стали применять при описании подобных формирований, участвовавших в антиколониальных войнах и в постколониальных конфликтах{3}. Однако военизированные формирования имеют гораздо более давнюю историю. Принимая облик местного ополчения, партизанского движения или вооруженных отрядов, дополняющих силы правопорядка, они играли значительную роль во времена военных поражений — в частности, в Испании, Австрии и Пруссии во время Наполеоновских войн, когда регулярные армии были не способны остановить французское наступление. В ходе своих «освободительных войн» испанские партизаны, «Ландштурм» Андреаса Хофера, действовавший в Тирольских Альпах, и германские фрайкоры 1812–1813 годов приобрели легендарный статус, а их влияние продолжало ощущаться даже после Первой мировой войны, хотя бы в качестве исторического образца для зарождавшихся военизированных движений, стремившихся к своей легитимизации и к повторению успеха антинаполеоновского сопротивления{4}. Отличительной чертой этих новых движений было их появление после завершения столетнего периода, в течение которого национальные армии стали нормой, а современные полицейские силы, уголовные кодексы и тюрьмы способствовали полному закреплению мало кем оспаривавшейся монополии на насилие в руках государства. Эта монополия была разрушена одновременно с тем, как мировая война сменилась всеобщими мелкими конфликтами{5}. Более того, поскольку это происходило в рамках общей трансформации государственных форм, социальных структур и политических идеологий, военизированное насилие получило двойное значение — в качестве силы, влиявшей на исход военных конфликтов, а также в качестве нового источника политической власти и государственной организации. Военизированное насилие приобретало наряду с военно-оперативным также политическое и символическое влияние.

В этом смысле целью данной книги является переосмысление одного из наиболее важных путей из числа тех, что вели от военного насилия к относительному спокойствию второй половины 1920-х годов. Историки предлагали ряд концепций для оценки этого процесса. Одна из них — идея о мнимой «брутализации» послевоенных обществ. Однако сам по себе опыт войны (не слишком различавшийся у немецких, венгерских, британских или французских солдат) не может служить достаточным объяснением того, почему в одних государствах, принимавших участие в войне, политика после 1918 года «брутализовалась», а в других — нет{6}. Но хотя «тезис о брутализации», прежде пользовавшийся широким признанием, в последние годы подвергается систематической критике, на смену ему пока что не пришли эмпирически обоснованные альтернативные объяснения широкомасштабной эскалации насилия после окончания войны{7}. В осторожной попытке объяснить, почему «брутализация» явно не затронула державы-победительницы, Дирк Шуман недавно выдвинул предположение о том, что относительная (по сравнению с ситуацией в Германии) внутренняя стабильность Франции и Великобритании в межвоенную эпоху отчасти являлась следствием того факта, что их потенциал к насилию высвобождался в колониях, в то время как Германия после 1918 года была лишена такой возможности{8}. Однако остается неясным, был ли уровень колониального насилия во Французской и Британской империях после войны более высоким, чем до нее, — при том что, согласно данной аргументации, война порождала высокий уровень личного насилия, которое требовало того или иного выхода.

Возможно, более убедительное объяснение неравномерного распределения военизированного насилия в Европе скрывается в мобилизационном потенциале поражения. Последнее следует рассматривать не только в терминах баланса сил, но и в смысле состояния сознания (включая отказ смириться с превратностями судьбы), которое Вольфганг Шифельбуш назвал «культурой поражения»{9}. Нация во время Первой мировой войны сыграла ключевую роль в организации и одобрении массовых проявлений насилия со стороны миллионов мужчин-европейцев. И та же нация являлась мощным средством легитимизации, поглощения и нейтрализации этого насилия после завершения конфликта. Однако в тех случаях, когда нация потерпела поражение — либо в реальности, либо только в собственных глазах (что можно сказать, например, об итальянских националистических кругах), — ей было гораздо труднее сыграть эту роль; собственно, она могла делать ровно противоположное, усугубляя насилие и дозволяя его всевозможным группам и индивидуумам, готовым к насилию в качестве расплаты за поражение и национальное унижение{10}. Таким образом, характер «возвращения домой» в контексте победы или поражения был важной переменной, которая, однако, требует эмпирического изучения на региональном, а не только на национальном уровне. Поражение было бесконечно более реально для тех, кто жил в этнически пестрых приграничных регионах Центральных держав, чем для жителей Берлина, Будапешта или Вены, — не случайно молодые люди из этих спорных приграничных регионов были в послевоенные годы в намного большей степени представлены в военизированных организациях{11}. Из недавнего исследования географического происхождения нацистских преступников также следует, что они тоже в непропорционально большом количестве происходили с утраченных территорий или из спорных приграничных регионов — таких как Австрия, Эльзас, Балтийские страны, оккупированный Рейнланд или Силезия{12}.

