Вечер пятницы

Именно на этих словах я расстался с Оссианом. Под первым попавшимся предлогом: будто бы у меня назначена встреча, которую я не могу отменить… Я чувствовал, что мне надо уйти. Оставить его одного с этим воспоминанием, внезапно ожившим перед его взором. Дать ему возможность продлить это мгновение, вновь услышать эти слова, вновь и вновь вглядеться в лицо любимой женщины. За продолжением дело не станет.

Он открыл передо мной дверь с признательностью и даже сделал несколько шагов, чтобы проводить меня до лифта по желтому, узкому и пыльному ковру в коридоре.


Когда я ближе к вечеру вернулся, радость его еще не угасла. И спросил он меня: «На чем мы остановились?», полагаю, вовсе не потому, что утерял нить рассказа, а чтобы услышать мой ответ:

— Она сказала вам «да»!

Затем я снял с ручки колпачок и открыл новый блокнот, как делал это каждый раз в начале трех предыдущих сеансов. Я написал «Вечер пятницы» на первой странице, прежде чем перевернуть ее. Мои собеседник между тем, казалось, все еще пытался подыскать слова.

— Могу ли я попросить вас не сразу записывать?

Я надел на ручку колпачок. И стал ждать. Довольно долго. Когда он заговорил, голос его прозвучал словно бы издалека:

— Мы с Кларой обнялись.

Могу поклясться, что он покраснел, делая это признание. Сам я тоже потупился. Подобная откровенность давалась ему нелегко. Совершив это усилие над собой, он вновь стал мерить шагами комнату, двигаясь очень медленно и не произнося ни единого слова. Потом, как если бы завершил восхитительную прогулку по своей душе и внезапно вновь ощутил мое присутствие, сказал мне, выставив вперед ладонь:

— Вот так!

Мне кажется, я понял его: он хотел сказать, что с этой очень личной главой покончено. Тогда я привычным жестом разгладил страницы блокнота и приготовился вновь записывать под диктовку. Но руку мою удержало некое сомнение. Блеск его глаз подсказывал мне, что он еще не вполне вернулся из своего душевного паломничества. И я нарочито медленно положил ручку во внутренний карман пиджака. Закрыл также и блокнот, потом скрестил руки на груди. Собеседник мой улыбнулся. Расслабил ворот рубашки. Я же не сводил глаз с его адамова яблока.

Мне кажется, воспоминание об этой странице своей жизни помогло ему сбросить груз лет и полностью раскрыться.


Как рассказать об этих признаниях, не предавая его? О, конечно же, он ни в чем не погрешил против строжайших правил левантийского целомудрия. Но я не простил бы себе, если бы повторил те слова, которые не посмел записать в его присутствии. Более извинительным представляется мне обрисовать эту историю в самых общих чертах.

Он проводил Клару в гостиницу «Пальмира», где она снимала комнату, как и во время предыдущей встречи. Они миновали то место, где она запечатлела поцелуй на его изумленных губах. В этот раз никого на горизонте не было. И тогда Оссиан вернул ей поцелуй. Такой же точно — словно птица клюнула. Потом они стали подниматься по лестнице, держась за руки и неотрывно глядя друг на друга.

В ее номере на четвертом этаже было большое окно, откуда видны были слева корабли в порту, а справа — береговая линия и морская гладь. Она открыла его. Вместе с городским шумом в комнату проник теплый ветерок. Их влажные руки доверчиво соприкасались, их глаза были закрыты от робости и восторга.


Пока он говорил, я наблюдал за ним, поскольку ничего не записывал. Я уже обратил внимание на то, какой он стройный и высокий, но сейчас мне показалось, будто вся его фигура устремилась вверх — ноги, руки, грудь и особенно шея, которая вдруг как-то смешно удлинилась по сравнению с его по-детски маленькой и белой головой. Быть может, именно поэтому он имел привычку постоянно клонить ее набок. Здесь, передо мной, как некогда на фотографии в моем учебнике по истории…

Он же, не замечая моего пристального взгляда, продолжал свой путь, не выпуская руки возлюбленной.

Вечером мы отправились на прогулку по горной тропинке к бухте Сен-Жорж, и говорили мы о женитьбе.


Да, в тот же вечер, зачем нам было ждать? Счастье вложило в наши ладони столь крепкую нить, что следовало сжать пальцы в кулак и держать ее как можно крепче. И никакому случаю нельзя было доверять заботу о будущих наших встречах.

