Вечер субботы

Начиная с завтрашнего дня мы больше не сможем встречаться,предупредил меня Оссиан, когда я вернулся в гостиницу в субботу, после сиесты.

— А если вы не успеете закончить рассказ?

— Сегодня вечером я расскажу вам все, что успею, мы будем бодрствовать, сколько сможем. Если же что-то останется недоговоренным, значит, так тому и быть…

— Быть может, в другой раз?

— Не будем терять времени, — сказал он,я постараюсь не слишком тянуть…


Однажды брат приехал за мной в лечебницу. Около полудня. Это был мой первый выход за четыре года. Да, я ни разу не покидал больницу с момента заключения туда. И посещали меня весьма редко. Селим появлялся раз в год, чтобы спросить, все ли у меня хорошо. Я отвечал «да», и он тут же уезжал обратно.

С сестрой я виделся несколько чаще. Она привыкла проводить лето на Ливанской Горе, спасаясь от египетской жары, и, пользуясь случаем, заезжала ко мне — дважды или трижды за сезон. Думаю, в эти дни мне давали удвоенную порцию одуряющих транквилизаторов. Потому что я тупо смотрел на нее, когда она тщетно пыталась завязать со мной разговор, расспросить, напомнить о прошлом — и слышала в ответ лишь мычание. Тогда она уходила, вытирая глаза.

Этот первый выход должен был стать для меня событием. Но я не испытывал ни радости, ни печали. Самое большее — был слегка заинтригован, да и то не слишком! Поскольку директор сказал мне об этом в последний момент, я не изменил своим привычным занятиям. Играл в карты, когда меня позвали. Уступив кому-то место за столом, я направился к дверям.

Шофер открыл передо мной дверцу большой черно-белой машины. Селим сидел на заднем сиденье. Был любезнее, чем обычно. Заявил, что устраивает в доме важный обед и хочет, чтобы я на нем присутствовал. Тут он в очередной раз солгал. Важный обед действительно имел место, однако Селим был не такой человек, чтобы сказать себе в приступе великодушия: «Почему бы не привезти сюда из психушки моего бедного брата…»

Истина заключалась в другом. Селим стал одним из самых видных коммерсантов в стране. Должен признать это, хотя и не без горечи… Прежний мелкий спекулянт был почти забыт. Другое занятие? Другой масштаб? Как бы там ни было, он ворочал миллионами, пересаживался с самолета на самолет, создал себе имя, обрел респектабельность.

Впрочем, это было видно по нашему дому. Новое богатство затмило старое. В саду, некогда одичавшем и заросшем, появились роскошные газоны, ради чего пришлось вырубить карликовые смоковницы, которые одухотворяли наш пейзаж, ибо родились, кажется, одновременно с камнями, — уцелело лишь несколько чахлых сосен.

В самом доме исчезла старая мебель, привезенная из Аданы. Ее сменили позолоченные кресла, формой напоминавшие жабу. Были убраны также и потертые ковры, сотканные полтора столетия назад. Лишь мою комнату не тронули. Никто не заходил туда — даже с целью смахнуть пыль. Но это не помешало мне растянуться на постели и задремать. Меня привели в изнеможение эти несколько минут в пути.

За мной пришли и разбудили при появлении первых гостей. Я не знал, кто приглашен. Не задал ни единого вопроса, а брат мне ничего не сказал — быть может, хотел сделать мне сюрприз. Гостей оказалось немного, но это были важные персоны. До такой степени, что мой брат счел нужным нанять дворецкого.

Первой появилась машина французского посла. С ним прибыл один из членов правительства. Да, это был Бертран! Вернее, тот человек, которого звали Бертраном во время Сопротивления.

Похоже, он часто обо мне осведомлялся. Написал Кларе, которая сообщила ему то немногое, что ей было известно. Затем послу. Тот произвел собственное расследование: выяснив, где и в каком состоянии я нахожусь, он посоветовал министру не встречаться со мной.

Но Бертран умел настоять на своем. Не желая обижать его, дипломат прибегнул к этой хитрости со званым обедом. Справедливо предположив, что мой брат, который жаждал почестей и уважения, не откажется от возможности усадить за свой стол французского министра. Однако появление в доме министра целиком зависело от моего присутствия. Было совершенно немыслимо, чтобы высокопоставленный государственный чиновник, находившийся с официальным визитом в чужой стране, принял приглашения частного лица — в особенности коммерсанта с сомнительным прошлым. Напротив, бывший руководитель ячейки Сопротивления имел полное право встретиться с товарищем по оружию. На время обеда дом Кетабдара вновь стал принадлежать мне.

Жалкий маскарад. Гнусная сделка. И главное, крайне унизительный для меня день, хотя в конечном счете он пошел мне на пользу.


Почему унизительный? Из-за несовпадения… Вы сейчас поймете.

Когда за мной приехали, я имел в своем активе, если можно так выразиться, четыре года принудительного спокойствия. Даже утром того дня меня заставили выпить неизбежный кофе. Последние часы перед выходом я провел с другими пациентами, держа карты в наполовину оцепеневших руках. Все мы вели одинаковый образ жизни — говорили, двигались в одном и том же ритме. Постороннему наблюдателю это могло бы напомнить замедленную съемку. Сцену патетическую или комичную. Для нас это было обычным существованием.

Тогда как в полдень я оказался за столом вместе с десятком людей, которые жили — в отличие от нас — в мире реальном. Среди них были работники посольства, главные редакторы двух газет, банкир… Все они говорили очень быстро, слишком быстро для меня, произносили имена, совершенно мне неизвестные: Паньмыньчжон[4], Маккарти, Мосаддык[5]… Комментировали события, о которых я никогда не слышал. Смеялись над вещами, мне совершенно непонятными. Бертран все время смотрел на меня. Сначала с радостью. Потом с удивлением. Потом с грустью. А я поглощал пишу, уткнувшись в свою тарелку.

Два или три раза он обращался ко мне. Времени мне хватало лишь на то, чтобы это заметить, понять смысл его слов, положить вилку, мысленно приготовить ответ… Но я не успевал даже рта раскрыть, как остальные гости, смущенные наступившим молчанием, переводили разговор на другое. Боже, какое унижение! Мне хотелось прямо там умереть!

