Сороковой день Повесть в письмах

Письмо первое

Милая! Вечность не бывало со мной такого, чтоб я чуть не бегом спешил к бумаге. Ты же знаешь, последнее время я обнаглел до того, что стал писать прямо на машинке, из командировок диктую стенографистке, а в редакции машинистке, и вдруг вот сижу, все распихал со стола, бумага белеет, пишу письмо тебе в кои веки. А все ты: поверив искренне, что тебе интересно знать о здешнем моем житье, — я и рад. В редакцию пока не звонил, им только объявись — не слезут. Если тебе позвонят, то говори: не знаю, еще не объявлялся. Плохие отношения меж супругов никого не удивят, а мне хоть чуть-чуть дадут спокойно пожить. Помню, начинал работать, ко мне все приставали: какой же ты журналист — пишешь от руки, женат один раз. Жизнь идет, до диктофона я уже докатился, не дай господи, чтоб второе сбылось.

По телефону я сказал, что проводил отца. Потом зашел в больницу к маме. Хоть и говорил тебе, что ей лучше, нет, не лучше. Болезнь-то у нее нетяжелая, но ведь еще и старость. Хорошо, хоть договорился в редакции поехать сюда работать. Все-таки сам буду присматривать.

Домой шел уже затемно. Редкие фонари. Они светят сверху сквозь голые ветки, а тротуары под ногами качаются, и тени веток отпрыгивают, на них и не наступить. Ближе к дому фонари кончились. Вчера с отцом так же шли от мамы, и в этом месте, где кончились фонари, отец сказал: «Прекращается свет — открываются звезды». Жаль как, что мало знаю созвездий. Так-то названия я их знаю. Помнишь ли нашу звезду, наше лето, помнишь ли, как, разлучаясь, мы в одно время вечера смотрели на нашу звезду? Потом ты, конечно, не верила, что я держал слово, да как это я мог не смотреть на нашу звезду! Эх, много ли надо влюбленному мужу — доброе слово. Да подойди, приласкай, а ты вечно, подобно любимой теще, надуешься и т. д.

Печку надо топить. Затоплю и чумазыми руками продолжу. «Деревня — наш кабинет». Кого цитирую?

А всего-то оказалась минута дела — отец все подготовил, только чиркнуть спичкой. Очень нужно рассказать об отце. Легко ли мне, если дети мои только то и будут знать, что был у них дедушка, а ты, разозлясь, добавишь: пьяница. А он человек удивительный. Сегодня собирался, волнуясь. Их из одиннадцати детей осталось четверо: он и еще три сестры. Собираются у средней. У нее не ладится со снохой: обе упрямы. Тетка эта вырастила сына без мужа, довела до того, что развела с первой женой, не разрешила снова жениться, а он поехал раз в заводской дом отдыха, там познакомился — и женился. Взял немолодую, разведенку, стали жить вместе. Сношка попалась властная, а тетке каково — привыкла все годы быть хозяйкой, держать деньги сына, а тут ее сразу обремизили, выражаясь по-отцовски.

Мама ушла в самоволку из больницы, в тихий час, собирала в дорогу отца. У мамы давнее затаенное чувство обиды на его родню. «Они считали, что вот, мол, взял неграмотную. Так ведь я-то тоже не в щепках найдена, не в угол носом росла. А ведь еще до войны-то стали считать — раз образованный, значит, культурный. Да отец мой, хоть неграмотный, а как его почитали, проценты знал, лоцманом был лучшим по всей Вятке, нам велел учиться, я четыре зимы ходила, это по тем временам немало. А когда замуж вышла, его-то сестры губы поджали»… Все отцу мама отгладила, брюки ушила. Что ему мы, сыновья, привозим, все ему велико. Он худой-худой, не от еды, сейчас все-таки с питанием налаживается, — оттого, что выбегался, он считал, что в среднем за жизнь ежедневно проходил пятнадцать-двадцать километров по лесу. Еще и сейчас храбрится: «Я если пять-десять километров не пройду — аппетиту нет». Мылись в бане, говорю: «Уж больно ты худой». Но ведь он без ответа не останется: «Играю узника, худею специально».

Наверно, неинтересно тебе читать о родне, о семейных отношениях, а куда денешься: они — все. Большая литература описывает личные взаимоотношения, а маленькая — процессы. Ведь все идет от склонностей, от характеров, от любви, от семьи. Как и маму не понять: сходились с отцом по любви, а сестры его не хотели ее в родню. «Бог видит, кто кого обидит», — повторяет часто мама.

Дело в том, что избалованность отца историческая. Он, пожалуй, только лет в шестьдесят стал мыть пол, ходить за скотиной (да и ту вскоре не смогли держать), все мама да мы, дети. Он так-то из большой семьи, но один наследник, в этом все дело. Когда я его старался отвадить от выпивки, то просил писать воспоминания, надеясь, что усердие, необходимое при этом, отобьет от греха. Начал он свои воспоминания так: «В семье до меня было шесть сестер и после меня сестры, мне до пяти лет не давали ходить своими ногами…». Так же интересно, как он заставил бабушку зашить булку; она ее разрезала, чтоб оставить наутро, а он велел зашить, чтоб стала целой. И зашили. Они у меня, его воспоминания, их немного, лежат где-то на столе или на подоконнике, прочти, если дойдут руки. Надо бы их переписать хотя бы на машинке, ведь в отце — судьба его поколения, лет пятьдесят трудового стажа, он же не на дядю работал — на страну. Был и на должности инженера лесного хозяйства, лесничим (это очень большая должность), председателем сельсовета, призвался добровольно в 1942 году. Заявление за заявлением — добился.

Надо написать о нем, ведь невестки строят насмешки, ни во что его не ставят, а вина всему — сволочь-рюмочка, слаб. Выпьет, оживится, говорит умно, занятно, вспыхивает память, но перепьет — и дурак дураком. Всю ночь встает, бродит, курит, ест, говорит сам с собой. Окурки везде, много пододеяльников штопаных, горелых, сделал раз пожар у себя в темной комнате, ты ведь, по-вятски говоря, здесь не бывывала, здесь полдома казенных: две комнаты небольшие и одна темная. Огонь потушил, но сгорели все его дневники, почти все. Правда, там записи кратко, до трети строки на день. Например: «30. 2. Отводил лесосеки. 1. 10. Санитарные рубки, и т. д. 2. 5. Болел. 8. 11. Отдыхал». Слова «болел» и «отдыхал» на языке отца значат одно. А так он, выражаясь маминым языком, не знает, в каком боку сердце. При выпивке пьет поровну с кем угодно, обида смертельная, если не дольют хоть на миллиметр. На упреки отвечает: «Девушка, пей винцо, да знай дельцо, а я дельцо знаю, у меня за третий квартал опять почетная грамота по системе Вторчермета». Работает он действительно здорово. Ежемесячно пишет в местную газету. «В статье я указываю хвостистов и отмечаю передовиков». Похвалиться, правда, любит. Да это не беда, вся беда — пьянка. Ведь и хвалится-то по пьянке. А так отцу цены нет.

Немного глуховат, но от этого забавно переделывает слова. Конечно, куда их мне, журналисту, но для писателя бы цены не было. Вспоминает, что было до войны немецкое вино доппель-кюмель, и называет его «дупель-комель». Провожал его сегодня, на вокзале он назвал маневровый паровоз дымарем; сказал, что в больницу приехали два выпускника — патриоты. Я так прямо и подумал, что патриоты: здесь другие не удерживаются, но оказалось, что это педиатры. А про грязь, о! Здесь уж грязь так грязь. Он сказал: «У нас тут Утопия». Про мою работу сказал, что она у меня волокитистая. Вообще мастак на замечания. Дозревают рябины, их начинают обрывать, так как могут налететь свиристели, и вот вокруг рябины ходит женщина с корзинкой, а достать кистей не может. «Видит кошка молоко, да рыло коротко, — комментирует отец. — Мы вооружимся до зубов, подойдем к рябине с лесенкой».

Не позволит себе назвать хорошего писателя по фамилии. «У Антон Павлыча». Или: «Взять Александра Сергеича».

Со встречи мы посидели. «Все ведь бабы, — говорил он после первой, — хоть кого ни коснись: Сергея Есенина или там Радищева, хотя стоп! Радищев ехал в ссылку без жены, но в ту эпоху хватает Екатерины. Она-то, о! Хуже, говорит, Пугачева Радищев-то, а он критики-то с избытком написал, а подкрасить забыл. Все бабы. Вот взять поближе — Льва Николаевича взять, ведь Софья Андреевна довела, хоть и бегала топиться. Раскричится на всю ограду, что к реке бежит, так ясно дело — вытащат. Довела, довела. А он крепкий мужик был, не поддавался, до девяноста лет дожил, в городки играл, сопротивлялся насилию.

Но после второй отец захорошел, сунулся на полчаса поспать, встал, разбудил меня криком: «Мартены ждут!». Я опять уложил, он встал, курил, ел, брякал посудой, пробовал запеть, но закаленная десятилетиями ответственность за производство не позволяла ему спать. «Нельзя мне спать, — говорил он, — я усну и караси задремлют». — «Какие караси?» — «Ломосдатчики».

Ой, а печка!

Прогорела. Поднаметнул дров и долго сидел у печки. Из дверцы трепещут огоньки, как цветомузыка горящих поленьев. Какая-то первобытная сила в огне. Да еще солнышко, да река, да деточки и — ты!

Не устала от болтовни? Я так еще бы писал и писал, помню, давно ты любила говорить со мной перед сном, я много рассказывал тебе об армии, о юности, о детстве, о нашей большой семье, о сенокосе, о реке детства, ты засыпала, и я вот этой ладонью — этой? — проводил по твоей почти детской щеке. А уже дочка была в тебе, и ты отворачивалась от меня, но даже во сне просила: говори еще.

Милая, у меня те же руки, те же губы, та же тяга к тебе. Что же так плохо иногда? Ладно. Все хорошо. Спасибо, родная, за ожидание. Целую тебя, ношу на руках, а дети свое место знают. На шее сидят. Ночь. Спи.

Письмо второе

Вчера перед сном «зализал» конверт, даже не перечитывал, зная, что плохо. Но теперь уже оно в пути. Видишь, твое ожидание письма вдохновило меня. Всю жизнь не писал тебе писем, все звонки — и вроде кажется, что живой голос и общение, но это обманчиво. Говорить по телефону можно, занимаясь чем угодно, а в письме надо быть всецело с тем, кому пишешь. Мне всегда тяжелей бывает после разговора с тобой, а вот выболтался вчера и уснул легко, позволь за недосугом употребить штамп — сном младенца.

Хотелось написать об отце, о маме, о родне, но это вряд ли под силу. Только занесешь над семейной темой руку с пером, как сразу сгибаешься под ношей знания обо всех и обо всем, всегда одно и то же: почему родные люди мучают себя сильнее любых чужих? Вынуждены жить вместе? Но долгие годы должны вынудить их стать совместимыми, а брак по любви — тоже знак совместимости, и тем не менее, тем не менее.

Сейчас утро, все еще утро, вот уж воистину, как говорят: бог тому дает, кто рано встает. Мне сегодня подарен рассвет. Прогулка в лес, встреча солнышка освежили меня и отшатнули от безотрадности.

Встал я рано, у вас еще гимн не играл, и была минута, когда вот-вот мог бы упасть обратно хоть в одинокую, но теплую постель, но сделал усилие и раздернул шторы. На улице было темно, только обозначались белые, в инее, тротуары, темнеющие кусты малины, высокая рябина и желтые лиственницы. Оделся и пошел в лес. И застал рассвет, и испытал прежнее, отнюдь не языческое, скорее космическое ощущение, что не солнце встает, а земля летит к нему. Далеко за поселком работает все время Транссибирская магистраль, в поле ее хорошо слышно, но не видно, кажется, что в земле гудит какой-то мотор, двигающий землю.

Но до леса-то попробуй еще дойди. Хоть и подмерзло за ночь, а внутри грязь. Там, где она толстая, замерзло меньше и проседает. Замерзшая корка, как короста на ране, я ухал несколько раз до дна и так, по-вятски выражаясь, ухомаздал сапоги, что доселе не отмыл. Да и где? Вода в корыте у крыльца замерзла, а наливать дома воды, тащить — лень. И сапоги стоят как живой упрек моей и не только моей сути: пока что-то нужно, мы хорошие, а нет — бросили. Ты весь такой, скажешь ты. Все мы такие, отвечу я.

По изуродованному полю, по пашне, по озимым, которые все дальше отодвигались новыми колеями (помнишь, у Гоголя о дорогах, которые расползлись как раки), по искалеченной опушке вышел я к завалам мелиоративных побед над природой. Будто специально делали волчьи логова. Ах, если бы «цари природы» не побывали здесь, не вредили бы красоте! Ночной иней на травах крепкий, сухой, выцветшие к зиме и необлетевшие листья тоже выбелило, и под рассветным солнцем листья и травы были серебряными. Раза два я думал, что не пролезу к красоте. Карабкался по завалам, хватался не только за вырванные корни, но и за обрывки тросов, за проволоку, запинался о какие-то колеса, проклиная заодно и их изобретение. Машины, думал я в рассветном лесу, человек изобрел от трусости. Точно, точно. Выпусти этого дурака бульдозериста и его начальника босиком в лес, без бульдозера, вот выпусти. Планы преобразования природы пусть с собой берут. Да ночевать оставь. Эта техника заразная нужна здесь, чтоб, как в средневековой пытке, содрать с живого человека кожу, так и с земли покров. О, преобразователи болот в пустыни, о, чтоб вам!..

Наконец прорвался. И еще, и еще сказал себе: молодец, что рано проснулся. Точно говорили мудрецы, что плохое делается само, а для хорошего нужно усилие. Ведь мог бы еще спать и видеть сны. В лесу набрел на шиповник, весь исцарапался, но набрал в карманы и дальше по перелескам шел и разбрасывал его красными от крови руками в обе стороны. Так хотелось, чтоб шиповник этот вырос, расцвел и чтоб по этой дороге прошли когда-нибудь наши дети, ты, наши внуки, и опять ты, а кругом бы «шиповник алый цвел, стояли темных лип аллеи».

Потом началось поле мерзлой неубранной картошки. Еле выпинал одну. Гляжу — кругом кучи, прикрытые ботвой. Ботва по полю раскидана, тоже вся в инее, как плесень на земле. Куда теперь эту картошку — ясно, что на водку. А не продавай водку, чем зарплату платить…

В лесу тепло. В маленькой луже у осины замерзшая маленькая лягушка. Хотел, как в детстве, принести ее домой, отогреть, пусть бы плавала в тарелке. Но ведь это на гибель. Пусть зимует. Такая махонькая, а ведь зимой морозы здесь полярные. И перезимует, и оживет, и станет большой, красивой лягушкой, и, может быть, превратится в царевну.

Еще видел мышку, она убежала в норку, я отошел и стал ждать. Но хоть мы и хвалимся своим терпением, у природы его побольше. Не дождался. Это место перескажи детям. Про шиповник тоже скажи, вон какие полосы на руках, будто с рысью играл.

Обратно шел умнее. Как вступил в широкий след «Кировца», так и топал. Если только не выдвигалась навстречу овальная матовая лужа. И жалко ее короткую красоту — а как обойдешь? — так и трескало зеркало, а из-под него грязь.

Сижу, пишу, радуюсь разговору с тобой, а время поджимает, надо ехать в колхоз. Едем с редактором здешним. В обыденку, то есть сегодня же обратно. Это не от столичной лени стремиться в самую глубину. Газета жрет материалы непрерывно, и районщики работают на износ. Я начинал с районщиков и все время сравниваю тогдашнюю работу и теперешнюю. Внешнее теперь не в пример легче — у них техника, свой линотип, ротационка, цинкография… Внутренне…

Ну, еду — гудят. А тебе пожелаю (слышал в поезде) пять гудков, и все на обед.


Вернулся. Вечер. Битва за урожай. Действительно битва. Вроде штамп, но я отдиктовал в редакцию строк двести и с чистой совестью употребил эти слова. Еще я сравнивал следы гусениц со шрамами, а подтеки глины — с запекшейся кровью, но это мои собратья похерят. «Старик, — скажет шеф, — ты хочешь жить, а мы нет?» Так что, если не будет в газете крови и шрамов — не удивлюсь. И вообще я давно переболел детской болезнью обиды на редактора.

Устал. Но спать в холоде не буду. Затопил, сижу одетый. А и правда, поля колхозные — как поля боев. Так и кажется, что только что прошли санитары, еще не вся впиталась кровь. Даже семисотсильные «Кировцы» вязнут, у комбайнов дежурят дизельные трактора. На комбайнах есть приспособления — гусеницы на колесах, но колеса внутри гусениц провертываются. А нескошенного много, в соседнем колхозе им. Крупской еще больше. Ездил я туда с редактором, он ехал, «чтоб колхоз Ленина протянул руку дружбы колхозу Крупской».

Не только хлеб — картошка достается через силу. Все село заполнено школьниками и студентами. И вчера на вокзале сплошняком студенты. Десятое октября. Усталые, никаких гитар, транзисторы, разбились на группы. Кого бы ни встречал из начальства в районе, области, все в один голос: без школьников бы пропали. Именно без школьников бы. Они местные — вот в чем дело. Приезжие погоду пинают, чего им.

В этот колхоз ехать я вызвался еще и потому, что в нем молодежная ферма, хваленая-перехваленная и здесь, и в области. На ней двенадцать девчат, они после школы. Писали о них браво в здешних газетах, но они и в самом деле молодцы.

Колхоз дал им гостиницу, именно гостиницей называют, а не общежитием. У них цветные телевизоры, обогрев дровами, газовые плиты.

Выскочили девчата в одних кофтенках и свитерках. На ферму повела меня Тамара, вся как тростинка на ветру. Как только она в грязи не застревала? Причем — вот русское свойство! — она передо мной стеснялась за грязь, будто это она изуродовала дороги, размесила на них глину, а после все лето поливала и подмешивала. Она — из другого колхоза, мать ее — доярка. Тамара говорит, что там скучно, мало молодежи. Она в этот день была выходная, но сразу взяла вилы, когда пришла в телятник. Телятник этот правильнее назвать бычатником — там такие бугаи, неужели нам и в этот год мяса не хватит? Самое трудное в работе, объяснила их старшая, женщина в годах, это когда бык оторвется. А сидят эти быки на цепях. И я подумал, что если бы какой бык оторвался при мне и я стал бы помогать его ловить, то этого письма вы не дождались бы. Я представил свою дочь, скажи ей, холод меня охватил. А чем она лучше Тамары? И почему дочь воображает заоблачные выси искусства, а Тамара на ферме? Оттого, что родилась в Москве? И мама в институте? И папа в редакции? Разве это не социальное расслоение? Но бык не сорвался, и я спасен хотя бы для того, чтобы дописать это письмо.

Почему же вдруг стало печально? Да, дочь…

Старшая говорила, но уже спокойно, что летом ее дом сгорел.

— Пришлось пострадать. Вернулись с мужем с работы, сын в больнице, дочь в Кирове, остались в чем были. Колхоз дал дом и по двести рублей. Мотоцикл был, телевизор, стиральная машина, сколько-то одежды. Если б зимой горело, так хоть бы пальто сохранилось. — Потом снова переводит на девочек: — Бог миловал — ни одну пока не забодали. Жалко их. Мы раньше тоже с 9—10 лет работали, но закалка была другая. Эти слабее. Жалко: корзины с картошкой по четыре-пять ведер, торопятся скорее всех накормить. Старательные. Все чуть не бегом.

Пока мы говорили, в бычатнике становилось тише, это девочки, задавая корм, дошли до конца. И сразу, не возвращаясь, побежали в другой конец фермы. Оказывается, там крохотные телятки, их любимчики. Пошли и мы. Тамара, еще Оля и Люба.