Мы оба жаждали и твердо намеревались прожить вместе каждое предстоящее нам мгновение. До конца жизни. Если возникнут препятствия, они будут сметены. И нам казалось, что нет для нас ничего непреодолимого. Нужно принять определенные решения, нужно сделать определенный выбор. Прежде всего, речь шла о самой женитьбе. В Бейруте гражданского брака не существовало. А религиозного мы не хотели. У нас не было желания соединить наши судьбы при помощи лжи. Мы оба — и она, и я — не слишком высоко ставили господствующие здесь религии, так зачем нам было притворяться?

К тому же какую религию выбрать для совершения брачного обряда? Ее или мою? Любое решение создавало проблем куда больше, чем улаживало! Нет, у меня возникла идея получше: Жак Липовые Бумаги.

— Неужели ты хочешь жениться по фальшивым документам? — в ужасе спросила меня Клара.

Я заверил ее в обратном. В мирной жизни Жак занимал пост мэра одного городка в окрестностях Парижа. Он упомянул об этом лишь однажды, сразу же по окончании войны. Ему тогда предложили вновь надеть свою трехцветную перевязь. Можно ли было сделать лучший выбор? Разве не он устроил нашу встречу? Разве не его ожидали мы в ту ночь в Лионе? Решение было принято мгновенно: мы поедем во Францию, где совершим самую простую из всех брачных церемоний, а затем вернемся, чтобы отпраздновать это событие с нашими родными.

Отец, когда я посвятил его в наши планы, не колебался ни секунды:

— Умная, красивая, любящая… да еще революционно настроенная! Чего еще можно желать?

Он был в полном восторге. С первого мгновения он принял ее, а она уже успела проникнуться к нему подлинным обожанием, словно обрела нового отца — странного, громогласного, беззащитного.

Оставался еще дядя Стефан. Клара не знала, как он воспримет подобное известие. Из уважения к нему она намеревалась просить его согласия, но твердо решила не обращать внимания на отказ. Тут мы уговорились расстаться на несколько недель, чтобы каждый из нас мог заняться неизбежными приготовлениями — известить родных, собрать необходимые бумаги — и затем встретиться в Париже в условленный день, в условленный час, в условленном месте…

А именно: 20 июня, в полдень, на набережной Орлож.

Почему на набережной Орлож? Потому что в те времена, когда я работал в лионской «мастерской», один товарищ рассказал мне довоенную историю о том, как влюбленные нашли друг друга на набережной Орлож, «между двумя башенками», — и, раскрыв план города, показал мне эту точку на берегу Сены. Движения его рук остались у меня в памяти, быть может, я даже увидел в этом некий знак — и когда надо было выбрать место для нашего свидания, именно это название пришло мне на ум.


В Париже все произошло так, как было предусмотрено. И даже лучше. Мы с Кларой подошли к башенкам одновременно: она с одной стороны набережной, я — с другой.

Жак Липовые Бумаги — я продолжал его так называть, хотя он обрел прежний социальный статус, — сам позаботился известить выбранных заранее свидетелей. Моим стал Бертран, Клариным — Даниель, хозяйка лионской квартиры, где мы в первый раз встретились.

В мэрии было так сумрачно и так малолюдно, что создавалось впечатление, будто мы вновь ушли в подполье. Моих друзей это отнюдь не печалило, ибо у них у всех сжималось сердце при мысли о совсем недавнем времени, когда каждый поступок имел значение: например, ходить по улицам, оставаясь неузнанным, было подвигом — ежедневным и бесконечным; тогда как сейчас ходить по тем же улицам, оставаясь неузнанным, было унылой и жалкой рутиной. Кому понравится пресная пища после четырех лет безудержного пожирания пряностей?

Но в то время я подобных сожалений не испытывал. Я не играл большой роли в Сопротивлении, самое большее — был статистом. Поэтому не ощутил этого внезапного падения из мечты в реальность. Едва выйдя из подполья, я вернулся в родную страну, где сохранить анонимность невозможно — там все друг друга знают.

Главное же, у меня была Клара. Хотя для нашего союза понадобилась война, я мечтал о мире, чтобы жить с ней. Отдавая дань вежливости ностальгическим воспоминаниям, я обожествлял будущее. Не только будущее наших совместных лет, но также и самое ближайшее. С первыми шагами в обществе той, которая носит отныне мое имя. Со всем, что мы сделаем вместе и впервые. Говоря друг другу, что это будет впервые каждый раз. Обеты влюбленного, да, но при этом свято исполненные — когда я обнимал Клару или даже просто брал ее руку в свои, у меня никогда не возникало чувства, будто это уже было, уже случалось, уже происходило. И что любовь прошла. Чувство можно сохранить неизменным — как и волнение. Не столь длинна жизнь, чтобы это успело наскучить.