Затем, ближе к концу обеда, я сделал попытку взять себя в руки. Напрягая все умственные силы, составил фразу и дал клятву произнести ее со всей возможной для меня быстротой. Я дожидался хоть какой-нибудь паузы в разговоре. Она так и не наступила. Или же я не сумел ею воспользоваться. Посол, уже поглядывая на часы, договаривался с Бертраном о следующей встрече.

Все поднялись из-за стола. Я же двигался в привычном мне ритме. Выйдя из гостиной, они подошли к входной двери. А я сумел только приподняться, тяжело опираясь о стол. Кто бы подумал, что мне еще нет тридцати трех лет!

Но вдруг Бертран, словно устыдившись, оборачивается. Возвращается ко мне, обнимает меня, прижимает к груди. И долго держит так. Словно давая мне время заговорить. Для меня это была возможность высказать ему все, что я не сумел произнести за столом, все, что кипело во мне, в моей груди, все, что рвалось из моего горла, с моих губ, — чтобы он наконец понял…

Я не сказал ничего. Ни единого слова. Выказал некоторое волнение, некоторое удивление, когда ко мне подошел он, а за ним и все остальные — я видел их за его плечом, они ждали. И я в очередной раз не смог разжать губы. Я прекрасно сознавал, как это важно, сознавал, что это, быть может, мой единственный шанс вернуться в мир живых. Но быть может, именно сознание, что ставка столь велика, и парализовало меня.

Итак, я оказался не способен заговорить, однако в последний момент сумел как-то ослабить мои невидимые путы… совсем немного — ровно настолько, чтобы совершить человеческий поступок. Удерживая руку Бертрана в своей, чтобы не дать ему уйти, я стал рыться в кармане в поисках фотографии. Снимка моей дочери, присланного мне Кларой. Да, именно эту фотографию новорожденной, похожей на всех новорожденных мира, я показал Бертрану, затем повернул ее, чтобы он мог прочесть имя — Надя. Он кивнул, потрепал меня по плечу, что-то пробормотал и вновь направился к выходу. В глазах его были печаль, жалость — и желание как можно быстрее расстаться со мной.

Понял ли он, что это был призыв о помощи? Нет, он ничего не понял. Если я хотел ему что-то сказать, то у меня было для этого время. Я мог бы сделать это скрытно, тогда как мой жест — вынуть из кармана старую фотографию и показать ее — отнюдь не был скрытным. Это я прочел в его глазах, когда он уходил, — только это и ничего больше. Если не считать грусти и жалости. Теперь я знаю, что по возвращении во Францию он написал Кларе — и это был почти приговор. Он сообщил ей, что несчастный Баку стал слабоумным и его просто нельзя узнать, что юноши, которого они оба знали, больше нет — Гаврош ячейки «Свобода!» перестал существовать. Что ей надо забыть его, подумать о том, как заново устроить свою жизнь. Он даже не счел нужным упомянуть о моем прощальном жесте. Зачем ей об этом знать, сказал он себе, пусть у нее останется воспоминание о полном жизни, любящем молодом человеке, а не об этом жалком, старообразном существе.

Сам же я, когда шофер моего брата вез меня обратно в лечебницу, чувствовал себя уничтоженным. Я упустил все благоприятные моменты. А Селим мог торжествовать. Кто теперь заподозрит его в том, что меня подвергли насильственному заточению? Он доказал свое чистосердечие, позволив мне свободно приехать, принять участие в обеде, побеседовать, если это можно так назвать, с приглашенными — причем даже приватно… Каждый имел возможность убедиться, сколь плачевно мое психическое состояние, а посему пребывание мое в специальном заведении вполне оправдано, равно как оправдана и законная опека, в силу которой он распоряжался моей частью наследства…


Благодаря этому обеду брат мой сумел отмыться и от другого грязного пятна, отнюдь не гипотетического, надолго прилипшего к нему: от старого обвинения в контрабанде, из-за которого он угодил в тюрьму. С помощью богатства ему уже удалось обрести некое подобие респектабельности, ведь респектабельность — дама продажная, вы, надеюсь, это понимаете… На сей раз реабилитация оказалась полной: если уж сами французы, осудившие его десять лет назад, согласились, чтобы их посол и министр их правительства отобедали с ним, значит, они убедились в его невиновности. Кто посмел бы это оспаривать?

Это застолье, которое должно было стать прелюдией к моему освобождению, превратилось в очередной этап возвышения моего брата. Думаю, многие тогда задавались вопросом, как из одного дома, из одного чрева могли появиться на свет столь замечательный человек и одновременно такое ничтожество, как я… Посвященные — те, кто знал о постигшей меня судьбе, — старались не упоминать обо мне в присутствии выдающейся особы, чья гордость, очевидно, страдала от подобного изъяна в семье, но большинство просто забыло о моем существовании. Меня уже похоронили — без слез и без молитв.

И не только чужие! Даже близкие! Сестра мои — и только она одна — могла бы что-то сделать для меня. Больше никто. Мой дед Нубар и моя бабушка умерли вскоре после приезда в Америку; сын их Арам, покинувший страну из-за пережитого унижения, не желал больше иметь дела со своей семьей или с тем, что от нее осталось.

Кто еще? Мои товарищи по Сопротивлению? Тем, кто был со мной знаком, Бертран, несомненно, сообщил, во что я превратился, — полагаю, они опечалились, но вскоре забыли. Можно ли их осуждать за это? К тому же я был не первым из числа молодых бойцов, которым суждено было без всякой видимой причины внезапно рухнуть на следующий день после победы. Война порой собирает запоздалую жатву!

Кто еще? Клара? Первое время она, как мне потом рассказали, присылала письма, которых я так никогда и не получил. Равным образом она связалась с моей сестрой, и та ответила, дав совет не искать встречи со мной. Почему? Иффет не хотела, чтобы жена увидела меня в том состоянии, в каком она сама видела меня во время своих летних визитов. Перемещаться между Хайфой и Бейрутом было теперь совершенно невозможно — только по фальшивым документам, преодолевая множество трудностей, вызывая подозрения как в глазах арабов, так и у властей Израиля… Моя сестра рассуждала так: допустим, Клара преодолеет все эти препятствия, оставив на время дочь или, что еще хуже, ввергнув ее в ту же авантюру, сумеет добраться до цели своего путешествия и увидит перед собой мычащее существо, с трудом передвигающее ноги, не способное ни разговаривать, ни что-либо чувствовать, — подобное зрелище, несомненно, навсегда отвратит от меня жену. Не лучше ли выждать, пока я не начну выказывать хоть какие-то проблески разума? Тогда, быть может, потрясение, вызванное встречей с Кларой и Надей, окажется благотворным.

