14

Объявили перерыв «для совета, отдыха и молитвы». Большой зал, увешанный оружием и оленьими рогами, был наскоро превращён в зал совета: притащили скамьи и знаменитое кресло. Те же самые крестьяне, которые хозяйничали в замке после штурма, как хотели, теперь с робостью, подталкивая друг друга локтями, заняли скамьи за составленными в ряд столами: они были победителями, а стали гостями — их пригласил хозяин. По его требованию, повстанческий комитет тут же принял решение немедля освободить пленных, в том числе и сеньоров.

Братьев Оливье заперли в той же самой башне, куда они в своё время бросили Одиго, так что теперь у них была возможность вволю поразмыслить о превратностях судьбы. Одиго распорядился зажарить лучшего барана, подать к столу хлеба и вина, а сам удалился, чтобы привести в порядок свои мысли.

Смутно было у него на душе. Только сейчас он начал понимать, какие силы привёл в движение и что из этого воспоследствует… Он миновал двор, где табором расположились крестьянские телеги, и поднялся на стену — любимый уголок детства. По её поверхности ползли, свешиваясь вниз, иссохшие плети дикого винограда; коричневые заплаты мха тут и там пятнали старый камень. Подножие стены уходило в блестящую, как воронёная сталь, воду канала и как бы надстраивалось там в неподвижной глубине зеркально чистым отражением. На нём, на этом чуть колеблющемся отражении, покоилась масса упавших листьев, точно рассыпанные на чёрном стекле золотые экю и дублоны.

Воздух был по-осеннему сух, чист и свеж. Широко открывающаяся отсюда ясная даль пестрела багрово-жёлтыми мазками осени и была притихшей и умиротворённой. И Одиго на миг показалось, будто ничего не случилось, не утекло и не утрачено, будто он мальчик, у которого в запасе много лет для беспечного созерцания этой стены, этой воды и этой чудесной дали. Но тихую его задумчивость нарушали голоса и треск многих костров, и с глубоким сожалением Бернар возвращался к действительности. Ему давно было ясно, что он не рождён для политических страстей эпохи, что его удел — лесная тишина, раздумье, растворение в природе. Ему страстно хотелось стать травой, листьями, дымом, что уходит из труб вверх.

Вскоре его окликнули, сообщив, что в гостиной ждут совета и помощи.

Когда он вошёл в залу, все встали с мест. Не встал только один. Он дерзко продолжал сидеть на табурете, раскачиваясь и вытянув ноги. Это был ткач.

Бернар занял своё кресло и открыл совет.

Вначале никто не хотел говорить. Крестьянская осторожность замыкала все уста на крепкие запоры даже при соседях, а не то что в такой публичности. Все подталкивали друг друга локтями и шептались: «Ну, Курто?», «А ты, Гриньоль?», «Да вот обожду, пока Шантелу…», «А Шантелу что, больше вас надо?», «Э, передний-то заднему мост!»

— Ну? — сказал Одиго. — Этак мы все и будем сидеть да скучать, словно колпаки без подкладки? Говори ты, Шантелу. Или ты, Валь Базен, или хоть ты, Луазо!

Но и Шантелу, и Валь Базен, и Луазо только переглядывались да перешёптывались: «Пусть Жак начнёт. Да, да, начинай ты, Бернье. Ты, Жак, смелей самого чёрта!»

— И чёрт под старость в монахи идёт, — отшутился Жак. Но он же подал верную мысль: — А кто из нас старший?

— Кто же, как не Тротар, — воодушевлённо заговорили все. — Стар он, как дороги, да и глух, что межевой столб. Пусть говорит Тротар, надо уважать старшего. Говори, старый конь! Во тьме и гнилушка светит.