— Кормлю, кормлю их да зареву от радости, — гордо говорит Оля. — Ой, а утром, к пяти часам, по грязи, ой! Будильник звонит, чтоб провалился. Но как вспомнишь, что голодные, что ждут, прямо бегом бежишь. Раз сапог засосало в глину, еле вытянула.

— Эти приживутся девочки, — говорила старшая, когда шли обратно. Девочки впереди, а мы отстали. — Как только станет жалко телят — все, можно не уговаривать. А не жалко, не удержишь, хоть золотом облепи… Вы хоть им скажите, мы им говорили, да, может, они закрутились (это о председателе и зоотехнике), чтоб сделали двери: уж скоро снег. И картошку, и присыпку, все руки вытянуло таскать. — И опять, с какой-то покорностью, говорила о пожаре, показывая пустое место в ряду домов. Попрощались с ней, она на прощанье, оправдываясь, что поплакалась мне, сказала: «Чужу ведь беду и непосолену съешь, а своя и посахарена не мила».

Великая вещь — сочувствие. Ответив ей, может, не к месту, пословицей — там радость, да чужая, здесь горе, да свое, — увидел, скорее, ощутил, что ей стало легче. Если это тебе важно, зовут ее Тамара Прокопьевна.

Все срываюсь на очерк. Или нет? Ну, еще немного. Девочки пригласили поглядеть их гостиницу. Заходил в обе половины. Чисто все, аккуратно. Под окнами цветники, обведенные крашеными кирпичами. Я похвалил, девушки засмеялись. Оказалось, что и кирпичи, и колка дров — все это дело направленного и упорядоченного движения поклонников. Ребят в колхозе много. Вот завтра будут провожать девятерых в армию. Достали фото и показали, кого именно. Запомнил Тебенькова и Бессолицына. Девчата едут за подарками и продуктами от правления.

Другое меня насторожило. Девчата живут в гостинице, а их деревня, например, Плесо Оли Ивановой, недалеко. Нина Волкова живет вообще рядом, через три дома. Так же Таня Корепанова. Оправдывались тем, что рано вставать, а тут все вместе. Веселей. Но ведь можно приходить… Побыв еще в колхозе, понял, что во многом не прав. У одной пьет отец, у другой — очень тесно. И даже не в колхозе это узнал, а в больнице, у мамы, где сегодня был лишь раз. Мама еще раньше говорила, что в палате лежит тяжелобольная женщина, Корепанова. «В виду гаснет». Разговорились, все сошлось: и деревня, и фамилия, узнал еще, что Таня изредка приезжает.

Вряд ли смогу написать о девчатах, хотя автоматически записал нужные данные. Но помнятся не они, а другое. Например, как при мне принесли почту. Тамаре солдатское письмо. Она запрыгала, ее заставили плясать, и она отбила дробь, а когда прочла, разревелась. «За границу, что ли, его? Чё ревешь-то?» — спросили ее.

На крыльце независимо курили строители, со стороны, как мне объяснили. «Почуяли, что наши в армию уходят, — говорили девочки. — Ну наши их на прощанье отчистят».

— О, о! — заигрывал самый высокий, усатый. — Улыбаются, как майские розы. Ох, увезем, ох, увезем!

Меня строители как соперника в расчет не брали, что, может, и печально, но факт, если есть в тебе, женушка, ревность, забрось ее. Да, товарищи, дожил и я до тех времен, когда если посмотрит на меня девушка, то я думаю, что у меня или лицо в саже, или одежда не везде застегнута.

Обедали на скорую руку в колхозной столовой. Начальство оставляло, да их можно понять, и я еще недавно любил эти сидения с серьезными мужиками, выстраданные разговоры о положении дел страны и хозяйства, сейчас нет сил. Дороги, снос деревень, снабжение, строительство шабашниками (строят плохо, рвут много), снова дороги, пьянство, хулиганство… Решив эти проблемы, переходили ругать начальство, потом жалеть его, потом наступала очередь политики. Но нет уже моих сил, надо же чем-то благодарить за встречу, а чем? Разговором? Вот на него-то и нет сил. Я столько словоблудил в жизни, куда еще.

В машине говорили о том, почему это колхознику нельзя купить лошадь. Лошадь, в ней спасение. Посмотрели на меня. Ну, напишу, ну и что? Что изменится? Или жить прежней надеждой, что капли камень точат? Да, надо жить, а силы? Я очень люблю совершенно зря забытую теорию малых дел. Дорога (любая) не только начинается с малого шага, она и состоит из малых шагов. А о лошади черкну сюда, нигде блокнот не найду. Ты письмо это не выбрасывай, я вернусь, может, и до лошади доберемся.

Лошадь не просто тягловая сила, она живая, она ест меньше коровы, она по плохой дороге пройдет где угодно, она ее не изуродует, для одвориц она незаменима, лошадь вызовет к жизни умирающие мужицкие ремесла: делание саней, полозьев, дуг, воскреснут шорники, колесники, мужики тем самым отобьются от пьянства… Слава лошади! Если ты дочитала до этого места, позвони Лешке, попроси от меня собрать литературу о лошадях. Позвони, ладно?

Но ведь эти, в редакции, закапризят, им выкладки подавай, чтоб чье-то было авторитетное мнение, а это значит — бегай две декады за трусливым референтом министра, он будет тянуть, в редакции охладеют, начнется какая-либо кампания, меня привлекут, и прощай, отдаленное ржание коня, так и не спасшего среднестатистического среднепьяного мужика.

Перехожу к поцелуям. А еще кланяюсь любезной супружнице, в вере и благочестии хранящей тепло домашнего очага. И деточек любезных целую и чаю встречи, хоть и не скорой, но желанной. Салют! Ах, какой вечер! Кабы не сглазить. Рябины какие на закате и лиственницы какие. Стыдно, что я это вижу, а вы нет. Желаю вам то же увидеть, что и я, но не то же пережить. Сейчас материал мой в полосе, ясно, что кастрированный. Уж хоть бы давали под презренным псевдонимом. От них дождешься! Именно там и ославят, где свою ересь вставят. Впрочем, я и сам хорош. Пишу последнее время, как нынче строят — блоками, готовыми фразами, а ведь слышу прекрасный язык, то есть потерял способность быть естественным. Это все мы, газетчики, виноваты.

Письмо третье

Дозвонился и рад письменно подтвердить сказанное: если тебе в самом деле интересно читать мои письма, то я и дальше с радостью буду загружать почту. Правда, ты первое еще не получила. На почте, пока ждал, ввалилась артель энергичных смуглых хлопцев, и с ними дядька Черномор, который кричал в трубку:

— Дивушка! Кулхос Свертлова ната!.. Кулхос Свертлова? Гылавной бугахтер ната!.. Аликсевна! Ибрагим эта. Деньги сывинарник ната! — Потом этот Ибрагим долго слушал, сказал: — Досвидань! — а своим сказал: — Сапсим ничево не слышна.

Их много, приезжих, строится всего много. Тут есть и другая сторона, они молодые, женятся, или, как говорят, поджениваются.

Был в больнице, да неудачно, мама спала. Ее разбудили, я не знал, что спала, и она вышла по стенке, потихоньку вышла.

Такое солнышко, так тихо падают мягкие иголочки с лиственниц, такая теплая лавка под березой, что мама ожила и даже радовалась, что разбудили, чтоб поспать потом, в свое время, а то ночью мучилась головой. Рассказал ей об Ибрагиме. К случаю мама вспомнила, что у одной молодушки родился черный ребенок.

— Ну не черный, чернявый. И ее матери пришлось признаться, что она эту свою дочь родила от цыгана. А дочь родилась беленькая, а на внучке откликнулось. Или был у нас начальник почты, сам темный, жена темная, а девки, семь девок, — все рыжие. Так разобрались, что прадед его был рыжий. А-а! — машет мама рукой. — В народе говорят: чей бы бык ни прыгал — телята наши. У нас было в роддоме, подменили нечаянно девочек: русской дали марийку, а марийке русскую. Подросли, стали сильно походить на отцов. А как менять? Привыкли. Совсем подросли, совсем пошли в свое родство, всем было заметно. Так и остались.

Вчера был момент, когда душа готовилась открыться для красоты. Возвращались через перевал, и на его вершине я просил остановиться. Увижу даль беспредельную, затканную солнечным туманом, думалось мне. Но открылся пейзаж печальный.

— Тут была деревня Брызгалово, тут Винный Ключ, там Черный Ворон, там Прутки, там Красный Яр… — так объясняли мне, указуя рукой на пейзаж, утыканный столбами, на изуродованные поля, искалеченные перелески, на железные остовы техники.

Воспоминание ворвалось не оттого, что забыл вчера написать, а еще и оттого, что из меня проеханное, пройденное пространство не сразу выходит. Помню, первые сибирские командировки, в них старался, не заботясь о радикулите, сесть к окну. О, снега облаков, о, рассветное стремительное солнце над океаном, о, встреча с истребителем, о! А ночью какая красота — огни городов, как драгоценности на бархате ночного столика королевы. Вот, милая, образец того, что из меня медленно выходит не только пространство, но и поэтическая дурь. Теперь же — гляди не гляди — вырубленные леса, факелы, подобные ангарским и красноярским…

Теперь думаешь в самолете — уснуть бы скорее, да чтоб стюардесса была не злая. Чего еще надо путешествующему по казенной надобности?

Сегодня покровская родительская суббота… Узнал об этом от мамы и еще в больнице видел поминальные пироги в передачах. Пошел на кладбище, на нем никого родных, мы ведь не местные, но потянуло. А помнишь, мы целовались на кладбище? Незабвенно! Сейчас ты скажешь, что я с кем-то другим целовался, забыла! Конечно, там и пушкинское мелькнуло, чтоб не было стыдно перед покойниками: «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть…». Потом, позднее, в дни ссоры, меня занесло туда, та гробница Морозовых была закрыта, но я перелез и затаился. Помню, было состояние, что жизнь не получилась, жена в мое писательство не верит, значит, не любит. Нас было трое: Лешка, Олег и я. Меня и сейчас тяготит, что Олег, я считаю, настоящий писатель, дружит больше с Лешкой, чем со мной. И если хочешь признания предельно честного, то вот оно.

Ходил по кладбищу. Сидят у могилок на солнышке группами, выпивают коньяк. Именно коньяк, только его и завезли. Старушка, заметив, что я нигде не пристал и все хожу, спросила: «Никого нет тут у вас? Не пустили еще корни? Недавно здесь?» — и подала яичко. Принял я его и решил, что не грех и выпить. А здесь, на горе бедным женщинам, открыли рюмочную. В ней все в два раза дороже. Только «бедные» женщины в рюмочной составляли изрядный процент. Тревога за них, им гораздо труднее отвыкать от табака и вина. Еще я подумал, что страдание — в сочувствии. Несочувствующие бесстрастны. В рюмочной женщина, еще не в годах, лицо в красных пятнах, стояла спиной к окну. Я посмотрел, поставив на столик порцию, она заплакала вдруг: «Не глядите на меня, не надо, не запоминайте».

Вышел — в руках зеленая котлета: полагается к рюмке закуска, причем принудительная. Видимо, не я первый испытывал закуску на собаках, так как у выхода их множество. Бросил котлету. Не резко кинулись, но едят.

Так уж я устроен, не переделать, что вначале вижу плохое, страдательное. Едет бригада писателей (я однажды сопровождал на стройку пятилетки артельный их десант), обязательно увижу, что впереди несется милиция и чистит дорогу, и на обочину отскакивают пешие читатели. Или когда меня везут начальники, так заведено, что надо доложиться, когда прибываешь на место, а это значит, что с первой же минуты каждый твой шаг подконтролен, и вот, везут — обязательно в машине одно-два свободных места, а по дороге обязательно обгоняем старуху с мешком за плечами. «Вот набрала», — скажет начальник, сидящий рядом с шофером. «Для свиней», — подхватит инструктор, сидящий рядом. Я уж стал отмалчиваться. И вот старушка все отстает и отстает, а вот уже и вопрос: «Что нового в Москве?». А вот уже и ответ: «Вы тут больше знаете» и т. д.

Очереди за хлебом. Стали делать буханки по 14 копеек, как говорят, кормовые, соседка крошила курам — не клюют. Но сегодня не до жалоб — в магазине и рыбники, и ватрушки. Сейчас от бесконечных прогулок изжаждался и пил чай до опузырения. Днем заходил в столовую, схватил изжогу. Это ведь не твои голубцы.

На мои рассказы о рюмочной и кладбище ты скривишься. Так уж устроен, что мне с простыми людьми интересней. Ты говоришь, что стыдно со мной по улице пройти: одна рвань со мной здоровается. Что мне, с эстетами говорить о дымке сфумато, о том, чего больше в Шукшине: стихии, таланта или школы? Ох, ведь в эти дни годовщина…

Да, я тебе ни разу не рассказывал о его похоронах. Тогда меня хватило только на то, чтобы напиться. А что еще я мог? Ты и говорить потом со мной не хотела. Тогда я первым приехал к Дому кино, еще и милиции почти не было. Потом очередь стремительно росла. Меня узнавали знакомые и подстраивались. У некоторых были уже написаны воспоминания о нем. Они просили прочесть и советовались. Вышел Белов, снова ушел внутрь. Народу было непроходимо. Приехал дорожный автобус, вынесли гроб. Унесли в двери. Подъехала грузовая машина, ее стали разгружать милиционеры, снимать и ставить ограждения, выравнивая очередь. Я слышал, как сержанты и лейтенант просили, чтобы и им разрешили пройти. Еще полчаса, и очередь двинулась. Впереди между тем оказалось внеочередных сотен пять, много букетов красной калины и даже большой венок из калины, который, явно гордясь, держали две женщины. Пошли сквозь голубые коридоры столичной милиции. Внутри, вверх по лестнице, и два поворота у горы цветов. Лица не помню. Потом, уже на кладбище, видел фотографию, вот она вспоминается, на ней он как в своей прозе: надрывность такая, безысходность, печаль, я как будто ищу определений, на которые бессилен. И зачем? А с кем мне еще о Шукшине говорить, как не с тобой?

Отдохни. А про девчат, про ферму не получается. Хотелось, да и хорошо было бы и мне, и им, и газете, но только брался за бумагу, как, еще не написанные, вспыхивали фразы, записать которые не было сил: «И вот мы оставляем в прихожей сапоги, ставшие пудовыми от грязи, и проходим в уютную, застланную коврами гостиную. В углу цветной телевизор, проигрыватель. Таня и Оля занимаются немецким, они заочницы областного…» Причем тут нет ни слова лжи. Но надо-то писать и о том, что на стене увеличенное фото модной певицы в хамской позе, проигрыватель орет ее же голосом, похабным, пропитым, орет что-то полуморское, развратное, но такое заманчивое для девчат. Интересно, гоняют ли эстрадников на картошку? Ведь не только надо город сближать с деревней, но и искусство с жизнью.

Как ты думаешь, что перевесит во мнении массового, как у нас выражаются, зрителя: бригада писателей или одна модная певица?


Опять занимался хозяйством. А и дел-то: ведро вынести да печку истопить. (Я этими письмами приучил себя отчитываться перед тобой, скоро буду, как китайские романисты.) Весь перемазался, и дрова загорелись как-то боком. Зато — редкий случай — радио радует. Елена Образцова. «Нет, не тебя так пылко я люблю», «В минуту жизни трудную, когда на сердце грусть, одну молитву чудную твержу я наизусть». А ведь это Лермонтов… У него и «по небу полуночи ангел летел» и нес душу новому человеку. И эта душа услышала музыку сфер, но это из запредельного. Моцарт, когда спросили, как он пишет музыку, ответил, что не пишет, а слышит и записывает. Один ученый сказал мне, что музыку Моцарта и Чайковского любят в космосе. Я верю. Опять Образцова: «Что это сердце сильно так бьется…».

Как странно, что, кончив один факультет, мы почти не говорим о литературе. Хотел написать давно выношенное, это то, что мук творчества нет, это радость. Если мука, значит, не творчество. Ожидание творческого состояния — это да, это мука. Какие там бесконечные поиски слова? Пушкинский почерк — полет, слова так и рвутся услужить поэту, теснятся и выпускают вперед точнейшее для данной строки, ожидая и своей собственной. Великое — просто. Был снег, утро, сверкало солнце, и отец сказал: «Пушкинский денек». Почему сказал? Потому что Пушкин навсегда написал: «Мороз и солнце…» Всего-навсего, но это настолько русское, настолько радостное, что навсегда. А оттого, что великое просто, оно кажется достижимым. Подражаешь — не получается. Озлобление и сваливание неудачи на условия. Это одни, а другие, хватив отравы печатанием, идут по пути формальных поисков, и начинается болтовня о творческой лаборатории, алхимии слова, кто пишет, опустя ноги в холодную воду, кто стоя, кто диктует лежа, свеся голову с дивана, чтоб кровь прилила к мозговым извилинам. Ну, не дикость?! Правильно, что нормальным людям это кажется ненормальным, но «творцам» это непонимание приятно, так как разве могут простые смертные понять их творческие капризы. Странности якобы гениев оправдывают и воспевают шестерки при них, чтоб и себя как-то зацепить за эпоху. Пушкин еще оттого так велик, что он — нормальнейший человек.

…Нет, не спится. Радио замолчало. Полночь. Ты знаешь, до сих пор, несмотря на засилье кино и телевидения, вера в чудеса не истреблена. В больнице маме рассказывали: на отшибе, говоря вятски, на отставу, в деревне жил старик. В шутку звали святым, так как не пил, не курил, жил огородом. Парни решили подшутить. Их трое было. Подстерегли, когда старик шел в деревню. Один парень лег на дорогу (осень), а другие обратились к старику: «Отец, ведь дело какое, умер ведь товарищ-то и прикрыть нечем». Старик молча снял с себя плащ и накинул на лежащего. Он ушел, парни лежащему говорят: «Вставай». Глядь — он мертвый.

А один мужик уверял, будто знал еще недавно мельника, который вечером брал подушку и шел спать на дно реки.

Ну, милая, беру подушку и иду спать… на печку. Приснись!


Утро. Пока чай кипел, перечитал письмо. Плохо и мало о Шукшине, но это письмо. Впервые вырванный за долгое время из дерготни, суеты сует, могу я попробовать разобраться, тем более начиная быть старше (по годам) Пушкина. Помню, с каким ужасом я встречал тридцатилетие.

Ночью вода капала из крана. Подвязал тряпку. Выходил на улицу. Звезды и какое-то гудение.

Из меня не вышел писатель и, может, не выйдет, и я в этом сам виноват. Почему? Как журналист я кончен, как писатель не состоюсь. Ладно, потом!

Да, вчера видел свадьбу — «газик» под брезентом, сзади «Беларусь» тащит две тележки с молодежью. На радиаторе «газика» распятая кукла, все по-городскому. Шарики, ленты. Невесты из-за мутности стекол не видел, как и жениха. Куклу жалко, заляпанная.

Писал ли, что видел недавно на окне брошенного дома поставленную изнутри на подоконнике и прислоненную лицом к стеклу большую куклу в белом платье?

У нас встреча свадьбы к счастью. А у японцев и китайцев — к несчастью. У китайцев вообще лучший подарок родителям — гроб, и чем дороже, тем сильнее сыновья любовь. Как с ними сойтись, как их понять? Это оттого, что возникает вновь разговор об эсперанто. Это очень нужно, но нужно для спецупотребления врачей (но тут же есть латынь, заставить бы всех латынь учить, чтоб видели, сколько общих в ней основ), эсперанто для моряков, для торговли и т. п. Но в высшем смысле вся культура идет от языка, а язык от природы, а природа от космоса. Сближение людей пойдет не через эсперанто, а вначале по национальным признакам, потом религиозным, потом расовым, потом… как знать.

