Боль? Что ж, можно и так сказать. Я не могу пере­дать, чего мне стоило сдержать ее там, в тени купола, пока вы, мелкие существа, ползали внизу, как тарака­ны. В телесных выражениях я сравнил бы это ощу­щение с сильнейшим внутренним кровотечением.

Я бы упомянул о черепно-мозговой травме. Я бы упо­мянул даже о необходимости экстренной медицин­ской помощи. Покидать тело было вредно для моего здоровья: подступил опять молчаливый ангельский гнев с прежней болью, но долг зовет срочно вернуть­ся к ним и иметь дело с ним... Что ж. Я буду честен.

Не то чтобы я притворялся, — ясно, что нет, не более чем он, — и, спешу вас заверить, выдержать мое при­сутствие для него тоже было задачкой не из легких.

— Михаил, — произнес я, — сколько лет, сколько зим, просто целая вечность!

Я подумал, в частности, как, блин, эта крошечная часть материального мира могла выдержать нас обо­их на земной поверхности. Я было ожидал, что купол вот-вот развалится на части или взорвется, пока не догадался (это же очевидно): на все воля Божья. В конце концов, мы же в соборе Св. Павла. Иногда я такой недогадливый.

— Ты боишься, — едва слышно произнес он.


Я улыбнулся.

— Просто диву даешься, что вы считаете своим долгом сообщить мне об этом. Вот и Гавриил мне на днях сказал то же самое. Интересно, и почему вы думаете, что это так важно? Скептики, осмелюсь за­метить, неодобрительно отнеслись бы к тому, что


желаемое выдается за действительное.

Он улыбнулся в ответ.

Он советует смертным, как тебе известно, воз­любить врагов своих. Мне жаль, что смертным тре­буются такие указания.

— Ты видел пятый фильм «Звездных войн» — «Им­перия наносит ответный удар»? — спросил я у него.

— Потому что для нас естественно возлюбить врагов наших в соответствии с их близостью к нам. Мы так похожи, сатана. Мы так близки друг к другу.

Немного раздражало то, что он произносил «са­тана» как будто с маленькой буквы «с». Что значило: «тот, кто чинит препятствия». Раздражало не то, как он произносил мое имя, но то, что он не мог поднять­ся выше этого. Ему ужасно нравится его собственное имя, не говоря уж о том, что на вечеринках он пере­водит его как «кто как Бог». Интересно, почему Ста­рый Пидор позволяет этому так просто сойти с рук, так как правильный — и менее лестный — перевод представляет собой риторический вопрос: «кто как Бог?» Я бывало много раз бесил его в былые времена. Стоило только кому-либо сказать: «Ну, Майкл», как я мгновенно обрывал говорящего: «Это я».

Так близки и одновременно так далеки друг от друга. Как насчет раболепства?

— Кстати, на роль тебя я планирую Боба Хоскинса123. Как ты на это смотришь? Думаю, ты сможешь уговорить меня пригласить Джо Пески124 вместо него.

Между нами говоря, я действительно пребывал в состоянии мучительного дискомфорта. Я бросил взгляд вниз на галерею, где Ганн, изображавший по­терявшего сознание не то алкаша, не то нарка, при­влек внимание пары ребятишек, которые, не заме­чаемые своими родителями, разорвали обертки «Кит-ката» и забавлялись тем, что бросали кусочки шоколадной глазури ему в волосы. Я подумал, что произойдет, если родители позовут охранника.

— Ты нас удивляешь. — Он никогда не мог понять, почему диалог не предполагает произнесения членораздельных звуков со стороны собеседника, пока обдумываешь, что сказать дальше.

— Что, действительно удивляю? А кого ты предла­гаешь? Харрисона Форда?

— С твоим незначительным объемом внимания, по нашим расчетам, ты уже должен был превратить­ся в пожилого меланхолика. Но тебе как-то удалось... задержаться на стадии юношеского эгоизма.

— Ты недооцениваешь юношеский эгоизм, стари­чок. Обладая юношеским эгоизмом и кучей денег, можно вполне править миром и, само собой, расстать­ся с работой, когда им уже правит кто-то другой.

В тот момент я чувствовал себя по-настоящему ужасно. Вам знакомо ощущение, когда вы добираетесь до дома в состоянии полнейшего опьянения, но вос­принимая все происходящее вокруг, включаете свет, падаете на кровать и чувствуете, что комната начи­нает медленно кружиться перед глазами и к горлу подкатывается приступ тошноты? Определенно. А когда у вас перед глазами кружатся галактики, ощу­щение в миллиарды раз сильнее.

— Это может показаться грубым, но, дорогой друг, зачем ты сюда заявился?

— Чтобы помочь.

Если бы в тот момент у меня было лицо, мне стои­ло сильно напрячься, чтобы оно не вытянулось, я смог лишь произнести что-то нечленораздельное, вроде:

— Ага? Гм. Н-да?

— Люцифер, разве в последнее время...

— Послушай, почему бы тебе не выложить все сразу? Будь хорошим мальчиком, а? Ну а потом, по: жалуй, продолжим обмен любезностями. Если это ускользнуло от твоего внимания, хотелось бы напом­нить, что я пришел посидеть полчасика в тишине в церкви.

— Ты пришел потому, что тебя позвали.

— Боже мой, это звучит так грубо. Знаешь, Миха­ил, уж от тебя-то я ожидал соблюдения определен­ных...

— Ты боишься.

На сей раз он сказал это с таким видом, будто ему и в самом деле было известно что-то чрезвычайно важное. Сделай он паузу, я бы не сомневался, что апокалипсис начнется в ту же минуту.

— Ты боишься того, чего более всего желаешь. А желаешь ты того, чего больше всего боишься. По­думай об этом.

— Подумаю, будь уверен.

— Подумай.

— Подумаю, будь уверен.

Надо отдать ему должное, он не злорадствовал. Нет. А отдавая ему должное, нужно сказать, он был не прочь остаться, чтобы поболтать о мелочах.

— До скорой встречи, Люцифер.

— Я встречу тебя, Михаил, будь уверен.

Не помню, как после этого разговора я добрался до «Ритца». Позвонил по сотовому Харриет, она при­слала за мной «роллс-ройс» с Паркером, настоящее имя которого Найджел. Мы с Найджелом привяза­лись друг к другу. Проболтали около часа за стаканом виски, пока ехали по городу (Харриет тем временем дремала на заднем сиденье), он показался мне своим парнем. Теперь он необходим мне так же, как вам отвлеченный от жизни фильм, снимающий напряже­ние во время подготовки к экзамену.

— Дело в том, — сказал я, откидываясь на спинку заднего сиденья и ощущая нежность объятий дорогой обивки, — что, когда политики говорят о многочис­ленности культур или культурном разнообразии, о неграх и белых или о том, что мы — составляющие этого дурацкого мира, они не замечают нечто более важное. Не замечают намеренного уничтожения одной нации другой, то есть то, что в двадцатом веке мы назвали геноцидом. Найджел, мне кажется, что ваше дело, правое дело вашей агрессивности, — оста­новить геноцид, что имеет место в этой стране, здесь и сейчас.

— Вы себя хорошо чувствуете, босс? — спросил Найджел, бросив взгляд в зеркало заднего вида. — Вы выглядите несколько уставшим.

(Дружеское участие Найджела, хотя и разбавлен­ное продуктами «Партии за сохранение британской национальной независимости»: права, порядочные граждане, честь, различие, белая раса, патриотизм, родина, передислокация.)

— Что говорят о христианской стране, Найд­жел? — продолжал я, нащупав в кармане сигареты «Силк Кат» и зажигалку «Зиппо». — Что ее церкви — ее церкви — могут быть проданы мусульманам и превра­щены в мечети? Поправь меня, если я ошибаюсь. Возможно, мои представления об истории ошибоч­ны, но разве в течение нескольких веков не прово­дилась небольшая операция под названием «кресто­вые походы»?125 Или что, это были всего лишь учения? А? (Я буквально выкрикивал эти риторические воп­росы. Как ни странно, такие беседы доставляют ему большое удовольствие, хотя это удовольствие заклю­чается лишь в очередном приступе отвращения к политикам.) Найджел, тебе известно, что в отдель­ных районах Британии детей в возрасте десяти лет — детей христиан — маленьких англичан, детей христиан — заставляют читать Коран? Знаешь, когда ты говоришь об этом людям, они принимают твои слова за ложь.

— Во главе тори хитрый парень.

— Знаю, Найджел, знаю. Знаешь, когда я думаю о... о... — Я запнулся. (Я так давно не видел Михаила. Новое Время его совершенно не изменило. Все та же чрезмерная серьезность речи, ангельское телосло­жение, также рисуется, все тот же вид посвященного. Вне сомнения, он полагает, что знает многое, что мне неизвестно. Да, пожалуйста. В конце концов, я тоже кое-что знаю, что ему неизвестно.) Я продол­жал: — Когда я думаю о той роли, которую твоя страна играла на мировой арене, когда я думаю о том, что солнце никогда не заходило над Британской империей, когда я думаю о том, как эта страна несла блага цивилизации в отдаленные уголки, даря им современные технологии, промышленность, им­порт, экспорт... как твоя страна несла менее разум­ным народам знания о том, как пользоваться при­родными ресурсами, о существовании которых они иногда и не подозревали, когда я об этом думаю, Найджел, в свете культурного и языкового геноцида, которому теперь содействуют школы, церкви, боль­ницы, само законодательство... меня поражает то, как страны, входившие в состав империи, отплатили своей бывшей метрополии.

Твоя страна. Я разрешил зародившиеся у Найдже­ла подозрения, объяснив, что являюсь наполовину итальянцем. Я не живу там постоянно, но время от времени наведываюсь. Являюсь членом PPNI (Partita per la Preservazione di Nazionalismo Italiano)126, несуществу­ющей организации наподобие PPBN. Когда я произношу что-то типа «бывшая метрополия», потом, как правило, сожалею о сказанном, поскольку словарный запас Найджела небогат, но в этом весь я, что ж по­делать. Несколько претенциозный, поэтому иногда я вынужден поступать именно так. Откровенно гово­ря, я часто становлюсь своим собственным злейшим врагом.

Когда мы выехали на Трафальгарскую площадь, Найджел заметил:

— Эти дурацкие газеты просто выводят меня из себя. «Санджит затрахал всех тут, Мустафа достал всех там, гребаный пакистанишка ведет прогноз погоды на канале Би-би-си 1».

Фасады Уест-Энда, шумная стая голубей, зеленый свет светофора, мой ответ Найджелу:

— В этом мире грядут значительные перемены. Перемены, которые должны были наступить уже давным-давно.