Тротар был арендатор, живущий одиноко в домишке на краю деревни. Был он высок, но сух, как стружка, и тонок, как луковая шелуха. Маленькое личико его походило на сморщенную корку апельсина, глаза слезились, нечёсаные волосы торчали во все стороны. Мало кто обращался к нему: все знали, что если Тротар снабжён деньгами, по пословице, как жаба перьями, то слов у него в запасе ещё меньше. Так и прожил он, словно личинка в соломе, работая с зари до зари, и никто не помнил, был ли он, как все, молод, имел ли жену, детей…

Но тут почему-то все обратили на него внимание, все подзадоривали, подталкивали, все ободряюще кричали: «А ну, Тротар! Не бойся! Ты у нас оратор, что папа римский. Старый ворон даром не каркнет!» — и всё в таком роде. Он только поворачивал свою головку на длинной тощей шее, и в самом деле похожий на старого ощипанного ворона, да помаргивал.

— Скажи же нам что-нибудь, отец Тротар, — ласково обратился к нему Одиго.

Кажется, впервые за всю долгую жизнь услышал Тротар обращённые к нему человеческие слова. Что с ним стало! Он весь затрепетал, и по лицу его прошла судорога не то изумления, не то боли. И вдруг поднялся он, смешной и странный, и встал, возвышаясь над всеми. Все с любопытством на него смотрели: никак заговорит.

И верно, силился старик что-то сказать. Раскрыл беззубый рот, зашевелил губами… По глазам его было видно, что чувствовал он необычность обстановки, понимал важность момента и даже, кажется, имел что сказать. Однако вековая привычка к молчанию взяла своё. Он стоял, покраснев от стыда и напряжения, делал какие-то отчаянные, смешные жесты большими руками — и молчал. Все увидели, что по щекам старика текут слёзы — слёзы бессилия и обиды. И он опустился на своё место.

— Хорошо, отец Тротар! — тихо заметил Одиго. — Кривы поленья, да прямо горят. Ты ничего не сказал, но высказал очень-очень многое!

Все это поняли. И удивительное дело: языки у всех сразу же развязались.

Первыми выступили люди соседних приходов — арендаторы, держатели, испольщики. Они начали с жалоб, что этой зимой из-за небывалого снега помёрзли оливки, что запасов ячменного и овсяного хлеба не хватило на добрые полгода, что и нынешние добрые хлеба пришлось снять зелёными, чтобы досушивать их в печи.

Негодовали крестьяне на продажу права охоты, и справедливо, Одиго хорошо знал, как наживались «кобчики», местные сеньоры, на этой продаже, пуская в свои леса и угодья чужих за большую плату. Возмущались и захватом общинных участков. Но Одиго прервал говоривших:

— От сего дня начиная, в шамборском лесу каждый может охотиться, собирать корьё, лыко и хворост, а также грибы и ягоды для своих нужд и пропитания малых детей.

Это заявление почему-то было встречено недоверчивым молчанием.

Потом выступали сельские сборщики налогов. Мрачными голосами они долго расписывали, каково день-деньской бегать по чужим домам, чтобы выколотить талью, тальону и прочие налоги. Ибо если сборщик не соберёт нужной суммы, повёрстанной Штатами на данную провинцию и приход, то сидеть ему самому под крепким замком на хлебе и воде. Но сочувствия это не вызывало, потому что многие были в обиде на сборщиков.

Одиго возразил:

— Талью и тальону платить необходимо. Это налог на землю, что кормит всех нас.

Многие его поддержали. Но вот коснулись обложения винной торговли — и тут поднялся невообразимый гвалт, так что вполне могло дойти и до ножей. Звонким ударом шпаги по столу Одиго заставил крикунов притихнуть и потребовал:

— Пусть говорит один!

Тогда встал арендатор по имени Буадро. От волнения и непривычки выступать перед собранием он говорил высоким и пронзительным голосом, точно хотел кого-то перекричать.

— Подумайте ж, добрые люди, обмозгуйте дело хорошенько: винные пристава эти богомерзкие, они бесстыдно лезут в наши погреба и считают, сколько нам можно выпить самим! А после продай каких-нибудь четыре бочонка — плати пятнадцать ливров, а привези их водой на продажу, так опять же водяные пошлины, да городские заставные, да за розничную торговлю плати… Чем же бедному мужику кормиться?

Хоть оратор был неважный, слова его почему-то произвели большое впечатление. Раздались выкрики:

— А габель? Габель ты забыл?