* * *

Когда мы вернулись из Франции, отец устроил самое прекрасное празднество из всех, какие только бывали в доме Кетабдара. Перед отъездом я умолял его не совершать безумств. Он ответил просто:

— Доставь мне это удовольствие!

Я смирился. Отец совершил все безумства, которых я опасался. Два сменявших друг друга оркестра: один исполнял восточную музыку, другой — западную. Несколько сотен гостей. Стол настолько громадный, что его пришлось повернуть на бок, чтобы пронести сквозь двери — весьма широкие — столовой. Пиршественную оргию и иллюминацию мне даже неудобно описывать… Единственный раз в жизни отец, всегда клеймивший выскочек, вел себя как парвеню. Но зато он был счастлив. И Клара была счастлива. Чего еще желать?

А я? Разве я не был счастлив? Не хочу показаться брюзгой, однако любая праздничная шумиха оставляет меня равнодушным. Но все же счастлив я был. Счастлив тем, что произошло событие, которое столь шумно празднуют, счастлив тем, что мог время от времени брать Клару за руку, смотреть ей в глаза, слышать ее смех за своей спиной и говорить себе, что к концу вечера она, выбившись из сил, склонит голову на мое плечо. И еще я был счастлив вновь обрести тех, кого слишком давно не видел, — прежде всего мою сестру. Она приехала на это торжество из Египта вместе со своим мужем, с которым я никогда прежде не встречался…

Был там, разумеется, и дядя Стефан. Отец написал ему, а затем прислал за ним машину. От Хайфы до Бейрута не более ста пятидесяти километров — в то время этот путь занимал четыре часа с учетом всех остановок. Он приехал довольно рано, около полудня. У нас было время, чтобы познакомиться прежде, чем толпа заполонит дом.

Внушала ли мне опасения эта встреча? По правде говоря, нет. А вот Клара сильно нервничала. От родителей она унаследовала недоверчивое отношение к дяде. В чем, собственно, можно было его упрекнуть? В том, что он старый холостяк, бездельник и богач с причудами? Я был уверен, что они с отцом найдут общий язык. Оба были людьми девятнадцатого века, с которыми нынешнее столетие обошлось неласково, — несомненно, у них должны были найтись общие ностальгические сожаления.

Я немного испугался лишь тогда, когда моя сестра, появившаяся уже во второй половине дня, вошла в гостиную под руку со своим мужем. Представьте себе эту сцену: с одной стороны Махмуд — выходец из знатной мусульманской семьи, которому пришлось покинуть Хайфу по причине напряженных отношений между арабами и евреями, причем он уже предвидел, что вернуться в родной город ему не удастся; с другой стороны — еврей Стефан, уроженец Центральной Европы, который поселился, как назло, именно в Хайфе; и оба они — близкие родственники новобрачных…

Я решил ограничиться самым кратким представлением их друг другу: мой зять Махмуд Кармали — Стефан Темерле, дядя Клары. Они обменялись рукопожатием.

И тут мой отец громко произнес по-французски:

— У вас много общего. Махмуд родом из Хайфы. А дядюшка моей снохи теперь живет в Хайфе.

Мы с Кларой переглянулись и взялись за руки, словно желая вместе противостоять неизбежной стычке.

— Садитесь рядом, — продолжал отец, — вам, несомненно, будет о чем поговорить.

Он настаивал, вы понимаете? Но не думайте, что это была оплошность или бестактность. Скорее, это был вызов и в каком-то смысле бравада. Он глубоко презирал очень распространенную в Леванте манеру «щадить» самолюбие и соблюдать приличия, когда, например, хозяин шепотом предупреждает своих гостей: «Будьте осторожны, такой-то еврей!», «Такой-то христианин!», «Такой-то мусульманин!» В подобных случаях все стараются тщательно подбирать слова, избегая своих привычных выражений — тех самых, что произносятся только «между нами», — и заменяя их сладкоречивыми банальностями, которые якобы призваны оказать уважение чужаку, но в действительности выражают лишь презрение и неприязнь. Как если бы встречались представители разных биологических видов.

А что, если эти двое, которых усадили рядом, вцепятся друг другу в горло? Тем хуже: значит, они сами того заслуживают, вот и все. Он же считает своим долгом обращаться с ними как с людьми, попавшими в конечном счете в одну и ту же передрягу. Если они окажутся недостойными, тем хуже для них. А если из-за этого будет испорчен праздник? Опять-таки тем хуже: значит, мы все не заслуживаем подобного праздника!