Надоело тебе? Устали твои милые глаза? Будь ты в деревне, знал бы, когда прочтешь, теперь не гадаю. Пусть к ночи. Здесь утро. И куклы на окнах переночевали в пустых и холодных домах. Целую. Прости, за что, не знаю, только ты прости меня.

Милая, родная, близкая моя! Жена моя! До боли мне не ясен русский путь…

Опять не закончу. Прибежали, зовут, вызывает Москва.

Целую. Детей целуй.

Письмо четвертое

Сижу в редакции. Жду вызова Москвы. Знаю: будут велеть что-то срочное, но настраиваю себя на каприз, если уж я такой незаменимый, то могу и помолчать. Смотрел здешнюю почту, одно письмо забавное, сказали, что в одной деревне есть чудак пенсионер, и время от времени он пишет проекты. Прочел я очень неглупый «Проект отделения винокурения от государства». Вот был бы помоложе, поехал бы к этому пенсионеру.

Да, так почему из меня не выйдет писателя? Хотя бы и потому: знаю, что в деревне живет старик, думающий о пользе отечества, а не еду к нему. Но это не главное. Главное, что я весь изолгался. Ложь стала моей нормой жизни. Один ли я такой или еще есть дипломаты, которые свою ложь оправдывают тем, что она помогает им достигать цели? Но для пишущего правда должна быть целью.

Я долгие годы читал книги ради знаний, как и принято читать. Но надо читать и ради самоулучшения. Всего знать не будешь. Чем больше знаешь, тем больше не знаешь.

Нахватанные знания вынудили жить заемным умом. Но разве не все так живут? В знаниях есть еще одно — узнав что-то, хочется донести это до других. Пропагандистская страсть почти у всех. Прочтя Гердера, я говорил о нем; также Монтеня, Паскаля, Лихтенберга. Это обо мне Некрасов сказал: «Что ему книжка последняя скажет, то ему на душу сверху и ляжет». Но вот поразила меня современная русская литература — ведь это историческая линия подхвачена: в России лучшая литература всегда философична. А на Западе вначале философия, а литература сама по себе. Но, чтобы быть в литературе философом, надо быть личностью. А я пропустил для себя это время. Но не все же была моя вина. Монтень и прочие — католики, для меня, потомка православных, должны были быть свои философы: Флоренский, Федоров, Федотов, Карамзин, Вернадский, Циолковский, Ухтомский, а когда мы их читали? Уже в позднее, потерянное время… Еще было бы облегчение свалить на газету, на ее жесткость в отношении строк, скорости подачи, но скажи мне, что я не врал себе, у меня были особые условия, исключающие гонку… То есть можно быть честным и порядочным в беспорядочном мире или нельзя? Писать о явно выигрышном или… или не видеть… ой, не буду.

Сон ночью. Едем с тобой зимним солнечным днем на лошади. Уже подтаивает, вороны гуляют по насту, солома шевелится, видно далеко-далеко, будто вот-вот выкажется Эльбрус или малиновые Саяны. Все так, но едем-то на лошади. А это, по толкованию снов, — ко лжи. Нас везет ложь. Но будь я немец и приснись мне лошадь, чего бы тогда бояться.

Вообще сны — страшная вещь. Я им подвержен непрерывно. Пытался записывать те, что повторялись: армия, чудовища, мертвец, оживающий в просторном гробу, но приходили другие, того не легче: обвалы, удушения, расстрелы, любимые лица в коростах… Вот за что это? За нравственно непотребный образ жизни, за кривду. Лошадь я не сегодня видел, а сегодня на удивление спокойная, отдохновенная ночь. И сна всего часов пять, а выспался хорошо. Знаешь секрет? Вчера была родительская суббота, и я с помощью мамы записал имена моих бабушек и дедушек и их родителей, вот, по памяти: Иван, Яков, Семен, Платон, Герасим, Дарья, Александра, Анна, Андрей, Алексей, Василий, Григорий…

Звонили. Действительно просят очерк. Обещал. В конце концов, есть и в задумке, и в блокноте. О тех же девчонках. Если не о них писать, то о ком и писать. Сказал о лошадях (о! так ведь не ко лжи снилось — к статье) — вроде застолбили.

Еще из райкома просили помочь, сами-то они все провода оборвали, надеются на газету, просили помочь достать ремни для комбайнов, все изорванные. Та моя, первая отсюда статья, конечно, без пейзажа полей после гусениц, без запекшейся крови глинистых откосов, пришла сюда. Текст набросал, теперь уже сам заказал стенографистку, опять сижу у телефона. Нет, не таких, далеко не таких вестей ждут от меня мои начальники. По их мнению, уборка уже закончена, а тут еще ремней нет.

Ну, продиктовал. По-моему, стенографистка еще не проснулась, сто раз переспрашивала номера ремней и подшипников. Знаю по опыту, что шеф не поставит в номер, велит согласовывать, тянуть, и время будет упущено. Когда я, разозлившись, выскочу на летучке с упреком, он скажет: вы что, хотели непроверенный материал ставить, и т. д. Такая жизнь — вроде сделал от меня зависящее, а легче не стало. Теперь говорят о резиновых сапогах, это основное в здешней почте — нет сапог. Второе в почте — некуда сдать посуду.

О своем передовом опыте никто и не думает писать. Это дело журналистов вытягивать сведения клещами. Печаль в том, что для читателей интереснее плохой поэт-песенник, разлагающий нравственность, нежели честный труженик — тракторист. Их ценность несоизмерима. Но один умеет болтать и подносить себя, другой этого лишен по нашей милости. Мы, не умея говорить по-простому, отучаем и других от этого. Косноязычие статей, написанных от имени рабочих и колхозников, невыносимое… Где выход?

Опять я один. В ночь перед отъездом, выйдя в подштанниках к телевизору и живописно рисуясь на его фоне, отец сказал:

— Все в жизни случайно, да. Но человек — хозяин судьбы. — Помолчал, дав время осмыслить, и с горечью заземлил: — «Сельхозтехника» в третьем квартале полсотни тонн уморщила.

Небо весеннее, весеннее. Как вы там?


Сегодня еще раньше вышел встречать солнышко. И казалось, тучи. Нет же — вознеслось. Вошел в лес, в высокую замерзшую крапиву, в малину, в трехметровые зонтичные заросли дягиля (мы в детстве звали его гигель). Под ногами на тропе будто накрахмаленные ромашки в инее. Срывая, гадал. Лепестки сразу темнели, едва касались пальцев. Дважды вышло: к сердцу прижмешь. Смотри.

Но было и еще одно. Из поселка по той же дороге вышли несколько человек. В лыжных клоунских шапочках. Прошло время, оглянулся — идут. Потом, уже в чистом поле, еще оглянулся — нет. Где они? Исчезнуть было просто некуда. Не показалось же. Шли за мной.

Разумеется, воспитанное итальянскими фильмами воображение разыгралось. Я досадил мафии, и она не дремлет…

Еще одно. Добился ночью тишины окончательной. Вдобавок к тряпке, по которой заставил ползти капли из-под крана, я выселил в холодные сени моссельпромовский будильник. Когда он там замолчал, вернул. Ночью вдруг услышал какое-то гудение. Низкое, непрерывное. И оно меня преследует.

Приходила соседка — старуха. Жаловалась на сноху — не дает мыть посуду, а если и дает, то на глазах у сына перемывает. «Разве у меня грязные руки, погляди, ведь чистые». Еще она говорила, что подоить корову еще есть силы, но подойник унести уже сил нет.

Не пойму, помогает или мешает то, что я не местный. В дальних поездках ясно, я — чужой, здесь одна область, но тоже люди незнакомые, вот в чем дело. Здесь, даже здороваясь с кем-то, разговаривая, я не знаю ничего об этом человеке, и это обкрадывает.

Надо к маме. Натру моркови, хоть ее отнесу. Совсем нечего передавать. И деньги есть, и ничего не купишь. Сплошные бессмертные «завтраки туриста», свиной жир с выдающимся названием «юбилейный», иногда маргарин «солнечный», пряники, иногда растительное масло, позапрошлогодний томатный сок, закисший, я покупал, сок шиповника, венгерская фасоль… За творогом очереди, за сметаной очередища…

Конечно, не хлебом единым…

Буду справедлив — промтоваров здесь избыток. Ковры и прочая роскошь обмениваются на мясо, шерсть, на картошку и шиповник, но в остальном, каких только колец, серег, тканей, зеркал, чехлов, разных финтифлюшек на грудь, на руки, в уши, в ноздри, на шею, лоб и волосы, картин сколько (причем очень высокого качества репродукции), есть даже родные «Три богатыря» и бедный Илья Муромец разглядывает недоуменно зеркальные, полированные пространства.

Допишу после больницы…

Сегодня там загорелся парафин. Как осуждать, если из четырех процедурных медсестер две еще на картошке.

— Ничего, — утешала одна из больных, в годах (да они все в годах, молодые только к зубному и по женским), — ничего, вынюхаем, нас много.

Невесело сидеть по два часа, ждать очереди. Товарки мамы по несчастью знакомы мне в лицо. Помогаю одеваться, помог одной, говорит: «Дай бог вам доброго здоровья». Я говорю: «Уж больно легко благословенье-то заслужил». — «Дак ведь мне пальто никогда в жизни не подавывали».

Сегодня в больницу периодически вваливались группы призывников. Все расстегнутые до пупа, будто специально показывающие, что на них креста нет, все пока волосатые, и многие почему-то на высоких каблуках.

В основном женщины говорят о молодежи. Осуждая ее. И есть за что. Девушки курят. Хорошо ли?

«Это они похудеть хотят. Работать неохота, вот и курят. А чтоб не стыдно было, придумали, что модно».

Другие говорят, что дерево вершиной растет, третьи — что все равно и вершина от корней, и… словом, те разговоры, какие можно услышать во всех очередях от Москвы до самых до окраин.

Никогда не стоит в очереди парень с длинными желтыми волосами. Я бы еще понимал, если бы он шел на обаянии, и медсестрам приятнее небось слушать шуточки, чем жалобы, — нет, его никто не любит! К нему ходит мать, существо совершенно забитое. Он на нее орет, чтоб больше носила еды, ест непрерывно. Принесла лимонада две бутылки, он прогнал, чтоб принесла еще пять, чтоб угостить всю палату. Сказала, что денег нет, обозвал нищебродкой и все равно погнал. Принесла.

Он как-то подошел ко мне вечером в коридоре и спросил, сколько будет дважды два. Я ответил: «Десять» «Десять не десять, — серьезно ответил он, — а близко к пяти. Я давно этим занимаюсь, умножаю, и уже где-то начинает подходить».

В очереди на процедуру его мать жалеют, но и оправдывают. И всегда, рассказав какой-то случай, кто-нибудь скажет: мать. И все вздохнут и замолчат. В рассказах о жизни моя мама не терпит конкуренции и всегда расскажет что-то свое. Например, сегодня об одной недавно выписавшейся женщине, Лысковой. Мать пятерых детей. Жили очень бедно. Муж ушел в Омутную, в леспромхоз. Но денег ей не посылал, она написала, он в ответ, что и сам еле живет. Тогда она зимой, в мороз, выпросила лошадь, дали ей мальчишку, чтоб лошадь обратно пригнал, сложила в сани по бокам все свое тряпье, укутала старыми шубами всех детей и как цыганят привезла к мужу. А у того вся причина, что содержал другую женщину. Лыскова попросилась в общежитие и пошла на пилораму. Ворочала за троих мужиков и вот — принесла первый заработок. Накупила еды, но дети боялись подойти к столу, думали, отнимут. Стала зарабатывать больше мужа, сорвала здоровье, но детей вытянула. Муж одумался и вернулся. Теперь все разъехались, она с мужем вернулась сюда. Муж пьет. Если и навещал в больнице, то только попросить денег.

И опять осуждают молодежь. «Чем только не мажутся. Им скажи, что от курячьего назьму красота, они и его на морду налепят». — «На-ле-епят. У меня соседка выйдет с утра в огород и всю себя изляпает. Я столь огурцов за лето не съела, сколь она на морду извела».

Привели девочку, видно, чем-то глаз поранила, закрыла его платком, а из здорового текут слезы.

А ведь эта женщина, Корепанова, умерла. И еще никто не приезжал, и вчера никто. Попросила приподнять вечером на подушки и все глядела в окно. Потом помогли лечь, вроде уснула, и как легла, разу не шевельнулась. Вынесли утром. Так как санитарок нет, то выносили больные. Выносил как раз этот желтый парень, который тут же записался в герои. Смерть отяготила маму, хоть я и старался отвлечь ее от грустного. Никто не хочет занимать койку умершей, сестра кричит на весь коридор: «Да тут на каждой койке уж не по одному умерло!». А на весь коридор кричит потому, что палаты переполнены, кладут в коридоре. Врачи жалеют, что не успели выписать Корепанову умирать дома. Им бы снизился процент смертности.

На улице часам к десяти-одиннадцати тает иней на крышах и совсем по-весеннему течет с крыш. Растаявший иней пьют голуби. И я бы рад рядом с ними прильнуть к родничку, но снег в поселке черный от кочегарок и воздух серый, а пить, ощущая угольную пыль на языке, — нет уж…

Сегодня утром дул ветерок. Слабый, но его хватило, чтобы новая партия сухих листьев сорвалась вниз. За ночь они окостенели, стали твердыми, тяжелыми, и было слышно, как они падают и стукаются всеми боками о сучья, и слышен последний удар о землю.

Однако пора.

Был в бане, тысячекратно описанной, и добавить к этому нечего. Читал Твардовского и чуть не разревелся. Ведь я мог, мог его видеть. В институте вовсю писал стихи, хвалили, и я насмелился, понес. Куда нести, вопроса не возникало — в «Новый мир»! О, ты-то малявка, а для пишущих в те годы это был свет в окошке. Отнес. Жду неделю, две, месяц… каково для поэта, позвольте спросить. Иду сам! Отдел поэзии закрыт. На второй этаж, в приемную. Так и так. Очень милая, усталая женщина выслушала, сказала: «А вы знаете, если не ответили, в этом, может быть, даже есть и хорошее, значит, отдел предлагает. Вы зайдите к главному, спросите, наверное, они у него». И она продолжала печатать и отвечать на звонки. В мое тогдашнее положение мог бы войти только пишущий, и только тот, кто боготворил Александра Трифоновича. Я из них. Увидеть его, автора «Теркина»? Нет, не стали ноги ватными. Надо заметить, что и я в те поры мнил себя поэтом, тут другое — масштаб. Вот это дурацкое немецкое слово (а наше одинаковое где взять? Но у нас сопоставление талантов не принято: все помрем), и это немецкое слово меня остепенило. Я вышел на улицу. Была, как сейчас, осень. И пошел я к памятнику Пушкину, сидел у него. Тогда еще разрешали кормить голубей, и я успел раскрошить буханку, взятую в елисеевском гастрономе, а время шло. Помню, множество голубей заполняли пространство, садились на голову, на плечи поэта.

Время шло. Очереди извивались змеей возле кинотеатра, сделанного на месте Страстного монастыря, солнце садилось, включили фонтаны. Еще жив был дом Фамусова. Пора было идти в «Новый мир», если я хотел застать Твардовского. И я пошел.

И не дошел. И печален от этого и рад. Печален оттого, что не увидел его, а рад потому, что понял: стихи мои плохи.

Вот таковое отступление. А уж сколько передумалось, разве одна баба сорок дум передумает, пока с печи летит, чего только не перебрал. И тут я, на исходе письма, то ли я пытаюсь быть писателем в этих письмах, то ли пишу заготовки на будущее, впрочем, на какое? Нет, видно, пора закруглять письмо. И уже не вспомню, что еще хотел написать, чего выразить. В бане мужик надевал перед зеркалом медаль «За взятие Будапешта» — интересно ли это? Скажешь, ненормальный, а если тогда у него был взлет жизни? Потом узналось, что этот мужик надел чужую одежду, — смешно? В бане смеялись, а каково тому, чью одежду унесли? И это, увы, природа юмора!..

Совсем беда. Плюнь и не распечатывай больше мои письма. Но мне они вдруг стали как возможность писать не так, как требует газета. Летал по стране и вдоль и поперек (кстати, тот старик, сочинивший проект отделения винокурения от государства, написал с упреком журналистам: жизнь идет поперек, а вы пишете вдоль, это обо мне), летал по стране, но только здесь, у родителей, не смею врать. Целую. Снова ночь.

Письмо пятое

Пятое, а от тебя ни строчки. Ночное сновиденье меня ужаснуло — будто бульдозером через блок опускают громадный чан с кипящей смолой. Будто заливали улицы и дома. До этого сломанные, едущие вбок лифты. Проснулся с ощутимым сердцем и слабостью. Помнишь, бросал курить, снилось, что курю и упала сигарета. Я просыпался и в страхе хлопал по одеялу, подушке. Потом засыпал и видел снова, что курю, уговаривал себя, что это во сне, но тут же понимал, что тогда снилось, а уж вот сейчас точно горю. Вообще не знаю, есть ли у Бехтерева описание провалов из сна в сон. Убегая в одном сне от коня, в другом я попадал под машину, в третьем меня еще как-то убивали, легко ли! И все это не просто в течение ночи, в минуты.

Сегодня полное ощущение весны: будто все тает, солнце, дорога блестит, у домов все желтое, опилки, поленья, доски. Бензопилы трещат, из-за каждой поленницы выскакивают и облаивают полупородистые собаки. Иду по кладбищу, но не пройти — преступается. Старуха несет топор маленькому мальчику, который колет дрова. Советует приходить утром: «тогда наст поднимет». Тут же городское воспоминание: могильщик хвалится рядами вырытых траншей. «Здесь будет образцовый участок. Вот умрите лет через десять и увидите сами». Прощаясь, шутит: «Приезжайте чаще». Это когда мы хоронили… ладно, прости, не буду!

Зачем я так много записывал в блокноты, так много тащил случаев, встреч, метких выражений? Куда-то все должно же было пристать и пригодиться. Но нет — пропадет. Сижу на золотых россыпях — завалах записок и блокнотов, перечитываю и рад бы кому отдать, но хорошие писатели и сами богаты, а мелкие испортят. Кому нужны мои записи? Я стал думать об этом во время моего внешнего взлета — печатались мои статьи, на них шли письма, книгу раскупили (впрочем, разве это показатель для нас, у нас все раскупают), так вот, тогда-то меня и постигло это открытие, даже два: первое, что я измельчал и изолгался, второе, что я никого и ничего не люблю, кроме работы. А письма, из которых ты вскрывала только надписанные женскою рукой, говорили мне самые хорошие слова, поощряли и т. д. Тогда в нашей среде гордились тем, что срок жизни журналистов очень мал, но как иначе: ведь мы думаем одно, говорим другое, пишем третье. А эта болтовня в накуренном воздухе редакций, эта якобы смелость и эта болтовня, что невозможно писать так, как хочется, то есть освобождение себя от обязанности писать как надо. Душа не может выдержать раздвоенности.

Вот проговорился: никого и ничего не любил, кроме работы. На это указала опять-таки ты. Здесь я в первые дни немного недомогал, валялся, читал и перебирал год за годом свою карьеру. Именно карьеру. Их в нашем деле две — стать начальником и стать ведущим пером. Начальник тоже печатается, но за него пишут. Первые перья ни за кого не пишут, только за себя, но зато имеют имя. Начальники их не любят, но внешне ласковы, без них они ничто. Оглянувшись, я вижу, что только и делал, что писал по указке и просьбам. Разве не разумное требование — перспективный личный план, разве это не свобода творчества? Но из него утверждали не все, о чем-то говорили: чуть преждевременно, это потребует большой проверки, мы вам выделим помощников и т. п. Писал я всегда то, что выбирал из круга очерченного! Чутье уловить носящуюся в воздухе идею развито у многих, возможность выразить ее тоже посильна, и это считается опережением времени и смелостью. А пишущим кажется, что они — творцы идеи, тогда как она носилась в воздухе и была рождена самой жизнью.