Другая концепция, занимающая видное место в историографических дискуссиях, связанных с нашей темой, состоит в том, что демобилизация рассматривается как политический и культурный, а не только как чисто военный и экономический процесс{13}. «Культурная демобилизация», разумеется, подразумевает возможность отказа или неспособности демобилизоваться. Случаи военизированного насилия и те условия, в которых оно было особенно кровавым, дают хорошую возможность выявить государства, регионы, движения и индивидуумов, для которых — особенно в случае поражения в конфликте — было труднее всего оставить насилие войны в прошлом, вне зависимости от того, участвовали ли они в нем непосредственно в ходе военных действий или, будучи подростками, лишь «на внутреннем фронте»{14}.[1] Спокойствие середины и конца 1920-х годов было лишь относительным и очень недолгим. Наследие послевоенного военизированного насилия, в свою очередь, задает одну из связей между двумя циклами европейского и глобального насилия — приходящимся на 1912–1923 годы и последующим, начавшимся на политическом и культурном уровне спустя десятилетие.

Настоящая книга строится на этих концепциях и их обсуждении, в то же время предлагая несколько иной подход к данному периоду по сравнению с общепринятыми. Во-первых, географический масштаб насилия требует сравнительного и транснационального анализа{15}. Мировая война, уничтожив династические империи в России, Австро-Венгрии и Османской Турции и создав «кровоточащую границу» на востоке Германии, оставила после себя «зоны дробления» (shatter zones) — большие территории, на которых вследствие исчезновения границ не осталось ни порядка, ни какой-либо определенной государственной власти{16}. По многим из этих зон — хотя и не по всем — проносились волны насилия, во всех случаях имевшие выявляемые причины, требующие анализа и сравнения{17}. Модная идея о том, что некоторые государства Европы (такие, как Россия, Югославия и Ирландия) по самой своей природе отличаются высоким уровнем насилия, в то время как другим (например, «мирному королевству» Великобритании) это не свойственно, ставит больше новых вопросов, чем снимает старых. Как признавали все историки XX века, «численность жертв» в некоторых регионах континента была намного выше, чем в других. Однако подобные сравнения остаются бессмысленными без изучения материальных, идеологических, политических и культурных факторов, объясняющих эти различия. И один из способов сделать это — изучить географию насилия, в данном случае — военизированного.

Во-вторых, взаимодействие между краткосрочными и долгосрочными причинами послевоенного военизированного насилия требует хронологического подхода, разрывающего традиционные временные рамки Первой мировой войны. Изучение только событий 1914 — 1918 годов в большей степени имеет смысл в отношении победоносных «западных великих держав» (Великобритании, Франции и США), чем в отношении большинства стран Центральной, Восточной и Юго-Восточной Европы, а также Ирландии. Катаклизм 1914–1918 годов представлял собой эпицентр цикла вооруженных конфликтов, начавшихся в некоторых частях Европы в 1912 году, когда в Ольстере были созданы военизированные группировки, ставившие своей целью сохранение унии с Великобританией, и начались Балканские войны, сначала практически ликвидировавшие владения Османской империи в Европе, а затем столкнувшие Болгарию с ее бывшими союзниками из-за спора о Македонии и Фракии{18}. Цикл насилия продолжался до 1923 года, когда Лозаннский мирный договор, определивший территорию новой Турецкой республики, покончил с греческими территориальными притязаниями в Малой Азии, приведя к крупнейшему принудительному обмену населением до Второй мировой войны{19}. Завершение в том же году гражданской войны в Ирландии, относительное восстановление равновесия в Германии после оккупации Рура и окончательный переход к новой экономической политике в России после смерти Ленина в 1924 году являлись дальнейшими подтверждениями того, что данный цикл насилия исчерпал себя.

В-третьих, период, начавшийся в 1917 году, был отмечен провозглашением конкурирующих идеологий, сформировавшихся к 1923 году в новых государствах и в системе европейских международных отношений. Истоки этих идеологий также скрывались в далеком прошлом, восходя к 1870-м годам — к десятилетию стремительных культурных, социоэкономических и политических изменений. Переход к новым формам массовой политики, затронувший большую часть Европы и связанный с избирательными реформами 1870-х годов и с возникновением массовых движений, опиравшихся на идеи демократизации, социализма и национализма, надолго изменил европейскую политику и интеллектуальные дискуссии. Революционный социализм и синдикализм бросали вызов парламентской демократии, еще отнюдь не консолидировавшейся в качестве преобладающей формы государства. Новые варианты национализма (иногда с демократическим привкусом, иногда откровенно враждебные к либеральной демократии) стали источником внутренних кризисов в Османской, Романовской и Габсбургской империях, власти которых, в свою очередь, пытались упрочить свой авторитет посредством решительных демонстраций силы как внутри страны, так и за границей.

Идя на риск неизбежного упрощения, мы, соответственно, можем говорить о преемственности политического насилия в Южной и Восточной Европе в течение полувека после Восточного кризиса 1870-х годов, при том что оно предвещало многие формы насилия, впоследствии наблюдавшиеся в Центральной Европе. Начавшаяся в 1870-х годах ликвидация обширных владений Османской империи на Балканах привела к возникновению агрессивно не уверенных в себе моноэтничных эксклюзивных новых государств, становившихся добычей друг для друга, а также жертвами притязаний великих держав, террористического сецессионизма и убийств на этнической почве. После восстаний против османского правления в Герцеговине, Боснии, Болгарии, Сербии и Черногории в 1875–1876 годах Османское государство обрушило на повстанцев столь свирепые репрессии, что они возбудили негодование по всей Европе. Военизированное насилие на истерзанных балканских землях, осуществлявшееся сербскими, греческими и болгарскими «комитаджами» — партизанами, боровшимися против турецкого владычества, — стало провозвестником тех форм политического насилия, которые возобладали по всей Восточной и Центральной Европе после 1917 года. По крайней мере в этом отношении военизированное насилие 1917–1923 годов являлось частью большого цикла насилия, предшествовавшего Первой мировой войне и продолжившегося после ее окончания{20}.