Что касается нас с Кларой, то первой нашей реакцией был страх перед скандалом. Мы не проявили должного мужества, однако следует хоть немного поставить себя на наше место. Нам совсем не хотелось, чтобы взаимное озлобление проникло в наши две семьи. Наступили такие времена, что даже и брак наш оказался делом совсем не простым. Главной же целью было защититься от окружающей нас ненависти…

Но это была первая, инстинктивная, реакция. Во взгляде, которым мы обменялись, иронии было не меньше, чем опасения. И мы безмолвно попятились к выходу — можно сказать, испарились…


Вернулись мы через час. Как раз в тот момент, когда наша парочка, продолжавшая восседать в гордом одиночестве на том же самом месте, дружно расхохоталась. Тут и мы с Кларой рассмеялись, вторя им с порога, хотя причину веселья, естественно, не знали — но мы чувствовали облегчение, и одновременно нам было немного стыдно за наши чрезмерные страхи.

Едва заметив наше присутствие и наши любопытные взгляды, Махмуд и дядя Стефан одинаковым жестом подняли рюмки в знак приветствия.

Можно было подумать, что это лучшие в мире друзья. Как бы мне хотелось, чтобы впоследствии так и оказалось… Но нет, увы. Наверное, было уже слишком поздно.

Нет, они отнюдь не стали ссориться. Никоим образом. До самого конца они были изысканно любезны друг с другом. Спокойно сидели в совершенно одинаковых креслах, рассказывали, судя по всему, самые невероятные истории, беседовали по-английски, словно два джентльмена в своем клубе… Особенно блистал мой зять, который так и сыпал анекдотами, сопровождая их выразительными жестами, искусной мимикой, забавными модуляциями голоса, к чему явно поощряло его радостное одобрение собеседника.

Но в какой-то момент, без всяких видимых причин, веселье сошло на нет. К ним подошли другие гости, последовали взаимные представления, поклоны. И Махмуд удалился, пробормотав какое-то извинение.

Немного позже я поднялся на второй этаж, чтобы взять свитер, поскольку ветер становился прохладным. Зять мой сидел на софе, в темноте, не зажигая света. С совершенно удрученным видом. Думаю даже, что он плакал. Я чуть не спросил, что с ним такое, но удержался, не желая ставить его в неловкое положение, — просто сделал вид, будто ничего не заметил. Он так и не появился вновь до самого конца вечера.

Что могло привести его в такое состояние? Спустившись вниз, я нашел сестру, чтобы рассказать ей об этом. Она встревожилась, но удивления не выказала: в последнее время муж ее часто бывал таким — каждый раз, когда с ним заговаривали о Хайфе, он сначала загорался, вспоминал множество историй о далеком прошлом, а также о своем детстве; его глаза блестели, на него приятно было смотреть, и его всегда слушали с удовольствием. Однако едва лишь в беседе наступала малейшая пауза, как он внезапно сдвигал брови и впадал в меланхолию.

Он никогда не говорил о том, что происходит в его душе. Но когда сестра однажды посоветовала ему составить книгу из этих чудесных воспоминаний, которые всех приводят в восторг, он отмахнулся от подобной идеи обеими руками:

— Мои воспоминания? Я выворачиваю на свет комья земли, словно орудующий лопатой могильщик.

Что же касается дяди Стефана, то на него разговор с Махмудом подействовал совершенно иначе. Я бы сказал, прямо противоположным образом. Этот обычно молчаливый и склонный к брюзжанию человек весь оставшийся вечер не знал удержу: шутил с молодыми людьми, язвил над женщинами и постоянно искал взглядом своего исчезнувшего приятеля.

В самом конце вечера, заметив Клару, он ринулся к ней, отвел в сторонку и осведомился самым доверительным тоном:

— Как ты думаешь, ведь должен же быть какой-нибудь способ помириться… с ними?

— Оглянись вокруг, дядя Стефан, мы уже помирились!

— Я говорил не об этом, и ты меня прекрасно поняла!


Болтая в тот вечер с сестрой впервые за многие годы, я воспользовался случаем и спросил, действительно ли ее муж так набожен, что, как утверждает отец, не сходит со своего молитвенного коврика. Она рассмеялась. И объяснила мне, что Махмуд однажды не смог скрыть недовольства, когда отец стал нападать на религию, вот и вся его набожность. Тут мы с отцом немного расходимся. Бывало так, что мы думали одинаково, но я избегал говорить то, что могло бы задеть присутствующих. А он шел напролом, уверенный в своей правоте…

Чему следует отдать предпочтение? Сейчас я жалею, что вел себя иначе, чем он. Но наверное, именно потому, что надо мной всегда звучал этот мощный голос, я так и не сумел стать мятежником, как он надеялся…

* * *

После этого первого празднества состоялось другое — в Хайфе. Далеко не такое пышное, но трогательное. Сначала нам с Кларой все это показалось излишним, ведь дядя Стефан приезжал в Бейрут. Однако члены комитета ОАЕРП настаивали. Для них также это представлялось важным, и мы не хотели обижать их.