— Соляные стрелки нарочно подбрасывают в дома соль и требуют за то уплаты!

— Запретили употреблять морскую воду — точно она не божья!

— Шесть ливров за одно мино — подумайте только!

— Серую и белую соль покупай каждый старше семи лет да ещё по семи фунтов в год!

— В королевских амбарах купи, да и не во всякий день, а в ярмарочный!

— Заявится сборщик — открывай, рыбак, бочонок макрели, ищи, хозяйка, квитанцию на окорок солёный! В кухне роются, как псы… тьфу! А не заплатишь, так арест на твоих рабочих лошадей!

Одиго повысил голос:

— Согласно закону покойного короля Анри, лошадей, быков и прочий рабочий скот брать за долги запрещено.

— Что им законы, коль судьи знакомы!

— Закон — паутинка: шмель прорвёт, муха увязнет.

— Вот бы сюда короля нашего Анри, он бы им…

Поднялся, наконец, и Жак Бернье. Приземистый, он молча шевелил широкими плечами и зло усмехался, пока все не угомонились.

— Визгу много, а шерсти нет, — скрипучим голосом начал он. И предложил не болтать, а составить общий приговор, или, как его, ордонанс. А для крепости и нерушимости дела немедля создать армию, притом армию как следует быть — с начальниками, с дисциплиной: не ставь врага овцой, ставь его волком! И начальника назначить, чтобы все жаки слушались его, как отца. И звание ему дать: генералиссимус угнетённого народа. А при нём поставить штаб, чтоб был вроде правой и левой руки. Он, Жак Бернье, придумал и название для армии, только не знает, подойдёт или нет…

Тут старик принял вид скромный и самодовольный.

— Какое название? — спросил Одиго.

— Армия Страдания, — сказал Жак важно.

Единогласно были приняты все предложения Жака. Тут же придумали и герб для печати: босые ноги на зелёном фоне, а сверху маленький якорь. Крестьяне оказались большими буквоедами: они захотели, чтобы непременно при них был составлен «Манифест Великого и Неукротимого Генерала Армии Страдания», где всё сказанное и решённое было бы прописано крупными буквами, — «ибо незаписанные слова исчезают в воздухе». Одиго с трудом уговорил их озаглавить это произведение проще — «Наказ парламенту».

Он принялся писать черновик, а крестьяне велели отцу Ляшене читать молитву, чтобы всевышний помог общему делу. Так, под мерный голос кюре, шёпот и тяжкие вздохи колено-преклонных мужиков, рождался революционный документ, каких много выходило в те времена. В нём, между прочим, имелись такие места:

«Чума и отрава, пираты и разбойники не могли бы учинить более дьявольского зла, нежели налоги, тяготы, пошлины, повинности и прочие поборы, каковые взимают с нас именем короля сверх тальи, осьмны и 15 ливров с бочки вина. Люди в Гиени и Оверни уже пасутся на траве наподобие животных, и мы боимся той же участи. Бедный народ не может долго пребывать со скрещёнными руками, ибо невыносимо ему дальше слышать и само слово „габель“».

Особенный упор, правду сказать, Бернар сделал на солдатские постои:

«Но какое, подумайте, огорчение вооружить людей с тем, чтобы они извлекали шпагу против тех, кто дал им её в руки! Ведь народ одевает солдат в то, что снято с него самого. Их шпаги окрашены его кровью. Они ставят лошадей в гумна, отнимают и тут же продают мужицкое зерно якобы за недоимки, они выбивают днища у бочек, поджигают дома и обращаются с хозяевами как хорватская конница. И насосавшись досыта народной крови, они рассеиваются, даже не узнав, где враг отечества! За что же из нашей груди вырывают наше французское сердце?»

Наказ кончался полными угроз словами:

«Итак, вынуждены мы назвать себя Отчаявшимися и громко возвестить миру, что мы не боимся стать мучениками за общее благо. Солдат есть крестьянин, носящий оружие. Таким образом, может случиться, что и простой виноградарь возьмёт в руки аркебуз. Тогда из наковальни он станет молотом!»

Когда «Наказ» был обсуждён, дополнен и отредактирован, перебелённый лист испещрили подписи, взамен которых многие по неграмотности поставили кресты.