Тем не менее именно радикализация политики во время мировой войны и после нее объединила эти конкурировавшие движения и доктрины в общеевропейский идеологический конфликт. В 1917 году Вудро Вильсон дал новое определение демократии и национализму в рамках крестового похода союзников. В том же году большевики захватили власть в России во имя легитимности (и насилия) классовой революции{21}. Вставал ключевой вопрос: обратятся ли новые национальные государства Центральной и Восточной Европы к демократии, к чему призывали вожди союзников — ив первую очередь Вудро Вильсон — на Парижской мирной конференции? Антидемократический, антибольшевистский национализм уже успел стать языком ремобилизации радикальных правых сил в Германии в последний год войны{22}. С крахом политической легитимности, а также династических империй во многих странах Центральной и Восточной Европы с конца 1918 года стали возникать новые разновидности контрреволюционных движений, мобилизовавшие военизированные силы. В случае итальянских фашистов подобные силы захватили власть в 1923 году и приступили к перестройке государства.

Таким образом, историю военизированного насилия после Первой мировой войны следует изучать сквозь призму этих более масштабных событий — революций, краха империй и этнических конфликтов, — которые, в свою очередь, определяют структуру данной книги. Мы полагаем, что невозможно разобраться в сущности кровавых конфликтов послевоенного периода, не принимая во внимание русской революции, последовавшей за ней Гражданской войны и ее влияния на Европу. С русской революцией было связано контрреволюционное движение, зародившееся как ответ на поражение в Первой мировой войне и радикализацию левых сил на большей части Центральной Европы, а также в Италии. К этой теме мы перейдем далее. Между двумя этими явлениями, как географически, так и в плане генезиса и источников вдохновения, находилось преимущественно (но отнюдь не исключительно) этническое военизированное насилие, порожденное борьбой за создание (и против создания) новых национальных государств и границ в Центральной и Восточной Европе. Оно является темой нижеследующих глав. Однако из принадлежащей перу Юлии Айхенберг главы, в которой сравниваются Польша и Ирландия, и из главы о британском военизированном насилии в Ирландии, написанной Энн Долан, следует, что сопоставимые условия существовали и на крайнем западе континента. Наконец, непрерывность хронологических рамок 1918–1923 годов и подтверждается, и вновь актуализируется при рассмотрении роли военизированного насилия в фашистской Италии, где оно не только привело в 1923 году соответствующее движение к власти, но и имело долгосрочные последствия, выразившееся в характере фашистского государства. Франция дает нам пример обратного рода: ограниченные проявления военизированного насилия в этой стране после 1923 года позволяют получить представление о некоторых причинах, по которым феномен военизированного насилия затронул многие, но отнюдь не все регионы послевоенной Европы. Теперь более подробно рассмотрим тезисы, лежащие в основе каждого из разделов нашей книги.

Русская революция и военизированное насилие

Те революции — политические, социальные и национальные, — которые происходили в различных регионах Российской империи с первых месяцев 1917 до осени 1918 года, могли и не быть насильственными по своей природе. Путь, который привел от Февральской революции 1917 года к Гражданской войне, разразившейся летом 1918 года, мог принять иное направление. Однако успешная консолидация власти в руках малочисленной, но целеустремленной революционной большевистской группировки зимой 1917/18 года, в разгар крупномасштабного военного конфликта, уже придавшего импульс этнической борьбе с ее собственной динамикой, вдохнула мощный заряд энергии в революционное насилие, ответом на которое стало возникновение столь же целеустремленных контрреволюционных армий, чьей основной целью являлись жестокие репрессии против революции, и в первую очередь — против революционеров. Соответственно революционное и контрреволюционное насилие с новой энергией распространилось по Европейской России (а также по Кавказу и Средней Азии), совершенно затмив отдельные, хотя и мощные вспышки революционного насилия, наблюдавшиеся в Европе до 1914 года. В некоторых регионах крах государственной власти и экономические сдвиги, ставшие следствием революции, привели в 1918–1919 годах к социальному распаду, вызывавшему на местах организацию примитивных вооруженных организаций самообороны. Как показывает Уильям Розенберг в главе, написанной для данной книги, эти события задавали наиболее фундаментальный импульс к появлению военизированных организаций в хаосе русской революции. Однако ответ большевиков заключался не в формализации военизированных политических практик, а в новом долговечном феномене политики XX века: в возникновении современного революционера-коммуниста, подготовленного к политической работе и к необходимости насильственных мер при строительстве нового государства на партийной основе{23}.