Там было человек двадцать: евреи и арабы — быть может, евреев немного больше, чем арабов. Наим, один из активистов, произнес речь, в которой превознес наш союз как пример для подражания, а нашу любовь — как вызов ненависти.

Среди членов этой группы Наим производил самое странное впечатление: с вечной трубкой в зубах, которую он не позволял себе зажигать, с запахом вишневого варенья из Алеппо, с короной седых волос. Ни рабочий, ни подлинный интеллектуал — разорившийся фабрикант. По логике вещей, остальные не должны были доверять ему, руководствуясь своими книжками по классовой борьбе, но ничего подобного: никто не ставил под сомнение его мотивы и преданность делу — и во время собраний за ним даже признавалось право на некоторое первенство. Поговаривали, что его семья некогда владела половиной города: по глупому левантийскому обыкновению, это утверждение означало, что они были богаты. Кризис тридцатых годов разорил их, как многих: отец Наима, его мать и дядья один за другим умерли, так и не избыв горечи, ему же выпала на долю неблагодарная задача ликвидации фамильного достояния ради выплаты долгов кредиторам. Наим все продал, все потерял, кроме дома на берегу моря — старого строения времен Османской империи, обширного и некогда роскошного, на содержание которого уже не было средств, так что, когда я попал туда, процесс разрушения зашел довольно далеко. Облупившиеся и кое-где даже осыпающиеся стены, заросший кустарником сад, циновки и матрасы вместо мебели, зияющая дырами крыша — несмотря на все это, дом сохранил свое благородство, безмятежность и очарование. Именно здесь было устроено празднество в нашу честь.

За вечер мы дважды слышали звук далеких разрывов. Взволновало это только меня одного; другие — привычные к такого рода вещам — лишь вяло поспорили о том, где это могло произойти; танцы прервались лишь на несколько секунд, а затем продолжились под музыку взятого напрокат патефона.

Сколько праздников, не правда ли, в течение одного лета? Закружившись в этом вихре, мы с Кларой оттягивали серьезное обсуждение вопроса, который, однако, ни на секунду не упускали из виду: где нам жить? Единственное, в чем мы были уверены, — жить мы будем вместе. Это сомнению не подлежало, но где именно?

Если бы мне пришлось принимать решение сегодня, я бы знал, как поступить. Уже в конце лета мы уехали бы в Монпелье, где я продолжил бы свои занятия медициной, а она — историей. Сегодня я уверен, что иного выбора у нас не было. Если бы в голове молодого человека, каким я был тогда, мог прозвучать голос старого мудреца, каким я стал теперь, этот голос сказал бы: «Спасайся! Крепко возьми за руку свою жену и беги, бегите, спасайтесь!» Но молодой человек и молодая женщина вроде нас имели других советчиков — свои тогдашние иллюзии. На Левант уже готов был обрушиться смерч, а мы хотели остановить его голыми руками! Да, именно так. Весь мир смирился с тем, что арабы и евреи убивают друг друга в течение десятилетий, быть может, даже веков, все воспринимали это как нечто неизбежное — англичане и русские, американцы и турки… Все, за исключением нас двоих и горстки таких же, как мы, мечтателей. Мы хотели остановить этот конфликт, хотели, чтобы наша любовь стала символом другого пути.

Это было смело, говорите вы? Нет, это было безумно! Можно вдохновляться надеждой на всеобщее счастье и примирение — это похвально, это прекрасно, это внушает уважение… Но если залогом стало наше существование, если мы поставили на кон нашу любовь, наш союз, наше будущее, не задумавшись ни на одно мгновение, что можем потерять ставку? Сегодня я говорю «абсурдно», «нелепо», «безумно», «глупо», «самоубийственно»! В то время я говорил другое. Мне даже не приходила в голову мысль, что мы можем уехать во Францию на три-четыре года. Это было в сорок шестом — мы могли бы переждать ураган… Ради Бога, остановите меня, я могу долго стонать и плакаться на эту тему, я столько раз пережевывал эту возможность!

В общем, мы решили остаться в Леванте. Между Хайфой и Бейрутом. Пока граница была открыта, дорога по побережью не отнимала много времени. У нас было два порта приписки — «врата», как их некогда называли — и целая гроздь домов, хотя ни один из них нам не принадлежал. В Хайфе мы ночевали либо в квартире дяди Стефана, либо у Наима. А в Бейруте и речи не было о том, чтобы искать убежище за пределами нашего семейного очага. Столь обширного — и где отец жил один. Естественно, там мы и обосновались. Клара была здесь у себя, она царила как хозяйка дома. Я любил ее до безумия, а отец в ней души не чаял.