Фотография матери Ганна, случайно попавшаяся мне на глаза сегодня днем в логове этого писаки в Клеркенуэлле, посеяла во мне грусть. (Вся эта игра в пи­сателей — идея Исусика. Сценарий, блин, — сущий пустяк, как и бесцельные прогулки. О всех соблазнах всех городов всего мира...) Фотография. Конец шес­тидесятых. Ганн, вероятнее всего, недавно пошел в школу. Во второй половине дня она работала в кафе на Маркет-стрит. В нее был влюблен шеф-повар. Он ей нравился, но всего лишь как друг. После того как сикх бросил ее, бастионы ее сердца стали еще более неприступными, не говоря уж о внутреннем дворе-влагалище. (Это произошло до того, как стакан и я совратили ее, толкнув в не особо горячие объятия таксистов с огромными ручищами и прочей дряни, у которой вечно воняет изо рта.) Фотография. Мож­но с уверенностью сказать, что в тот момент кто-то окликнул ее: «Анджела!» — и, как только она повер­нулась, нажал кнопку фотоаппарата. Этот момент зафиксировал ее естественное выражение лица и открыл его миру, который не дал ей ни секунды на прихорашивание. Лицо, бесхитростное лицо без защитной маски. Можно также с уверенностью ска­зать, что секундой позже, разрушая остатки магне­тизма, созданного ее образом, она произнесла: «Ка­кого черта, Дез (или Фрэнк, Ронни, да кто угодно), проваливай». Но в тот момент она была самой собой, такой, какая она есть.

Эта фотография трогает Ганна, потому что в гла­зах матери нет ни мысли о нем. Он в школе, или у бабушки, или у какой-то миссис Шарплз, или как ее там (в детстве Ганна было слишком много женщин и слишком мало мужчин; вот поэтому, когда он вырос, то превратился в такую бабу). Конечно, сразу после вспышки и щелчка фотоаппарата к ней вернулись и ее жизнь, и ее материнство. Но лишь в тот зафикси­рованный момент Ганн увидел свою мать как нечто чуждое ему. Он помнит ее, помнит, что она многое ему прощала. Прежде всего то, что он никогда не считал ее человеком, имеющим право на свою соб­ственную жизнь. Вместо этого он оценивал ее по вопиющим речевым ошибкам и по промахам, кото­рые она совершала, когда пыталась говорить об ис­кусстве, то есть он оценивал ее, исходя прежде всего из того, что непосредственно касалось его самого. Она это знала. Он знал, что она это знала. Каждый раз он собирался преступить через себя. Каждый раз он оказывался неспособным на это.

Как бы то ни было, но эта фотография, вздувша­яся в одном уголке и загнутая в другом, которую Ганн хранил в одном из выдвижных ящиков стола, ввела меня в состояние глубочайшей депрессии. И это тог­да, когда я должен был писать сценарий для фильма по моей книге «Да здравствуют ужасы!». В конце концов, я так и остался сидеть с дымящей сигаретой «Силк Кат» во рту, опершись подбородком на ладони, с выражением, напоминающим проколотую шину. Я еле дотащился до «Ритца» к обеду. Как будто я не помнил, что должен был отобедать с верхом изыс­канности — пускающей слюни задницей Миранды из «ХХХ-клюзива», на самом деле...

Я спрашиваю тебя. Я, Люцифер, спрашиваю тебя: подобает ли Властелину ада проводить свое земное время так?

— Что я вижу? — обратился ко мне Трент Бинток после обеда. (Хотите узнать поподробнее о самом обеде? Он того не стоит.) — Я все вижу глазами Сата­ны: перед ним простирается бескрайний горизонт, он будто... будто катится на американских горках, сидя задом наперед. Он оглядывается и видит, как Небеса остаются позади него все дальше и дальше. Он катится вниз под невообразимым наклоном. Но дело в том, чувак, что это не американские горки, а реаль­ное пространство, точнее антипространство, пустое антипространство. — Его голубые, как у ястреба, гла­за поблескивали от удовольствия, как у ребенка. Он рехнулся, отметил я про себя, от кокаина и излишней самоуверенности.

— Только пространство не должно быть пус­тым. — Я сделал паузу, чтобы он мог поразмыслить над этим. Вот в этом-то и заключалась ошибка Трен­та. Десять секунд искреннего смущения. Я начинал проявлять (блин, и на последней стадии этой игры) нетерпение. — На самом деле оно будет заполнено моими последователями. Дорогой мой, ты забыва­ешь, что треть bənê ʼĕlōhîm127 была изгнана вместе со мной.

— Что это еще за Бенни?

— Дети Божьи. Ангелы. Знаешь, Трент, тебе бы изучить кое-какую литературу по вопросу, чтобы... в общем, я хочу сказать, что во всей этой истории полно бессмысленного дерьма. Ты бы как-нибудь в библиотеку сходил, что ли, пока мы еще снимать не начали. Было бы полезно.

Минуты две — я не шучу — лицо Трента сохраняло выражение просто ничем не пробиваемой радости. Его глаза так блестели, что можно было подумать, будто он вот-вот заплачет. И даже когда он сказал: «Ты чо, типа, снизошел до меня?» — эта фраза про­звучала лишь как едва уловимая тень проблеска ума.

— Трент, — произнес я с улыбкой, проведя рукой по его груди так, словно и не предполагал, на что она ему нужна, — милый, милый, славный Трент. Почему бы мне не рассказать тебе, как все было на самом деле? Почему бы мне просто не рассказать тебе то, что я помню?


— Я помню, — сказал я как-то, обращаясь уже не к Тренту (которому нужно было позвонить в Нью-Йорк — все происходило глубокой ночью), а к Хар­риет, которая просто рухнула на постель после вере­ницы вечеринок, — как я снова и снова оглядывался назад. Мне трудно изложить всё доступно, поскольку речь идет не о месте, не об осязаемом предмете. И да­же не о мысли. Правда.

Не знаю, слушала она меня или спала. Занавески были не задернуты, до самого рассвета они открыва­ли вид на франтоватые лондонские фонари под бе­зоблачным светло-серым небом. Кое-где бледно мерцали последние звезды. Где-то за горизонтом уже начинается восход солнца, безбрежный и полный какого-то благородства; этакий неистовый, щедрый дар с неистощимыми запасами тепла (конечно, ис­ключая то, что они не являются неистощимыми и что солнце пожирает само себя). Я думал о воздушных слоях этой планеты: тропосфера, стратосфера, мезосфера, термосфера, экзосфера. Думал о том, с ка­кой теплотой я буду вспоминать все это, оглядываясь назад. Вы бы сказали, что это ностальгия. Вы бы сказал и, что это изгнание...

— Если я ограничусь одной метафорой, — продол­жал я, после того как над городом пролетел самолет, ритмично мигая сигнальными огнями, — тогда, я по­лагаю, это будет... я полагаю, цвет будет голубой.

Я ожидал услышать от Харриет удивленное: «Го­лубой цвет?» — но она не проронила ни слова. Она всегда засыпает (конечно, если она спала в тот мо­мент) в одном и том же положении: лежа на животе, повернув голову направо, к окну, свесив правую руку с кровати. В этой позе она похожа на Синди Шерман128 на одной из ее фотографий. Кажется, что рядом с ее свешенной рукой вы сейчас увидите разбросанные таблетки, пустые стаканы, смятые купюры. Кто мо­жет винить вас за это? Ночью вполне возможно обнаружить рядом с ее свешанными пальцами разбро­санные таблетки, пару пустых стаканов, смятые за­писки и счета...

— Голубой цвет, — тихо повторил я. Уютный, приглушенный шум отеля, беспокойное дыхание и утомленный рассудок города, слитые воедино. — Я помню, как, оглядывался среди падающей каваль­кады, огненного потока моих восставших братьев... Харриет?.. Я помню, что видел многое из того, что вы, люди, могли бы ощутить только чувствами, ты ведь знаешь, что ощущение — самая древняя мета­фора в подлунном. Могли бы ощутить как лазурь и пространство. Особое пространство, особая лазурь; это не цвет неба в Арктике, не лазурит на полотне Бронзино «Аллегория с Венерой и купидоном» и, конечно же, не темно-синий цвет одеяния Богома­тери, даже не очаровательный зеленовато-синий оттенок этих утренних часов... Харриет? Дело в том, что у меня проблемы с тем, как передать этот цвет в фильме. Лазурь будет большой проблемой, а вот пространство, бесконечное пространство, которое было скорее не пространством, а ощущением, чувст­вом...

«Ба! — подумал я. И одновременно: — Люцифер, в чем дело?»

Я встал, пошарил в мини-баре в поисках коктейля «Лонг-айлендский чай со льдом», затем с голой задни­цей немного постоял у окна, вглядываясь в унылое небо. Я понял, дело было в том, что все это время я был так ужасно занят. Активная деятельность... да, активная деятельность начинала сказываться. В кон­це концов, это ведь всего лишь лопоухое и толстопу­зое тело Деклана Иисуса Христосовича Ганна. А чего я, собственно, ожидал, если принять во внимание ограничения, навязанные тем договором? Наверня­ка тело должно было издавать жалобные звуки. (Как бы в подтверждение моей правоты зад Ганна испустил болезненный и продолжительный звук, словно заика, который пытается произнести слово «тир» и никак не может перейти ко второму звуку в слове. Если бы Харриет не пошевелилась, почуяв сопровождавший его запах, я бы подумал, что она мертва.) Утром поч­ти всегда у меня болела спина, я, кажется, уже упоми­нал об этом, так ведь? И мое слезное пи-пи вовсе не свидетельствовало о наличии у меня выделительной системы, и лишь огромнейшим усилием воли я не обращал внимания на поселившиеся во мне около недели назад головную боль и обезвоживание орга­низма. При мысли о печени Ганна я представлял себе высушенный красный перец. Что касается его легких, они испускали запах битума и звук отслужившего свое шлифовального круга. Нет, необходимо признать, что у тела есть границы выносливости и что и плоть, и кровь взбунтуются, если их так истязать.

«Если только, — произнес неземной голос, — при­чина не в чем-то другом».

— Что ты делаешь? — донесся голос Харриет от едва освещенной кровати.

— Пью «Лонг-айлендский чай со льдом». Поспи еще немного.

— Иди сюда, ложись рядом.

— Бесполезно, я все равно не засну.

— А я и не хочу, чтобы ты засыпал. Я просто хочу, чтобы ты... да так, ничего.

Прошло несколько минут. Знаете, я чувствовал себя совершенно несчастным. Пытался прихлебывать «чай» и курить сигарету за сигаретой. Лондонский смог, взбешенный поднимающимся солнцем, превра­тил его первые лучи в длинный багряный шрам. Пиккадилли постепенно приходила в движение.

— Тебе когда-нибудь снятся сны, — медленно прохрипела Харриет, — в которых ты совершаешь нечто ужасное и непоправимое? Нечто ужасное. И, как бы ты ни сожалел, изменить ничего невозможно? Такое нельзя забыть.

— Нет.