Теперь же вижу, что истинные творцы бьются только над одним — над красотой души и силой духа, все остальное — прикладное. И если Достоевский говорил, что все пишущие — пигмеи перед Пушкиным, и себя относя к ним, то что мы-то? Смешно тебе, что пигмей потревожил великие тени? Но если пигмей пишет на том же языке, на кого ему равняться? Только на вершины.

Так вот, любя работу, видя в ней смысл жизни, вдруг увидел явственно — многие бы исполняли ее не хуже, а в последнее время и лучше. Да и пора: моя кровь выпита, сердце не оживляется при попытках ума назвать новую тему. Что в ней, если все изменится само собой. Да и что была моя работа, как не дерганье людей? Пример: бороться с нарушением законности лучше журналиста может и должен прокурор, но главное дело журналиста, чтоб в идеале и мыслей не возникало о ее нарушении, чтобы порядочность стала нормой общежития, а это только от одного — от воспитания души. И только этим надо заниматься. Но разве может заниматься этим тот, кто сам мелок и низок? Да, мне было дано от небес, а я все размотал. В суете, в разговорах, в выслушивании подхваливаний (а ведь в глаза хвалят дураков), измельчал в том, что все время собирался делать большое, но так и прособирался.

Как же долго я шел и как запоздало пришел к тому, что дело не только в знаниях, не в количестве информации, от избытка ее только глупеешь, что не стыдно чего-то не знать. Что ходячие энциклопедии невыносимо скучны, что эрудиты — это мешки, набитые дрянью сведений, а самомнение с Монблан. А телевидение как их плодит. Не успев зародиться, оно вырождается, то есть своим огромным останкинским шприцем вливает в эфир пошлость, кордебалет, наркотический рок, а чаще — пустоту никому не нужных сведений. Пропагандируя спорт, оно приковало к стулу и т. д. Прервемся…

Сегодня одарили сразу двумя меткими выражениями, которые хоть ты что делай, а записать хочется. Мужик, сдавая банки и бутылки, радостно говорит приемщице:

«До чего дожился, собаку нечем выманить». А соседка, говоря о прошлогоднем снеге, о том, что в подполье подошла вода, заметила: «Снег толстый — вода тонкая».


Вернулся отец. Довольный сам и мне привез.

— Да, сынок, — рассказывал он, — историческая встреча. Проехал четыре государства: Удмуртское, Марийское, Татарское и Чувашское. Волгу у Чебоксар пережимают, да.

Они много с сестрами говорили о прошлом, о своей юности. Отец сказал им, что я заставлял его писать воспоминания, и они меня поддержали, и он вдохновился.

Сейчас другое утро, он, кряхтя, перемыл посуду и сел писать. Мне бы его мужество. Ночью он курил, бродил, и если слышал, что я не сплю и сержусь на него, говорил:

— Да, дети мои, как мы летнею порой кирпичи таскали, и под нашею рукой стены вырастали!

Составляет план воспоминаний и постоянно советуется: «У нас, в Каксинвае, в новый год, на 38-й загорелась церковь. Пятиглавая. Установили небрежность и неисправность дымоходов. Попа и дьякона посадили. Поп так и умер в заключении. Дьякон-то, ох, пил. Люди, особенно бабы, стали кидаться и спасать иконы, вытаскивать, а Чугунов, предсельсовета, велел участковому не пускать. Сутки горела. Потом бабы ходили, пепел разгребали. Кресты находили, металл скорченный. Писать об этом?» — «Конечно, писать». — «Нет, не пропустят».

Навестили маму. Велела истопить большую печку. Узнав о занятии отца, махнула рукой. «Ты напиши, как ты пьяный в постели куришь да как пододеяльник сжег, а купила новый, так без меня пропил». Но отец, настроенный вдохновением, стал спрашивать маму о некоторых фамилиях людей его лесничества, где они познакомились с мамой, и мама увлеклась. Кажется, и мама поверила, что писательство отдернет отца от выпивки (меня, замечу в скобках, оно, наоборот, притягивает), разрешила обойтись подтопком, пить не велела, а то «помрезь, не дописавши». «Тепло, — отвечал отец, — наша горница с богом не спорится». Он во весь разговор сыпал присказками. Когда мама что-то посоветовала, он отвечал: «Не указывай, а «бог на помощь» — сказывай». Еще, тоже к месту, сообщил: «Печку затопил, самовар поставил, женушку свою работать не заставил».

— Про задыринскую девку напиши, — посоветовала мама. — Как ей на свадьбу родители подарили корову, а муж подарил дамский велосипед. На велосипеде выучилась ездить в два дня, а корову доить так и не научилась.

— Сама пиши, — отвечал отец. — Это твои личные воспоминания.

— Все писать начнут, кто читать будет?

Да, чуть не забыл, у старшей сестры, оказывается, сохранились воспоминания моего дедушки, когда он еще парнем ходил в Москву. Она обещала снять копию и прислать. Так что на совете теток было решено, что мои журналистские занятия — дело наследственное. «Как бы иначе они решили, — комментировала это мама, — что хорошее, так все в их родню, а что плохое, так все в мою». А в ответ на рассказ о младшей тетке, что с нею плохо обращается невестка, заметила:

— Бог наказал. Ты в трудармии был, она мне свекровку выпихнула умирать. Не нужна стала — поезжай. Уж еле жива, все у печки лежала. Баню истопила, соседка помогла ее в баню сводить. Так свекровь сколь плакала, говорит: родная дочь в баню не важивала, а невестка помыла. Утром я ржаные лепешки испекла, ребят кормлю, ей подкладываю. Около нее тарелку поставила, мне же не видно, ест она или нет, гляжу — опять тарелка пуста, подкладываю. А потом только раз состонала, и все. Стали подымать, а все лепешки под подушкой…

Разговор пошел на грустное. В больницу привезли с Чепцы враз пятерых, утонули, запутало сетью. Толкуют по-разному. Одно, что браконьеры, сеть очень частая, другое, что выпили. «Не насильно же поили, воронку-то никто не наставляет…» Отцу: «Тоже ведь как-нибудь допьешься. Вчера вот почему выпил? При сестрах-то небось отличался, не пил, а дома так сразу». Отец: «Мамочка! Потребность была вызвана необходимостью».

Сейчас отец сидит, пишет, освобождая меня от обязанности сохранить историю семьи для потомства (по-моему, каждая фамилия в свое время выдвигает пишущего), а я свободен для письма к тебе.

Вечерами швыряю в подтопок блокноты. Я ведь в этот раз, зная, что еду надолго, привез почти все, еле допер, думал на досуге осмыслить. Смерть им! Чуть не тошнит от перечитывания. Отец, желая продуктивно использовать бумагу, хотел отнести их в туалет. Может, там им и место, но молодежь в лице артели племянников не должна быть разочарована занятиями дяди. Смерть — сотням встреч, смерть — поглощенным пространствам и взглядам на землю из вертолета, самолета, машины, трактора, смерть — глупой уверенности переделать мир и т. д. А ведь еще где-то гора юношеских дневников и блокнотов. Надо найти и сжечь. Но, может, они-то как раз и лучше. Чище: в них искренность и надежда. А эти — горите, хоть и сказал Булгаков, что рукописи не горят. Да, такие, как его, не горят, а эти — за милую душу. Горят, и смотришь на них, «как души смотрят с высоты на ими брошенное тело». Вначале жаль, кажется, в них что-то полезное, кому? Горят, и становится легче. Вот только на те, где записаны выражения мамы, отца, другие, народные, не поднимается рука. Не могу же я жечь то, что было при мне сказано, и другими может быть не замечено.

Мама о пожаре: «Чего мне было спасать? Я ребят одела — все свое богатство, вывела и стала спокойнехонька».

Как с мамой ходили за медом: «Мед-то нынче в сапогах» (то есть дорог). О пчеловоде в очках: «Четыре глаза и совести ни в одном. Женил он свой мед. Но нам-то еще с милостью. А то сдаст на базу, там кладовщик еще маленько женит, разбавит, да в магазине… еще…»

О характере детей: «Какие-то мы простяшки, доверчивые. А нынче надо быть не травой, а сеном».

О пьяном отце: «Ночью как из-под земли стонет».

О еде: «Культурные стали, разбежались каждый по своей тарелке. Раньше ели все из одной, ведь не от бедности, от доверия друг ко другу, что никто не заразный, что никому хуже или лучше не положили».

Уволенному мужику, который не идет на работу: «У тебя ведь уж скоро декретный отпуск кончится, не работаешь, так хоть рожай».

Молодой бабе, которая окучивает картошку в купальнике: «Ты в таком виде попа с обедни сдернешь». О ее муже: «К столбу готов приревновать».

Тут же, в записях, начинает мелькать школьный юмор дочери: «Что с него взять, кроме анализов?». Или: «Чемпион Африки… по лыжам». В буфете: «Дайте без очереди олимпийской надежде». Звонок в морг: «Позовите Петю с третьей полки». Или (о чем-то): «Сойдет для сельской местности», «Дураков по росту строят»… и т. п.

Опять отец: «В сентябре я сделал перегиб — перевыполнил резко план за счет раскулаченной техники, забыв о ноябрьском бездорожье. Мне надо было идти в рамках прежнего плана. План добавили мне, дали грамоту. Но бездорожье меня спасло — стали ломаться машины, их — ко мне. Тут приказ — выявить серебро в металлоломе. Конкретно где? В муфте вцепления…» Еще он говорит: «Надо сделать, чтобы не быть «обвязанным». Еще производит жаргонное слово «отлёт» от спортивного «атлет» и, кажется, прав… Я был бы рад раздарить свои богатства, чего ж над златом чахнуть. Это было бы похоже, будто я раздаю сирот из разбомбленного эшелона, надеясь, что они попадут в хорошие руки.

Мои собственные, вкрапленные всюду записи:

«Принципиальные несчастны», «У властных матерей вырастают безвольные (злые) дети», «Высокое искусство — следствие победившей духовности», «От слова все, даже бессловесное», «Женщины оправдывают свои поступки своими потребностями», «Человек с молотком, топором, пилой более творец, чем оператор ЭВМ при кнопках», и т. п. Есть и более пространные, одна, например, очень сюда относящаяся:

«Самопознание не делает нас свободными. Мы чем более занимаемся самопознанием, тем более должны ужасаться. Самосознание (по журналу Миннарпроса, 1861-й, ч. II, стр. 76—77), якобы прерывая один период жизни, отворяет другой. Тоже не так — мы все тянем с собой, на то мы и славяне. Разве не стыдно за плохое отношение к кому-то в любом периоде, пусть я и сто раз осознал это? Когда-то же надо дать ответ».

«У меня постоянное ощущение, что я непрерывно виноват, что меня надо наказать, что я должен быть как-то наказан, что обязан страданиями ответить за страдания, которые причинил. Ожидание наказания — это ожидание облегчения. Прикованный на цепь, я бы уже не был виноват. Сейчас же, способный к действию, я выбрал себе суету».

Бог не дал таланта, вот в чем дело, и нечего разводить антимонию, как говорит отец. Но таланта не дано — должна быть порядочность осознать это. Удержаться от упрека неведомому за то, что светились же какие-то огни. Ну, хорошо, я осознал, и что же мне делать? В петлю? А дети? Да это и грех, равного которому нет. Тут даже и неверующий должен отшатнуться. А родня, а родители, а друзья? Пойти в школу? Поздно. Без стажа зарплата ничтожна, а набрать больше часов — не смогу талдычить одно и то же по три-четыре раза. А тянуть лямку в газете уже нет сил.

Но если мне что-то было дано, — где я его растерял? Почему не состоялся? Ответ — в подражаниях, может, невольных, и это тоже одна из причин. Подражающий работает только на того, кому подражает, и теряет и то, что было дано.

А ведь, выражаясь словами мамы, я не в щепках был найден и рос не в угол носом, — все у меня было: и родина, и язык, и любовь. Да оно все и осталось, меня нет. Прервемся. Одна здесь радость — засыпаю и просыпаюсь под кукареканье петухов. Нет их в городе, некому спугнуть нечистую силу.

Забыл написать, что перестал бриться. И оттого, что неохота никого видеть, да и горячей воды нет — изнежен. Но вызвали к телефону — пришлось. Завел отцовскую «сенокосилку» и со слезами на глазах преобразился.

Шеф звонил: «О какой ты еще уборке пишешь?» А статья о запчастях не пошла, ее стали сверять, снимать копию, потом отправят в экспедицию на маркировочную машину, там в почтовый ящик, придет в главк через два-три дня, сроку для ответа месяц и т. д. Ремни к январю — тогда и так привезут. Зря на меня надеялись здешние. Никому ничего не надо — вот печаль. Я ведь даже представил наше машбюро, этих крашеных с ног до головы бабенок, печатающих быстро только по визе шефа, а мое послание было кому у него подписать? И лежали мои вопли о комбайнах, стоящих в грязи, задавленные отчетами, графиками, стихами, чем угодно. Ведь это опять к тому, что говорил мне однажды мужик в магазине: «Тогда хоть чего-нибудь поймем, когда себя с пяток объедать начнем». Тоже не окончательное. То есть дело опять во взывании к совести, если она еще есть, или к ее формированию.

Вчера на сон читал «Скучную историю». Как раз попались слова о пишущих: «Я не помню ни одной такой новинки, в которой автор с первой же страницы не постарался бы опутать себя всякими условностями и контрактами со своей совестью… Умышленность, осторожность, себе на уме, но нет ни свободы, ни мужества писать, как хочется, а стало быть, нет и творчества. Все это относится к так называемой изящной словесности».

Еще, помню, поленился встать записать поразившее, что Чехов, умерший молодым, написал эту историю от имени старого профессора за 15 лет до смерти. Что-то я умное думал о таланте, о воплощении, но теперь уж не вспомнить. А у нас Распутин, моих лет, так написал о старухе, что после него никто и не сунется. Вот интересно — никому не желая зла, талант делает для других невозможным писать о том же, о чем пишет он, то есть писать о том же можно, но становится бессмысленным. А если кому-то больше не о чем писать? Отсюда злоба на талант.

Конечно, надо писать о любви. Почему живуча песня «И тайный плод любви несчастной держала в трепетных руках»? Почему плохая песня о любви куда живучей любой другой? Тоска по любви. Я люблю тебя, вот тебе признание после признания, что я любил только работу, я ее разлюбил, осталась только ты. Целую нежно, детей целую. Прости.

Письмо шестое

Быть пигмеем рядом с Пушкиным не страшно: все-таки Пушкин; а каково-то силы найти пристроить себя в затылок современникам? Читая Абрамова, Астафьева, Белова, Быкова, Залыгина, Распутина, Шукшина, с ужасом и восторгом видел я, что во всем согласен с ними, но я-то что мог к ним добавить? В конце концов все бились из-за одного, чтобы люди улучшались. Но Пушкин при случае мог и припугнуть страшным судом, а современникам только и есть, что взывать к совести, но все же видят, что материально бессовестные могут жить и лучше. Это, конечно, грубое рассуждение. Но у нас количественно засилье такой литературы, где герой, имея каменные челюсти, вытаскивает из прорыва стройку (колхоз, совхоз, базар, вокзал). Отчего же вдруг нужны такие герои? Они нужны, так как стройка и прочее в прорыве. Но где ж такие подчиненные взялись, на которых нужны каменные челюсти, крик на планерках, плетка взысканий? Главные герои оправдывают себя тем, что хотят добра тому, к кому жестко относятся. Тут другое, тут нетерпение, хотя сама жизнь постепенна.

У всего свои сроки. Прыгая кузнечиком по стране (а как это отчетливо увиделось в свете горящих блокнотов), иногда я писал репортажи с пусковых объектов. Иногда это печальные зрелища. Разор, разгром, все на живую нитку, конвейер стоит, пять-шесть изделий выпихивают, собрав вручную. Но по твердому убеждению представителей, что если не жать, то вообще никогда пуска не будет. Писал же, писал, и ничего. Утешался иногда и тем, что Твардовский, сам Твардовский воспел бессмертными стихами несчастье ангарских берегов. Потом, когда запоздало поумнел, видел с тоской эти развороченные пространства, убитую землю, убитый лес, зараженную воду, общежития, дым и крик совещаний, крик шоферов и солнце сквозь пыль. Конечно, и дома вырастали и семьи рождались, но все как-то не получалось городов будущего: хулиганство росло, разводы увеличивались, рождаемость падала. Будут солнечные города будущего, обязательно будут, не надо только их за волосы вытягивать.

Когда я тебе примерно так или гораздо резче все выкладывал, ты, жалея меня, просила писать рассказы о природе, подкрепляясь и мнением критиков, хвалящих меня именно за них. Но природа-то для кого? Вот получи зарисовочку:

«Выпал снег, превративший куст высокой калины в сказочный хвост белого павлина. Но вскоре легкий ветер обдул ветки, а оставшиеся комочки снега превратили калину в цветущую вишню». Вот такие нюни. Хотя все так и было — недолгий снег, снежные перья, потом ветка в цветах.

Или (тоже с натуры): «Днем начал пропархивать снег, потемнело; снежинки, не отбеливая грязь, быстро таяли. После обеда стало холодно, снег измельчал и отвердел, трава побелела».

Чем не для печати? И сегодня, глядя на рябины, хотел записать, как ее обирают, как подставляют табуретки и рвут с них. Девочка в красном плащике отламывает ветки, бросает сверху в желтую корзину, а ее собака хватает шутя каждую ветку и прыгает.

Но зачем опять-таки? По грязище проплывает трактор, кругом все синеет от дыма, собака, прочихавшись, бежит лаять на колесо.

Нет-нет, только два состояния: или уж совсем глаза вниз, или совсем вверх.

А-а, я знаю, кто виноват в моей несостоявшейся судьбе, это все итальянцы. В детстве меня потряс, именно потряс, перевернул фильм «Прелюдия славы», это история бедного мальчика, который научился играть у слепого музыканта, а потом стал знаменитым дирижером. Там полный набор итальянских страстей: и его любовь к женщине — знаменитой певице, ее отказ, а потом любовь ее же, в годах, к нему, уже знаменитому, там и море, и шторм, и слезы на лице, и сплошная музыка, и теноры, и сопрано… но не важно — я был поражен и увлечен мечтой. У нас в школе было единственное зеркало, я отпрашивался с урока и бежал туда и тайком ото всех старался улыбнуться так, как тот мальчик, чтобы в улыбке были видны два передних зуба. Иногда получалось. Потом, побрякав цепью, на которой у питьевого бака сидела железная кружка, я возвращался в класс. После уроков уходил в лес и воображал себя дирижером. А сейчас думаю, как славно: мальчишка идет по солнечному лесу — сосны шумят, ели совсем по-другому шумят, березы трепещут, осины плещутся, — это и не шум, а музыка. Птицы помогают, нет, молодцы итальянцы.

Но хорошо это было или плохо — вот эта пронзительная мечта — повторить историю очередной Золушки? Наверное, хорошо. Еще ты можешь сказать, что душа моя, значит, была готова услышать зов, может быть.

И все-таки это не русское — желание славы. И не из-за того, что оно может быть заронено и тлеть, но, не подкрепленное возможностями, не разгорится, а оттого, что желание это не от природы, а от искусства, то есть искусственное. От слова «искушать», не иначе. А искушению поддаваться нельзя. Но как велик соблазн, ведь оборванец становится королем, нищий Фордом… но все это от лукавого. Желание славы и желание пользы отечеству — вещи полярные. А слава — это когда ты сам знаешь малое число людей, а тебя многие, так что это арифметика.

Милая, хочу в лесники. Да, в лесники. Заживем! Знаешь новую пословицу: хорошо сейчас живут лесники да мясники.

Прервемся.