Отдавали ли мы предпочтение нашему ливанскому дому? Возможно… я уже ни в чем не уверен… Потому что в Хайфу мы сначала тоже ездили регулярно. Клара обещала дяде навещать его каждые два месяца. Кроме того, она очень дорожила собраниями своего комитета… Впрочем, мы все больше сближались с Наимом, он стал, мне кажется, нашим лучшим общим другом. И дом его нас притягивал. Сад, заросший колючим кустарником, тянулся до самой кромки пляжа. Мы всегда бывали там с радостью. Но в основном мы жили в Бейруте. Где возобновили учебу.

Если говорить обо мне, то следовало бы сказать, что я лишь сделал попытку ее возобновить. Я записался на французский факультет медицины, которым руководили отцы иезуиты. Преподавание по качеству было не хуже, чем в Монпелье. Конечно, я мог бы учиться здесь с самого начала. Но в восемнадцать лет я жаждал прежде всего выйти из тени моего отца. Я учился в большей степени с целью уехать, нежели уезжал с целью учиться.

Теперь ситуация изменилась, я больше не хотел расставаться с отцом, который остался один и совершенно иначе относился ко мне с тех пор, как я превратился в так называемого героя Сопротивления. Особенно же после свадьбы: он сильно постарел, а хозяйкой дома стала моя жена.

Клара также записалась в университет, где сразу же — как всегда — развила бурную деятельность. Была крайне активной и занималась с полной отдачей. Она даже начала изучать арабский язык.

Но вернемся ко мне. Я не зря сказал, что «сделал попытку» учиться. Да, всего лишь «сделал попытку».

С первых же дней возвращения на студенческую скамью я ощутил, как мне трудно сосредоточиться на том, что я читаю. Главное же, не удавалось хоть что-нибудь запомнить. Сначала я говорил себе, что это нормально после перерыва в пять или шесть лет, когда мне приходилось заниматься совершенно другими вещами. Однако проблему с невозможностью сосредоточиться никак не удавалось разрешить, и это раздражало меня тем больше, чем меньше я готов был признаться в этом самому себе. Я ведь всегда так гордился своей памятью и способностью все схватывать на лету, у меня возникало ощущение полного бессилия, мне было стыдно…

Разумеется, нужно было найти способ преодолеть это. Но я не желал допускать, что это некая аномалия, на которую следует обратить внимание. Я предпочел убедить себя, что все со временем наладится. И прибег к отвлекающим средствам.

Что это были за средства? Прежде всего, мои лекции: я вновь стал их читать, и тема была прежняя — воспоминания участника Сопротивления. А еще мое счастье… хотя неприлично говорить о счастье как об отвлекающем средстве. Но оно также выступало в этой роли. Я был так счастлив с Кларой, что пытался отмахнуться от всего, что не имело отношения к моей любви. Каждый раз, когда мы брали друг друга за руку, наши сердца начинали биться сильнее, и я уже не прислушивался к своим страхам, не замечал окружающего грохота. Я пытался убедить себя, что все хорошо…

И, в определенном смысле, все пока было хорошо…

Нет, неправда. Вокруг нас уже не было ничего хорошего. Но в сравнении с тем, что нам предстояло в ближайшем будущем, мы все еще пребывали в Эдеме.

Вспомните, это было время, когда много толковали о разделе Палестины на два государства: одного для евреев, другого — для арабов. 1947 год. Взаимные обиды были уже столь велики, что высказывать вслух примирительные взгляды стало невозможно. Повсюду столкновения, манифестации, покушения, призывы к войне. С каждым путешествием в Хайфу и обратно дорога становилась чуть более опасной.

Мы с Кларой уже были жертвами, получившими краткую отсрочку. А затем уродливый мир несколькими ударами когтистой лапы разрушил наше убежище.

* * *

Поворотным, пожалуй, оказался тот день, когда мой брат вышел из тюрьмы благодаря последней амнистии.

Это произошло почти сразу после полудня, мы втроем еще сидели за столом и болтали. Мы оба и отец. В то утро мы узнали лучшую из новостей: Клара была беременна. Она вернулась от своего врача, к которому пошла из-за приступов тошноты. Мы все были очень веселы — особенно отец, который уже видел себя с новорожденным на руках. Он говорил об этом так, словно мы сговорились преподнести ему — именно ему — самый прекрасный подарок. И внезапный шум машины: она останавливается, снова трогается с места, потом звук хлопнувшей двери, быстрые шаги по лестнице… Мой брат Селим явился домой.