Русские революционеры создавали различные формирования, действовавшие наряду с Красной армией, — от красногвардейцев, сыгравших свою роль при свержении Временного правительства, до вооруженных отрядов, насаждавших «военный коммунизм» на селе и участвовавших в Гражданской войне. Однако отнюдь не военизированное насилие легитимировало новый режим. В соответствии с большевистским пониманием марксистской теории и с практикой ленинизма источником власти и организации в новом государстве являлась партия, и партия же (а не армия) обеспечивала наиболее важные формы внесудебного насилия — такие как ЧК и революционный террор. Вообще, следствием врожденной неприязни большевиков к «милитаризму» и их страха перед «бонапартизмом» было то, что даже levée en masse на классовой основе воспринималась ими как угроза, особенно в условиях насилия, бушевавшего в России до 1920 года. Предпочтительным решением стала регулярная призывная армия, возглавлявшаяся кадровыми офицерами, но находившаяся под надзором политических комиссаров. Именно на нее полагался новый режим во время Гражданской войны и войн с соседями (в первую очередь с Польшей). При большевиках военизированное насилие подмяла под себя набиравшая силу партия, не нуждавшаяся в нем как в легитимизирующем принципе{24}.

И напротив, белые русские армии после свержения царизма практически не имели иной опоры, кроме военной силы, особенно с учетом разнообразия политических течений в их рядах. В некоторых частях России Белое движение было в основном представлено частными армиями и иррегулярными силами — такими как войска атамана Семенова и барона фон Унгерна-Штернберга, действовавшие в Центральной Азии. «Зеленые» и анархисты, играя свою собственную роль в Гражданской войне, также опирались на всевозможные вооруженные группировки, свободные от какого-либо государственного контроля. Поэтому важной темой, требующей дальнейших исследований, является та степень, в которой военизированное насилие использовалось антибольшевистскими силами, а также вопрос о том, служило ли оно для легитимации контрреволюционного дела после его поражения. Пребывание армии барона Врангеля в Галлиполи в 1920–1923 годах и дух Общества галлиполийцев, трансформировавшие опыт поражения в идеал «Белой мечты», стали источником идентичности и знаменем для многих основателей военизированных группировок в изгнании (таких, как Русский общевоинский союз, основанный в Югославии в 1924 году) и организаторов операций на советской территории в межвоенные годы и во время Второй мировой войны{25}.

Большевистская революция взаимодействовала с военизированным контрреволюционным насилием и за пределами России. Во многом подобно тому, как напуганные европейские правящие элиты в конце XVIII века со страхом ожидали «апокалиптической» войны с якобинцами, многие европейцы после 1917 года опасались, что большевистская «зараза» проникнет в 1919–1920 годах в остальные страны Европы, и эти страхи подталкивали к мобилизации военизированных сил против предполагаемой угрозы. Это происходило не только там, где такая угроза была вполне вероятна, — в Балтийских государствах и на Украине, в Венгрии и в отдельных частях Германии, — но и в более стабильных державах-победительницах: во Франции и в Великобритании. Факт большевистской революции и установления нового режима в России повсюду привносил контрреволюционный дух в дело защиты существующего социального строя, оправдывая военизированное насилие как средство самообороны. Таким образом, необходимо реконструировать воображаемые категории «коммунизма» и «революции», для того чтобы понять, где и каким образом военизированные силы рассматривались как законная защита от революции — или даже как вектор контрреволюции{26}.

Контрреволюция и возникновение современных военизированных движений

В некоторых частях Центральной и Восточной Европы классовая политика в контексте военного поражения и распада прежней политической власти привела к контрреволюционной мобилизации, в которой сыграли важную роль такие военизированные организации, как «Фрайкор», Белая гвардия и «Хеймвер». Эту тему рассматривает Роберт Герварт в главе III. Ключевое место в этих событиях занимали новые политические силы, пытавшиеся воплотить в жизнь идеи, сами по себе не новые (антидемократический национализм, авторитаризм), но ставшие объектом военного конфликта. Начиная с 1917–1918 годов юристы, интеллектуалы и профсоюзные лидеры утратили доминирующее положение в революционной политике левого и правого толка, которое они занимали в довоенную эпоху. Теперь власть и в первую очередь рычаги насильственных действий оказались в руках у новых фигур, многие из которых (хотя отнюдь не все) имели непосредственный опыт военного насилия, полученный на фронтах Первой мировой войны, и авторитет которых опирался на радикальность их риторики и поступков.

Такая трансформация наиболее ярко проявилась в среде ультраправых сил, где в первые послевоенные годы возникла новая политическая культура вооруженных группировок. Эти военизированные организации объединяли бывших офицеров, ожесточившихся за годы войны и (в некоторых странах) озлобленных поражением и революцией, и представителей младшего поколения, компенсировавших нехватку боевого опыта своей активностью, радикализмом и жестокостью, нередко превосходя в этом отношении ветеранов войны.