В то время сестра еще надеялась на мое выздоровление. Однако с каждым визитом ко мне надежды эти таяли. И в один прекрасный день растаяли полностью. В худший момент, когда я действительно начал ждать ее. Но я не сержусь ни на нее, ни на Клару. Как могли они догадаться, что я стал пленником самого себя, погребенным заживо? Ведь о помощи я не просил.


Вечером того дня, когда состоялся злополучный обед, желая исправить свою ошибку и не веря уже в свою способность говорить, я сделал над собой усилие и написал на клочке бумаги самую простую фразу: «Хочу выйти отсюда и вернуться к нормальной жизни». Это была просьба о поддержке, и я жалел, что не смог передать ее Бертрану, но твердо намеревался сделать это, когда Иффет приедет навестить меня следующим летом. Бумажка, которую я хотел вложить в руку сестры, хранилась теперь в том кармашке, где лежала фотография Нади.

Я заставил себя написать эти слова не только из страха, что не сумею вспомнить их в нужный момент, — я боялся, что мое настроение изменится. Мне нужно было сберечь зародившееся в моей душе слабое подобие ярости, как люди, заблудившиеся в пустыне, пытаются одолеть жажду, собирая по каплям росинки, скопившиеся на листьях и лепестках. Ярость, негодование, поползновение к бунту — все это превратилось для меня в драгоценное вещество, необходимое для возрождения моего оцепеневшего чувства собственного достоинства.

* * *

Тем летом сестра моя не приехала отдыхать на Горе. И следующим летом тоже. Больше я никогда ее не видел.

Селим однажды сказал мне, что у нашего зятя Махмуда возникли неприятности с египетскими властями и его восемь месяцев продержали под стражей вместе с несколькими другими банкирами — смертельно оскорбленный и униженный, он решил эмигрировать как можно дальше от Ближнего Востока. В австралийский город Мельбурн.

Но я подозреваю, что дело было не только в этом. Иначе сестра навестила бы меня — хотя бы для того, чтобы проститься. Мне кажется, что мой брат с помощью какой-то махинации сумел отобрать у Иффет ее долю наследства. Доказательств у меня нет — только убеждение сердца. И кое-какие дошедшие до меня слухи. Однако не будем задерживаться на подобных мерзостях!

Быть может, сестра все же решилась бы на путешествие, если бы я хоть как-то показал, что способен оценить ее визит, — но стоило ли плыть из Австралии на корабле или лететь самолетом, чтобы вновь услышать мое мычание и уйти в слезах?

Как бы там ни было, больше она так и не появилась. А я продолжал ждать ее по мере приближения лета. Но с каждым годом все меньше верил, что она приедет. Последняя моя надежда рассыпалась в прах…

Если я все-таки выжил, то лишь потому, что нужно иметь волю не жить. У меня не было даже и такой воли. Даже воли или желания протянуть руку смерти. Похитить какую-нибудь склянку с лекарствами, подкрасться к лестнице, забраться на крышу, прыгнуть в пустоту… Дом был трехэтажным, но я мог бы разбиться, если бы мне хоть немного повезло…

Этого говорить не следовало бы. Удачей моей, напротив, было то, что у меня не оказалось сил покончить с собой, когда я счел последнюю надежду разбитой. Даже когда не видишь свет в конце туннеля, необходимо верить, что свет есть и когда-нибудь непременно появится перед тобой.

Некоторые терпят, потому что сохраняют веру в будущее. Другие — потому что им не хватает мужества покончить с собой. Конечно, нельзя не презирать трусость, однако она принадлежит к царству жизни. Это инструмент выживания — как и покорность.

Впрочем, я не вправе ссылаться только на трусость и покорность, как если бы именно они сохранили мне жизнь. Был еще Лобо. Один из пациентов клиники. Мы с ним часто болтали, и он стал моим другом — бесценным, единственным. Я еще вернусь к нему, ведь на протяжении многих лет он значил для меня гораздо больше, чем любой другой человек. Но сначала следует рассказать о том, как он убедил меня отказаться от смерти.

Мне было нелегко признаться в своей наклонности к самоубийству. Ибо в Клинике царила поразительная атмосфера детского доносительства! Я догадывался, что меня станут привязывать к постели каждую ночь, если только узнают о моем желании умереть. Но Лобо, наверное, сам заподозрил что-то и, желая побудить меня к признанию, однажды доверительно сказал мне, что ему много раз хотелось «со всем этим покончить». Когда же я поведал, что со мною дело обстоит так же, он стал увещевать меня как старший, ибо между нами было двадцать лет разницы в возрасте — и двадцать лет, проведенных в психушке:

— Ты должен смотреть на смерть, как на крайнее средство поддержки. Пойми, никто не сможет помешать тебе прибегнуть к нему, но именно потому, что оно в твоей власти, держи его про запас до самого конца. Предположим, ночью тебе приснился кошмарный сон. Если ты знаешь, что это всего лишь кошмар и достаточно слегка тряхнуть головой, чтобы избавиться от него, все становится более простым, более сносным, и в конечном счете ты даже получаешь удовольствие от того, что казалось тебе столь ужасным. Жизнь пугает тебя, делает тебе больно, самые близкие люди предстают в омерзительном обличье… Скажи себе, что это жизнь, скажи себе, что это игра, на которую дважды не приглашают, игра из радостей и страданий, верований и обмана, игра масок, сыграй ее до конца как актер или как наблюдатель, но лучше как наблюдатель, а выйти из нее ты всегда успеешь. Что до меня, то «средство поддержки» помогает мне жить. Именно потому, что оно в моем распоряжении, я им не воспользуюсь. Но если бы рука моя не лежала на рычаге потустороннего мира, я бы почувствовал себя в западне и ощутил желание как можно скорее вырваться из нее!

Лобо был болен не более, чем все прочие люди. Но у него имелись, как говорится, «специфические склонности», и семья — то ли надеясь «вылечить» его, то ли просто желая избежать скандала — предпочла заточить его в лечебницу. Он провел в различных заведениях такого рода почти всю свою взрослую жизнь — полагаю, наша Клиника была для него четвертой или пятой, — и ему пришлось пройти через самые тяжкие испытания. Один из врачей решил даже прибегнуть к лоботомии, чтобы «избавить его от дурных мыслей». Ему очень повезло, что в дело вмешалась мать — либо повинуясь инстинкту, либо в момент краткого просветления. Вследствие этой гнусной истории за ним укрепилась кличка Лобо, которой он наградил себя сам — думаю, в насмешку над врачами… На все окружающее, на свою жизнь, на свое прошлое он смотрел с бесконечным снисхождением.