Навещал ли я его в тюрьме? Нет. Ни единого раза. Не надо все-таки забывать, что натворил этот проходимец! Как обстояло дело с отцом? Если он и приходил к нему, то мне ничего об этом не сказал. Чтобы вам было ясно, скажу, что все мы жаждали перевернуть эту страницу. Думаю даже, что нам удалось забыть о нем…

И вот он появился. В худший момент, когда мы меньше всего его ждали. Вернулся тогда, когда мы меньше всего желали его присутствия. Из тюрьмы прямо в дом. В свою комнату. Которую тут же запер на ключ. Чтобы никто из нас не вздумал подняться к нему поговорить.

Внезапно в атмосфере повеяло чем-то ледяным. Дом уже не был прежним — перестал быть нашим. Мы вдруг начали разговаривать вполголоса. Отец преобразился буквально за несколько секунд. Его веселость исчезла, лицо отяжелело. Он ничего не сказал, не желая ни жаловаться на манеры Селима, ни проклинать его, ни прогонять, ни прощать. Ни единого слова не было сказано — он просто целиком ушел в себя.

Что же касается нас с Кларой, то мы, не дожидаясь конца недели, уехали в Хайфу.

Нет, никаких столкновений у меня с братом не было, мы не ссорились. Едва ли мы даже словом обменялись. И тем не менее мы уехали? Я понимаю ваше удивление. Вероятно, мне следует сделать вам одно признание. Мне нелегко об этом говорить, и я сам не сразу это осознал, но, если и дальше скрывать это, многие вещи окажутся непонятными. Дело в том, что я всегда боялся брата. Нет, не боялся, это чересчур сильное выражение. Скажем так, в его присутствии я всегда чувствовал себя не в своей тарелке. И всегда избегал встречаться с ним взглядом.

По какой причине? Я не смею пускаться в слишком сложные объяснения… Мы с ним разные люди. У него выросли когти и клыки — у меня нет. Меня всегда так любили, что мне никогда не приходилось по-настоящему защищаться. Все мне доставалось так легко, так естественно. Все — даже героизм, даже страстная любовь. Бертран, потом Клара. Все являлось мне, точно во сне, и нужно было лишь сказать «да». Везде — даже в Сопротивлении — я был любимым ребенком. Никогда мне не приходилось драться, чтобы отвоевать место для себя. Каждый раз, когда на моем пути возникало препятствие, появлялась словно каким-то чудом другая дорога — и оказывалась еще шире, еще лучше, чем та, с которой пришлось сойти. Поэтому я не сумел закалиться в борьбе. И это отражается на моих представлениях о мире. Я всегда стою за переговоры, за примирение, и даже бунт мой направлен против ненависти.

С моим братом все обстояло прямо противоположным образом. Мне почти хочется сказать, что он убил с целью родиться. Потом ему пришлось сражаться против отца, против меня или, вернее, против моей тени: все вызывало его на остервенелый бой — даже пища, которой он давился.

Порой я говорил самому себе, что мой брат — волк. Это не совсем точно. Волк сражается, чтобы выжить или сохранить свободу. Если ему не угрожают, он следует своей дорогой, величественный и невозмутимый. Брата же моего я скорее сравню с собаками, вернувшимися в дикое состояние. Дом, где они выросли, вызывает у них и сожаление, и ненависть. Их жизненный путь всегда обусловлен какой-то раной: заброшенностью, предательством, изменой. Эта рана дает им второе рождение, которое одно и имеет для них значение.

Битва между мной и братом оказалась бы неравной. Я выбрал бегство. Да, бегство, другого слова не подберешь.


Итак, мы — я и Клара — отправились в Хайфу. Мы намеревались это сделать уже в течение некоторого времени, но несколько раз откладывали отъезд, поскольку дороги Галилеи стали ненадежными. Но теперь в доме воцарилась такая атмосфера, что мы решились ехать. Невзирая даже на определенный риск. Это было не самым благоразумным поступком, особенно учитывая, что жена моя была беременна. Однако мы никогда не были благоразумными людьми: будь это иначе, мы вряд ли приняли бы участие в Сопротивлении и, следовательно, никогда не встретились бы, разве не так? Неосторожная дерзость стала для нас чем-то вроде традиции.

В тот день дороги были особо пустынными, но это нас не остановило. Мы ехали прямо, на приличной скорости. Время от времени до нас доносились словно бы раскаты грома. Это походило на взрывы, но они были далекими, и мы делали вид, будто ничего не слышим.

В последней части пути, в Галилее, тревожные звуки усилились и стали более четкими. Выстрелы, разрывы гранат и запах гари. Однако поворачивать назад было поздно.