В тот момент я не смотрел на нее. Зачем? Я знал, как она выглядит, лежа на боку лицом к окну, огни города едва заметно отражаются в усталых поблески­вающих глазах. Я знал, что она смотрит на меня не мигая, ее щека утонула в подушке, а изо рта упала капля слюны. Я знал, что она выглядит чертовски грустно.

— Я все время вижу этот сон. Он прекращается, только когда я засыпаю.

«Продолжай в том же духе, сынок, — сказал я сам себе на следующее утро. — И можешь снова отправляться к себе в Клеркенуэлл».

Я договорился встретиться с Виолеттой в «Свон-сонге». В роковом заблуждении я полагал, что Виолет­та как раз то, что мне нужно.

— Послушай, это нелепо. Я думаю, ты мог хотя бы представить меня своим друзьям. Я никому не при­чиню вреда.

Как всегда, спокойна.

— Вот поэтому я и хотел встретиться с тобой. Пора представить тебя Тренту.

Я на мгновение задумался об этом. Конечно, ве­роятнее всего, Виолетта роль не получит. В таком случае предоставим Ганну самому избавиться от нее (этому парню придется самому расхлебывать кашу, заваренную мной, Люцифером, когда он придет в себя), как и Виолетте, когда горечь оставит шрамы в ее душе. Сейчас Виолетта, пребывающая в состоянии, когда, подойдя к славе на расстояние вытянутой руки, до нее можно почти дотронуться, но лишь затем, чтобы понаблюдать, как она повернется к ней спиной и мгновенно и эффектно скроется вдали, — действи­тельно многообещающий, подающий надежды ма­териал. Трудно предугадать, на что в самом деле окажется способна Виолетта, она почти подходит, но чего-то в ней все-таки не хватало. Да, я вижу ве­личавую поступь. Разумеется, вижу ярость. Вижу порывы отвращения и любви к себе, хотя это потен­циально опасно для психики. Вижу долгое выжидаю­щее молчание, которое не могут нарушить сотни моих голосов.

— О, Деклан, ты просто невыносим. — Она потре­пала Ганна по плечу, стараясь быть похожей на рас­серженную маленькую девочку, но тем самым дала мне в руки смертельное оружие на последующие де­сять минут. — Ну почему ты даешь мне шанс? Я хочу сказать, почему ты даешь мне его, а?

А может быть, ей и достанется какая-нибудь роль. Трудно сказать. В конце концов, много играть ей не придется. Она видится мне в качестве спутницы Сы­ночка или служанки Пилата. А может, она будет одной из подружек Грязной Мэг до ее раскаяния (ясно, что в фильме будут сцены с двумя героинями, которые я не позволю Тренту вычеркнуть). А может быть, и роль Саломеи, потому что ей присуща свежая юношеская эротичность, которая способна свести с ума папочку. Все равно игра беспроигрышная. Интересно, что станет с Ви, если она доберется до Голливуда? Какая пара получится из них с Ганном!

— Пойдем.

— Куда?

— Тебе нужно в туалет.

— Да нет.

— Нет, нужно.

— Нет, Деклан, правда, я... О, понимаю. О-оо!

Да, черт меня подери, если это Ганн... Я хочу ска­зать, хотя Виолетта исполнительно отнеслась к тому, что мне было необходимо... Одна нога на толчке, по­красневшие руки обнимают сливной бачок, грива как у Джейн Моррис129 отброшена в сторону в порыве гнева... Под очаровательным нарядом распутницы, под задранной вверх юбкой (новый девиз Ви — «будь готова») я в очередной раз нахожу... я нахожусь в... ага!

— Как нелепо, — произнес я, застегивая молнию, пуговицы, приводя себя в порядок с едва скрываемой яростью. — Я хочу сказать, что это...

— Ну я же говорила, не беспокойся. Ты выглядишь не совсем здоровым, если тебе интересно мое мне­ние. Почему бы нам не договориться на пятницу?

— Пятницу?

— Трент Бинток. В пятницу вечером. Где он оста­новился?

Обычно в «Свон-сонге» туалеты содержат в безуп­речной чистоте, но в этом слева от сливного бачка на полу на плитке была заметна стертая надпись, гласившая: «Всё напрасно».

— В «Ритце», — промолвил я немного устало. — Где же еще?


После этого день совсем не заладился.

Я не планировал закончить его на кухонном столе Ганна в бессознательном состоянии, но эта забрыз­ганная грязью доска с въевшимися пятнами, заваленная всякой вкуснятиной и деликатесами, была совсем рядом, когда я проснулся ближе к наступавшему в городе вечеру — ох, уж это мороженое «Найнти найн»! Парень, не пора ли пресытиться? Меня тош­нило — результат ежечасных посещений бара, где солодовые напитки и крепленые вина, сменяющие вульгарную «кровавую Мэри» и холодное пильзенское, испытывали на прочность мою глотку. Пьянство средь бела дня. В такую жару. Представляете, что это такое? Чувствовал ли я себя гадко? Конечно, да еще как. Пошатывание и дрожь вызывают тошноту, и особенно необычайное опорожнение разума. А пре­жде всего — мое недовольство собой. Давно, действи­тельно очень давно, я не был так собой недоволен. И с какой стати в месяц адских воскресений я решил навестить могилу Анджелы Ганн, просто ума не при­ложу. Я, что, думал, что это поможет?

Не смейтесь, но именно так я и поступил.

В последнее время меня преследуют желания, странные порывы, толкающие на всевозможные неожиданные и нелепые поступки. Такие слова, как «неизлечимый» и «оккультный», пульсировали у меня в мозгу. Пустые дурные предчувствия Вордсворта: «исчезновения», «нас покидают»... Да вы, наверное, просто со смеху покатываетесь. На минуту я позволил пластмассовому телу Ганна немного растянуться, понаблюдал в окно за медленным парадом взбитых облаков, а затем возвратился на изнемогающие от жары улицы, ведущие к церкви Святой Анны. Шепот сердца, настойчиво трепетавшего у позвоночника, словно прикосновение ледяной ладони. Проносящи­еся мимо образы: лицо Анджелы на той фотографии. Родственники усопшей, склонившиеся над ее сырой могилой, словно менгиры. Лицо Ганна в карманном зеркале в туалете похоронного бюро, пара слов, добавленных им к речи, спрятанных под душащей не­высказанной сыновней лаской. И все это, пока я пробирался мимо разбросанных повсюду ресторанов быстрого питания и валяющихся на асфальте таблои­дов, засунув руки в карманы и растеряв всю силу воли. Что ж, хохочите. Они там, внизу, просто обоссались от смеха. Я начинаю уссываться, лишь думая об этом. Крошечное кладбище. К тому времени, как я туда добрался, последний луч солнца исчез за гори­зонтом. Меньше ста надгробий, похожих на... А соб­ственно, на что? Громадные зубы? Знак победы? Да пропади оно все пропадом, этот язык просто испы­тывает мое терпение! Чем бы они ни были, это были маленькие могильные холмики, некоторые совсем свежие и чистые, другие превратившиеся в руины. Полустертые даты. И у Нового Времени есть своя тряпка для того, чтобы иногда стереть пару строк. Это не требует много времени. На кладбище не было ни души. Маленькая темная, только что тщательно отреставрированная церквушка отбрасывала свою тень мне на спину. Я собрался было навестить миссис Канлифф с ее косым взглядом и наведенным лоском, но решил нанести визит попозже. Она в надежных руках. Ей становится все хуже. Я почувствовал, что начинаю замерзать. Я вообще чувствовал себя ужас­но, вы должны это знать, словно кожа на шее обмяк­ла, и сердце Ганна, эта птица со сломанным крылом, взмахнуло крыльями так, что мой букетик ярких нар­циссов опустил вниз головки130 и внимательные дере­вья оказались во власти утихшего ветра131 чувства вины. Насколько часто он мог заставить себя прихо­дить сюда?

Вы знаете, что я сделал? Заплакал. В самом деле. Все глаза выплакал. Прямо здесь, на ее могильном камне.

АНДЖЕЛА МЭРИ ГАНН, 1941-1997,

ПОКОЙСЯ С МИРОМ

А теперь можете посмеяться. Так на меня подейст­вовала фраза «ПОКОЙСЯ С МИРОМ». Ничего не мог с собой поделать. Это все Ганн. В последнее время он стал замечать за собой какую-то странную чувствитель­ность к древним, освященным веками абстрактным существительным и священным фразам. «Долг». «Бла­говоление». «Честь». «Мир». «Покойся с миром». На глаза наворачиваются слезы. Он живет в смертельном страхе любви. Дитя своего времени, он запрятал все эти понятия в глубине своей души, в каком-то ее ук­ромном уголке под толстым слоем пыли и паутины. Там они и хранились, эти святые реликвии, из кото­рых наш скептик давным-давно вырос. Затем после­довала смерть его матери, а вскоре после этого от­крытие, что, если случайно произнести эти развен­чанные, как ему казалось, слова, их необыкновенная магия может воскреснуть. Телевизионная реклама авиакомпании «Бритиш Эруэйз», песни в стиле кант­ри, открытки с днем рождения компании «Холлмарк», церковные гимны. Лишь пару недель назад, еще до моего прибытия, он замер у какой-то церкви, где его внимание приковала хорошо знакомая мелодия:

Когда время придет, Отче наш, рядом будь,

Нам покой подари в час, что дан чтоб уснуть...

Ужасно. Он попытался избавиться от этого ощу­щения. Стишки, напрочь лишенные поэзии на стенах метро, где «прекрасное всегда являет радость»132 и отрывки из поэтических циклов исчезают в неловком молчании. Он, без сомнения, погиб. Однажды это была надтреснутая, но все же полная необъяснимого отчаяния механическая версия песни «Wish You Were Here»133 в исполнении уличного музыканта. В другой раз (ну, хватит) — речь Тони Блэра. То не было ни самоутешением, ни проявлением чистейшей сенти­ментальности. Скорее, странный резкий скачок нутра куда-то вверх, поворот или даже вывих чувства, который может заставить как вернуть свой обед на­ружу, так и разорвать сердце. Что бы это ни было, оно сбивало с толку, причем — я не преувеличиваю — сбивало с толку и меня, тоже довольно сильно, там, у гниющих останков старушки Анджелы.

Дебилизм полнейший. Пришлось встряхнуться четырехкратным повторением ирландского «Джейм-сонз» в близлежащем «Валете Кубков»134. (Хочу спро­сить, а как вы ведете себя, когда вас переполняют чувства? Разве это не то самое бремя всемогущего скачущего Иисуса Христосовича?) Я потом себя очень странно почувствовал, когда заиграло виски. Потерял сознание, как вы бы сказали, и все же, должен признаться, не так уж все и ужасно. Должен признать­ся (ведь должен же? Ну да, наверное...) немного... своего рода... Как бы это сказать? Внутренняя возду­хопроницаемость. Пустое пространство вокруг встревоженного сердца. Такое ощущение, будто кто-то где-то (я знаю, знаю, знаю) тихо, незатейливо, без всякой тайной повестки дня говорил, что все в порядке, что наступит тишина и что мир приобретает­ся по курсу потери...