В Клинике у него был особый статус. В его комнату поставили пианино: порой он — в домашних туфлях и с шелковым платком на шее — целыми днями сидел там, не вставая со своего табурета, наигрывал по памяти любимые мелодии или же болтал со мною. И, в отличие от всех остальных, он мог получать письма, звонить по телефону… Правда, сумасшедшим его никто и никогда не считал.

Именно он однажды сообщил мне, что в результате перестановок в правительстве — мой брат был назначен министром. Да, министром! Лобо понимал, что я буду этим неприятно поражен, ибо знал от меня во всех подробностях, каким проходимцем был Селим. Поэтому он удостоверился, что я успел выпить до дна свой утренний «кофе», и лишь затем оглушил меня этой новостью.

Я пребывал в полной прострации — больше, чем обычно, ибо прострация была тогда моим естественным состоянием. И Лобо утешил меня на свой манер:

— Ты не должен слишком уж удивляться этому, Оссиан. Помни, что у твоего брата всегда будет неоспоримое преимущество перед тобой.

— Что это за преимущество? — спросил я.

— Он брат бывшего участника Сопротивления, тогда как ты всего лишь брат бывшего контрабандиста.

Я рассмеялся. И горечь прошла.


Итак, в то время как брат мой процветал, наживая богатство и известность, я все глубже погружался в пропасть — с вечной улыбкой блаженного на устах… Годы шли, но я уже давно — слишком давно — потерял всякую надежду.

Как вдруг что-то зашевелилось. Некий служитель Провидения вытащил из запылившегося ящика папку моей жизни и вновь заглянул в нее — более благожелательным взглядом…

Орудием же Провидения стала моя дочь Надя. Которая совсем недавно приехала в Париж с целью поступить в университет.

Да, Надя. Я тоже помнил ее новорожденной, но ей было уже почти двадцать лет. Она подчинялась лишь своим многочисленным бунтарским порывам. Ей опротивел наш Левант, где одна война сменялась другой. И она жаждала поскорее вырваться оттуда.

Не в силах удержать при себе дочь и опасаясь отпускать ее одну, Клара взяла с нее обещание связаться с несколькими своими старыми друзьями из героической эпохи. Вот почему Надя встретилась с Бертраном. Полагаю, он уже не был министром, но оставался персоной влиятельной и, разумеется, одним из виднейших участников Сопротивления.

Оробев в присутствии столь выдающегося человека, который принимал ее в роскошной гостиной и разглядывал с легкой улыбкой, она забилась в кресло и сочла необходимым сразу же объяснить причину своего посещения. На самом деле Бертран пытался обнаружить в ее лице слившиеся воедино черты обоих родителей.

— Мама настаивала, чтобы я зашла к вам. Кажется, вы познакомились с ней во время войны…

— Стало быть, ты Надя. Надя Кетабдар. Конечно же, я знал твою мать и твоего отца тоже, они прекрасно проявили себя в период оккупации. Двое чудесных товарищей. Двое незабвенных друзей.

Бертран смущенно запнулся на словах «твоего отца». Это была словно вспышка тут же погасшей молнии. Он начал рассказывать обо мне. О нашей встрече в Монпелье, о наших спорах, нашей борьбе, наших страхах — и о подвигах Баку, неуловимого Баку. Надя слушала его, замерев. Кое-что она знала от матери, но было много такого, о чем ей было неведомо. Теперь она лучше представляла себе молодого человека, которому суждено было стать ее отцом.

Затем Бертран упомянул о моей болезни, о пребывании в лечебнице. Лишь тут на поверхность его сознания всплыла брошенная мною в море бутылка: он подробно описал моей дочери эпизод с фотографией, которую я вынул из кармана в конце того позорного обеда. Вплоть до сегодняшнего дня этот эпизод казался ему жалким и смешным — до такой степени, что он решил не говорить о нем Кларе и изгнал его из своей памяти, не желая хранить столь печальное воспоминание о друге… Так вот, этот эпизод внезапно обрел для него совершенно другое значение, ибо перед ним сидела девушка, которой только предстояло сделать первые шаги во взрослой жизни, а она уже была сиротой при живом отце.

Надя плакала. До сих пор я был лишь частью ее генеалогии — отныне я превратился в частицу ее плоти.

В этом послании, предназначенном ей и добравшемся до нее так поздно, она увидела последний взмах руки утопающего. Она спрашивала себя, во что я превратился и можно ли еще помочь мне вынырнуть из воды.


Когда она простилась с Бертраном, тот проводил ее опасливым взглядом. В ней ничего не осталось от прежнего подростка.

А я в этот послеобеденный час сидел за карточным столом, разыгрывая восемнадцатую партию за день в компании трех жуликоватых пациентов.

* * *

Этот больной человек, который носил у сердца, как талисман, ее собственную фотографию, — как могла она забыть о нем? Этот сумасшедший — нет, нет, не возражайте, к чему мне пугаться слов? — этот сумасшедший, который показал фотографию своему лучшему другу, словно это был образок с изображением святой! Новорожденная крошка, радость и спасение мира!

Моя дочь была в том возрасте, когда все порывы к идеалу, подвигу, мечте оказались способны слиться в одно, устремившись к этому молодому старцу в заключении.

— Ведь это же мой отец, — повторяла она подруге по комнате в университетском городке. — Не чужой человек, а отец, половина моих клеток от него, половина моей крови, цвет моих глаз, форма моего подбородка. Отец.

«Отец». Она смаковала это слово.

Тем более что этот отец, перестав быть сильным хищником-защитником, превратился в жалкого, загнанного, раненого, заброшенного зверька… И быть может, дочери его, которая в помощи уже не нуждается, суждено превратиться в мать-защитницу?

Надя думала обо мне со всей нежностью, присущей ее возрасту. Но грезы ее этим не ограничивались. Она искала способ добраться до меня, подать мне знак. В ответ — с опозданием на пятнадцать или шестнадцать лет — на тот знак, который подал ей я.