Когда мы уже въезжали в Хайфу, между улицей Фейсала и Кингзвей, недалеко от железной дороги… Если вы не знаете Хайфу, это вам ничего не скажет… Короче, на северном въезде в город две шальные пули пробили нашу машину. Потом взрыв, от которого она подпрыгнула на всех своих четырех колесах. Мы оба выкрикивали глупые слова, которые обычно приходят на ум в такие моменты: «Осторожно!» — а затем «Это вон оттуда!» Как будто нам могли помочь осторожность или знание того, где раздались выстрелы.

Вцепившись в руль, я гнал машину прямо перед собой. Свернуть налево или направо было невозможно, и я только жал на газ. Повторяя трясущимися губами: «Не бойся! Не бойся! Не бойся!» Я постоянно натыкался на камни, шины, обломки машин, быть может, даже на трупы — не знаю, я ничего не замечал и продолжал гнать вперед. Когда мы наконец добрались, Бог знает как, до «Stella maris»[2] — дома Наима на другом конце города, — мне понадобилось несколько минут, чтобы разжать пальцы, судорожно обхватившие руль…

Кроме этого страха, ничего худшего с нами в тот день не случилось. Я хочу сказать, что никто из нас не был ранен. Но подобный страх — это вовсе не пустяки. Что может быть более невыносимым, чем это чувство бессилия, которое испытываешь в туристической машине, на затянутой гарью и заваленной обломками дороге, когда разрывы и выстрелы раздаются, кажется, со всех сторон одновременно? Мы никогда не отличались боязливостью, однако это было слишком. На карту были поставлены наши две жизни, нет, даже три — и еще наше будущее, наша любовь, наше счастье. Разве не преступно считать такое малозначительной мелочью?

Это происшествие потрясло нас обоих — и меня, и Клару. Внезапно нам захотелось спокойствия, почти затворничества. В течение нескольких недель мы не желали выходить из дома, позволяя себе только несколько робких шагов по саду, в направлении к пляжу.

Целыми днями напролет мы сидели, прижавшись друг к другу. Ворковали. Без конца говорили о нашем ребенке, который должен был скоро родиться. И о мире, где ему предстояло жить. Нам нравилось воображать этот мир совсем другим… Надежды наши определялись нашим смятением. Чем мрачнее выглядело ближайшее будущее, тем солнечнее казались ожидавшие нас годы.


Быть может, по моим рассказам у вас создалось впечатление, будто между Кларой и мной, несмотря на всеобщее озлобление и постоянные стычки, никогда не возникало ни ссор, ни бурных споров. Конечно же, они случались — но не такие, какие можно было бы предположить. Я бы даже сказал, что это происходило у нас всегда — всегда, без единого исключения — прямо противоположным, чем принято ожидать, образом. Клара противоречила мне лишь для того, чтобы защитить арабов и напомнить, что я должен лучше их понимать; я же отвечал ей упреком, что она слишком строга к своим братьям по вере. Других поводов для спора мы не имели. И это не было какой-то уловкой, тайным желанием сделать друг другу приятное — нет, это было искренним и естественным движением сердца. Каждый из нас инстинктивно ставил себя на место другого.

Несколько дней тому назад я случайно услышал по радио дискуссию между евреем и арабом, которая, должен признаться, меня шокировала. Зачем давать слово людям, способным говорить лишь от имени своего племени, соперничать в предвзятости и жонглировать лживыми доводами? Да, это меня шокирует и внушает мне отвращение. Я считаю подобные дуэли грубыми, варварскими, безвкусными и, добавлю еще, потому что в этом суть, — неизящными. Нравственное изящество, уж простите меня за это очередное самовосхваление, так вот, нравственное изящество было присуще Кларе и мне, ибо Клара стремилась понять даже самые худшие поступки арабов и ничегоне прощала евреям, тогда как я ничего не прощал арабам и оправдывал крайности евреев, никогда не забывая о том, какие преследования пришлось им пережить в давнем и недавнем прошлом.

Я знаю, что мы были неисправимо наивны! Но мыслили мы более здраво, чем может показаться. Мы уже знали: будущее, о котором мы мечтали, не для нас. В лучшем случае для наших детей. Быть может, именно благодаря этому ребенку, которого мы ждали, у нас еще оставались силы, чтобы заглянуть за горизонт.

Каждое утро я прикладывал ладонь к округлившемуся животу Клары и закрывал глаза. И когда я слышал по радио, что дорога вдоль побережья по-прежнему опасна для проезда, то уже не впадал в уныние. И не хотел больше покидать этот старый османский дом, возведенный в стороне от залитых кровью улиц. Пусть мое дитя появится на свет там, где можно забыть о внешнем мире, забыть об учебе, забыть о войне.


А потом я уехал.

Загрузка...