В тот момент (познакомившись со следующей четверкой ирландцев, закурив «Силк Кат», чихнув и хрустнув суставами) я почувствовал, что смеюсь про себя над тем, в какую непредсказуемую и в то же вре­мя избитую шутку превращалась эта выходка.

Понадобилось ужасно много времени, чтобы до­браться до дому. Мне тогда показалось чрезвычайно забавным наобум пересаживаться с автобуса на ав­тобус и с одной ветки метро на другую. Думаю, не удивительно, что в конце концов я очутился в объ­ятиях девятнадцатилетней ночной бабочки мужско­го пола в каком-то безымянном, но на удивление элегантном будуаре, где стоял запах лаванды, распо­ложенном прямо над магазинами, торгующими порнухой, в стороне от Грейз-Инн-Роуд, хотя могу и ошибаться в точном указании места, поскольку где-то за час до этого я поддался уговорам торговца галлюциногенами.

Я... задержался в районе Кингз-Кросс, заинтриго­ванный тем, что смогу увидеть одну из своих малень­ких городских колыбелей порока (несчастья, сожа­ления, стыда, чувства вины, жестокости, жадности, ненависти, ярости, смущения) с другой стороны, с земли, так сказать. Теория на практике. Ученый-теоретик в шуме двигателей. Мои собратья сновали в эфире, занимаясь нелегкими соблазнами и мурлыча внушения. Я был несколько захвачен врасплох тем, что видел их, плывущих вокруг полчищ, пока не до­гадался, что это лишь обман зрения. Было необычно, позвольте мне повториться, видеть плоды трудов наших с точки зрения материи. Обычно, как вы по­нимаете, я и мои братья видим только духовные со­ответствия физических поступков. Существует целая область (ну вот опять: понятие «область» может за­вести в тупик, но это наиболее точное слово, которое у вас есть), где возникает духовная динамика этого смертного кольца. Мы знаем, что дельце удалось, но не потому, что мы видим тела, нет, а потому, что ощу­щаем результат (разрезы, кучи) в виде сооружения в этой духовной области.

Я задержался, как я уже сказал, в районе Кингз-Кросс, облокотившись на фонарный столб, с выра­жением, можно сказать, почти счастья на лице, когда мой взгляд упал на молодого Льюиса, он приметил мой взгляд, и, обменявшись многозначительным поднятием бровей и парой ухмылок, мы перешли от вульгарности его прейскуранта цен за услуги к оча­рованию комнаты над магазином.

Стройный юноша. Светло-карие, как у эльфа, глаза, остов и губы, которые в свое время пересекли Карибское море. Хотя цвет его кожи напоминал ско­рее кофе с большим количеством молока. Нежные (немного грязные при более тщательном осмотре) руки с длинными матовыми ногтями, и отголосок вьетнамской крови в удивительной пропорциональ­ности для такого хорошо сложенного парня. И талант­ливый, насколько я помню, хотя последствия его внимания по отношению к предательскому члену Ганна были столь незначительны, словно он осущест­влял магический ритуал, который не имел никакого эффекта. Ох уж эти наркотики! Тараканы сотнями устремились из штанин моих снятых брюк, темно-красные розы на занавесках превратились в крошеч­ных карликов с мешками за спиной, моя рука увели­чилась до размеров двуспальной кровати, целый стадион шепота, приток крови, я, выбрасывающий фонтаны чепухи, которые никак не влияли на спо­койствие Льюиса. И, что хуже всего (вы уж слишком не расслабляйтесь, месье Ганн, я пойду на это пре­ступление до того, как покину ваше тело!), пенис, который по способности сохранять чувствитель­ность можно было принять за мягкую губку.

— Я не думаю, что это сработает, дорогой красав­чик, — услышал я свой голос где-то в отдалении после сорока минут безрезультатной ласки — никакой реак­ции на твою... твою готовность выполнять постав­ленную задачу, надеюсь, ты понимаешь?

— Дорогой, здесь тебе никакого, блин, возврата денег, — ответил мой партнер, удивив меня тем, как быстро он перешел от роли неутомимого волчка к роли неудавшегося бизнесмена.

— Восхитительно. Такие условия приведут к тому, что однажды твоя голова слетит с плеч, хотя, разуме­ется, это будет делом не моих рук.

Не то чтобы это пришло мне в голову при виде внезапно появившегося над камином огромного бое­вого топора с двумя лезвиями, который бы очень по­дошел для осуществления этого намерения. Я так и представлял его себе: кровь запеклась на обоих лезви­ях, к одному из которых пристал клок волос. Тем вре­менем Льюис одевался, выражая отчетливое презре­ние каждой деталью своего туалета. Я подумывал, как достать топор, учитывая ту огромную бездонную про­пасть, которая разверзлась на полу между мной и ка­мином. В тот момент дверь открылась, и в комнату вошел бородатый мужик с довольно большой головой, черной бородой и светло-голубыми глазами. Он огля­дел всю сцену, упершись руками в бока и выставив грудь вперед, что совсем не напоминало позу дамы из пантомимы, а скорее недовольное выражение скуки.

— Ну да? — произнес он довольно скептически, не обращаясь, как мне показалось, ни к кому конкрет­но. — Ну да? Ну да? Ну да?

Мне понадобилась целая вечность, чтобы стрях­нуть с брюк Ганна больших черных жуков, к тому же меня постоянно отвлекали подступающая к горлу тошнота и не замеченные ранее белые мотыльки, которые хаотично двигались во всех направлениях, сплетая вокруг нас троих кошкину колыбельку.

— Хорошо, Гордон согласился на мои условия, детка, — произнес Льюис.

— Ну да? — повторил бородач.

— Я вот что думаю, старик... — начал было я.

— А ты, ясно солнышко, катись отсюда, — ответил он.

На меня это сильно подействовало, должен отме­тить. Нацепив наконец очищенные от жуков брюки и туфли Ганна, я нетвердой походкой направился к тому месту, где стоял наш косматый наблюдатель, нахмурив брови и плотно сжав губы, всем своим ви­дом выражая отвращение.

— На твоем месте я бы ушел, — пробормотал Льюис.

Это был, как оказалось в дальнейшем, мудрый совет, хотя тогда я не обратил на него ни малейшего внимания. (Я хочу заметить, нет более верного спо­соба заставить меня сделать что-либо, чем сказать, что этого делать не следует.) Кроме того, часами, даже днями часть меня исследовала потенциал дан­ного мне тела, его нереализованную жестокость и подавленную энергию. Совершенно ясно, что хоро­шая взбучка не повредит Ганну время от времени. Может быть, даже предотвратит попытку самоубийст­ва. (Меня просто шокирует это отсутствие жестокос­ти из-за полного незнания ее лечебных свойств.) Никаких шансов проявить ее, пока в этом теле нахо­дился он, так как он буквально желтел от страха, вы­глядел, пожалуй, еще пожелтее канарейки под соусом, особенно опасаясь за свои зубы. (Что довольно стран­но, мне кажется, если учесть, к чему еще могла при­вести заварушка: к разрыву селезенки, перелому ко­ленных чашечек, выбитому глазу, порванной бара­банной перепонке, отбитым яйцам, вырванным с корнем соскам, ну и тому подобному), но я помню, какую радость было готово испытать его тело, как сильно оно было готово благодарить меня за то, что я наконец открыл миру загубленные таланты... Блуж­дающий в дымке серотонина135, я четко помню свой причудливый вид после нескольких ударов кулаком (я вообще-то сидел в широком кожаном кресле), как раз перед тем, как бородач, не стерпев того, что я взял его за лацканы пиджака, с поразительной ско­ростью и аккуратностью врезал мне, затем — все с той же скоростью и неизменной аккуратностью — усадил меня на задницу так, что его колени, намеренно или нет, оказались на уровне моего лица, которое было радо встречи с ними; согласно законам земной физи­ки, это и произошло, причем так, словно пушечное ядро попало в ром-бабу. Мне кажется, что, кроме синяков и новой коллекции болей в различных мес­тах тела, со мной сделали кое-что еще. Я не могу с точностью этого утверждать, потому что чернота поглотила все мое сознание за сотую долю секунды до начала сношения. Я пришел в себя спустя несколь­ко часов и обнаружил, что комфортно примостился между мусорным баком и кучей бумажных обрезков в переулке за магазином. «Ободрали как липку», — по­думали вы. Одурачили. Хорошо отделали. Отымели. Это научит меня, как шляться в пьяном виде и под кайфом с полутора тысячами фунтов в кармане. А славная команда, эти двое, Льюис и тот другой. Я подумал, что надо выяснить потом, кто из ребят работал над ними, и повысить того в должности...

— Тебе помочь? — раздался рядом голос. — Вызвать «скорую»?

Я поднял глаза. Расплывчатый силуэт на фоне темной кирпичной стены и неба цвета латуни. Пах­нущая эфирным маслом рука опустилась сверху и сжала мою. Левую. Правая сжимала какой-то крошеч­ный предмет.

— Ты можешь встать?

По-видимому, мог, учитывая тот факт, что я по­чувствовал, как после сильного рывка очутился на ногах. Находясь в вертикальном положении, я понял, что стою лицом к лицу с полной женщиной лет под шестьдесят. Румяные щеки, мужеподобные руки, серебристый хвост на голове, красные брюки и побы­вавшая в сражениях кожаная куртка-пилот.

— Ты в порядке? Ты весь в крови.

Ну что можно было сказать о моем состоянии, если в течение нескольких секунд я просто стоял как вкопанный, открывая и закрывая рот? К моему вели­чайшему изумлению, она начала меня лапать. По крайней мере, я так считал до тех пор, пока не дога­дался, что она ищет кровоточащую рану.

— Нет, — возразил я, — нет. Меня не... Я не, ой, ранен.

— Тебя просто только что отымели! — произнесла она, стиснув мой локоть в порыве сострадания. — Зна­ешь, какой у тебя ужасный синяк под глазом?

Трудно, ужасно трудно описать мои ощущения в тот момент. В первую очередь признаю, это был скептицизм. Вам случайно не приходила в голову мысль, как ТУПО бродить по лондонским закоулкам сутра пораньше? А вы, мисс Рут Белл, хоть представляете себе, как еще БОЛЕЕ ТУПО протягивать руку к избитому телу, распростертому среди помойных баков. Вы хоть представляете, с кем вы могли бы встретиться? Вам ясно теперь, что это Рут Белл? Ее очень редко беспокоит различие между тем, как следует поступать, и тем, как поступать не следует. (Тогда как Ганн, он весь состоит из недостатков.) Она — то, что мы у себя внизу называем «безнадеж­ный случай». Конечно, постарались на славу, чтобы она не вышла замуж. Оставьте сексуальную энергию нереализованной, и она превратится в огромный творческий потенциал (нет ничего удивительного в том, что Ганн писал так мало), а милая Рут об этом года три не помышляла. Говорит, уж слишком она занята. Отговорки! Но что меня в ней действитель­но раздражает, так это ее глупость, в этом причина того, что некоторым легко удается избежать расстав­ленных мною сетей. Она почти ничего не читает, мало думает, выражая себя через здоровые хобби и результативную работу. Она, блин, даже в церковь не ходит.