Найти отца, освободить его было отныне ее заветной мечтой.

Даже если он искалечен клиникой и лекарствами до такой степени, что стал неизлечим?

Этим вопросом она не задавалась. Спасительная слепота.


Сказала ли она об этом матери? Ни единого слова. На том жизненном этапе их отношения были далеки от совершенства. У Клары был властный характер и было прошлое, тогда как Надя стремилась пережить собственное приключение — пройти через свое сопротивление. Начав именно с той точки, где у матери опустились руки…

С Бертраном она также не поделилась — по крайней мере, сразу. Ей хотелось совершить все в одиночку. Это ее приключение, ее битва. Ее отец.

Впрочем, она правильно поступила, что утаила свой план. И Клара, и Бертран немедленно бы пресекли подобную авантюру в стиле Рокамболя.

Как я узнал позднее, она открылась только своей подруге по комнате в студенческом общежитии. Девушку эту звали Кристина, и она носила фамилию крупного парижского ювелира.

Кажется, Надя предложила ей совершить своеобразный подлог — перемену обличий. Девушки были похожи. Достаточно похожи, чтобы их нельзя было различить по фотографиям в паспорте. Прибегнув к хитрости, которой не устыдился бы Жак Липовые Бумаги, Кристина отправилась за новым паспортом и приложила к анкете фотографию Нади. Чиновник префектуры ничего не заподозрил. Отныне у моей дочери был паспорт на имя Кристины, но с собственной фотографией, поэтому она могла теперь пересекать любые границы — никто не догадался бы о ее настоящем имени, национальности и месте рождения. Что касается подруги, громогласно порвавшей со своей семьей, то ей очень нравилась мысль избавиться на время от давящей фамилии отца, превратившись в мусульманку и одновременно в еврейку.

Именно так, мусульманка и еврейка! Ведь я, ее отец, был мусульманином — хотя бы по документам, а ее мать еврейкой — хотя бы в теории. У нас религия передается по отцу, у евреев — по матери. Следовательно, Надя была мусульманкой в глазах мусульман и еврейкой в глазах евреев; в ее собственных глазах можно было выбирать между этими двумя религиями или отказаться от них — она предпочла взять обе одновременно… Да, обе одновременно, и еще многое другое. Она гордилась всеми своими предками — как завоевателями, так и беглецами из Центральной Азии, Анатолии, Украины, Аравии, Бессарабии, Армении, Баварии… У нее не было никакого желания делать выбор между разными каплями своей крови, частичками своей души!

Это происходило в шестьдесят восьмом году. Как мне говорили, это была бурная весна для французских студентов. Но Надя думала только об отъезде. В ненавистный ей Левант. Она получила визу, купила билет на самолет и заказала номер в гостинице — все это на имя своей подруги.


На следующий же день после своего приезда в Бейрут она берет такси и отправляется в Клинику у Новой дороги. У нее не было никакой возможности узнать, по-прежнему ли я нахожусь там, но она предполагала, что место моего заточения не изменилось.

Директор принимает ее в своем кабинете, и она называет фальшивое имя. Естественно, Давваб сразу же осведомляется, принадлежит ли она к прославленному роду ювелиров. Она отвечает «да» с должной небрежностью — без вызова, но и без неловкости. Как делала Кристина в тех случаях, когда ей задавали подобный вопрос.

— Кстати, — добавляет моя дочь, — отчасти в связи с семейными делами я и приехала. Дело это деликатное, но я предпочитаю сразу раскрыть карты. Одна из моих тетушек несколько лет назад жила в Ливане и слышала много хвалебных слов о вашем заведении. Она-то и посоветовала мне обратиться к вам. По поводу моего отца. Уже довольно давно у него появились проблемы… серьезные проблемы с психикой, он наблюдается у специалистов…

— У кого же именно?

Надя хорошо подготовилась к встрече: она называет несколько очень уважаемых имен. Одобрительно кивнув, директор просит ее продолжать.

— Мы думаем, что пребывание за границей пойдет отцу на пользу. Равно как и всей семье. Мы ведь люди известные, вы же понимаете, и репутация нашей фирмы страдает. Он и сам это сознает. Я с ним еще не говорила о том, чтобы поместить его сюда на лечение, однако уверена, что он возражать не будет, если лечебница ему понравится. Мне кажется, у вас есть все, что только можно пожелать: солнце, спокойный пейзаж, хорошее обслуживание. Я, можно сказать, приехала сюда на разведку… посмотреть, в какой обстановке он окажется. Прежде чем принять окончательное решение, вам, наверное, придется самому осмотреть его в Париже. Все расходы, разумеется, за наш счет…

Рыбка клюнула! Источая мед, доктор Давваб предлагает богатой наследнице пройтись по его образцовому заведению.

Он начинает с сада: небольшой ознакомительный тур, чтобы лучше почувствовать атмосферу. Вид на горы и на море — совсем близкое. Медицинское оборудование новенькое, как с иголочки, — ничего удивительного, ведь его используют очень редко. Затем палаты. Комната Лобо, который сидит за своим пианино. Потом большой зал с зелеными растениями, где пациенты, непривычные к такого рода посещениям, оставляют свои неизбежные карты и окружают гостью.

— Не бойтесь, — говорит ей Давваб, — они не сделают вам ничего дурного!

Надя согласно кивает. Она старается сохранить тот несколько высокомерный вид, который подобает важной особе, прибывшей осуществить тщательную инспекцию. Смотрит налево, направо, вверх, вниз, словно желая убедиться, что в углах этого слишком чистого зала не скопилась пыль. В сущности, легко можно понять, какие чувства ее обуревают, пока она обводит взглядом эту группу сумасшедших, стараясь угадать среди них отца, которого никогда не видела.

В тот день я не играл ни в карты, ни в шашки, ни в триктрак, ни во что-нибудь другое. Мы немного поболтали с Лобо, затем он сел за пианино, а я взял книгу и погрузился в чтение. Когда появилась гостья и началась вся эта суматоха, я не двинулся с места. Лишь поднял голову на мгновение. Чтобы увидеть незнакомку.

Наши взоры встретились. Кто такая эта юная девушка? У меня не было на сей счет никаких предположений. А она меня узнала. Я был похож на свои старые фотографии. Взгляд ее застыл. Мой тоже, но лишь потому, что я был заинтригован. И даже слегка задет тем, что эта чужестранка явилась разглядывать нас, словно рыбок в аквариуме.