Являясь по своему мировоззрению жесткими националистами, такие активисты военизированного движения, однако, отличались в этот период высокой мобильностью как на национальном, так и на международном уровне. Если, как полагает Уте Фреверт, Первая мировая война в целом представляла собой мощный наднациональный опыт, будучи периодом межнациональных контактов и этнических перемещений, то такими же были и послевоенные годы с их непрерывными конфликтами{27}. На бывших немецких офицеров существовал огромный спрос как на «военных инструкторов» в ходе бесчисленных гражданских войн, бушевавших в Китае и в Южной Америке, а в рядах белых армий во время русской Гражданской войны против большевиков воевало большое количество добровольцев нероссийского происхождения.

В эпоху стремительных социально-экономических изменений и ощущения экзистенциальной угрозы, исходившей от «международного большевизма», военизированные организации являлись структурой, защищавшей своих участников от социальной изоляции и обеспечивавшей их занятием, позволяя им обратить свою жажду действий и разочарование в насилие. Для членов военизированных организаций была типична нисходящая социальная мобильность, хотя они и не отличались единым классовым происхождением. В то время как в рядах немецкого «Фрайкора», итальянских «ардити» и русского белого ополчения находилось непропорционально много бывших офицеров и аристократов, милиция Литвы, Балтийских государств и Ирландии, как правило, состояла из крестьян и интеллигенции, принадлежавшей к среднему классу{28}.

В противоположность армии, члены военизированных организаций нередко имели политические амбиции и называли себя солдатами от политики. Не выдвигая четкой политической программы, они сражались против социалистов, коммунистов, новых политических систем и мнимой мелкобуржуазной ментальности с ее основными ценностями — безопасностью и респектабельностью. Их мировоззрение выражалось главным образом в насильственных действиях против «красных» и этнических меньшинств.

Организационные структуры контрреволюционного военизированного насилия характеризовались горизонтальной иерархией и ярко выраженной групповой идентичностью. Дисциплина и подчинение лидеру достигались посредством товарищеских отношений, формировавшихся благодаря добровольному набору новых членов. Лидеры военизированных отрядов утверждали, что насилие способно очищать, исправлять и возрождать людей и национальный менталитет. Несмотря на расплывчатые политические цели, они считали себя авангардом идеалистов, сражающихся за нравственное обновление нации. Главным образом именно само насилие играло перформативную роль и служило источником смысла для активистов военизированных организаций. Опыт насилия позволял мобилизовать страсть и решительность, эстетизируясь некоторыми интеллектуалами — такими как Маринетти, Д’Аннунцио, Юнгер, фон Заломон — в качестве красивой хирургической операции или воплощения силы и воли. Военизированные группировки скрепляла именно эмоциональная энергия, порождавшаяся насильственными действиями.

Политическая логика подобных группировок отличалась двойственностью: противодействие большевизму (и «красным» вообще) как реальному или воображаемому противнику сочеталось в ней с наделением новой легитимностью контрреволюционного дела, а в конечном счете — и государств, которые могли быть созданы на его основе. Во многих случаях это идеологическое насилие придавало особую остроту этническим и национальным конфликтам (в Балтийских государствах и в Силезии), отводя военизированному насилию ключевую роль по сравнению с другими формами насилия{29}. Однако в Италии, где военизированная контрреволюционная мобилизация зашла дальше всего, этнические конфликты играли лишь маргинальную роль. Правда, в случае Д’Аннунцио, в 1919–1920 годах на 15 месяцев оккупировавшего Фиуме, маргинальные события оказались серьезным предвестником центрального фашистского проекта, а «усеченная победа», не удовлетворившая некоторые притязания ирредентистов, оставалась важным сплачивающим лозунгом{30}. Но, как показывает в пятой главе Эмилио Джентиле, основой для фашистской военизированной активности в северных и центральных областях собственно Италии служили распад прежней государственной легитимности, столкновения по поводу землевладения и передела земель на селе и кровавый классовый конфликт в городах{31}.

Военизированное насилие, этничность и крах империй

Если большевистская революция и последовавшая за ней Гражданская война в России порождали страхи перед европейской классовой войной, то идея создания этнически однородных национальных государств оказалась не менее революционным принципом и важным источником военизированного насилия во многих регионах Европы после окончания Первой мировой войны — особенно там, где имелось противодействие со стороны империй и династических монархий или других национальностей, находившихся в большинстве. В то время как революционное насилие 1917 года переняло от XIX века четкость сражений на баррикадах, разделявших две стороны, боровшиеся друг с другом во имя противоположных идеологий, этническое насилие отличалось намного более сложным и запутанным характером. Многие шаги, на первый взгляд движимые идеологией или объявлявшиеся в свое время политическими, в реальности мотивировались уже существовавшими социальными трениями или являлись побочным продуктом более простых стимулов — таких как зависть, алчность или вожделение{32}.