Лиственницы здесь стоят лимонно-желтые, нежные-нежные. Год назад, ровно год назад, я был в тайге, 14 октября. И пошел первый снег. Такой невесомый, взявшийся ниоткуда, с ясного неба. Было легко, светло на душе, мы шли с товарищем, он говорил о кедрах, потом мы замолчали, но звук шагов был грубым, и мы остановились, не сговариваясь, как-то враз. Было видно настолько далеко, что казалось — нет горизонта, что везде день, везде идет теплый ласковый снег.

Ночевали в зимовье. Вечером я вышел, снегу было уже порядочно, вызвездило, я стал умываться первым снегом и разревелся. И то ли от слез, то ли от этой тишины и чистоты снег показался теплым.

Мне ли на что-то жаловаться! И всегда и везде, когда было хорошо, повторял я как молитву: приведи, судьба, и моих деточек увидеть такую красоту. Не именно эту, а такую. Потому что эта не навсегда.

И вот сегодня, у лиственниц, было такое же, золотое. За ними желто-мглистые поля, дальше лес, дальше небо, дальше море. Только вот собака облаяла. Причем не просто, она с цепи сорвалась. Мама учила меня глядеть собаке прямо в глаза (у Горького, говорит, вычитала), тогда, говорит, ни одна собака не тронет. Не знаю, не знаю. Я-то старался глядеть, но она-то, зараза, кидалась не глядя. Пришлось держать оборону. За что? Ведь я там впервые, но давай и ее поймем: она стольких облаяла, сидя на цепи, столько злобы накопила, что сорвала ее на первом попавшем. А еще я помню другую цепную собаку, керченскую. Она всегда лаяла на меня до хрипа, когда я шел мимо, рыла песок и вдруг сорвалась! Все, решил я, не видать мне Сибири, не дожить до первой книги, до сына, но собака, опешив от свободы, растерялась, заскулила, стала ползти на брюхе.

Не очень налюбуешься на закат, когда тебя облаивают. Не очень заметишь пушистые иглы лиственниц, далекое небо с неярким теплым солнышком. Но к тому времени, когда приедут деточки, собака поумнеет, или ее посадят на цепь, или она помрет, собаки недолго живут. Это не от пожелания ей смерти, это просто факт — собаки живут недолго. Это мы про них знаем. А про себя не знаем. Читаешь, например, планы какого-то писателя, уже умершего, читаешь и уже знаешь, что ему осталось столько-то. Но он не знал.

Отец, как он выразился, сидит уседом, то есть взялся крепко. Касательно домашнего хозяйства, мы перешли на осадочное положение, это выражение в отцовском стиле. Признаться маме, что деньгам каюк, стыдно, ведь если деньги не пропивать, их будет много. Но вообще живем. Вот тебе крохотная выписка из отцовских воспоминаний:

«…После техникума меня послали в леспромхоз, но рубить лес не стерпела у меня душа. И я ушел в лесное хозяйство и сорок лет проработал. Охранял лес и сажал новый. Когда я читаю в газете, что каждый должен посадить хотя бы одно дерево, то это читать смешно. Я посадил деревьев десятки тысяч, но этого все равно мало. Я читал в журнале, что каждую минуту на земном шаре становится пустыней сорок гектаров земли, поэтому одно дерево на одного нас не спасет. Тем более у нас деревья не сажают, а пересаживают, — ну и так далее». Конечно, я привык по редакторской привычке считать себя умнее автора, но мысли у отца верные. Целую. Да, я снова перестал бриться. Отцу не нравится, но я говорю ему, что борода это знак восстановления связи времен, ведь дедушки носили бороды, и еще какие! Так что привет тебе от моего естественного облика.

Еще видел детей, играющих у подножия горы. Они делали венки из разных цветов и надевали на себя. Нынче странная осень — долго тепло, будто хочет посильнее нагреть землю перед зимой, и поэтому цветет то, что уже цвело весной, будто не может дождаться очередной весны. Один мальчик сплел венок из цветущей крапивы. «Ведь жалится», — сказал я, но он ответил: «Что вы, к осени она мягкая». Я попробовал — и верно, совсем ручная, будто и не крапивой зовут, видно, надоело быть недотрогой, зацвела к осени. Такие красивые белые лепестки среди зелени. Этот мальчишка прямо как командир, надел венок, взял палку-посох и закричал: «За мной!» — и все, человек, наверное, двенадцать, надели венки и пошли за ним. Девочки сплели даже из красной рябины, им очень шло, у других были желтые венки, и они все вместе пошагали в гору. Еще они несли с собою огонь… Спокойной ночи, нет, уже доброе утро, так как далеко за полночь.

Письмо седьмое

А сегодня проспал, нарушил завет Мономаха — встречать солнце в молитве, работе, пути. Летом не угнаться, а сейчас достижимо. Сразу и оправдание — долго читал. Знаешь, почему русские женщины наиболее целомудренны? Вот шутливое объяснение Пушкина. Он замечает, что у нас для греха зимние ночи слишком морозны, а летние слишком светлы.

И пошел я все-таки к лесу, виниться перед солнышком, пошел той же окраиной и вновь был облаян уже посаженной на цепь знакомицей, и уж не захотел возвращаться по этой улице, а побрел по стерне к двум далеким скирдам, мечтая полежать на соломе. Увы! Удушающий запах отвратил меня, — скирды эти были рукотворными холмами минеральных удобрений.

Ты думаешь, этим было все испорчено? Как бы не так! Пошел к лесу, оглядываясь на солнце и щурясь, особенно когда за спиной оставались чистые застекленные лужи. Но постепенно стал глядеть под ноги и до леса не дошел, хотя бродил долго, почти до девяти. Увидел много-много паутины, т. к. иней, засеребрив, обозначил ее. Чаще это были паутинки меж остатков колосьев и напоминали то веревку для белья, то рыбацкие сети. Кладешь паутинку на ладонь — мгновенно блестят капельки воды, а сами волоски еле видны. Потом и вовсе повезло — вышел на край поля, на целину, и идти по ней легко, и идти не хочется. Вот одуванчик. Впервые видел одуванчик, покрытый инеем. В прямом смысле не дыша, я обошел вокруг, одуванчик искрился, как бриллиант, хотя бриллиант — вещь тяжелая и твердая, а тут была такая хрупкость и нежность. Осторожно отделил его и вращал меж собою и солнцем. Внутри кристаллов семечки. Положил на траву, осыпались. Взойдут. Потом еще чудо — кусты метелок. На них не насмотришься. Навстречу солнцу они матовые, молочные, от солнца черненые, кружевные. Отряхиваешь с них иней, и вспыхивает крошечная радуга. Но это надо видеть так: встать спиной к солнцу, поднять снежный букет и встряхнуть, и ловить эту долю секунды. Потом видел морские звезды на земле, это острые, прижатые к земле листья осота.

Вот думаю, не приди я утром, эту красоту не увидел бы. Оглядываясь, я видел грубые следы своих сапог, разрушение красоты. Эти метелки, звезды, паутина, осыпанные крохотными зеркальцами инея, они и без меня бы посылали друг другу приветы, крохотных зайчиков, осязая красоту. Для меня одно утро, для их жизни — вечность. Или они ждали, что я приду и полюбуюсь? Но я же не мог идти, не касаясь земли. Или мог? В той же тайге, у Ангары, помню тихие лиственницы, их сияние, тишину, их долгое-долгое стояние в этом покое и будто ожидание, чтобы открылись наши глаза и напитались взглядом. Когда вырастаешь среди красоты, она и потом спасает: когда ее не можешь увидеть, то хотя бы вспомнишь.

Рябина красивее вечером. Это оттого, что закатное солнце осенью резко алое и добавляет красноты рябине, а утреннее солнце осенью белое. Сгрыз одну «жаркую кисть», уже не горькая.


Добрались снова. Шеф будто подрядился проверять мою дееспособность. Он ловит меня, и давно. Не оттого, что хочет избавиться, чтоб приручить. Купил тем, что очерк о музеях идет, что «укрепил мнением», цени! Но чтоб я понял, что одной критикой полосы не заполнишь (а что есть критика, теперь устало и запоздало думаю я, — она есть следствие прошедшей болезни), так вот, шеф рвет очерк. Зарисовки о природе берет с ходу. «Ты пойми, — красиво говорит шеф, — люди устают на работе, неужели им читать о страданиях, дай им отдохнуть, подпусти лирики». И опять-таки запоздало думаю, надо бы сказать, что страдание страданию рознь. Он имел в виду критику недостатков хозяйствования, я — критику дремлющей души. Он хотел звать стенографистку, но диктовать о природе не было сил. Вслух в районной редакции кричать, например, такой текст: «…поражаешься тому, как невесомость одуванчика, оставаясь невесомостью, превзошла материальность многогранного драгоценного камня…». Это все из той же моей оперы, что деньги — ничто, а красота и польза — все. Когда прижмет, то золотой перстень отдается за буханку хлеба, и вообще у золота цвет детского поноса, удастся ли это хоть куда-то вставить?

Кое-как обтяпал миниатюры, послал по почте, хотя прошу понять, почему про удобрения и подшипники можно орать на три улицы, а про одуванчики, превзошедшие бриллианты, стыдно.

Лечь костьми, сказал шеф. Сразу вспомнил, что утром издали увидел громадные раскиданные кости на поле, поспешил с оживленным палеонтологическим чувством, и что же? Оказались детали трактора, покрытые инеем. А я-то хотел костью утишить злобу знакомой собаки или хоть ворону порадовать. Надо сказать отцу, а то мартены ждут, а железо ржавеет.

И еще. За мной опять шли. Не сочти за манию преследования — двое, с вилами на плечах. Оглянулся — нет. Чистое поле, куда девались? Пришельцы, не иначе. Ну-с, за дело. За нелегкое дело свое. Хотя почему нелегкое? Идешь по звонку, тебя боятся. Нет, врут журналисты, что их труд нелегок, врать не надо. Тот, кто хорошо докладывает о битве, тот не бился. И еще: тот, кто бьется всерьез, не говорит о своих страданиях, а тот, кто кричит о них, тот корыстен.

А, сон мой: взлетаю на целлофановых крыльях. Это сегодня. А вообще без них. Вообще в мои годы сны-полеты неприличны.

Ладно, займусь… И, разложив бумаги, которые жалко было сжечь, изрекаю вслед идущим: не копите богатство — отдавайте. Но, думаю, каково пишущим? Накопишь мало — плаваешь на мели, накопишь много — захлебываешься. Все матушка-мера. Где она? В таланте… Да, еще шеф говорил, что мой очерк признан лучшим за полугодие. Если он лучший, то плохи наши дела. Детей целуй. Себя береги. У меня ничего нет, все сжег, только вы.


Пришло письмо от брата, вот и еще один грех на меня, — он все звал к знакомой бабушке, старухе с удивительной памятью, она ходила пешком в молодости в Нижний и в Москву, жила в старости одна. Я давно обещал брату поехать к ней — поздно.

И все-таки я не думаю, что письменная речь единственна для закрепления памяти. Мир праху твоему, бабушка. Почему-то вспомнилось, или это от вчерашнего, нет, позавчерашнего чтения, вчера было не до чтения: у Лермонтова увиделось раньше скрытое — Бэла, умирая, страдает о единственном, о том, что она и Печорин разной веры, что она некрещеная и что они за гробом не встретятся. Максим Максимыч хотел ее окрестить, но уж очень ослабела, а крест все-таки поставил.

Вчера было не до чтения, ибо отец вернулся с работы расстроенный и выпивший: ломосдатчики подводят. «Обещают. Но домны не загрузить обещаниями». Я сказал о раскиданном в поле тракторе. «Всего-то? Да это мартену на один зуб». Отец дал где-то занятую десятку: «Сходи, разбей». Я собрал кой-чего, зашел в больницу, мать уже знала, что отец выпил, так как, по выражению отца, шпионаж сработал, его предали. «Ты из-за него не расстраивайся, таковский был, — сказала она. — Он не пьет — человек, а запьет — полчеловека не остается. Это ведь будет тьма египетская».

Тут остановлюсь для отступления: у нас пожилым и сельским людям в литературе отведено почетное место, языком пользуются они одним — народным, метким, но без употребления современных или литературных оборотов. Но как же? Радио слушая, читая газеты, оглушаясь телевизором, разве можно совсем не зацепиться ни за что? Я замечал, что и из этого потока старики выхватывают обороты меткие или применяют по-своему. «Тьма египетская» это из прочтенного мамой рассказа Булгакова, а стала она применять выражение к отцу, когда он выпил аптечный пузырек с лекарством. А Булгаков в свою очередь взял тьму египетскую из библии, эта тьма укрыла святое семейство от царя Ирода по пути в Каир.

Когда я вернулся, отец сообщил:

— Да, сынок, тяжесть эпохи легла на нас…

Примерно так он изъяснялся. Потом велел выяснить вопрос, почему не передают по радио народных песен, потом открыл тайну, что у него в загоне есть тонн двести тридцать, потому что надо уметь работать.

— Надо дело иметь со звонарем, а не звонить в большой колокол.

Это в переводе значит: надо иметь дело не с начальниками, а с бригадирами, мастерами, завскладами и т. д. Потом осуждал нынешнюю молодежь:

— Не знают ни креста, ни пояса, а еще всем недовольны, это ведь свиньи под дубом, чтоб им и желуди валились в рот. Я разбираюсь в политике — не пойдет такой номер, чтоб уничтожить долю человечества. Очень негодую, которые шипят из подворотни, всего им не хватает: мяса, масла, не нажрались еще, а ходят размеры что вдоль, то и поперек. Рождения, запиши, твоих лет и старше, с нынешними большая разница. Которые всю ночь в очередях не простаивали, которые номер на руке не писали, тем ничего не докажешь. Они курят сигареты с мундштуком, они думают, что коммунизм упадет им как манная каша, так бы их всех в фуфайки и одел.

— Ну это ты зря.

— Тогда пусть поймут. Это ведь Обломовы. И Захар главное добавил, носки ему надевал, он бы поднял восстание. Вот вы косили, гребли, реку переезжали, а ваш-то папка на дровнях обновляет путь, а сын-то неладно сделал, обморозил пальчик, а мать ему грозит в окно… У нас крепостного права не было, сразу коллективизация. Мы еще пока живем в кислородной обстановке — лес, цветы, травы, — это же одушевляет человека, только не нравится мне нынешний древостой и весь масштаб человечества. Мы с матерью, сынок, наставили вас в русло течения и будем во всем себя ущемлять, чтоб вас сохранить.

Потом он говорил, что не будет прозябать на пенсии, «а то пайку сунут в зубы»; потом пел: «Еще заплачет та девчонка, с которой шел я под венец»; потом «Последний день нам, братцы, миновался», это была песня коренная, шурминская: «Прощусь я с чистыми полями и, семья, с тобой прощай. По копеечке мне, братцы, сложите, напишите, братцы, на Кавказ», тут что-то выпало… «умер, умер, умер ваш товарищ», тут опять чего-то забыл. А вот эта, чисто тоже местная: «Во шурминском во соборе в большой колокол звонят», был колокол пятьсот пудов, куда делся, не знаю, «ой да нашу милую Марусю венчать с барином хотят», барин был, Мосолов, издевался, еще о нем было: «Едет, едет, едет барин, три собачки впереди. Повстречался он с девчонкой, хороша сама собой…», потом отец вновь ругал ломосдатчиков, потом упрекал маму, что не знает политэкономии, не знает, сколько будет килограмм на фунт стерлингов, потом, закуривая: «Сел солдат на бочку, закурил табак…»

Так что вечер у нас не был скучным. Уж я выслушал, как он поступает с карасями: «В первый раз делаю им тысячное китайское предупреждение, во второй раз штрафую», уж он возвращался к началу века: «Нам бы еще полгода, мы бы кайзера (он произносит «гейзера») голыми руками задушили, но немножко рано лозунг выкинули», потом он всего себя обшарил в поисках спичек и, найдя, воскликнул: «Тиха́! украинская ночь, прозрачно небо, свечки блещут…», потом, допивая последнюю, грустно сказал, что всего не учтешь, что гениев нет, это все одна философия, чтобы думать, что и гений — человек. Это все теорема. «Эх, мы с милашечкой гуляли, и гулять была рука, — сорок крынок ошарашили парного молока».

— Вот так бы и гулял.

— Нет, счастье есть и в беде.

Потом, уставший, покарабкался спать. По пути выключил свет, объявив: «Выключаю свет. Гаснет свет, гаснет и рассудок».

Думаешь, этим кончилось? Он просил проверить, не осталось ли чего. «Ничего не осталось», — отвечал я сердито. «Да, — печально вздыхал он, — ничего не осталось, ничего. А я, сынок, твою чашу выпил до дна. За твое здоровье, за тебя выпил».

Я уж почти уснул, как он попросил воды. Я принес и стал поднимать его голову, чтоб напоить. «Нет, полей под меня, а то из искры будет пламя». — «Ты ведь горишь», — в ужасе сказал я. «Горю, — отвечал он и запел: — Горит село, горит родное, горит вся родина моя… У нас чё-нить осталось? Нету переходящего остатка?» — «Все уже в мартенах», — отвечал я. «Да, — отвечал отец, — мы их обеспечим. Много нас, Иванов, на святой Руси, выпьем сколь угодно, только поднеси».

Такие номера. Причем в жизни все и смешней и печальней, чем тут описано, но надо смириться, что письменное изложение событий уступает жизни. Если бы я писал повесть об отце, — сразу скажу, что не написать, так как это должна была бы быть повесть об эпохе, то назвал бы ее «Гордый внук славян». Отец и смешон и беззащитен, невестки своих мужей, его сыновей, его выпивками в глаза колют, но такие, как он, вытянули тяжесть эпохи. Надо ли говорить, что тяжесть эта была бы и для атлантов непосильна.

Это письмо, кажется, тебе неинтересно. Но ведь и очерки мои ты не читаешь уже, — что тогда тебе интересно? Мои письма к тебе? Вот они. Право, я впервые пишу с удовольствием и болью, и искренностью, но с болью же чувствую, что тебе надо не это. Целую, целую, целую! Вот это. Так что, заглянув сюда, можешь не читать начало.

Письмо восьмое

Выступал перед местными журналистами. Часа два говорил, хоть и был небрит. Давно заметил, что, выступая перед простыми слушателями, запасаешься энергией, а выступление на летучке в редакции обессиливает. Почему? Биополе, не иначе. Ничего непонятно, но если бы все стало понятно, эволюция бы кончилась. И в отдел науки я просился только оттого, что ученые, по крайней мере, знают, что ничего не знают. Например, вот отчего солнце который уже день светит? Атмосфера? Нет. Женщина в больнице объяснила это тем, что у нее муж четвертый день не пьет.

В магазине эти дни не было ничего. Видел я, как мужик просил очень настойчиво: «Сороковой день, понимаешь». — «Тут каждый день у кого-нибудь сороковой день. Раньше надо было думать». — «Дак ведь это не свадьба». — «Но и не похороны».

Сегодня завезли всякого. От этого очередь спокойна. Стоит довольная старушка и берет сразу три.

— Или пьешь?

— Капли в рот не бирывала во всю жизнь. Для дров ведь беру. Дак ведь это только привезти и во двор свалить, а пилить да колоть так со следующей пенсии возьму.

Солдат заходит в магазин, его дружно проталкивают без очереди. И вообще атмосфера любви. Но после завоза водки прибавляется работы больнице. В прежний завоз я видел мотоциклиста — столкнулся с машиной, — весь в крови. Еще два мотоциклиста столкнулись, оба насмерть.

Также видел встречу в магазине мужчины в годах и немолодой женщины.

— Не Настя ли Драничникова?

— Ой, ведь Ожегов!

Сосчитали — тридцать лет не виделись. Оба на пенсии. Только это и выяснили. Он берет водку и шутит, уходя:

— Разговорились и говорить не о чем.

— Не говори-ко, не говори.