Вероятно, на лице моем появилось соответствующее выражение, поскольку Давваб сказал со смешком, словно бы извиняясь:

— Мы помешали ему читать!

Одновременно он буравил меня уничтожающим взглядом. Затем добавил:

— Этот господин только и делает, что читает. С утра до вечера. Чтение — его страсть.

Это было не совсем верно, он слегка приукрасил положение дел — с явной целью повысить интеллектуальный престиж своей клиники.

— Если так, — говорит Надя, — я подарю ему книгу, которую только что прочла.

Открывая на ходу свою сумочку, она направляется ко мне.

— Не стоит труда, — отвечает директор.

Но она уже стоит рядом со мной. И я вижу, как она что-то сует в книгу, прежде чем протянуть ее мне.

Затем возвращается к Даввабу, и тот выдавливает из себя улыбку. Я же, по-прежнему крайне удивленный, машинально открываю книгу. Однако не успеваю рассмотреть даже заголовок. Вверху, в правом углу, над фамилией автора, написано карандашом имя владелицы. Надя К.

Я сразу встаю. Вглядываюсь в нее с необычной для себя пристальностью: только что в ее лице мне открылись черты, напоминающие Клару. В эту секунду я сознаю — без тени сомнения, — что там стоит моя дочь. И чувствую, что Давваб не знает, кто она. И иду к ней, обещая себе, что не выдам ее. Но она, увидев, что я двигаюсь, словно автомат, пугается. Понимает, что я узнал ее, и боится, как бы из-за меня не рухнул весь ее план.

Тут я подхожу к ней и показываю на книгу, говоря: «Спасибо!»

Она хватает протянутую ей руку, которую я начинаю встряхивать, повторяя: «Спасибо!», «Спасибо!», «Спасибо!» — не в силах остановиться.

— Ваш подарок его тронул, — переводит директор с нервным смешком.

Я притягиваю к себе Надю, чтобы поцеловать ее.

— Пожалуй, хватит уже, вы переходите все границы! — вопит этот тип.

Но Надя, с трудом сохраняя хладнокровие, бросает:

— Оставьте его, здесь нет ничего дурного!

Тогда я прижимаю ее к груди. На короткое мгновение. Я вдыхаю ее запах. Тут Давваб отстраняет меня.

А она, не желая провалить свою миссию из-за приступа чрезмерной чувствительности, говорит:

— Какой он трогательный, этот господин.

И добавляет — восхитительная наглость! — специально для доктора:

— Мой отец тоже обожает читать. Я расскажу ему, что здесь произошло. Уверена, что он подружится с этим пациентом.

На самом деле она больше всего боится, что меня накажут за подобное поведение и что Давваб отберет книгу… Поэтому она без колебаний заявила — я узнал об этом позднее, — что эта волнующая сцена лишила ее последних сомнений и она отныне твердо уверена, что ни в одной клинике ее отцу не будет так хорошо. Отцу-ювелиру, разумеется…

Давваб ликовал. А я был спасен — как и моя книга… И письмо, которое она вложила туда.

Впрочем, я постарался как можно быстрее спрятать его под одеждой. Зашел в туалет, и все. Потом оторвал первую страницу книги. Осторожность, осторожность… На конверте стояло мое имя, поскольку Надя, конечно же, не думала, что сумеет вручить мне письмо в собственные руки, — и предполагала, что сунет его какому-нибудь пациенту, внушающему доверие, в надежде, что тот мне передаст.


Что было в письме? Несколько слов, в которых я нуждался, чтобы вновь обрести вкус к жизни.

«Отец,

я та самая дочь, что родилась в твое отсутствие, та девочка, чью фотографию ты хранишь у сердца, но которая выросла вдали от тебя. Вдали? В действительности разделяют нас несколько километров дороги по великолепному побережью, где выросла проклятая граница — вместе с ненавистью и непониманием.

До моего рождения вам обоим, моей матери и тебе, пришлось бороться с войной и ненавистью. Та ненависть казалась всемогущей, но против нее поднялись люди, подобные тебе и ей, и они в конце концов одержали победу. Жизнь всегда находит свой путь — как река, свернувшая со своего русла, всегда пробивает себе другое.

Вы поднялись — мать, ты и все прочие, вы взяли себе боевые клички, чтобы обмануть судьбу. Конечно, моя битва не столь яркая, как ваша, но это моя битва, и я доведу ее до конца. Я тоже взяла боевую кличку, чтобы обойти препятствия. Чтобы прийти к тебе и сказать: «Помни, что за этими стенами у тебя есть дочь, для которой ты значишь больше, чем все остальное в мире, и она с нетерпением ждет долгожданной встречи с тобой».

Эти простые слова преобразили меня в то самое мгновение, когда я читал их. Они вернули мне достоинство мужчины и отца, а также желание жить. Я не хотел больше тянуть часы, отделяющие меня от завтрашнего дня без неожиданностей. Любовь ждала меня. Пусть для меня самого личность моя ценности не имеет, для Нади я сберегу ее и сделаю лучше. Дочь свою я любил, как подросток. Ради нее я отныне жаждал вернуть к жизни и к свободе Баку, некогда сумевшего вызвать и любовь, и восхищение, — ради нее я хотел вновь превратиться в такого отца, с которым ей не стыдно будет пройтись под руку.

* * *

Но одного моего желания примириться с жизнью было недостаточно. Предположим, какой-нибудь человек помышляет убить себя, но тут приходит дочь и берет его за руку со словами. «Отец, ты не хочешь этой жизни, но сохрани ее хотя бы ради меня!» — и он дает себе обещание отказаться от планов самоубийства. Со мною дело обстояло не так — все было куда сложнее. Конечно, я понимал, что со мной произошло, и был этим счастлив. Однако все это я различал как будто сквозь туманную дымку. Сквозь дымку своего затуманенного рассудка. Затуманенного и засоренного двадцатью годами заключения, двадцатью годами безумия — разумеется, навязанного мне, но все же с покорностью принятого. Двадцать лет отупляющих лекарств, которые я глотал каждое утро — и в больших количествах. Двадцать лет оцепеневшей воли! Двадцать лет замедленных, замороженных мыслей и речей.