После этого комитет, или штаб, как назвал собравшихся Жак, выразил желание отдохнуть. Бернар распорядился отпереть сеновал, да и время уже подходило к четырём часам. Остались Жак, ткач Клод, кузнец Марбутен, синдик Матийон, ещё синдик соседнего местечка Труа Валь Базен, косоглазый испольщик Гоаслен по прозванию Бастард, арендатор Курто, он же горшечник близлежащей деревни Муа де Пон, цирюльник Мадайан и толстый Кола Шантелу, что не без оснований считался одним из самых продувных плутов деревни. Жак сказал:

— Теперь говори, Клод.

Но ткач угрюмо смотрел в одну точку и молчал. Одиго хотел уйти, тогда Кола, Марбутен, Курто и другие стали говорить, что время дорого, а благородный сеньор их защитник и покровитель. И Клод неохотно поведал то, ради чего прибыл из Старого Города.

Вести были плохие. Та вспышка возмущения, очевидцем которой стал Одиго, едва ступив на землю Франции, была вызвана новым эдиктом — о «домениальных должностях».

— Ты говори проще, — потребовал Жак.

Ткач разъяснил, что корона теперь облагает налогами право разносить дрова и зелень, право лодочного перевоза, право собирать тряпьё и хлам. Словом, даже и такие занятия, что приносят ничтожный доход 2–3 су в день, — и те отныне подлежат налоговому обложению. Конечно, это не прошло даром в округе, где, начиная с 1623 года, ни один год не обходился без восстаний. Поднялись грузчики, тачечники, тряпичники, разносчики, лодочники, ну, а после уже и суконщики…

— Эти-то зачем?

— Из-за налога на вайду — красящее вещество. Бочары тоже вышли на улицу. Трактирщики — и те повынимали втулки из бочек: чем платить экю с бочки, пускай вино лакают псы…

— Договаривай! — сурово сказал Жак. — Что ходишь вокруг да около?

Ткач, недоверчиво глядя на Одиго, сказал:

— Да вот отец их милости сеньора. Он-то всему и причина.

Одиго спокойно выдержал, взгляд ткача.

— Я всё тот же, Клод. Что, отец мой в городе?

* * *

Граф де Шамбор, теперь уже наместник губернатора округа, обмакнул перо в чернильницу и задумался. Потом продолжал писать с характерным для него изящным наклоном букв:

«Я отлично знаю, что важные и глубокие замыслы его величества принуждают его взимать со своих подданных больше, чем он хотел бы. Но почтительно вас заверяю в одном: нищета столь ужасна среди всех состояний, что она неминуемо подтолкнёт народ к опасным решениям.

Вместе с тем необходимо, чтобы власть засверкала могущественно, а то эти дурные французы порой произносят ужасную брань даже по адресу персоны короля. Несчастный случай, удар молнии в королевскую карету, эти канальи истолковали, представьте себе, как угрозу неба. Они сожгли на улице портрет сюринтенданта и угрожают избить каноников, которые проповедуют покорность властям.

Местные буржуа, как обычно, ведут двойную игру. Народ прозвал их „совами“ за то, что они не дерзают показываться днём — и правильно делают. Не далее как вчера был забит насмерть толпой в красных и белых колпаках откупщик по имени Тома Вильмонт. Грохот барабанов этой толпы я слышу из своей комнаты и сейчас. Между тем, мы живём при величайшем из королей, которые когда-либо носили скипетр. Он содержит армию в 20000 для направления в любую провинцию, дабы с громом и блеском покарать непокорных.

Что же касается слухов, которые почему-то связывают мятеж с именем моего покойного сына, то это не более как интрига, естественная для тех, кто бросает камень, а руку прячет. Кому-то выгодно изображать обычные волнения черни в виде дворянских заговоров, чтобы…»

— Зачеркните последние фразы, — сказала Антуанетта из-за плеча мужа. Она только что приехала в город и прямо из кареты, не снимая накидки, бесшумно поднялась в комнату мужа. — Сын ваш жив. Он в Шамборе.

Загрузка...