В Европе после 1917 года национальные проекты нередко переплетались с социальными движениями, а в некоторых частях Восточной Европы национальные претензии шли рука об руку с земельными требованиями, вследствие чего в послевоенные годы в качестве мощной радикальной силы заявил о себе крестьянский национализм — в первую очередь в Болгарии, Западной Украине и Балтийских государствах (но не в Ирландии, где британцы уступили землю фермерам-арендаторам). Кроме того, рабочие и социалистические движения были не только интернационалистическими; напротив, нередко они принимали «национальную» форму. Борьба за создание или защиту нации включала разнообразные виды насилия. Этнические и национальные притязания преобладали в зонах дробления на территории Османской и Романовской империй (а также в Ирландии), хотя ту или иную роль играли также большевизм и антибольшевистская контрреволюция{33}. Сергей Екельчик в главе 7 исследует борьбу военизированных сил за землю и власть на местах, которая, в свою очередь, способствовала кристаллизации украинской и польской национальной идентичности в спорных регионах, населенных обоими этими народами.

Политика этнических чисток достаточно часто вдохновлялась старыми дарвиновскими метафорами социальной борьбы, угрозой расовой или национальной деградации и идеалом чистого и здорового сообщества. Однако логика установления новых границ с целью определения национальных сообществ могла порождать тот же эффект и при отсутствии подобного идеологического наследия — как, например, в Ирландии и Польше, где национализм ассоциировался с демократическими традициями и религией. Необходимость очистить сообщества от «чужеродных» элементов и искоренить тех, кто вредил благополучию сообщества, также носила практический характер и требовала применения насилия, что ярко иллюстрируют десятилетия после 1917 года. Способы, которыми осуществлялись чистки, во многом диктовались контекстом, в котором они проводились, но в еще большей степени — кризисом государственной власти и обострением внутриобщинных взаимоотношений под воздействием военных конфликтов и экономических изменений. Но эти способы также отражали формирование в рамках конкретных революционных движений внутренней культуры, задававшей их предрасположенность к военизированному насилию. Истоки этой культуры носили сложный характер. Так, контрреволюционные банды, после Первой мировой войны совершившие много зверств по всей Центральной и Восточной Европе, во многом опирались на упрощенную и откровенно гендерную военную культуру, в которой готовность отдавать и исполнять приказы о применении насилия подчиняла «нормальные» ценностные структуры гражданского общества нерассуждающему служению идее.

Межобщинное насилие между враждебными этническими и религиозными группами (поляки и немцы в Силезии, унионисты и националисты в Северной Ирландии, мусульмане и христиане в новой Турецкой республике) было не менее важным источником военизированного противостояния, поскольку каждая из сторон прибегала к сочетанию милиции и террористических отрядов при захвате или защите «национальных» земель. Иногда — особенно во время греко-турецкой войны 1919–1922 годов — военизированные группы использовались в дополнение к традиционным армиям, в то время как в других случаях асимметричная борьба между партизанскими и регулярными силами порой вынуждала последние прибегать к помощи вспомогательных отрядов, способных расправиться со скрытым врагом без оглядки на военные конвенции. Как пишет Угур Умит Унгор в главе X, это наблюдалось после 1920 года в Закавказье, где большевики столкнулись с чрезвычайными трудностями при попытке «умиротворить» местные народы, воевавшие друг с другом из-за пограничных территорий или проводившие этнические чистки, причем особенную активность и жестокость проявляли армянские военизированные отряды{34}. Ту же самую роль играли британские «черно-коричневые» и их вспомогательная полиция во время ирландской войны за независимость, о чем говорит Энн Долан в главе XII{35}. Были также случаи, когда борьба за формирование нации и достижение независимости включала сильный идеологический компонент (который был особенно заметен во время гражданской войны в Финляндии, а также в Балтийских государствах). Вообще, как отмечается в главе IV, гражданская война в Финляндии между двумя сторонами, не имевшими между собой принципиальных различий (социал-реформисты и умеренные демократы), отличалась недолгой, но мощной вспышкой жестокости вследствие непосредственного влияния русских коммунистов и контрреволюционных немецких сил, вызвавшего поляризацию двух трактовок молодого независимого государства и резко усугубившего их взаимное противостояние{36}.

В каждом из этих случаев требуется выяснить не только тип, размах и степень свирепости военизированного насилия, но и его влияние на те цели, во имя которых оно осуществлялось. «Нация» (как бы она ни определялась) не несет в себе никаких врожденных черт, которые бы делали самозваные военизированные силы источником легитимности, хотя они могли оставлять о себе долгую память и даже основополагающие мифы. Однако в тех случаях, когда предполагаемое или реальное национальное государство оказывалось отделено послевоенными границами от сообществ, считавшихся его неотъемлемой частью, или включало в себя остатки бывшего государства или социальных элит, которым отказывалось в праве на место в пределах нового государства, возникала возможность ирредентистского насилия, направленного как на «защиту» уязвимых членов, так и против мнимых антител ради утверждения нового национального сообщества. И та и другая динамика просматривается в войнах 1918–1919 годов между Польшей и Украиной и Польшей и Литвой. Военизированные силы стремились выявить и запугать или изгнать представителей другого этноса на обширных просторах спорных приграничных территорий в Восточной Польше{37}. Томас Бакелис в главе 8 на примере Балтийских государств показывает, как военизированные формирования, мобилизованные на борьбу с большевизмом и новой армией соседней Польши, стали ядром, вокруг которого выстраивался проект независимой литовской, латвийской и эстонской государственности, оставаясь пробным камнем народной мобилизации вплоть до поглощения Балтийских государств сталинской Россией в 1939–1940 годах. Аналогичным образом, насилие в Ирландии достигало наибольшего ожесточения там, где логика размежевания влекла за собой военизированное насилие против гражданских лиц или против другой общины (например, в областях Ольстера со смешанным населением или со стороны Ирландской республиканской армии [ИРА] в некоторых южных регионах). Такая логика военизированного насилия и размежевания в Ирландии и Польше исследуется в главе XI, написанной Юлией Айхенберг{38}.