Повторяю еще раз, дело было не только в том, чтобы отречься от смерти: оказаться на краю пропасти, затем — перед самым прыжком — отступить на шаг назад и судорожно вцепиться в протянутую теплую руку. Все было не так просто. Если использовать то же сравнение, я стоял на краю пропасти, но не на твердой почве, а на узком каменном карнизе — причем выпив перед этим бутылку виски. Недостаточно было принять решение отступить назад, ибо в моем состоянии я все равно мог бы упасть в пропасть, хотя верил бы, что иду к спасению. Сначала мне нужно было протрезветь, обрести ясный взор, четкость мыслей — лишь тогда я смогу понять, куда ведет каждый мой шаг…

Все это имело отношение ко мне. Однако дело было не только во мне. Были еще люди, подвергшие меня заточению. Мой брат, который не желал, чтобы я получил назад дом Кетабдара и свою долю наследства. И еще Давваб, поскольку для него я был одновременно источником доходов и инструментом влияния… Нужно было не пробудить в них подозрения, пока я находился в полной их власти. Мне следовало действовать крайне осторожно.

Вот, скажем, всего один пример — лекарства в утреннем кофе. Было очень важно избавиться от них, чтобы обрести прежнюю ясность ума. Это требовало хитрости, однако надзор не всегда бывал слишком строгим — имея толику желания и настойчивости, я мог бы добиться успеха. Но если бы я сразу прекратил принимать транквилизаторы, это неизбежно привело бы к катастрофе. Через двое суток моя нервозность достигла бы такой степени, что я выдал бы сам себя, — тогда доктор распорядился бы делать мне инъекции, и за мной стали бы очень пристально наблюдать.

Единственным разумным решение было медленно и постепенно сокращать дозу. Я заметил, что в утреннем «кофе» вкус лекарств ощущался сильнее при последних глотках из чашки. И выработал определенную технику: задерживал во рту опивки, которые потом сплевывал в туалетной комнате во время умывания. Через несколько недель мне стало лучше. По-прежнему оставаясь спокойным, я обрел более ясный рассудок. Я это чувствовал, когда читал, когда наблюдал за поведением других. Впечатление было странное. Мне казалось, будто я обменял свои изношенные чувства на новые, принадлежащие другому человеку. Или же получил в подарок какое-то дополнительное чувство.

Вернув способность чувствовать, я открыл одну интересную вещь: санитары имели обыкновение обмениваться в присутствии пациентов всякого рода комментариями — иногда чисто медицинского свойства, иногда такими, которые казались им саркастическими, причем говорили они очень быстро, пропуская и сокращая слова. Так вот, пребывая под воздействием дьявольских снадобий, я ровным счетом ничего не замечал, хотя все это произносилось у меня под носом. Теперь же, делая лишь небольшое усилие, я улавливал смысл. Порой я слышал нелепые клички, которыми они награждали своих подопечных, порой тревожные факты относительно здоровья какого-либо из пациентов и даже пари по поводу того, сколько он еще протянет, — на это я старался никак не реагировать.


Нет, никаких проектов я не вынашивал, что скрывать! Ничего похожего на план бегства. Я просто стремился обрести рассудок, хоть немного приблизиться к себе прежнему, чтобы суметь откликнуться, когда дочь позовет меня.

Да, еще вот что. Я начал делать упражнения на тренировку памяти. Это случилось за чтением — я все чаще проводил время за этим занятием. Однажды мне попался старый приключенческий роман, переведенный с польского: интрига была хорошо закручена, я хотел поскорее узнать продолжение и стал быстрее переворачивать страницы, но, внезапно подняв голову, поймал удивленный взгляд одной из санитарок. Я избавился от своей обычной медлительности, мои движения стали живыми, нервными, энергичными, что сразу заметила эта женщина. Она продолжала пристально смотреть на меня, словно желая окончательно убедиться, прежде чем рассказать об этом доктору. Тогда я заставил себя постепенно замедлить темп, для чего прочитывал некоторые абзацы по два раза. Именно тогда мне и пришла в голову мысль заучивать наизусть целые фразы. Не знаю, было ли это полезно для моего «психического обучения», — но это определенно помогло мне обрести веру в свои возможности.

Да, да, вы не ошиблись, эта особа собиралась донести на меня Даввабу только потому, что я читал в нормальном темпе!

В Клинике главенствовало убеждение, что все пациенты являются потенциально буйными и подвержены приступам ярости. Пока они «заторможены», никакой опасности нет. Любой же резкий жест, любой признак волнения воспринимался как прелюдия кризиса.


Итак, мне следовало соблюдать крайнюю осторожность в ожидании Нади или знака от нее.

Полагаю, что и моя дочь, со своей стороны, ничего так не желала, как освободить меня. Однако каким образом это сделать? Одно дело — проникнуть в мою тюрьму, чтобы увидеть меня, и совсем другое — устроить мой побег.

Она очень гордилась тем, что успешно исполнила свою миссию и обвела вокруг пальца директора Клиники. Что каким-то чудом сумела вручить мне письмо в собственные руки. И смогла поговорить со мной, прижаться ко мне, поцеловать меня. Она поцеловала меня так, как целуют чужого человека, хуже того, как нехотя целуют человека докучного, — но ведь для нас обоих это был первый поцелуй. Видите, я уже говорю о ней, как о возлюбленной! Я впервые поцеловал свою дочь — впервые за двадцать лет! Много недель спустя я все еще не мог опомниться от восторга! И даже сейчас, когда вновь переживаю эти мгновения…

Простите меня! На чем я остановился?

Ах да, я говорил о планах моей дочери… Итак, скажу, что визит ее ко мне оказался даже слишком успешным. Ибо она поверила, будто любое рискованное предприятие отныне ей по силам. В течение следующих недель она строила разные проекты. Неслыханно смелые! Планы похищения… Она пришла к выводу, что одной хитрости недостаточно и следует прибегнуть к другим средствам. Похищение, именно так! Моя бедная девочка слишком уж доверилась своему сердцу!


Она вновь отправляется к Бертрану — в надежде на его помощь. После своего возвращения она с ним еще не виделась, поэтому начала с того, что сообщила ему о своем набеге на Клинику и о встрече со мной. Он слушает ее с одобрением и даже с восторгом. В жестах моей дочери, в интонации ее голоса он узнает собственную юность, и юность Клары, и мою юность. Но когда она, ободренная этой явной симпатией, открывает ему свои новые планы, лицо его омрачается.