Тут же, в очереди, придумываются причины выпивки:

— Покров. Это ведь больно большой праздник раньше был.

— И сейчас не маленький.

— День колхозника.

— У меня дак гости и т. д.

Все-таки важно успокоить совесть, а повод и есть ее успокоение. Ритм жизни поселка зависит от завоза спиртного. Нет его, требуют: нечем платить зарплату, есть оно — хватают в запас, т. к. не надеются, что завезли много. А запас держать не умеют. Все это ужасно. Слышал шутку о женщине из аптеки, которая пришла с работы и посылает мужа: иди пей, а то нам нечем зарплату выдавать.

Отец едет, как он говорит, «на места». «Можно ведь и по телефону», — жалея его, говорю. «По телефону говорить, — ответил он афоризмом, — все равно что милую через фанерку целовать. Сказать правду в глаза по телефону нельзя».

Поехал, простясь фразой: «Живу для полезной орбиты людей». Но в отношении директоров и председателей настроен решительно: «Я их до инфрака доведу». Еще и то надо учесть, что сменяемость начальства непрерывная. «Не побывай полгода в хозяйстве, и обязательно или директор другой, или главный стал директором, или еще кого куда».

Утром он выливал корыто, дивясь тому, сколько много земли с двух пар ног набралось, «а ведь люди в горах на себе ее затаскивают».

Опять я один. Почему-то печаль навалилась, прямо давит и давит. От больницы это, оттого, что отец (совсем уже старик, так тихонько пошел, ступает тихо, хоть и смеялся над вятской походкой: «У нас мужик вначале ногой подавит — твердо ли, потом ступнет»), отец уехал. То ли его работа над воспоминаниями, то ли разговоры с ним, с мамой и меня обратили к своему детству. Почему-то вспомнил, как лежал в заразном бараке, сидел потихоньку у печки и глядел в дырку на огонь. Потихоньку рвал на кусочки и отпускал туда газетку. Лет восемь или девять было. Мне передали книгу, она очень понравилась мне, и я хотел ее взять с собой, но было нельзя. Там лежали женщины, а я, не знаю от кого слышал, стал читать по ладоням две буквы — М и Ж, которые складываются из главных морщин левой ладони. Ж — это значит жизнь, а М — могила. У всех была буква жизни, но у одной женщины я отчетливо увидел М и испугался. Я ей сказал, что это Ж, но буква М была настолько отчетлива, что я думал, что она сама увидит. Но она поверила мне.

Потом я лежал, на другой год, в областной больнице. Долго, месяц. А отец лежал в другой, на операции. Когда он первый раз навестил, принес два батона хлеба, серый и белый, на выбор. Я выбрал, который больше, т. к. боялся, что отец снова долго не придет.

Там, в палате, она была коек на тридцать, у стены лежал инвалид. Моряк. Без ног. И ему все их подреза́ли, как он говорил. Он нас учил морской азбуке. Сидел в кровати и показывал буквы.

Там же я познакомился с мальчишкой, мы вместе ходили по коридору. Потом привезли нового мальчишку, и он подружился с первым. Помню, я залез под стол дежурной сестры, под белую скатерть и долго тихо плакал.

Еще помню — это было в мае, — нас первый раз выпустили в больничную ограду, и я увидел грачей. И раньше я их видел, их тут было много. Было мокро под ногами, от солнца тепло.

Еще я вспомнил, как в то же лето ездил к дедушке, помогал перекатывать дом. Прямил гвозди и складывал в лукошко. Дедушка учил меня запоминать плотницкие цифры. Помню, что сижу на бревне, прямлю гвозди, а дедушка, проходя, хвалит меня и кладет на голову свою огромную ладонь. Будто на немножко надевает на меня тяжелую шапку. От радости я промахиваюсь и ударяю по пальцу. А бабушка норовила меня отозвать и запихнуть в погреб есть сметану. Плохие бревна мы заменяли, а старые пилили на дрова. Дедушка рубил паз, а дядя доро́жил тес на крышу. У рубанка-дорожника стальной язычок был полукруглый, чтоб делать канавку вдоль доски для дождя. Стружка из рубанка выезжала фигурная, снизу полумесяцем, сверху прямая. Сучки поддавались со стуком, со второго раза. После сучка дядя не продолжал движение, а начинал канавку с другого конца, чтобы не идти в задор, в задир волокнам доски.

Я ползаю по растущим стенам и помогаю выкладывать сверху паза подушку мха. Он высушен до того, что царапается. Бревна вкатывали по слегам, подхватывали с двух сторон вожжами. Конец, который втягивает дедушка, отстает, хотя вообще о силе дедушки ходили легенды. Однажды на сабантуе он переборол всех, его даже хотели подстеречь, но кто-то предупредил.

Еще помню, первый раз ехал в поезде, тоже с отцом, вагоны еще деревянные, свет от керосиновых квадратных фонарей, я все стоял у окна. Меня поманил за собой, проходя, глухонемой. Я пошел за ним на зов тайны. В тамбуре он взял с меня сколько-то копеек и дал цветную фотографию (скорее, простую раскрашенную) очень красивой девочки-подростка. Красота ее, как написали бы раньше, меня поразила. Никогда в жизни я не видел такой красивой. Пусть кому смешно, но долгие годы я хранил фотографию и тайком на нее глядел. Мне не описать ее лицо. Очень красивое. Что ж, может, я любил не только работу, не только родителей, не только тебя, не только детей.

Помню, в том же вагоне разговоры взрослых и слова о том, что нам природой даны два глаза, два уха, а язык один, значит, дано понять, что надо глядеть и слушать, а говорить меньше. Да, это признак старости — помнить отчетливо давнее и плохо недавнее. В больнице у мамы по коридору ходит старик и шутит о своем склерозе так: «Где завтракал, дак помню, обедать туда же иду, а к ужину забываю». Или: «Я сейчас совсем не помню, как его звали, но тогда называл точно: Павел Иванович». Подмигивает и добавляет: «Совсем-то не обеспутел».

В больнице привыкли ко мне, ведь давно уже. Этот старик любит, когда я прихожу, да и мне нравится его слушать. Язык у него удивительно запоминающийся. Так или не так, но, по его словам, он был большим начальником, а в войну командиром партизанского отряда. «Я такой был: ударю — из одного двух сделаю. Прихожу в ДОСААФ на заседание: вы почему молодежь не приучаете к обороне? Они смотрят на меня, как проснувшиеся кролики… О, я был огонек! У меня все работали, я и старухам спокоя не давал. Вызываю: такое задание, то-то и то-то разведать. Они у меня и поползут как гниды… О, жена у меня была как сдобна булка. Она у меня другим не обмывала кости, все по хозяйству. Но мне тоже строго, где бы я ни работал, наказывает: все, кроме вши, в дом ташши». Любимое его занятие — ругать брезгливых. «Бык помои пьет, да гладкий живет, никакой к ним лихорад не прицепится, нынче из-за брезгливых и погода-то психопадошна». О нынешних мужиках говорит: «Не знаю как ты, а они сниманно молоко хлебают».

Но много с ним говорить не приходилось, негде, обычно теснимся в коридоре, редко удается посидеть в приемной, да и к маме прихожу, а не к нему. К нему никто не ходит, а спросить о жене — сдобной булке — неудобно. Сегодня впечатление от посещения тяжелое — привезли старуху, резала себе вены. Перевязали спящую. Проспалась и ушла, куда, никто не видел. Другой случай того чудней. Возчик при больнице Павел пил вместе с женой. Она упала на пол, ему показалось, что не дышит. Он принес ее на руках прямо в высыпалку (в морг). Пошел к дежурному врачу, сказал. Тот видит — жива. «Неси обратно». А уж Павла развезло, и сам хорош. «Не понесу». И тут же приткнулся. Так в морге и переночевали. «Ох, грехи наши, — говорит мама, заканчивая очередной рассказ. — Все ведь водка проклятущая. Кто им не дает средка да не допьяна?»

Ездили с редактором в Святицу. Там церковь всех святых, в Российской земле просиявших. Она на высокой горе над рекой Святицей. Стоишь — видно так далеко, так много обводишь взглядом, что никак не наглядеться. У реки источники. Правда, из-за грязи не больно подойдешь, но уж кое-как подкарабкался и был награжден — пьешь из родника, и такое ощущение чистоты и свежести, что никак не напьешься.

Но ведь как у нас, у русских, если хорошо, так надо еще лучше. Но до того все-таки побывал в церкви. Росписи сохранилось всего ничего. Яснее остального Сергий Радонежский и Петр, митрополит московский. Друг перед другом на боковых колоннах, ближе к алтарю. Стены, основание могучие и легко бы поддались реставрации.

Под разрушенной колокольней правление колхоза имени Свердлова, как раз то, куда звонил Ибрагим, а в двух шагах магазин.

Семь долгих счастливых дней стояло солнце. Птицы пели, сыпались иголки с лиственниц, уборка шла веселее. Сегодня солнце поменьше, но тепло.

На этой ноте и закончим. О, я совмещу времена года, я опишу гигантские подсвечники сосен, белую паутину одуванчиков на болотах, бегущий в гору ручей, погребальные дроги и стоящий в позе оратора покойник, можно и похулиганить, раз нет ума на реализм. Подумаешь, Кафка! Кукла стоит на окне и освещается фарами машин. А ночью ей страшно от спокойных крыс. Спокойной ночи! Да, вот тебе на прощание сообщаю из Даниила Заточника признаки злой жены, но ты не такая: «Злая жена — ее ругаешь — бесится, ласкаешь — чванится, богатая — гордится, а бедная — грызет мужа». Нам так мало до встречи, так мало до смерти, так мало. Засим, по-вятски говоря, оставаюсь. Твой и пр…

Письмо девятое

Такая рань, что еще темно. Читал вечером воспоминания деда о походе в Москву. Их не перескажешь, их надо читать. И куда у меня, прямого потомка, делась эта дедова искренность. «Все это видел я, грешный», — пишет он о Троице-Сергиевой лавре. А ведь и я в том же месте много раз был, но разве мне дано так, как он, ощутить, нет. Кто виноват?

За ночь подморозило, даже легкие кружева на стеклах. Проступает иней. Ощущение бодрого мартовского ядреного утра… Помню, видел, как множество мальчишек гоняет по насту на велосипедах. Тогда ходил я по утрам по насту, без дорог, далеко-далеко. Наст, как говорят, поднимал часов до девяти. Возвращался ослепший от солнца и яркости снега. Под ногами неслись вихри снеговея. Иногда ухал выше колен, а глубоко там темнел снег, было ощущение, что шел над бездной. Солнечный свет шел полосами, а между ними, как призраки, пропахивали раздерганные тени.

Был на неубранном поле ржи: подвалена, в валках, вся в инее. Брал в руки колосья и уже брал их нечувствительно — насмотрелся таких полей. Не то дивно, что хлеб гибнет, а то дивно, как к этому относятся. А дивней того летом видел, только в другом районе, на озере. Там дом отдыха. Выехали на выходной рабочие, купаются, едят, аккордеон играет, магнитофоны. Все нормально. А вокруг озера покос, трава высохла и старухи и школьники сено гребут, копнят. Что им не помогали отдыхающие, тому не дивлюсь, но вот что было. Туча надвигалась. Старухи шевелились в меру сил. Школьники, прервавшись, убежали играть в волейбол. Мне казалось, что волейбол расходует сил гораздо больше, чем грабли, хотя, конечно, грабли нравственнее. Туча приближалась.

— Шабаш! — крикнула старшая, поглядев на часы.

И они ушли. Дождь хлынул. А что стоило всем нам скопнить сено, там на всех полчаса работы, ведь пропадет. Нет, никто не пошевелился. Школьники обрадовались даже, но что с них взять, когда старшие рядом и т. д.

Поднимал мерзлые колосья, шелушил, отвеивал полову. Набрал горсточку и лег на солому. А солнышко разошлось вовсю, и поле, эти бесконечные белые полосы подрезанных колосьев, стало темнеть. Я закрыл глаза, и их залило жарким малиновым зноем. Кажется, даже задремал, согревшись. Очнулся, глаза открыл — черным-черно. И зерна в ладони черные, как из пожара. Потом глаза привыкли — желтое поле, иней сошел, далеко по опушкам рябины.

Оглянулся на поселок — весь в дымящих трубах. Это кочегарки, их два или три десятка, поселок большой. В каждую нужно четверых кочегаров. Уголь плохой, много руды, пыльный. Я заходил в больничную кочегарку — ад. А зашел, узнав, что недавно хирург набросился на кочегара, так как двое больных из-за холода схватили простуду после операции.

Ты не думай, что я весь в печали, нет, это от больницы, а так, ведь что-то делаю, и немало, «признаюсь тебе, душа моя, что я здесь пишу, как давно не писал»: об уборке, о ферме, о хлебозаводе, острый сигнал, лирические миниатюры, вот эти письма. Смешно, но все, кроме миниатюр, даже и вспоминать не хочется. А письма так, отдушина.

Маме не лучше и не лучше. Сегодня еле вышла, постояли в коридоре. Стесняясь своего состояния, она рассказала вдруг, может, оттого, что провели перевязанного парня, вспомнила, как весной сорок второго к ним привезли раненых.

— Я тогда у сестры жила. С тобой, тебе еще году не было. И вот говорят: раненых привезут. Быть не быть — надо идти. А куда тебя. Говорю: я, ребенка маме отомчу. Три километра. Дождь идет. И никто не отговорил. Закрыла тебя, сама босиком, да бегом. Прибежала к маме: на, водись, мы пойдем раненых встречать. И бегом обратно. Потом на пристань, в Дмитриевку. И ничего не случилось, ничем не заболела. Да сколь помогали там, совсем к ночи вернулись, и я ведь не вытерпела, ночью к маме побежала, а дождь безвыходно шел. И ничего.

Сегодня перед редакцией (своей) я отгородился болезнью матери. Она начинает говорить, чтоб я ехал, что дети и ты соскучились, но сама плоха, я вижу, что это хорошо, что я здесь. И мне — печальный повод приезда, а так много хорошего. Например, где бы еще я мог так услышать Девятую симфонию Бетховена, «К радости». Дирижер Федосеев. Поленья в печи тихонько трещали, а радио на полный звук. Сидел, и родные лица проходили чередой. Сами, без усилий, вперемешку с умершими, ведь такая музыка не только для ушей, для души. Вспомнился вдруг Володя Барабанов, грузчик издательства. Он умер от цирроза печени. Смеялся всегда: «Поговорим по душам? А может, по ушам?» И отца, хотя он рядом, пишет, вспоминаю давнего. Многое ушло из него, как и из меня уходит, семью нашу вспоминал, дружбу, стенгазету «Семья», географически шли воспоминания: Север, Мурманск, Ленинград, Вологда, Кострома, Владимир, Тула, Волгоград, Крым, потом Урал, потом Сибирь, как-то наплывами через лица шли обрывки голосов, крохотный намек в мелодии вызывал другие звуки, они теснились, тушевались главной мелодией. А сейчас заставь вспомнить — не сумею.

Пришли газеты. Дали подряд, и дали под фамилией, а ведь чуть в ногах не валился, просил псевдонима. Теперь уже остыл. Если не хотел ставить фамилию, писал бы лучше, а написал бы лучше, обрезали бы. Так что и то проституция и это, псевдоним, конечно, бо́льшая проституция, чем проституция под своей фамилией, по крайней мере не врать. Какая ложь в самой тональности очерков, в их бодрости. «Неужель под душой так же падаешь, как под ношею?» Точно, падаешь, нет ноши тяжелей.

Снова ездил в Святицу, уже с другими. Возил поразительный шофер, он часто выпускал руль, когда руки становились нужны для жестикуляции или для держания стакана и закуски. Машина наша, смирившись, видимо, давно с хозяином, послушно мчала нас. Секрет прост, шофер, успокаивая, открыл его: «По колее идет».

И опять в Святице это очарование бескрайностью, цветущей к осени ольхой, опять развалины и роспись на стенах.

Еще из новостей — баня. Там четверо красавцев молодых, отцов, мыли в больших тазах четырех сыночков. Поставив, намыливали им светлые головенки.

Опять больница. Мой старик партизанит вовсю: стучит костылем на медсестер, юмор у него становится садистским. Идет санитарка с бельевой веревкой, ей от него вопрос: «Чего, давиться пошла, крючок ищешь?» Про угоревшего в бане до смерти мужика: «Сам обмылся, не захотел даже после смерти бабам довериться».

Еще новость: взбодривши кровь воспоминаний, полез я за юношескими дневниками и опытами письма. Увы! Все они плюс учебники сданы отцом, как он говорит, в номенклатуру. Я дернулся переживать, а потом сел и подумал: так и надо. Еще их не хватало перечитывать. Было только для себя, а видеть, как щенок учится плавать, — кому это надо? Один знакомый повторяет часто, что он самолюбив и от этого независтлив. Пожалуй, верно. Самолюбие есть движение, только куда? Литература не спорт, но есть впереди идущие, я не в их числе, не оттого, что не смею чего-то, просто от малости дара. Да и его-то бы достаточно, хватись я раньше. Слишком долгое оскорбление души не прощается. Оскорбление ложью, писание торопливо, по заданию, работа на презренную материальную пользу. А-а, я знаю, почему не сожгу эти записки, — вдруг да они хотя бы одному дерзающему литпоприща юноше внушат правило: не суетись! И еще: не оправдывайся, то есть не оправдывай себя ни в чем. Как легко всегда подсовывается оправдание, как долго я прикрывался фразой: обстоятельства могут исключать обещания. Это преступно. Так, пьянство легко объяснить наследственностью, словами поэта, что так пили отцы и деды, что нам еще долго предстоит опохмеляться, но и это по отношению к тем же отцам нехорошо. А избавиться самому трудно, но надо. Или обманы. У нас до чего дошло: целая наука, как избавиться от назойливого просителя. Просить звонить в тот час, когда не будет, прикрываться срочностью заданий, вызовом на верха, то есть тянуть до того, пока сам не отступится. Но это по вопросу неразрешимых жалоб, то есть жилищных, то есть жалоб на произвол, то есть продовольственных, и т. п.

Оттого-то журналисты и не писатели, что их дергают ежедневно, и они изнашиваются, мельчают. Пожалеть их? Ни за что! «Сама полюбила, никто не велел». Есть же честные журналисты, стоящие многих плохих писателей. А я уже не смогу видеть злобу дня в ее протяженности во времени, уже зрение как у мухи, офсетное, вижу детали, не видя целого и перспектив. Уж не могу взглянуть хотя бы на свои перспективы с исторической перспективы. «Укрепиться и терпеть» — вот завет Шукшина. Но его же Ванька кричит: «Чё терпеть-то, чё терпеть-то?»

Нет, не идет сегодня, не идет, не идет, не бредет, не едет. Ходил на почту, женщина пишет в перчатках. Зачем это записал — глупость какая. Числа нет, месяца тоже. В Испании отыскался король. Это я. Засим остаюсь вашего сиятельства покорнейший слуга.


Собаки уже не лают на меня, привыкли. И я к ним привык. Но гудение продолжается. Как к нему привыкну, так и вспомню, что привычка — замена счастья. Да, еще же и к тому надо привыкнуть, что дочь растет вся в папу, эгоистка, но шагнет еще дальше, так как нужды не видывала. Привыкну и к тому, что кончился как журналист и не состоялся как писатель, ко многому надо привыкнуть, но уж зато счастье смирения посетит. Вообще, всякий мужчина через это проходит, через кризисы. Но пишущие, особенно те, кто понимает недостижимость горных вершин творчества, особенно подвержены.

Целую. Видишь, и это подтверждение моего эгоизма — я заражаю тебя своим плохим настроением, то есть освобождаю себя от него.

А борода растет! Раз по сотне на день гляжусь во все зеркала. Борода ведь не так просто, ее волосы — это антенны, улавливающие космическую информацию. Вот будет подлиннее, чего только не восприму из космоса.