В тех случаях, когда национальные чаяния оставались под угрозой или не были удовлетворены в долгосрочном плане, сохранялся потенциал для военизированного насилия (например, в виде террора), призванного воспрепятствовать революционному или демократическому самоутверждению и выдвинуть более долговечные претензии, оправдывавшие борьбу во имя нации. Именно такую роль играла ИРА во время ирландской гражданской войны 1922–1923 годов и позже, когда она отвергала англо-ирландский договор о создании Ирландского свободного государства (несмотря на то что он был одобрен подпольным ирландским парламентом — Дойлом) во имя единой, но так и не осуществленной республики, состоявшей из 32 графств. Аналогично, Международная македонская революционная организация (ММРО) без какого-либо одобрения со стороны народа провозглашала неотъемлемое право на независимость или на союз с Болгарией в тех частях Фракии и Македонии, которые ненадолго входили в состав Болгарии в 1912–1913 годах и во время Первой мировой войны. Сами акты террора и военизированной активности превращались в суррогаты национального суверенитета{39}.

Различная судьба балканских национальных проектов той эпохи (победа государств Малой Антанты — Чехословакии, Румынии и Югославии, и в первую очередь победа сербского максимализма; «национальная катастрофа» в Болгарии) задавала геополитический контекст, в котором «побежденные» могли в своих притязаниях на суверенитет или на создание ирредентистского варианта нации сделать долгосрочную ставку на военизированное насилие или террор. С другой стороны, как показывает Джон Пол Ньюмен в главе IX, посвященной послевоенному военизированному насилию в Югославии, «победители» также прибегали к военизированному насилию с целью консолидации нового строя, как поступали сербские и проюгославские военизированные группировки в Македонии и Косове, чьи жители под защитой военизированных сил пытались создать этнически и культурно однородные зоны посредством программы национальной консолидации, которая в принципе (хотя на практике — не всегда) поддерживалась правительством и эвфемистически называлась «умиротворением». Это, в свою очередь, подталкивало ММРО и проалбанское движение «Качак» к налаживанию в 1918–1923 годах связей с другими ревизионистскими военизированными группами, действовавшими в Хорватии, Италии, Австрии и Венгрии, — связей, порой незадействованных, но сохранявшихся на протяжении всего межвоенного периода. В то время как спад военизированной активности и насилия в этом регионе после 1923 года был связан с общеевропейской стабилизацией, люди и структуры, вовлеченные в кровавый межэтнический конфликт, вошли составной частью в послевоенную политическую культуру во всех Балканских странах. Это военизированное насилие следует рассматривать как одну из сторон национального строительства в Юго-Восточной Европе, а в более непосредственном плане — как ответ на вильсоновскую программу самоопределения в данном регионе{40}.

Наследие военизированного насилия

К концу 1923 года военизированное насилие в целом ушло из европейской политики, хотя некоторые наиболее запутанные конфликты по-прежнему создавали плодородную почву для таких военизированных и террористических организаций, как ММРО и ИРА{41}. После завершения франко-бельгийской оккупации Рура, окончания гражданских войн в России и Ирландии и заключения Лозаннского мирного договора (предусматривавшего создание новой Турецкой республики), одной из задач которого было «окончательно завершить состояние войны, существующее на Востоке с 1914 года»{42}, Европа вступила в период хрупкой политической и экономической стабильности, продолжавшийся до Великой депрессии.

Тем не менее это бесспорное утверждение требует четырех оговорок. Во-первых, некоторые регионы Европы после войны практически не знали внутреннего военизированного насилия. По большому счету речь идет о территориях держав-победительниц, для которых территориальная целостность, власть государства, мощь и престиж армии лишь укрепились. В пределах Великобритании, Франции, Бельгии и даже появившейся в результате войны Чехословакии случаи военизированного насилия были очень редки или вовсе отсутствовали. Поскольку все эти страны входили в число основных участников войны, они играют роль контрпримеров, позволяя выявить факторы, порождавшие военизированное насилие в других регионах. Джон Хорн проводит такое исследование на примере Франции в главе 13.