— То, что ты сделала до сих, служит к твоей чести, — говорит он. — Ты можешь этим гордиться, и сам я, как старый друг твоих родителей, против воли испытываю нечто вроде гордости за тебя. Однако будь осторожна! Твой рассказ об отце печальным образом напомнил мне о нашей с ним встрече. Я не был бы твоим другом, если бы в столь серьезном деле утаил от тебя свои истинные впечатления. Отец твой страдает слабоумием: он может выразить свои чувства ласковыми жестами и слезами, но на большее не способен. Он тебе что-нибудь сказал?

— Только «спасибо!». Но он и не мог сказать ничего другого, ведь за нами следил директор. Ему нельзя было выдавать себя!

— Это показалось тебе, ибо ты преданная дочь и юная девушка с романтическими представлениями о жизни. Истина же, увы, состоит в другом. Я видел твоего отца, я провел три часа рядом с ним, он знал, что может говорить, ничем не рискуя. Если бы он сказал мне: «Забери меня отсюда», то ушел бы вместе со мной и послом, причем его проходимец-брат ничего не смог бы сделать. Так нет же, Оссиан не сказал ничего — ни единого слова. А когда я, совсем отчаявшись, перед самым уходом, вернулся к нему, у него была масса времени, чтобы сказать мне все, что ему хотелось, мы с ним были одни. И он снова ничего не сказал. Только вынул твою фотографию из кармана. Ласковый и трогательный жест, но это жест слабоумного человека.

Когда я описывал эту сцену тебе, двадцатилетней девушке, которая никогда не видела своего отца, у меня слезы выступили на глазах, а ты, естественно, была взволнована в сотни раз больше, чем я. Ты проявила себя великолепно. Ты отправилась к нему, чтобы увидеть его, обнять, сказать, что не забыла о нем. Это замечательно. Я аплодирую. Ты оказалась достойной дочерью двух прекрасных товарищей. Но пришло время взглянуть правде в глаза. Повторяю, этот человек — слабоумный. Это печально, это в высшей степени несправедливо, но это реальность. Когда я в последний раз встретился с ним, он уже перестал быть самим собой. Мог выразить свои чувства только слезами и поцелуем, ничего больше. С тех пор прошло шестнадцать лет, все это время он находился в лечебнице, и состояние его вряд ли улучшилось.

Я не хочу даже и говорить об опасностях, подстерегающих тебя при осуществлении подобного плана. Тебя опасности не пугают — меня тоже. Но предположим, что задуманное тобой похищение состоялось, предположим, что тебе удалось вырвать отца из этой клиники, не подвергнув его риску быть схваченным и запертым на ключ. Я даже готов предположить, что через месяц он окажется здесь, вместе с нами, в этой квартире, в этом кресле… Что произойдет дальше? Ты скоро убедишься, в каком он состоянии, и сама вынуждена будешь вновь отправить его в лечебницу. Есть такие медицинские проблемы, проблемы психического и физиологического порядка, которые нельзя разрешить с помощью преданной дочери и друга. Ты вырвешь его из клиники, к которой он привык, где у него, должно быть, появились друзья, и все это лишь для того, чтобы завтра поместить его в другую, где к нему будут хуже относиться, где небо не такое голубое…

Дочь моя ушла от Бертрана в ярости. Дав себе клятву, что и на сей раз исполнит свою миссию одна. Но решимость ее была поколеблена. Слова, которые она услышала, запали ей в душу.

И в тот момент, когда я карабкался наверх, ухватившись за ее обещание не бросать меня, сама она — хотя, полагаю, еще не отдавая в этом отчета — уже отреклась. Там, где я находился, узнать об этом было невозможно. Я был убежден, что в один прекрасный день она вновь появится, и хотел подготовиться.


Я жил в ожидании Нади. В течение нескольких лет я каждую ночь спрашивал себя, засыпая, увижу ли ее утром — в каком обличье она прибудет, какие трудности преодолеет.

Но будущее, которого я ожидал, было уже в прошлом.

Нет, дочь моя так и не приехала, чтобы повидаться со мной. Я не сержусь на нее, зачем ей было приезжать вновь? Чтобы спасти меня? Она меня и без того спасла. Произнесла те слова, которые исцеляют. Я уже поднимался. Медленно карабкался по стене своей внутренней бездны. Сражался! Чтобы рассеять туман, обрести ясность рассудка, восстановить память, возродить желания, не страдая от жгучей потребности немедля исполнить их… Отныне это было мое сражение, и я вел его в одиночку.

Мне следовало действовать с удвоенным благоразумием. И постоянно наблюдать за товарищами по несчастью, чтобы успешнее подражать их привычкам и причудам. Ибо я с каждым днем все более убеждался, что между оцепеневшим и бодрствующим сознанием нет ничего, абсолютно ничего общего. Так, когда я говорил, менялись не только темп речи или интонация, но и сама манера выражаться становилась иной: пропадали бесследно растягивающие фразу вечные «гм», зато возникали вновь некоторые слова, которые забываются, если иссякают породившие их желания. Все — речь, взгляд, гримаса или ее отсутствие в момент поглощения пищи, — тысячи бесчисленных деталей отличают пациента, покорно проглотившего утром порцию одуряющих лекарств, от человека, дерзнувшего симулировать.

Несмотря на это, я не помышлял о бегстве — пока еще не помышлял. Отвоеванные мной ценности были слишком велики, чтобы рискнуть ими, поддавшись порыву нетерпения. Что мог бы я предпринять? Спрятаться в кузове грузовика, привозившего продукты? Перемахнуть через стену в попытке удрать от санитаров? Нет, мой шанс заключался не в этом.

Об уходе своем я думал каждый день. Покинуть психушку, оказаться подальше от нее, да, к этому я стремился. Но отвергал физическое усилие — не дано мне перешагнуть через барьер. Я ждал свою дочь…

Но ведь она так и не приехала, говорите вы? В вашем вопросе уже заключен ответ. Нет такого момента, когда отдаешь себе отчет, что никто к тебе не приедет. Когда страстно ждешь, столь же страстно веришь, что с каждым прожитым днем долгожданное мгновение приближается. Уже год прошел? Тем лучше, ей нужно было не меньше года, чтобы все подготовить… Два года прошло? Она вот-вот появится…

И потом, время в Клинике текло иначе, чем во внешнем мире. Никто не отмечал дни зарубками на стене, как в тюрьме. Все мы были помещены сюда навечно. Вечность состояла из одинаковых дней. К чему их считать?

Загрузка...