Письмо десятое

В числе привезенных сюда блокнотов был один, избежавший сожжения, а именно: мысли о пользовании землей. Я и его сожгу, но вначале попробую хотя бы тезисно и последовательно его изложить. Такая необходимость вызвана еще одной поездкой в еще один колхоз и встречей с его председателем, человеком незаурядным.

Но по порядку: тут большущие выдержки из письма К. Маркса Вере Засулич, не из письма, собственно, а из набросков его, которые многостраничны. Суть в том, что Маркс пытался понять пути развития русских землевладельцев, изучил очень много специальной литературы и пришел к выводу о полной непохожести русского и западного крестьянства. Путь русского крестьянина — путь сельской общины, возвращение к прежней, дореформенной общине, но на новой основе.

Коротко посмотрим: сельское управление исторически сложилось так, что одинаковая жизнь, воззрения на мир, знание друг друга, одинаковые заботы, зависимость от времен года и т. д. выработали форму общины. В управление ее попадали люди, радеющие о мире (в смысле общины), честные, зависящие от общества. Земский мирской обычай был законом. Штрафы шли в пользу общины, провинившегося наказывали сами, не прибегая к суду. Казна, новые земли, прием новых поселян, — все было подотчетно и на виду. Нищих практически не было, кроме увечных и сумасшедших. Община не зависела от церкви, но подчинялась ее уставам и вносила в церковь и общую лепту, и индивидуальную. Накопления церкви шли не только на церковную утварь, строения, но и на пособия при пожарах, наводнениях, на содержание престарелых и т. п. Зависимость общины от князя была налоговой, но непомерные дани князь имел право наложить только в исключительных случаях: стихийные бедствия, война, усобица и т. п.

Размножение княжеств, дружин, их содержание утяжелило дела общины. Князья старались, и успешно, сделать общины зависимыми от себя и управляемыми. Общинам приходилось содержать дружинников, командиры которых постепенно взяли на себя право распорядителей и судей общин. Волостели (отсюда далее волость) и тиуны вмешивались в дела общины, так как чувствовали за собой силу князя. А так как власть заставляла князя постоянно усиливать свое влияние, то община все более теряла свои права.

Когда Россия пришла под руку великого князя московского, общины в ее первоначальном виде уже не было. Начиналось боярское наместничество. На север крестьяне бежали не только от татар, в старую веру крестились не только от переписи церковных книг, — еще и от того, что труд на земле становился подневольным. Отсюда ведет исчисление приказный период владения землей, появляется приказное служилое сословие, которое впоследствии выродится в чиновничество.

В уставной грамоте царя Грозного резко обозначены два начала — народное и приказное и борьба меж ними. Грозный отмечает, что от челобитных крестьян непрерывная докука, что бояре в своих волостях излишне досаждают крестьянам. Грозный вводил правило, чтобы создать в селах институт выборных старост, но со смертью Грозного приказная система вновь взяла верх. От тяжелых податей число беглых (избылых) людей увеличилось, но их налоги раскладывали на оставшихся тягловых. Постановлением Бориса Годунова было запрещено передвижение крестьянам. Это начало крепостного права. Все за крестьян решали государственные посадские лица, всю заботу о народе правительство взяло на себя и убило тем самым творческую его энергию. Не на себя надеяться, а на государство, не судом своим, общинным, судить стали крестьян, а государственным. Это давало большой произвол власти на местах.

При Михаиле Федоровиче селяне выпросили себе выборных для представления их интересов. Но эти выборы почти ничего не дали, т. к. место выборного можно было купить взяткой воеводе или магарычом миру. Да и добросовестные выборные зависели от множества стряпчих, подьячих, судей.

Бесконечные жалобы доняли Петра, и он решил окончательно уничтожить сельское самоуправление, организуя Россию по западному образцу. Вмешательство правительства доходило даже до диктования покроя платья, распорядка дня, запрещения браков без разрешения начальников и помещиков. Сельское управление стало не во благо крестьян, а в облегчение управления. Над крестьянами стало чудовищное количество начальников. Крестьяне все стали крепостными (исключая северные губернии).

В 1752-м была повторная публикация о «вечном крепостном праве». Прошло несколько «ревизий». Работа из-под палки привела к чудовищным событиям 1787—1788 гг., к голоду. И вообще, всегда — голод, бедствия, они не от стихии, от социального неустройства. Голод (оставляем в стороне описанные стократ восстания) вынудил Екатерину Вторую ввести волостное правление. В губерниях и уездах власть над землей получило выборное земство. Но волостное правление — исправник, заседатель, становой и писарь — не принесло облегчения, уже была инерция давления на народ, а не выслушивания его забот, не помощи народу, а взиманию с него.

Приказная система выродилась в указную, тоже искусственную, заимствованную, безо всякого стремления к сохранению в народе любви к земле. Диву даешься, что в тяжелейшие годины народ спасал страну, спасал, и вновь ему надевали хомут.

Грянул для крестьян 1861 год. «Вечное» крепостное право пало. Самое же грустное, что возврата к старопрежней общине быть не могло. Почему? Стало раз в пять больше тех, кто не работал на земле, а есть хотел. Солдат стало больше и т. д., а изъян, как говорится, всегда раскладывался на крестьян. Крестьяне же, инстинктивно сохраняя себя, хотели перейти на отношения с городом не денежные, а обменные, товарные. Но уже действовал разврат города, уже хлынуло понятие моды в одежде и в вещах, уже торговля была в таком размахе, что крестьяне растерялись. Читая документы этих лет, видишь все-таки, что еще многое можно было поправить. Но в одном случае — при условии грамотности. А ее не было. Тут нужен был бы сравнительный анализ грамотности крепостных и некрепостных губерний, ясно, что она выше в последних, но в первых выборный сельский староста, каким бы он ни был справедливым, если он был неграмотным, он целиком был в руках писаря. Крестьян не надо было агитировать за грамотность, но вдруг они стали видеть, как выученные сыновья покидают деревни, они нужны городу. Свободная торговля водкой, бывшая монополией государства, даваемая им на откуп ловким торгашам, расплодила кабаки, а промышленность без конца оттягивала крестьян на заводы и железные дороги. Дело управления на миру все больше решалось глоткой в двух смыслах — крика и питья, когда просящий выставлял на круг угощение. Выявились и хорошие стороны мирских сходок — их настойчивый контроль общественных денег и общественная предприимчивость. Но если сход не видел прямой пользы в чем-либо, то молча упирался.

Все-таки было всеобщее ожидание, что после освобождения указом о вольности русского крестьянина его природная смекалка, его ум, его неиспорченный быт, порядочность нравов дадут свои плоды. Все это могло быть без подталкивания и ссылок на примеры западных католических хозяйств. В недоверии, в консервативности крестьянства более прочно заложено движение вперед, нежели в рывках, в насилии и т. д.

После революции ТОЗы, коммуны, затем колхозы и совхозы тоже каждый раз крепко встряхивали устоявшийся крестьянский быт. Потом война, потом нищета после войны, потом времена кукурузы и ликвидация частных хозяйств. Можно сказать, что только сейчас еле-еле начинается подлинное хозяйствование на земле. Прообраз сельской общины — колхоз, стоящий совершенно на новой социальной основе, технически развитой, он сохраняет очень ценные исторические вещи, это прежде всего — коллективность землепользования, коллегиальность решения, гласная выборность руководителя, расчеты в пользу экономики, выделение помощи неимущим, инвалидам, вдовам, содержание стариков. Тут же важное: поощрение работников по заслугам. Тут масса превосходств перед городом — свежесть продуктов, природа, чистый воздух, близость реки и леса, забота о меньших братьях — домашних животных, и все это через труд, ведь труд есть основа нравственности. Город, давая труд, обкрадывает в остальном. Я с радостью все же замечаю прежнюю консервативность и недоверчивость крестьян. Они охотнее заводят корову, если ее держит председатель и парторг, и т. п. Крестьянин должен знать, что его дети и внуки будут жить по тем же законам, что и он сам. Эта недоверчивость имеет жизненную основу — много раз крестьяне обжигались на обещаниях скорого будущего. До сих пор самовар был бы важным нововведением. Итак, о колхозе, о его председателе.

Письмо одиннадцатое

Если не засушил предыдущим, то изволь прочесть и это письмо. Перебрал записи о двух встречах с этим председателем. Предварю тем, что колхоз этот на виду, но все еще в нелегких условиях. Только из него не уходят, наоборот, стараются вступить. И за свои места держатся.

О многом мы переговорили, пока ходили по колхозу, сидели в кабинете, говорили с людьми. Первый раз увиделись, когда он говорил по телефону. Разговор, видно, был неприятен, председатель больше слушал и в основном соглашался. Чтоб мне не было скучно, пододвинул газету, в которой красным была отчеркнута заметка о матери-героине туркменке. Это неудивительно, удивительно то, что она родила четырнадцать детей и из них десять дочерей. Так вот, все десять дочерей стали матерями-героинями.

— Вот бы вам таких две-три семейки, — сказал я.

— Начинается не с семьи, с создания условий. — Он закончил разговор и, мысленно споря еще, сказал: — Колхоз — самостоятельная единица, так?.. До тех пор, пока ладишь с начальством. Не понравился — сдавайся. — Опять помолчал и засмеялся: — Если в области есть покровитель или в Москве, можно и пойти на конфликт с районом. А семьи будут. — Он подписал принесенную секретаршей телеграмму, читая ее вслух: «Убедительно просим ускорить отправку ста тонн дизтоплива, остановлены работы, уборка, вывозка, заготовки».

По колхозу ходили пешком, разговаривали, но все время маршрут приводил нас к тому месту, где именно нужен был и давно ожидаем председатель. С людьми он меньше говорил, больше слушал. Но люди странным образом, не дождавшись от него слов, успокаивались.

Ходили к строителям. Строят быстро. Председатель говорил мне, что такие бригады, но только бы из местных, бригады подряда, бригады хозрасчета, были бы идеальны. В них лидер подлинный, а не назначаемый. Бригада сошлась по интересам, пьянство в ней исключено. Вот только плохо, что бригады эти пока приезжие. У них ощущение, что они здесь временно, и это вынуждает к контролю за ними. А местные строили бы для себя, надежнее. Но местные так работать не могут. Не оттого, что ленивые или неумехи, — оттого, что у них здесь дом и хозяйство, которые тоже требуют времени. Если бы не торопиться, можно было бы не гнать и строить самим. Но нужно жилье, жилье, жилье. Причем хорошее. Дома строятся с отоплением, газом, ванной. И все-таки этот вариант (двухэтажный) председатель назвал промежуточным.

Он показал мне дом, который строит для себя, строит специально у всех на виду, чтоб показать, что приехал сюда не временщиком. Прекрасный дом. В нем и отопление, и печка, светлый зал, детская, веранда, двор, усадьба. Дом, который потребует куда меньше времени для своего ухода, если сравнивать с прежними, но сохранит все радости связи с землей.

— Не могу жить не на первом этаже. Но и так жить, что на первом, а над тобой кто-то, это тоже ненормально. Земли много — надо ее обживать. Что такое для машины пять — десять километров по асфальту? Снесли деревни, теперь плачемся, не хотят держать овец, например. А куда ее выгонишь, где пасти? В стаде ее задавят, а выпасов близко нет. Меда мало тоже из-за сноса. Все хотим побыстрее, а получается хуже.

— Почему же промежуточный вариант?

— Далеко ходить к корове. А она это чувствует, тоскует, теряет молоко, ей нужна близость к дому, к хозяйке. Но эти дома нужны, они для молодых, для специалистов, для тех же приезжих…

Говорили о сравнении колхоза с общинным землевладением. Находя много общего, он замечал, что сейчас выросли нетрудовые доходы, которые иногда больше заработной платы. Вообще к доходам еще относятся общественные фонды, они весьма ощутимы, то, что раньше давала община из своих накоплений, это соцстрах (от пожара, стихии и т. п.), это больница, это обслуга, которая в колхозе бесплатна.

Тут мы остановились.

— Бесплатна?

— Да. Привезти дров, сена, кормов, удобрений, помочь сдать излишки, — все это берет на себя колхоз. Колхозник дает заявку, и мы ее быстро реализуем. Но вот ведь что, — тут председатель сдвинул шапку на затылок, открыв густые темные волосы и засмеявшись: — Ко мне пришел парень, тракторист очень хороший, и настоял на том, чтоб пойти работать на ферму. Почему? Как раз он и работал в бригаде обслуживания.

— Подносят?

— Да, благодарят. И поэтому он честно говорит: если вы хотите, чтобы я спился, оставляйте, а если вам меня жалко, то возьмите на ферму. Ну вот как с этим бороться? Это нравственный разврат в чистом виде. А кому-то и нравится: привез, свалил дрова, уже и ждет, что хозяйка позовет и угостит. Хотя, повторяю, колхоз все взял на себя, дрова оплачены, труд тракториста оплачен, и хозяйки об этом знают.

— И присловья найдутся, чтоб хорошо пилилось да топилось, и от соседей стыдно, если не угостит, а тракторист может и ославить. Кормили же раньше пастуха по очереди. Свою семью оставляли голодной, а его кормили, чтоб не хуже других.

Пошли дальше.

— И вообще вся обслуга — что в селе, что в городе — последней войдет в коммунизм, если еще войдет. Телевизор починить, весь этот рембыт, все, что от колхоза не зависит, все тянет назад. Например, над магазином председатель властен. Прикажу в уборку не продавать водку, опечатаю и буду прав, и никто не осудит, того же вымогателя тракториста возьму за шиворот на правлении, хоть на время, да притихнет и т. д. Но пределы колхоза ограничены, город! А город порожден теми же крестьянами, которые, сохранив тоску по частной собственности, выливают ее в формы уродливые, в дачи, в цветные телевизоры, в ковры, в машины, причем у кого лучше, у кого больше. Всякий престиж уродлив, вещественный особенно…

Мы зависим от города, он диктует цены. Не дай нам топлива, машины встанут. Не дай нам машин, наша производительность рухнет, это взаимно… Один должен быть хозяин, например, сельхозуправление, оперативность, распределение сил, маневренность. Первое. Увеличение общественных фондов ведет к падению нетрудовых доходов. Это возможно в колхозе, на заводе тоже, хотя там сложнее, там вмешиваются во все деньги, у нас же они скрыты, а оперирование идет натуральными продуктами.

Далее: цена товара и стоимость не совпадают и никогда не совпадут, но к этому надо стремиться. Конкуренция существует независимо от нас. Мы будем стараться продать больше продуктов, но только тогда, когда план заготовок будет приемлемым и сохранит прежнее правило: твердый план — одна цена, сверх плана — полторы цены.

Еще говорили, разумеется, о водке. В кабинете он снял с полки, а я выписал указанные им места из Энгельса («Прусская водка в германском рейхстаге», т. 19, стр. 42—43). Энгельс исследует волну пьянства, захлестывающую Германию. Говоря о том, что на смену спирту из пшеницы пришел дешевый спирт из картофеля, он пишет, что «характер опьянения совершенно изменился», стал тяжелее, что в падении нравов «настоящей причиной было внезапное наводнение прусской сивухой, которая производила свое естественное физиологическое действие и отправляла в крепостные казематы сотни бедняг».

Энгельс пишет о том, что «пьянство, которое раньше обходилось в три-четыре раза дороже, теперь стало повседневно доступным даже самым неимущим людям, с тех пор как за пятнадцать зильбергрошей каждый получил возможность быть всю неделю в стельку пьяным».

— Но ведь у нас та же картофельная водка очень дорога.

— Да, — ответил председатель. — Увы, она мера вещей, на ней вся обслуга, особенно не в колхозе, а в поселке, например, в совхозе, на мелких фабриках, в райцентрах.

— Вообще опьянение противно природе: река топит пьяных, пьяный падает с дерева, собаки кусают пьяного хозяина, лошадь сбрасывает пьяного седока, — добавил я.

Еще говорили о том, что частное владение распространяется и на общественные предметы, например, тракторист считает трактор своим, шофер распоряжается машиной по усмотрению, бензопильщик бензопилой и т. п.

— Само по себе отношение к общественной вещи как к своей — это хорошо, вот мы поставили курс на размножение коней, если конюхи будут считать лошадок своими, так чего лучшего желать, другое дело, что иной механизатор на основную работу смотрит как на помеху, мешающую подхалтурить. Тут выход простой — давать заработать, и не захотят на сторону. Потом контроль за расходом горючего, километражем.

Говорили о воровстве.

— Помните спор царя японского с царем русским? Японский хвалится: у меня какую вещь положи, век будет лежать, пока не сгниет, а русский говорит: нет, у меня не так, у меня нос промеж глаз украдут…

— Так зачем, чтоб век лежало и сгнивало? Крадут у нас чаще то, что валяется без дела…

Мы прощались. «В идеале я так вижу положение члена колхозной общины: от каждого по общественно необходимой способности и каждому по общественно необходимой потребности».

Вот такие разговоры.

В больницу привезли маленькую девочку со свинкой. Класть в детское отделение нельзя — заразит, а во взрослое можно. Ее все любят. Она день поплакала и привыкла. Потом разошлась и стала хозяюшкой в коридоре. Укротила даже командира, сказав ему: «Чего ты палкой стучишь, ты разве дед-мороз?»

В редакции показали письмо, которое ради улыбки выпишу:

«Я, Петров Донат Петрович, торжественно зарекаюсь: спиртные напитки не распивать как в обществе, так и дома, кроме праздников, суббот и воскресений и двух раз на неделе. Обещаю работать хорошо, к месту службы приходить вовремя. На замечания администрации всегда готов реагировать положительно. Вызываю весь коллектив на соревнование».

Да, еще тот пенсионер из дальней деревни прислал новый проект. На сей раз он не требует отделить винокурение от государства, а предлагает выкатывать бочки с водкой на улицы и поить даром. «Алкоголики сопьются и сойдут, как пена. Здоровые останутся. Это гуманно, т. к. насильное лечение толку не дает. Если им водка в радость, то и надо, чтоб конец их был радостен. А мы останемся. Прошу довести этот проект до определенного потолка и уровня».

Такие дела.

Письмо двенадцатое

Пошел снег, застелил дорогу, тротуары. Хоть и подмерзло, но мало, и к обеду на широких улицах стало столько следов, что я думал, что библейское: «наследили землю» не столько оттого, что наследовали, а и просто оттого, что наоставляли везде следы.

К обеду закрутило вьюгой, но тоже как-то несерьезно, малым зарядом, вскоре отпустило, и я пошел. Но вскоре устал шарахаться от машин. Убиты тропинки, убиты. Всегда рядом с большой дорогой была тропинка. Отчетливо помню вдоль тракта, у берез, твердую непрерывную тропинку. Сейчас их нет, и кто теперь скажет: брошу все, отпущу себе бороду и бродягой пойду по Руси? Как он пойдет? Его если не задавят, то обматерят раз по двадцать на день.

Вымучился грязью, необходимостью бояться опасности, глядеть не вдаль, а под ноги, устал так, что, не топя печки, рано уснул. Проснулся — печка топится, отец вернулся. Сейчас сел, вспомнил, что было много снов, но помню два: будто дают мне большую цветную книгу, которую изрисовали ребята, и просят прочесть, читаю: «Подводит итоги, пишет навек, русское чудо — первый снег». Второй сон впечатляет: будто лежит твоя фотография и вдруг подмигивает. Именно фотография, именно твоя. Легко ли?

Такие сны оттого, наверное, что в жизни мы поражаемся чем-то гораздо сильнее, чем ощущаем. Красота ли, другое ли. А потом оно продолжает переживаться в иных формах.

Часто вижу в снах сочетания живых и мертвых, их общение, разговоры, даже тех, кто при жизни никогда не был знаком, но мог бы или будет в каких-то иных измерениях.