— Что у тебя в руке? — спросила она, приподняв мою правую руку так, что она находилась как раз между нами.

Что ж, подумал я, открывая ладонь и стараясь сконцентрироваться на том, как же все в конце кон­цов выглядит. Как она будет разочарована, когда я так отплачу ей за ее доброту...

— Ох, — только и произнес я, чувствуя, что мне опять становится дурно, — ох.

— Милый, это что, твой... зуб?

В кафе («Давай зайдем, — предложила Рут, — я уго­щу тебя чашкой чая. Кажется, тебе она не помешает») я направился в уборную, чтобы снова попытаться собраться с силами. «Люцифер, — обратился я к самому себе (я в самом деле не жалею себя, когда мне нужно серьезно поговорить с самим собой), — Люци­фер, — сказал я, — сейчас ты возьмешь себя в руки. Ты меня слышишь? Ты можешь себе представить, да ради бога, как это выглядело бы в определенных местах? Ты можешь представить себе, как Астарот... Нет, хватит. Это по-своему весело, но пора с этим кончать. Довольно.»

Ну как, пришел в себя? — спросила Рут, когда я вернулся к столику. — Будь осторожнее.

Вы могли бы подумать, что она при деньгах: два фирменных вегетарианских блюда для меня, несмот­ря на все мои протесты. Я видел, как отсидевший свое официант за стойкой развивал свою лондонскую теорию: «Старушка, с претензией на вкус, но проблемы в семье, молодой парень», — но он понял всю не­состоятельность своих догадок, разглядев, в каком я был состоянии. Возможно, у вас несколько иные представления об ароматерапии и ночь на мусорной куче где-то у Кингз-Кросс с ними не согласуется, но я почувствовал, что мой новоявленный аромат вполне привлекателен. Как я уже сказал, вы могли бы пред­положить, что она принадлежит к среднему классу, но на самом деле ей едва удается сводить концы с концами.

Что же стало достаточно веской причиной, чтобы лишить ее кошелька, пока она была в туалете? По-видимому, забавный трофей: 63 фунта, 47 пенсов, чековая книжка «Нат Уэст», открытка с видами Швей­царии, фотография покойных родителей, адреса каких-то газет, которые никогда не понадобятся, и множество бесполезных контактных телефонов, нацарапанных на клочках бумаги и старых билетах, но не в этом дело. Предательство, подрывающее веру в человека, — вот в чем дело.

Полагаю, вам теперь понятно, что я вовсе не пок­лонник жестокости. Жестокость для зла — то же, что биг-мак для голодного желудка: он, конечно же, де­лает свое дело и, кстати, кое-чего добивается, но при этом у него полностью отсутствует чувство прекрасного. Биг-маки из Москвы отправятся в Манхэттен лишь по причине чисто прагматического интереса, преследуемого желудком, даже в том слу­чае, если эта посылка не затронет требований его эстетического чувства. Мне просто необходимо ввести квоту на лица с содранной кожей и искале­ченные умы, ибо есть еще те, на кого можно наводить прицел. Но я жду не дождусь — действительно, никак не дождусь, — когда священные узы брака со­единят жестокость и высшие дарования людей: во­ображение, интеллект, обыденное мышление, чувс­тво прекрасного — такую жемчужину обнаружишь далеко не в каждой раковине.

Задумайтесь на минуту о том, что я совершил в тридцатые и сороковые годы. Я не имею в виду подъ­ем деловой активности, рекордные прибыли, ошело­мительные достижения (о, братья мои, как цвели в аду цветы тьмы, как мы наслаждались цветением, как дурманил их аромат, как он вводил нас в экстаз); я также не имею в виду четкие линии Системы и роль толпы как вдохновителя. Я имею в виду, дорогой читатель, потрясающее единство порядка и разруше­ния. Достижение этого единения было сопряжено с риском и трудностями, подобными тем, которые сопутствовали поискам алхимиками Чаши Грааля136. (Говоря о Чаше Грааля, стоит сказать, где она нахо­дится. Вы не поверите. Но я, пожалуй, еще попри­держу ее у себя. Зато у вас будет повод еще поупорст­вовать... Мой приятель Гиммлер потратил очень много времени на то, что морочил себе голову всякой ерундой — своим кишечником и вопросами типа: подрывало ли ношение очков его авторитет? дейст­вительно ли его лицо напоминало — по утверждению старого школьного недруга — безмозглую луковицу? но, главным образом, его занимал вопрос о том, как производить пытки и убийства миллионов людей без нанесения вреда своей гуманности.)

Сегодня вечером на собрании в Берлине Генрих обратится к высшему руководству СС. Он уже приго­товил речь, но дело Крайгера и история с Гоффманом не выходили у него из головы. Эти события давали ему понять, что его речь никуда не годится. Он мыс­ленно делал наброски возможного дополнения, рас­чесывая волосы перед зеркалом в ванной комнате своей любовницы. Ванная, как и весь роскошный дом с многочисленными коридорами и комнатами, рань­ше принадлежали кому-то другому. «Господа, в добавление к сказанному нужно...» — нет. «В добавление к сказанному, господа, я должен обратить ваше внима­ние...» — нет. «Невозможно закрыть глаза, господа, на тот факт, что...» — нет. «На факт, что...» будет лиш­ним. Если вы считаете, что обладаете информацией о каком-либо факте, просто огласите ее. «Господа, есть еще кое-что, требующее обсуждения. Разумеется, я имею в виду...» — но тут на пути этого добавления неожиданно оказываются ободочный спазм и не­слышно выходящие газы, вонючий эллипсис застав­ляет их улетучиться, но на глазах рейхсфюрера они оставляют слезы не то сдержанности, не то облегчения, не то радости. И вот ему снова нужно браться за причесывание. Мало кто знает, что наш Генрих стра­дает от навязчивого маниакального психического расстройства и что все его поступки в свете и в быту были неотделимы от особых методов и ритуалов. Пол в ванной выложен бледно-голубыми плитками, меж­ду которыми можно было заметить ослепительно белый раствор. Интересно, что за рабочий выполнял эту работу, где он сейчас, жив ли он, был ли он евре­ем. «Я имею в виду, господа, что есть серьезный риск...» — нет. Дурацкий лагерь. Но ни Крайгер, ни Гоффман не оставляли его в покое. Сцилла и Хариб­да, Крайгер и Гоффман. Незачем упоминать их фами­лии, но... А может быть, воспользоваться ссылкой на Сциллу и Харибду, хотя половина всей компании — он знает, что преуменьшил количество, — не сможет даже... Слишком яркий свет (ванная чересчур боль­шая для одного маленького подсвечника) высвечива­ет его розовый скальп. «Это огромное тяжелое бремя, господа, для нас всех, и для меня в особенности, мне придется нести его...» Воспоминания о том, как она намыливала в ванне его волосы, вылепливая из них хохолок, напоминающий плодоножку желудя, вызва­ли у него смех. С недавнего времени ему стало казать­ся, что смех таит в себе опасные ситуации и неожи­данные обрывы, за которыми кроется заключение о том, что он безумен. Смех — настоящий смех, а не тот, который используют политики, — недавно вынудил его скользить по наклонной плоскости, размахивая руками и пытаясь схватиться за шаткий край, за ко­торым пустота предлагает ему низвержение в сумас­шествие как единственный выход. Поэтому он пере­стал смеяться по-настоящему. Вместо того он смеется, преследуя определенные стратегические цели, громко, так, что каждый металлический взрыв хохота образует вокруг него броню.

Рейхсфюреру очень тяжело обдумывать форму­лировку предостережения, сделанного Крайгером и Гоффманом, причем сами происшествия не покидают его мыслей.

Герд Крайгер провел в Бухенвальде восемь меся­цев. (Маркус Гоффман пробыл там только три.) В де­кабре ему дали отпуск, чтобы он мог принять участие в похоронах отца в Лейпциге. Герд не был близок с отцом (может быть, в этом-то дело, думает Генрих), и среди своих коллег по лагерю он не делал секрета из того, что двухдневное пребывание в городе рас­сматривалось им не как возможность формального выражения скорби, а как шанс в высшей степени не­формального выражения похоти: в течение сорока восьми часов (сразу после того, как с обременитель­ным захоронением тела будет покончено) он отпра­вится в объятия своей невесты, восхваляемой им Вильхомены Майер, или, как они оба предпочитали, просто Вилли.

Генрих, вопреки своему здравомыслию (ему ка­жется, что это не сентиментальность, а какая-то слабость), хранит в верхнем ящике письменного стола фотографии Герда и Вилли (а не Маркуса). Герд стоит перед фотоаппаратом в униформе: сильно выступающие скулы, огромные серые глаза, рот с полными губами, зализанный назад белокурый чуб, который выглядит на снимке белым пятном. (Как раз такие волосы предпочитал и сам Генрих.) Но его внешность не была идеальна: в лице была какая-то однобокость, словно кто-то хорошенько встряхнул его, и его части неправильно перегруппировались; тем не менее ничто не вызывало подозрений.

На другой фотографии Вилли Майер, суженая Герда, — девушка со светлым лицом, темными глазами и ярко-рыжими волосами, искусно собранными в шиньон. У нее немного пухлые щеки и подбородок, и Генрих подозревает, что с возрастом она, к сожале­нию, потучнеет, но ее лебединая шея просто очаро­вательна, кроме того, видно, что под облегающей блузкой находится пара внушительных арийских Titten. На фотографии ей двадцать два, она сидит за роялем, но не играет, а крепко держит обрамленный рамкой аттестат с отличием из Лейпцигского част­ного колледжа музыки. Она выглядит по-настоящему счастливой, немного самодовольной и беззаботной. Когда бы ни выкладывал рейхсфюрер их фотографии рядом друг с другом на покрытый лаком дубовый стол, он чувствовал, что, скорее всего, их ожидали долгие годы скучной, добропорядочной и несчастной со­вместной жизни и четверо или пятеро карапузов. Он был уверен, что все было бы хорошо.

После этого он посылал офицеров для допроса боевых товарищей Герда и Маркуса в Бухенвальде. Хороший игрок в покер, говорили они о Крайгере. Балагур, говорили они о Гоффмане. Узники? А что сказать о них? Герд и Маркус чувствовали себя так же, как и все мы. Головная боль, эта постоянная головная боль. Евреи, евреи, евреи, нескончаемый поток долбаных дрожащих евреев. Крайгер, бывало, жаловал­ся, что процесс идет слишком медленно и они появ­ляются как грибы после дождя. Что? Нет, конечно же, нет. Вообще, что это за фигня?