Вторая оговорка к утверждению о сокращении военизированного насилия в Европе после 1923 года состоит в том, что за мнимым спокойствием и возвращением к нормам мирной политики продолжала скрываться общая культура призывов к насилию, военизированной политики и уличных боев, характерная для многих стран Центральной и Восточной Европы. Военизированное насилие оставалось ключевой чертой межвоенной европейской политической культуры, включая в себя такие разные движения, как германские штурмовики, итальянские «чернорубашечники», легионеры румынской «Железной гвардии», венгерские салашисты, хорватские усташи, Рексистское движение Леона Дегреля в Бельгии и движение «Огненные кресты» во Франции (основанное в конце 1920-х годов). В то время как мощный импульс многим из этих движений дали последующие события — и в первую очередь Великая депрессия, — своими корнями они зачастую восходили к потрясениям непосредственно послевоенного периода. В тех случаях, когда эти потрясения в наибольшей степени подчинялись идеологической контрреволюции, неприкрытое насилие военизированных отрядов имело наибольшие шансы стать частью символических и организационных принципов, структурировавших массовые движения и даже новые государственные формы. В случае итальянского фашизма и германского национал-социализма культура «военизированных движений» сыграла решающую роль в создании условий для прихода этих движений к власти: несмотря на важное место, занимаемое электоральной политикой и в Италии, и в Германии, военизированное принуждение оказывало на нее пусть чисто показное, но заметное влияние. Более того, послевоенный опыт создавал культурную основу (как непосредственно ощущавшуюся, так и неявную) для военизированных организаций такого типа, которые могли быть задействованы как внутри страны — в классовых сражениях и против либерального государства, — так и во внешней ирредентистской борьбе в этнических «зонах дробления».

Даже во французской Третьей республике, укрепившейся в результате военной победы в Первой мировой войне, в 1924–1926 годах имела место военизированная реакция ультраправых сил на демократическую политику и деятельность Коммунистической партии, названная одним историком «первой волной» французского фашизма. За ней последовала намного более серьезная «вторая волна», порожденная экономическим кризисом и нерешительной демократической политикой 1930-х годов{43}. В те же годы (1923–1926) в ответ на основание Коммунистической партии Великобритании, «потерю» Южной Ирландии и рабочие волнения, кульминацией которых стала Всеобщая забастовка 1926 года, возникла малочисленная организация британских фашистов. И хотя более поздний, достигший большего успеха Британский союз фашистов во главе с Освальдом Мосли возник как реакция на лейбористский политический кризис и социальные неурядицы, вызванные Великой депрессией, его военизированный характер также опирался на идеализированный опыт и жертвы Первой мировой войны{44}.[2]

В-третьих, рассматриваемый период надолго оставил после себя и такое наследие, как идея о необходимости избавить сообщество от чуждых элементов ради создания нового утопического строя, ликвидировать всех тех, кто якобы ставил под удар благоденствие сообщества. Это убеждение представляло собой мощный аспект общего багажа радикальной политики и радикальных акций в Европе с 1917 по конец 1940-х годов{45}. В каких бы формах она ни проявлялась, политика очистки сообщества от вредных элементов была заметной чертой крестьянских фантазий, пролетарских амбиций и бюрократических моделей национального сообщества. Как таковая, она является важным ключом к пониманию тех циклов насилия, которые были характерны для многих революционных возмущений в Европе после 1917 года. Например, динамика революционного и контрреволюционного насилия 1930-х годов в Испании определялась тем, как обе стороны — националисты и республиканцы — воспринимали свое участие в кампаниях чисток: и те и другие стремились избавить государство посредством реального или символического насилия от тех, кто вследствие своих идеологических взглядов, социального происхождения или склада личности считался угрозой для здоровья общества{46}. Однако подобные идеи о здоровом сообществе, бесспорно, достигли наиболее полного выражения в этнически пестрых государствах Центральной и Восточной Европы в десятилетия между крахом империй, существовавших до Первой мировой войны, и насильственным вовлечением этих стран в холодную войну{47}. Методы, при помощи которых эти идеи чисток претворялись в жизнь военизированными движениями, во многом зависели от контекста, в котором те действовали, но в первую очередь — от кризисов государственной власти и обострения межобщинных взаимоотношений в условиях военных конфликтов и экономических изменений.

Наконец, военизированное насилие отразилось и на колониальном мире, не в последнюю очередь из-за того, что он тоже находился в силовом поле идеологического конфликта. В то время как молодые антиколониальные движения вдохновлялись прозвучавшей на Парижской мирной конференции вильсоновской риторикой о демократическом самоопределении наций, Коммунистический (Третий) интернационал на своем втором съезде в августе 1920 года попытался увязать борьбу колоний против «империализма» с классовой борьбой против капиталистического мира{48}. Страх перед националистическими и коммунистическими восстаниями в колониях начал сказываться на отношениях англичан и французов с их колониальными империями. В то время как итогом стали и реформы, и репрессии, непосредственная реакция заключалась в насильственном подавлении новых выступлений в колониях, нередко включавшем применение военизированных отрядов. В Египте, Индии и Ираке, а также в Афганистане и Бирме Великобритания отвечала на волнения и на требования покоренных народов военной силой, в том числе с использованием вооруженных полицейских и военизированных частей{49}. «Черно-коричневые» отправлялись из Ирландии в другие горячие точки в колониях, включая Палестину{50}. В сопоставимых масштабах к военизированному насилию прибегали и французы в Алжире, Сирии и Индокитае. Эти конфликты и их долгосрочное влияние на борьбу колоний за независимость после 1945 года, оставаясь поразительно мало исследованным явлением, будут рассмотрены в отдельной книге.


Загрузка...