— Нажили скотинку, — ворчит отец о кошке. — За свинью держим, велика ли, а думать о ней надо и заботиться. Где бы и задержался, а думаешь, ждет, голодная.

Он продолжает записи. А я читал поэтов. «Подобен иве гордый наш народ. Подрезанный, он пуще в рост идет. Чем тяжелей и горше неудачи, тем нация душевностью богаче».

Отец пишет, прошептывая каждое слово. Боюсь, что в записках его будет мало самокритики, и я ни слова не скажу, я знаю, что мое долголетие от моего отношения к родителям. Какой он ни есть, я его люблю. Хотя страданий он принес много. Страдание одно — пьянство. Не знаю, напишет ли он, но по его вине дедушку похоронили не рядом с бабушкой, а немного в стороне, т. к. он в день похорон сильно напился. Его даже искали.

«Оттого пьет, что я много его поважала, — говорит мама, — всегда стыдилась, скрывала, не надо было. А я боялась, что с работы выгонят, много детей» и т. д.

Сам отец был в отношении взяток неподкупен, ведь лес, что в нем творилось, ой-ой-ой, но непрерывные выпивки, особенно осенью, зимой, весной, когда человек по колено, по пояс в снегу, в воде, когда еда — сухомятка, когда сон краток, а работа бесконечна, кто тут выдержит? И попробуй не выпей, когда до костей промерз и промок, — враз схватишь простуду, ревматизм, что угодно. Когда дети разъехались, стесняться стало совсем некого. А когда они приезжали ненадолго, то видели его только пьяного, выпьет со встречи — много ли ему надо — и дурной до расставания. А вот я несколько раз живал подолгу, особенно сейчас, нагляделся и на трезвого — цены нет. Утром сплю, он потихоньку встанет, печь топит, чай кипятит.

Конечно, вряд ли он будет писать о выпивке, вряд ли и о том случае, когда его понизили в должности. Он принимал лесосеки у колхозов после очень снежной зимы. Многие пни от этого были оставлены выше нормы. Людей в колхозах нет, и отец принял историческое, как он потом вспоминал, решение: «Ставь на каждый пенек по бутылке!» Пьянство шло с таким размахом, с таким количеством председателей, бригадиров, лесников, что отец, сокрушенно качая головой, признавался: «Мы бы за эти дни не только пеньки спилили, мы бы их с корнями вырвали». Отделались все — досталось отцу. Сработал шпионаж, кто-то же доложил историческую фразу отца про соотношение пней и бутылок.

Храбрясь, он говорит: «Поминайте меня водкой и селедкой. Всю крышку уставьте бутылками».

Братья, да и я, взываем к его трезвости, когда сидим с ним за столом. «Могу и не пить, — говорит он, — я могу камнем быть». — «Пока ты жиделяга, — замечает мама. Потом, глядя, как внимательно смотрит отец за разливом, советует: — Утопчи, побольше войдет». Печально все это, я лучше расскажу, как в бытность его в охране, уже на пенсии, еще до Вторчермета, их повезли стрелять. «Я самый молодой, один глаз только видит. Все промахнулись, а я с третьего раза в фанеру попал».

Сейчас сижу, говорю отцу: «Снег идет сильный». Он, не расслышав: «Кого запустили?»

Еще мы говорили про тот случай, о пеньках.

— А вот ты хоть что делай, а сердце есть у дерева. И оно выше корней. Пилят бензопилой, как коснется, прямо вскрикнет. А когда падает, так застонет и замрет не сразу. Меня ведь после техникума посылали в леспромхоз. Так ухнет, земля вздрогнет, особенно зимой, жалко до невозможности… Пошел в лесное хозяйство. Лес дает здоровье и красоту. Лет как сорок я закладывал питомники, теперь уже метров по двадцать, прошли стадию жердняка. Увидеть бы их, особенно кедры я люблю и сосны.

Он снова увлекается, и снова я стараюсь его усадить писать самого. Ему важно вспомнить фамилии, не переврать их, он щепетилен в датах, мне же важно, чтоб он написал, как все это было: эти бесконечные годы труда в лесу.

— Труд есть любовь, а не казенщина! — восклицает отец.

Сегодня ходил к нему на разделочную площадку. Горы металла, в них роются, чего-то ищут многие люди.

— Вторая сельхозтехника, так нас называют, — гордо сказал отец. Он показал мне многое: например, множество кукурузосажалок, оросительная система «Волжанка», ни разу не включенная, да не одна и уже привезенная на разделку. Многие детали покрыты еще заводской смазкой.

— Три-четыре года простоит под небом — и железо гнилое, а станок 1874 года разрезать не можем, хотя лет двадцать лежал в земле. Ни единой ржавчинки.

Если кто что найдет, то он должен принести на этот же вес железяку.

Мы вспомнили, как в давние времена ездили уполномоченными по кукурузе. Я помоложе, меня посылали подальше, километров за шестьдесят, отца поближе, за сорок. Бывало, созваниваемся: «У тебя выросла?» — «Нет». — «И у меня нет. Давай встретимся». Нельзя было возвращаться, пока она — королева — не вырастет на пятнадцать сантиметров, а она не очень-то торопилась. Везде по Нечерноземью было одно и то же. У Белова с горькой шуткой описано, как они ее парным молоком поливали и солнышко на проволоку привязывали. Ну, встретимся мы с отцом, поговорим где-нибудь на берегу Лобани и опять по подшефным колхозам мешать людям работать.

Не вспоминать не получается, а вспоминать многое неохота.

Ты прости, я уж ни о чем не спрашиваю, т. к. скоро и сам приеду, опережая последнее письмо. Сам его получу, ты и не прочтешь, а зачем? Те-то сохранила ли? Знаю, злишься, что я здесь больше месяца жил. Но мама больна, а наша старость разве так далека? Ты любишь своего отца, маму, это очень хорошо, и я также. А почему у нас друг с другом бывает плохо? Представь, что лет через двадцать дочь или сын будут вспоминать нас, и что? Как мы ругались? Не стыд ли? Здесь в больнице старуха, ее сноха обозвала дурой, старуха скрепилась только и спросила: как хоть эта дура тебе умного мужа родила? И еще: у этой снохи сын, ведь она дождется, что ее невестка от нее отобьет сына. Какая грусть! Как люди издеваются друг над другом только оттого, чтоб доказать превосходство своей родни.

Конечно, сноха и уложила ее в больницу. Теперь она потихоньку оживает, сегодня уж шутила: «Черт силен, да воли нет». Мама ей сказала: «На зло молитвы нет». И еще: «Не избывай постылого, приберет бог милого».

Сидели с мамой, вспоминали ее приезд давний в Москву. Мама призналась: «Знаешь, почему боялась в метро ездить? Не из-за лестницы, она-то интересная. А уж больно глубоко. Это ведь глубже любой могилы. Все вниз-вниз, так тягостно было». — «Но ездила же». — «Терпела».

Санитарка, помогавшая растворять мел, прошла мимо, оправдывая вид, сказала: «В пыли вся, ровно молотила».

Вообще давно замечаю, что здесь северная привычка быть виноватым не за свою вину, это одно, и второе: все рассказывать о себе. Не умеем заштриховывать, сказал бы отец. Встречаются женщины и сразу выкладывают без спроса, кто куда идет, кто за чем. Мне доставалось в жизни от этой привычки, даже высмеивали меня, и стал я поскрытнее, но, думаю, эта привычка идет еще и от будущего — ведь не должно быть тайн (кроме, разумеется, очень личных), не должно. Какие тайны, если из космоса можно сфотографировать номер машины? А когда нет тайн, то тем более нельзя поступать плохо.

Брел от мамы к отцу по ущельям и хребтам замерзшей Утопии, и все слышалась песня, передавали по радио: «…за твои за глазки голубые всю-то я вселенную отдам». Вселенная, значит, вселение. Откуда? кем? Но думалось о силе любви. «Всю-то я вселенную проехал, нигде милой не нашел. Я в Россию воротился, сердцу слышится привет». Всю вселенную, вот наш размах. И еще, из «Муромской дороги», «…я ль виноват, что тебя, ненаглядную, больше, чем душу, люблю». Это после того, как погублены другие души, но нет вины, не виноват за любовь. Да, так любить, как любит наша кровь…

Целую, милая. Кланяюсь теоретически за сто часов до встречи.

P. S. А сейчас в редакции летучка и второй зам, выступая с пафосом, заявляет: «Повторял и повторяю, что пафос утверждения может быть выражен через отрицание»… Так-то. А мой шеф, якобы споря с ним, говорит о фундаментальных проникновениях в современность, а ответственный секретарь грозит тем, что никто никого не держит…

Это я к тому, что меня не держат, какое же ликование должно быть в словах «прошу освободить меня», то есть сделать свободным, да-с, милая, из всей нашей редакции на сегодняшний день и месяц я один проник в современность. Но попробуй докажи им. Нет уж, от этого лучше увольте, прошу от этого освободить. И еще раз кланяюсь.

Письмо тринадцатое

Да, если такой силы достигает обычная, земная любовь мужчины к женщине, доступная всем и даваемая любому, если она дает столько энергии, страдания, горя, радости, безысходности, ликования, печали, озарений, то сколь же велика должна быть любовь духовная, любовь без ожидания взаимности, любовь, в которой есть только отдача сокрушенной души, ах, как бы это понять!

Помню, в аэропорту я пытался помочь глухонемому. Писал ему: «Тебе деньги нужны?» Он мотал головой: нет. Но помощи какой-то ждал. Тогда я написал в блокноте: «Ты куда летишь?» Он взял ручку и написал: «На все стороны».

Еще помню мужчину, который схватил меня за рукав в Москве, недалеко от Третьяковки, он лихорадочно стал говорить, что кровь и хлеб не должны быть совмещены, что хлеб не есть тело, что вино не есть кровь, что это позднейшие искажения. Я не согласился, он не согласился, он кричал, что ему страшно за нас, что у него есть преимущество — он умрет быстрее, что еще свидимся и т. д.

Как-то все сейчас проходит предо мной. Каждого, видимо, посещает это чувство вины, или нет? Что бы я ни вспомнил — кругом виноват. Какое бы я место ни вспомнил, обязательно связано что-то плохое, людей вспоминаю — всех обманывал. И если еще стал кому-то дорог, то это главная вина и обман. А ведь я ел сытый кусок в этой жизни, он не был укоренным, считался заслуженным. Но я бы не смог жить, как старуха, о которой сейчас расскажу. Мне надо было, чтоб обо мне знали, чтоб я был на виду, и я этого добился, и что? И вот если бы я, теперешний, приехал в ту школу, в которой мальчик хотел быть дирижером, и была бы встреча с ним, то что? Этот мальчик думал бы, что дядя чего-то добился? Да, о старухе.

Мы заехали к ней, как-то шумно хлопали двери, громко говорили, или мне это сейчас кажется, дело в другом. «Ну, бабуся, жди письма!» — воскликнул один из нас. «Как его ждать-то, — засмеялась она, — у меня и ящика-то почтового нет». Мы осеклись. Как? «Да так, некому писать, все примерли». Тогда кто-то предложил: «Прибей, бабуся, мы напишем». — «Зачем? Когда вспомните, вот мне и весточка», — ответила она.

Все это видел я, грешный.

Вот и мой сороковой день здесь, то есть он завтра, сейчас поздний вечер. Сидел, перебирал завалы фотографий. Почему-то захотелось разделить умерших и живых. Но они часто вместе на общих снимках. Еще дума о разбросанности родни по стране. Началось с дедушек. Они уже были стронуты с места и похоронены в разных местах, не там, где родились. Думаю, если объехать родные могилы, не сейчас, лет через сорок, или ближе, в двухтысячном году, то задача одному будет не под силу. Родня стала громадной: из глубины пришли Грудцыны, Кожевниковы, Смышляевы, Ивановы, потом соединялись тоже с древними Напольских, Чераневыми, Ворожцовыми, Корепановыми, Шалагиновыми, Мальцевыми, Нелюбиными, Гущеваровыми, Пересторониными, и еще родня: Шумихины, Бронниковы, Овечкины, Ситниковы, Касьяновы, Голубевы, Шмыковы, но это я только по памяти.

Попались письма юности. Перечитав, сказал отцу, что совсем не понимал любви девушек ко мне, и отец, совсем уже раздевшийся ко сну и зевающий, воодушевленно вскочил вдруг и закричал:

— Ой, а я-то как их смолоду боялся! В техникуме уже учился, там была Нина, до того мне нравилась! В ее сторону даже поглядеть боялся, прямо всего обжигало, сердце так застучит, застучит. Раз на вечере стояли в зале, оказались рядом. Она на ногу наступила, я думал, нечаянно, «Ох, — говорю, — Нина, ты ведь мне ногу чуть не отдавила». Она скраснела, убежала. Больше не встречались.

Отец еще покурил, ему завтра ехать в дальний колхоз, никто не гонит, тем более завтра воскресенье, но он хочет вырвать металлолом до распутицы. Куда денешься, мартены ждут. Так и представляю их с драконовской, огнедышащей пастью, куда входят железные составы отработавшей или неотработавшей техники. А сзади дракона выходят готовые машины, которых ждут разбитые дороги, искалеченные поля, высушенные болота, вырубленные леса, а там, недалеко, другой дракон, с еще более огненной пастью и т. д.

— Ох-хо-хо, — бормочет, зевая, отец, — ох-хо-хо. Один рот и тот пополам дерет. Завтра праздник, воскресенье, нам лепешек напекут. И помажут и покажут, а покушать не дадут.

Я тоже хотел спать, но настолько не спалось, что встал. Думал, от крепкого чая, но нет, он давно, на нашем осадочном положении, не крепкий. Вдруг простая мысль поразила меня — неужели надо искать причин бессонницы во внешних причинах, а не в себе? Неужели безвозвратны дни и ночи, когда время летело к рассвету, а рука все подписывала и подписывала в верхнем углу чистой страницы очередной номер? Да, не спится. Оденусь.

Оделся и вышел. Вот уж действительно тьма египетская, перила крыльца нашарил и ощупал, а то казалось, что их нет. И страшно вдруг стало, изморось в воздухе. Пересилил себя и ощупью вышел за калитку. Темно. Прошел в темноте, тяжело ступая и упорно бормоча: «Я ей докажу», — пьяный. Их отец называет роботами XX века, так как они программируют себя на возвращение домой. Пробежала мимо собака, я слышал ее, она меня не почуяла. Я подумал, что мне не дойти бы в такой тьме до больницы, хотя дорога знакомая. И вот это ощущение, что за темнотой, в больнице, лежит мама, что отец утром пойдет к автобусу, в темноте по грязи, что вы так далеко, в таком ином мире вещей и мыслей, — вдруг поразило сиротством. Не родства, нет, — другого, скорее сердечного сиротства. Сердце в темноте билось сильнее, но не от страха, от того, что говорило: я с тобой.

Вернулся. Теперь уж лягу.

Утро. Один. Записка отца. «Грей на плите. Купи хлеба. Выберешь время, набери рябины и калины». Да, пойду.

Вернулся с промысла, и удачно — две корзины. Медленно собирал, тянул удовольствие. Недалеко говорили две соседки, вот хоть ты что, а у вятских образный, точный говор — норма. Говорят про петуха, что третья соседка сердится, когда он ходит в другой двор. «И пусть ходит, — говорят бабы, — он ведь там не снесется». Одна говорит, что не запирает двери, когда уходит: «У меня кради хоть сегодня, хоть завтра, хоть маленько погодя — нечего тащить». О сыне, который ушел в примаки: «Чего ему, свой-то дом медведем пахнет? Или медом она его опоила? Она и в девках-то была, где пьянки, где гулянки». — «Никак они глотку не нальют». — «Я и не думала, что по ее потянет. — И уже чуть не сквозь слезы о сыне: — Ничего, мать помрет, листу и земле поклонится». Другая, успокаивая, спросила о болезни. «Болит, но все же с милостью».

А главная новость — махонький месяц родился, тучи к утру его распеленали. Помнишь, сыночек совсем крохотный не мог оторваться от окна, глядел. Целую.

Письмо четырнадцатое

Не странно ли, скоро двадцать лет в Москве, а все как в гостях. «Еду домой», — вот как хотел начать это письмо, которое не утерпел писать, привыкнув за это время к ним. Домой? И здесь дом. Так и живу нараскорячку.

Пытался помочь наготовить дров, но бензопильщика не нашли, пробовали поширкать вручную, но пила такая тупая, что отец сказал: «Быстрей зубами перегрызем». И отправился я наносить прощальные визиты: в лес, но по Утопии не прошел, в поле, тоже не прошел, постоял на краю. Вернулся в поселок и на прощанье сделал опыт — захватил по пути и перебросил через грязное место доску. Такая красота, все шли, нахваливали. Я гордо думал: «Да если бы каждый принес по щепке, мы бы в бальных туфельках тут ходили». Но прошел трактор, и от мечты ничего не осталось.

На прощание радио: Ведерников, элегия Массне. «Где шум лесов, пенье птиц, где цвет полей, где серп луны, блеск зарниц, все унесла ты с собой…». Ты — это жизнь. Сейчас мне совсем не грустно, меня рассмешила ворона. Она отрывает шишечки с лиственниц, а те сидят крепко, ворона, как попугай, вцепится в шишку, крылья сложит и висит, отрывает своей тяжестью.

И еще хочется записывать слышанное и невольно запомнившееся, но это было бы самоцелью. Оно же есть в природе и не пропадет, а мы и так, как сказал в магазине мужик: «Ночь не ели, день не спали», с нас хватит.

Еще было ощущение на дальней окраинной улице. Там не ездят машины, много цветущей крапивы, сухая трава в белых перьях и листьях, желтые длинные поленницы. Шел мимо домов и будто был настройкой приемника — из каждого дома разные звуки: в одном пели, в другом смотрели телевизор, в третьем плакал ребенок, в четвертом было тихо, еще в одном кричали «горько», в последнем, окнами в поле, затапливали печь, и горький дым разлуки у слышался и не забудется.

Вот ведь, как от матери: даже и болезнь ее и то во благо. Когда бы еще я столько прожил здесь, когда бы опомнился. Мои грустные мысли отступили, мне некого винить.

Ну, мамочка, отчудил я на конец здешней жизни. Сюда, на распутицу, прикомандирован вертолет, и меня прибежали звать полететь в дальнее место района, везти продукты, лекарства, газеты.

И как будто по счастью, летели над Святицей, над той фермой девчат, над поместьями моего председателя, а вначале над шиповником и завалами мелиораторов, потом понеслись вырубки и лесосеки отца, близилась дорога, по которой ушел дедушка…

Второй пилот кричал на ухо: «Пустыня!» Да, пусто было внизу, и на какое-то время я почувствовал себя вознесенным, в космосе, и представил, что голубое оттуда заменяет естественный цвет осени, что именно потому нам были нужны пространства, чтоб первыми выйти в космос, что мир наступит от того, что космонавты без конца повторяют, что Земля маленькая и делить нечего. Правда, маленькая, — под нами бежали реки и озера, дороги и проселки, леса и поля, редко-редко мелькала какая-то техника, ожидаемая мартеном, что говорить! И опять, и опять бросалось и исчезало под нами золото осени, перемежаемое окаменевшими остовами печей брошенных деревень, красными шрамами глинистых дорог, бородавками стогов соломы и сена, цветущей ольхой, реками, течение которых кое-где как бы затыкалось желтыми пробками упавшей листвы.

Оглянувшись, я видел трубу родного дома, из которой выходил синий дым моих сгоревших блокнотов; глядя вперед, видел перекрестья поселковых улиц и стоящие на них огромные бочки, к которым стекался народ; глядя под ноги, я видел груды газет, в которых была напечатана моя заметка о замерзшем одуванчике; согнувшись и выглядывая вверх в круглое окно, я видел облака, которые на виду редели и не уходили куда-то, а растворялись; небо светлело, будто возносилось все выше.

Загрузка...