Радиатор в ванной подрагивает и лязгает. Как трудно прокручивать все это в голове, думает Генрих. Душные ванные — признак... «Я хочу обратить ваше внимание, господа, на то, что волею судьбы мы с вами оказались на лезвии ножа...» Да, но тогда теряются образы Сциллы и Харибды. Хотя они все равно не обратят внимания, по крайней мере, добрая полови­на из них. Слишком многие из них не отдают себе отчета в том, что мы... в том, что мы...

Герд провел ночь наедине с Вилли. Это была важ­ная ночь для них обоих. Важная ночь для Вилли, потому что она знала, мать не поверит, что она зано­чевала у Лисль, и пусть она смотрела сквозь пальцы на то, чем занимается ее дочь, уголки ее губ шевели­лись как-то странно, совершенно по-новому, выдавая ее как соучастницу преступления, в этом повинна война, думала Вилли, с ее чувством раскрепощения и предательства, которые перемешались до такой степени, что вызывали тошноту. (Нужно также ска­зать, что это была совершенно малозначительная ночь для Маркуса Гоффмана. Как раз в то время, как Герд и Вилли приступали к своим делам, молодой Маркус вставил в рот пистолет, нажал на курок и вы­шиб себе из макушки большую часть мозгов.) Важная ночь для Герда, потому что через некоторое время после того, как он вошел в нее (обычный презерва­тив) , он ударил ее в живот в районе желудка портняж­ными ножницами, которые лежали на тумбочке у кровати. Затем нанес несколько ударов по почкам, по нижней части живота, а потом в сердце. После этого он принял ванну, оделся и отправился в бли­жайшее кафе, чтобы пропустить стаканчик. Он на­ходился там в течение шести часов, пока гестапо не пришло арестовать его.

Генрих потребовал протокол.


Я не знаю. Хотя теперь это не имеет никакого значения, поэтому я расскажу вам. В лагере была женщина. Теперь мне это безразлично, поэтому с какой стати меня должно это волновать? Я не мог остановиться. Я не знаю ничего о Маркусе. Он присоединился к нашей компа­нии. Не знаю, случалось ли это с ним прежде. Но вскоре это произошло. Большую часть времени она работала на кухне, но иногда мне удавалось видеть ее. Я скажу, что все это, ко­нечно, странно, сержант, я знал, и вы знаете о том, что любое ее прикосновение ко мне или мое прикосновение к ней означает для меня осквернение, но... это трудно объяснять. Ка­кое это имеет сейчас значение? Странно. Действительно странно. Моя мать отвезла меня как-то раз в Веймар навестить деда, а у него в кармане была здоровенная какашка, его собственная какашка, представляете? Няня сказала, что это нормально для старика. Я не то чтобы похож на него. Прикосновение к чему-то, напоминающему... если знаешь... Что? Да. Знаете, я свободно могу говорить обо всем этом, поскольку теперь это не имеет никакого значения. А какое значение это имеет для придурка Маркуса? У них в доме кончился керосин, и она пришла к нам в сарай. Франц был на дежурстве, а Дитер играл в пасьянс, и они не видели ее. В атаку пошел я один. Кажет­ся, случайно заскочил Маркус. Все было очень просто. Мы не проронили ни слова. Что я могу вам сказать? Я помню, ее тело было холодным. Она сама ничего не делала, просто позволяла мне двигать ее руками и ногами так, как я хо­тел. Что еще сказать? Она была как глина. Куски глины из моей школы в Лейпциге. Она не произвела ни звука даже тогда, когда я уда­рил ее. Я не мог поверить, что выйду сухим из воды. Хотя, я полагаю, сухим из воды я все равно не вышел, не так ли? Ха-ха. Кажется, комендант не поверил ни единому слову. Но ему ведь было все равно. Она никогда не изда­вала никаких звуков. Позже я вспоминал, как Маркус поднял ее левую руку, и она шлепнулась об пол. Он был как одержимый. Если вы меня спросите, я скажу, что в лагере он никогда не был одним из первых. Слабак.

Вилли предала меня. Понимаете, когда я прикоснулся к ней, она была так похожа на ту еврейку в сарае. Та же глина. Я пытался, но не мог почувствовать разницу. Я просто не мог остановиться. Кажется, уже не имело никако­го значения, сделаю я это или нет. Когда я совершил это, я почувствовал такое умиротво­рение во всем теле, какое бывает тогда, когда вас мучает высокая температура, а наутро вы просыпаетесь и обнаруживаете, что она спала, это просто волшебство...


Генрих навестил Герда Крайгера в камере. Крайгер читал газету двухнедельной давности. Не удосу­жился приветствовать. Камера была чистой, но в ней стоял неприятный запах, концентрированный и уд­ручающий, такой, какой производит грызун, живу­щий в ящике размером не больше собственного тела. Генрих настаивал на встрече с глазу на глаз. Телохра­нитель прикончил бы Крайгера за его дерзость, но что это могло бы изменить? (Понятно, что даже кро­шечное добавление было излишним для грубо вылеп­ленной массы «эго» рейхсфюрера, — удивительно, как постепенно рос страх наделенного бременем власти Генриха. Он и сам этому удивлялся.) Он шел с намерением допросить Крайгера, но при виде лежа­щего молодого тела и мягкого вопрошающего лица ему не пришло в голову ничего, о чем можно было бы спросить. Так они смотрели друг на друга в тиши­не, а затем рейхсфюрер повернулся на каблуках и вышел.

«Кроме того, господа, есть очень серьезные об­стоятельства, о которых я должен говорить. Конеч­но, имеются в виду...»

Самоубийство Гоффмана беспокоит Генриха больше, чем преступление Крайгера, вызывая в нем не только страх, но и презрение. (Одним из недо­статков моей работы с Нацистской партией было то, что зло, содеянное ею, всегда таило опасность стать смертоносным. Великолепные побочные про­дукты производства явились угрозой всему процес­су. Я чувствовал себя как родитель талантливого, но гиперактивного ребенка: отведи от него на время свой взгляд — Сталинград 1943, например, — и уже не подсчитаешь вред, который он себе может при­чинить.) Он не знает причины самоубийства Гофф­мана. Он не знает деталей. (А я знаю. Я там был, хотите верьте, хотите нет, проездом. Добавил за­ключительные штрихи, проверил свободно болта­ющиеся нити, натяжение, веса, противовесы: зло не отдыхает, и так всегда.) Генрих не знает, что Маркуса Гоффмана убило покалывание после онемения. Короткий сон в своей койке в свободное от дежур­ства время. Его левая рука лежит под острым углом у него под головой. Сосуды пережаты. Онемение. Он проснулся, как это обычно бывает, от мучитель­ной боли с чувством, что рука его не слушается. А потом он обнаружил, пытаясь рассмотреть что-нибудь в темноте, что его рука была сама не своя: странным образом приподнятая, казалось, она под­чиняется только собственной воле.

Раньше с ним такого не случалось. Он будто ни­когда не прикасался к своей руке и никогда не ощущал своего прикосновения к ней. То, как он, испытывая усиливающиеся покалывания, вернул ее тому, кому она принадлежала, напомнило ему о еврейке в сарае. Ее рука упала вниз... Ее рука...

Да. Воображение — скользкий путь. Выбрав его однажды, неизвестно, где вы кончите.

Генрих стоит напротив зеркала в ванной и скру­пулезно моет руки. Мыло хорошее, пена — пример гиперэнтузиазма. Ему не нравится прическа. Несмот­ря на все трудности — может быть, это покажется некоторым извращением, поскольку именно опасе­ние провело его через оба дела, а высвеченный страх менее устрашающ, чем темнота, — дополнение его речи в конце концов потекло...


Я хочу также поговорить с вами по очень се­рьезному делу. Я имею в виду... уничтожение еврейской расы... Большинство из вас должны представлять, что значит, когда лежат в ряд сто трупов, или пятьсот, или тысяча. Необхо­димость выстоять до конца и в то же время — за исключением случаев человеческой слабо­сти — сохранить благопристойность сделала нас взыскательными. Это страница славы в нашей истории, которая никогда не была на­писана прежде и которую уже никогда не на­пишут потом... Проклятье величия заключа­ется в том, что нам приходится идти по тру­пам, чтобы создать новую жизнь. И все же мы должны... очистить почву, не то в противном случае она не даст плодов. Мне будет тяжело нести...


Его все еще волновало это; но и ночь, проведенная под покровом огней и кроваво-красного полотнища с кулисами, ведущими в вечность, и нечеткий образ безжизненного, голодного призрака Крайгера и Гоффмана ускользали от него, их смысл, необыкно­венная развязка, таящая в себе опасность... и, убегая, так сказать, ad libitum137, он пытается воспользоваться окольным путем и отходит от выстраданной и доро­гой ему речи:


...должен быть доведен до конца, не нанеся вреда умам и душам наших лидеров и их при­ближенных. Опасность велика, ибо единствен­ный короткий путь лежит между Сциллой, которая таит в себе опасность превратиться в хладнокровное животное, неспособное це­нить жизнь, в то время как ее нужно ценить (он думает о Вилли, о шиньоне, об аттестате с отличием, о пяти горластых мальчуганах, ко­торым не суждено родиться), ее просто необ­ходимо ценить, господа, и Харибдой, которая скрывает в себе опасность стать мягкими, нерешительными, нервно ослабленными или заработать психическое расстройство...


В конце концов теряешь и самых блестящих сво­их студентов. Так я довел Генриха до самоубийства (после продолжительных приступов тошноты, боли в желудке и целого ряда психических расстройств, свидетельствующих о том, что даже рейхсфюреру сложно осуществить все, о чем он говорил) в 1945 го­ду. Но оцените по достоинству то, как он пытался держаться. Оцените приверженность к цивилизован ной жестокости. Ничего не бесит Старика так, как она. Он может простить животное внутри вас, разла­гающее вас морально. Но он не сможет простить вам то, что вы пригласили животное к столу.

Но вся система лопнула, скажете вы. Лагеря смер­ти были освобождены. Долбаные наци проиграли.

Да, дорогие мои, они проиграли, но их победа не была моей целью. (Это, прежде всего, была цель их самих, этих придурков.) В конечном итоге их победа не имела никакого значения после того, что они сделали, поскольку миллионы людей отказались от нелепого заблуждения, что Бог любит мир.

Генрих, кстати, очень удивился, когда обнаружил, что кричит в агонии в аду после того, как проглотил приветственный коктейль.

А мне пришлось, не знаю почему.

Вечер в Клеркенуэлле. Пишу часами. Безразлич­ный ко всему дождь, небо Лондона, похожее на легкое заядлого курильщика. Весь Сити, уставший, с боль­ными ногами и мокрой кожей, разошелся по домам. Разошелся по домам в поисках утешения от работы. Разошелся по домам, чтобы есть, пить, мастурбиро­вать, болтать, курить, смотреть по телевизору «Кто хочет стать миллионером?». Разошелся по домам к своему заурядному существованию, лишь временами прерываемому ужасным намеком на то, что, несмот­ря на все, несмотря на сериал «Улица коронации», сигареты «Силк Кат», супермаркет «Сейнзбериз» и две недели Уимблдонского турнира, несмотря на все это и еще множество других вещей, заурядное суще­ствование однажды будет окончательно остановлено — смерть поставит свою точку. Я сидел у окна в квартире Ганна и наблюдал за тем, как офисы и бан­ки выдыхали людей, — за систолой и диастолой часа пик. Я видел то же, что и всегда, и считал своей обязанностью убедиться в том, что каждый незем­ной наблюдатель мог видеть, как люди избегают Бога. Все же какими красивыми вы кажетесь мне даже спустя все эти годы! Глаза, — я никак не могу привыкнуть к красоте человеческих глаз, — так явно подчиненные душе и готовые продемонстрировать мои достижения.

Трудно объяснить причины того, как я оказался здесь. Я расскажу вам одну из них.

Не так давно, пребывая в мире довольно продол­жительное время, я решил вернуться немного назад во времени и побродить среди плебеев, чтобы поще­котать нервы и встряхнуться. Нужно поддерживать форму. Опытные мастера во всем мире скажут вам, что просто необходимо время от времени стричь кого-либо, чтобы не потерять сноровку. Так я очутил­ся на опушке леса в северной части равнины Солсбе­ри (Стоунхендж? Моя работа. Ритуальное изнасило­вание, пытки и убийство. Календарь? Эти ученые-исследователи просто смешат меня.) вместе с Эдди и Джейн. Эдди слышал в последнее время какие-то голоса, выражаясь точнее, голоса Баракила, Ариоха, Изекеила, Йеквона и Самшиила, нашептывавшие ему на ушко с утра пораньше. В любом случае несколько часов назад они еще не знали друг друга, хотя скорее это Джейн не знала Эдди, который уже некоторое время наблюдал за ней. Эдди — тридцатидвухлетний радиоинженер с головой, похожей на пивную кружку, карими глазами и вечно черным ногтем на большом пальце. Джейн — двадцатичетырехлетняя брюнетка, ничем не примечательная, но и не уродина, одна из двух служащих маленькой компании по прокату ав­тофургонов, расположенной на окраине города и не имеющей своей собственности.

На лице у Эдди явно проступает потенциал серий­ного насильника. Снять с него маску, и трудно сказать, сколько (девушки, берегитесь!) будет жертв. Плюс его мама, фанатичная католичка, что само по себе является своего рода сахарной глазурью на торте. Ребята работали некоторое время, но признавались, что в конечном счете, вопреки своим ожиданиям, им требовался Голос Своего Господина, чтобы завершить начатое. Со мной такое часто случалось. Я передавал им полномочия, но рано или поздно они робко при­ползали обратно, сняв в почтении головные уборы, интересуясь, не найдется ли у меня минутки, чтобы... э-э-э ... и т. д. «Эдди, — обратился я к нему голосом его матери, — все в порядке, ты не попадешься». (Вот то, что вам нужно услышать, — не то, что поступок мож­но оправдать морально, а то, что о нем никто не узна­ет.) Это сработало.

Большинство из вас захотели бы получить описа­ние похищения, изнасилования и убийства, пустую болтовню с трупом в стиле Томаса Харриса138, и, по­верьте, будь это Ганн, вы бы наверняка получили все. В псевдопоэтической обертке, пара трогательных деталей, вроде тени от облаков и яркого образа пус­той банки из-под кока-колы у ее колена, немного болтовни—типа наблюдений за полетом птахи, — что­бы отвлечь вас от мысли о том, что все происходящее, возможно, приятно возбуждает его (да и вас тоже), но даже столь откровенных фактов некоторым из вас будет недостаточно, чтобы испытать то удовольствие, которое испытывает Ганн, этот трусливый садист. «У меня были связаны руки, и мне пришлось зани­маться оральным сексом». Это всего лишь безликие детали, взятые из газет, но фонари все равно продол­жают мерцать, и раздается колокольный звон. Он успокаивает себя тем, что работа писателя заключа­ется в передаче всей правды без разбору, будь то ра­дости материнства или подробности убийства. «Про­должай в том же духе, — рявкала на него Пенело­па, — и пополнишь список авторов-мужчин, которые писали о насилии мужчины над женщиной. Описание того, как мужчина убивает женщину, выделилось в отдельный жанр. Конечно, я понимаю, что ты обязан писать об этом, если это составная часть мира (наря­ду с дружбой, честью, истинной добротой и гибелью за свою веру, но, может быть, ни одна из этих тем не так интересна для тебя в творческом плане), но ты также обязан понять, какое значение это имеет для тебя и зачем ты пишешь об этом. Потом, Деклан, не приходи ко мне весь в слезах, если выйдет, что ты пишешь об этом, потому что тебе это нравится». Как видите, критические высказывания Пенелопы были не в его пользу, но я уверен, что тупоголовый Ганн усвоил урок.

Но это и не Ганн, слава Богу, а дело Эдди и Джей не главное. Дело в том, что в самый разгар действия мимо проползла собака.

Черная. Эта собака знавала лучшие дни. Собака была измученной. Не знаю, откуда появилось это несчастное создание, но если она и знавала лучшие времена, это было давным-давно. Сказать, что с этой собакой что-то произошло, значит сказать, что в августе сорок пятого в Хиросиме произошли неболь­шие беспорядки. С этой собакой случилось буквально все. Ее сбила машина, в результате чего собака лишилась одной передней ноги и сломала заднюю. Ее движение представляло собой странную комбинацию прыжков и перемещения волоком. Но это было одно из последних происшествий с ней. Один глаз вытек. Пасть (челюсть, кстати, была тоже раз­бита) загноилась от какой-то инфекции, шерсть вылезла почти целиком. На голой коже виднелись раны от ударов, большинство из них гноились. За­дница кровоточила, а наполовину видный член был воспален.

Но дело не в этом. Вы ведь не считаете, что дело в этом? Эй, вы там! Я председательствовал во время мучений и смерти миллионов людей, испытывая эмоциональное возбуждение, подобное тому, которое испытывает метрдотель ближе к вечеру в пятницу. Уж не подумали ли вы, что вид больной дворняжки разобьет мое сердце?

Нет, дело не в этом. А в том, что за несколько мгновений до смерти эта собака остановилась, чтобы нюхнуть и лизнуть свернувшуюся поблизости кала­чиком другую собаку, у которой была течка. Я внима­тельно наблюдал за ней. Я подумал, учитывая ее со­стояние, что она просто не сможет. Часть меня даже (не знаю почему) искренне надеялась на это. Я наде­ялся, что близость смерти избавит ее от бессмыслен­ных инстинктов. Я надеялся, она просто сдохнет.

Но этого не произошло (она сдохла менее чем через минуту). Она подпрыгнула-подползла, накло­нила свою уродливую морду, потянула воздух, лизну­ла, и какой-то внутренний голос сказал мне: «Это ты, Люцифер».

На самом деле я никогда не желал своей работы (как плачутся все диктаторы). Беда в том, что, когда мы оказались в аду, все смотрели на меня. (Как бы описать ад? Пустынный ландшафт, заполненный причиняющей невыносимые страдания непрерыв­ной жарой, вечный алый полумрак, вихри пепла, вонь боли и грохот... Если бы только это. Ад представляет собой две вещи: отсутствие Бога и присутствие вре­мени. И бесконечные вариации на эту тему. Звучит неплохо, что скажете? Доверьтесь мне.)

Я не желал этой работы, то есть не хотел посвя­тить все свое оставшееся время работе против Бога, не хотел становиться олицетворением зла, но взгля­ните на все моими глазами: что касается Его, между нами все было кончено. Никакой примирительной чашки капуччино в присутствии великодушного офи­цианта. Никаких отношений. Никаких открыток с надписями: «Видел это и думал о тебе, с любовью, Люцифер». Да вы знаете всю эту рутину. Вы расходи­тесь? Обмен локонами, раздел и упаковка CD, возврат колец, симпатичные игрушки тянутся в обе стороны и разрываются.

То, что я чувствовал себя отвратительно, не име­ет никакого значения. Не имеет никакого значения то, что я понял, что, возможно, вел себя как нетер­пеливый младенец. Не имеет значения, что я (мы все) хотел начать все сначала. Не имеет значения. Ты — ангел, ты падаешь, больше тебе не подняться, все, ко­нец. (Или, по крайней мере, тебя заставили в это поверить до этого странного поворота событий.) Посвяти мы себя изучению рака или спасению до­машних животных, все равно мы бы не оставили и следа в Его бесконечно жестоком сердце, так же как в первоклассном сердечке Назаретянина, предназна­ченного с того момента человечеству. (Младшенький и его сердце. Словно беременная женщина с расту­щей грудью: убирайся, это для ребенка.) Счет был всем нам известен. Счет: Бог - до фига, ангелы — ноль. И все смотрели на меня. Если бы я сплоховал, меня бы растерзали на месте. Что же касается речи во славу ужаса и подземного мира, в котором, хотя я сам прятался в его пере, Мильтон все же ухитрился лишить нас ангельской славы (так же как и перечис­ление опустошений, которым подверглось ангель­ское войско), должен сказать: что бы я ни потерял, мой хорошо подвешенный язык остался со мной. Нужно было видеть, как эта речь потрясла их. К концу ее я развернулся вовсю. Хотя во мне царило уны­ние. У меня было примерное представление о том, каким должно быть настоящее зло. У меня было при­мерное представление о том, что оно должно быть требовательным. Но я повторяю: разве у меня был выбор?

«Отныне, Зло, моим ты Благом стань»139. Но это всего лишь фраза (он любил все упрощать, этот Миль­тон), которая иногда понималась не так, как следует. Чаще всего это толкуется так, будто мне действитель­но по душе зло само по себе. Позвольте теперь спросить вас, — я уверен, что вы здравомыслящий человек с функционирующим мозгом, — вы что, серьезно ду­маете, что только на основании одного указа архангел (самый главный архангел — о, нет, вы слишком доб­ры), что на основании одного только указа архангел может с такой легкостью отказаться от своих преж­них радостей и достижений? Если бы и на самом деле все было так просто!

Нет, я понимаю, вам будет нелегко ответить, но я могу свести все к одному: я не люблю зло. Оно причи­няет боль. Оно просто убийственно, если хотите знать правду. Иначе откуда у меня эти странные боли? Зло причиняет мне боль. Боль. Так же как тогда, когда оно существовало само по себе, еще до моего падения. Если бы только оно было таким простым, как приня­то считать традиционно. Если бы мне с самого нача­ла казалось, что зло — добродетель и наоборот, но этого не было. Для меня добро до сих пор доброде­тель, а зло — порок.

Так кто же я такой? Извращенец?

Что ж, может, кто-то так и подумает. Но все дело не в добре и зле, а в свободе. Для ангела может быть лишь одна истинная свобода — свобода от Бога. Сво­бода — это причина и следствие. Если в этом особен­ном мироздании свобода от Бога (поклонение Богу, зависимость от Бога, повиновение Богу) есть то, к чему ты стремишься, тогда, боюсь, зло остается единственным оружием в этом городе. Я бы хотел, я бы очень хотел, обладать природой, которая не зна­ла Бога, — как рыбы в пруду, которые не знают о том, что есть жизнь за его пределами: лужайка, дом, город, страна, целый мир...

Ваши мыслители борются с понятием чистое зло, или же, как они любят говорить, зло ради зла. Не представляю почему. Не существует зла ради зла. У каждого проявления зла есть своя причина, и даже у моего. Мучитель, тиран, убийца — виртуозы в со­зидании зла — все они действуют на основании опре­деленных причин, даже если совершают его ради своего собственного удовольствия. (Ваши мыслите­ли заняты проблемой, какое удовольствие злодеи получают от содеянного зла, но это совсем другой вопрос.) Зло ради зла, если бы таковое существова­ло, являло бы собой безумство. И даже идиоты действуют по каким-то своим идиотским причинам. Наиболее сильную боль Старику причиняет не то, что я занимаюсь злом, а то, что это причиняет му­чительную боль мне самому. Ему больно от того, что я готов заплатить даже такую цену — постоянная мучительная боль — за то, чтобы освободиться от Его пут. Вот в чем главная проблема. Вот этого Он и не может стерпеть.

Можно ведь просто взять да уйти. Можно прекратить искушать, соблазнять, богохульствовать, лгать и т. д. и жить свободно, оставаясь самим собой. Знаете, для меня это ужасно жгучий вопрос, вопрос, чем я являюсь вне наших отношений Вы-Знаете-С-Кем140. Я хочу сказать, я ведь что-то из себя представляю. Хотелось бы мне знать, какой я на самом деле. Интересно, я... э-э-э... нормальный?

Предполагается, что я виновник всевозможных преступлений и проступков, но, когда вы дойдете до сути, вы увидите, что я виновен лишь в одном — же­лании знать. Говорят, дорога в ад выстлана благими намерениями. Это очаровательно. Но на самом деле она выстлана ставящими вас в тупик вопросами. Вы хотите знать. Вы чего-то себе не представляете, у вас возникает интерес. «Интересно, каково будет вонзить нож ему в горло?» Как вы думаете, чей это вопрос? Вы удивитесь. Так думает молодая мать, нарезая еще теплый хлеб, а рядом на своем высоком стульчике сидит ее малыш, которому нет еще и двух, гукая что-то, ну просто вылитый тупица, с которым плохо обращались. Конечно, в девяноста девяти случаях из ста она не собирается так поступать, но вы знаете, что оно здесь, это желание, — прекрасное, отвлеченное от жизни любопытство. Оно там, потому что его туда поместили. Попробуйте. Возьмите нож, резак, клюшку, заряженный пистолет, когда кто-то находится рядом, возьмите в руку инструмент потенциально­го разрушения и скажите мне, что нигде, нигде в вашем мозгу не промелькнул этот вопрос: а каково было бы воспользоваться этим?

Порок, о котором вы знаете, конечно, волнует воображение, как ничто другое. Спросите тех, кто работает с преступниками, совершившими преступ­ления на сексуальной почве, полицейских, расследу­ющих дела о педофилии, инспекторов по делам об изнасиловании. Спросите у них, сколько времени нужно на то, чтобы возникло это желание знать. Попробуйте. Идите навестите вашего местного Дамера, или Сатклиффа, или вашу Хиндли141. А после визита скажите мне честно, что вас ничуть не побес­покоило то чувство, что они знают что-то, что не известно вам. Огромная растиражированность «На­стоящего преступления»142 — все эти удивительные свидетельства, черно-белые изображения... Почему они покидают полки, прилавки, Интернет? Приятное возбуждение? Да, разумеется (желание пролить кровь, садизм под маской усталости и вопросов типа: что заставляет этих монстров залезать в долги? Неужели они не поймали этого подонка? Вы бы удиви­лись, осмелюсь сказать, узнав о том, какое влияние на бульварные романы оказали события, произошед­шие где-то на окраине города), более того — желание знать. Конечно, за исключением того, что вы не мо­жете знать за него, за этого монстра, не познав всего на деле. Определенные виды знания (вам это изве­стно, но вы продолжаете обманывать себя) требуют строго эмпирического подхода.

Мне было интересно, как, знаю, и вам: а зачем, собственно говоря, я этим занимаюсь? Не фильмом. И не всей этой затеей с месячным пребыванием в теле Ганна (к этому моменту уже ясно, зачем я этим занимаюсь... Ну, ради мороженого, ради поцелуев, пенья птиц на рассвете, ради ощущения тени от листвы, вкуса клубники на языке, ради чистейшего рок-н-ролла плоти и ее чувств), да нет, я имею в виду это занятие, это занятие литературой. Зачем, после­довал бы ваш закономерный вопрос, тратить столь­ко времени и энергии на написание книги, когда я мог бы проводить снаружи каждую секунду, когда не сплю?

Вот Ганн объяснил бы все с легкостью, но не в этом дело.

Дело в том...

Стыдно признаться. На самом деле стыдно.

Иисусик ходил среди вас и говорил с вами на ва­ших языках. Он оставил после себя книгу — такую двусмысленную и парадоксальную, что ее можно подогнать под потребности любого слабого или скеп­тически настроенного ума, книгу, из которой было совершенно ясно, куда направлять благодарность в виде денежных пожертвований и хвалы, когда бутер­брод упадет маслом вверх. (Они не слишком желают услышать, что вы скажете, если он упадет маслом вниз.) У него была всеохватывающая слава, потому что он владел языком полностью. Слава и есть язык. А какая слава была у меня, с моей гипертрофирован­ной гордостью? Любое гордое существо сошло бы с ума, находясь в невидимом состоянии еще бесконеч­ность назад. Я чувствовал себя как писатель-гений, которому навечно запретили насладиться его ча­стью успеха, оглушительных оваций, брошенных на сцену букетов, оставив ему часто непонятливый и посредственный актерский состав. Но разве я жа­ловался?

Я бы никогда и не жаловался, если бы мне не под­кинули на стол это абсурдное предложение, что было сделано, по-моему, довольно презрительно — не про­ронив ни звука, не произведя ни шороха. Это никому не делает чести и достаточно для того, чтобы никогда не пойти на уступки. («Никогда не сдавайся». Это стало моим девизом давно, еще задолго до того, как оно вылетело из уст какого-то вашего бывшего пре­мьер-министра.) Этого было бы достаточно, чтобы остаться... самим собой в тишине, так и не войдя в живые страницы вашей истории. Но что поделать с тиканьем часов и всем прочим?..

В конце концов, я был так близок вам. Я не совсем без... Я хочу сказать, я знаю, было... трудно по време­нам, можно сказать, люблю и ненавижу одновремен­но, но я всегда... знаете, всегда был там ради вас, разве не так?

К тому же теперь я печатаю со скоростью четы­реста знаков в минуту.

Да, я чокнутый. Совершенно чокнутый. Честно. Меня нужно по телевизору показывать. Не поверите, но я вчера такое наворотил... Расскажу — не поверите. Сказать вам? Я ездил к Пенелопе.

Обозревателей рубрики слухов ожидает депрес­сия. Глубокая депрессия. Потому что я начал рассказ, находясь в состоянии сильного уныния, но встрепе­нулся и в мгновение ока схватил ключи Ганна — итак, слушайте. Надо же, готовый фразеологизм слетел с губ, словно Афина Паллада, вырывающаяся из гроз­ного лба Громовержца Зевса. Такого допускать не­льзя. Единственный способ бороться с такими оплош­ностями — записывать их. Им невозможно придать нужную форму, ими невозможно по-настоящему тво­рить, их вообще невозможно использовать в искус­стве. История фиксирует факты. Что не, позвольте мне начать перечислять факты, свидетельствующие о моих оплошностях. Я отправился навестить Пене­лопу.

Осмелюсь утверждать, среди вас есть такие иди­оты, охотники до любовных историй, что воображе­ние уже рисует им, как будет развиваться столь неве­роятная и поистине эпохальная любовная связь между мной и Пенелопой. Ради таких, как вы, суще­ствуют голливудские режиссеры, подобные Фрэнку Гетцу, приятелю Харриет: «Это история о том, как Дьявол приходит на землю? Вселяется в тело придурочного писателя, так? Хорошо. А теперь, какая бы мурня не происходила, он в любом случае должен влюбиться. В подружку придурка-писаки. Следите за ходом моих мыслей. В нее стреляют. Больница. Реа­нимация. Нашему парню приходится идти на сделку с Богом. Ее жизнь в обмен на его. Когда он умирает, оказывается, что у него больше нет чешуйчатых крыльев и прочего дерьма. Ослепительно белые пе­рья. «Страдания в аду? Хуже. Страдания от любви». Это станет ключевой фразой в рекламе. Все понятно? Дозвонитесь до Питта143. Он сразу приедет...»

Я не знаю, откуда у меня возникла подобная мысль. (Это один из тех вопросов, на которые мне хотелось бы найти ответ. Конечно, я знаю, откуда берутся ваши мысли. Но со своими разбираться не так-то просто.) Должен признать, что мне ужасно любопытно встретить ее во плоти: я — в своей, а она в своей. Хотя это, естественно, плоть Ганна. У меня даже был безобидный план, который по воз­вращении Ганна (если он вообще появится — он ведь такой трус) вернул: бы его к подружкам без всяких директив сверху со стороны ангелов Чарли144. Я не собирался с ней ничего делать. По крайней мере, не то, что вы подумали. Лишь невинная шалость. Я прос­то хотел... В общем, вы это сейчас сами увидите.

Я сел на двенадцатичасовой поезд в Юстоне145 и прибыл на Манчестер-Пиккадилли в 14.35. (Плохо, что Ганн не умеет водить, а я бы предпочел умереть, чем потратить целый день на то, чтобы украсть ма­шину и обучиться вождению.) Был необычайно пре­красный день. Такого лета вы не видели с семьдесят шестого года (по Новому Времени). Жара струилась по городу. По дороге на вокзал я съел четыре порции «Найти найн» и клубничное мороженое. Мороженое. Представьте себе, что ваш рот — кратер, посте­пенно заполняемый влажной прохладой, и вы ощу­щаете блаженство. Во всяком случае, я чувствовал себя именно так. Разница между горячим и холод­ным — это просто поразительно. Особенно когда начинаешь об этом задумываться. Все время в Англии я объедаюсь, с тех самых пор, как попал сюда (бара­шек жальфрези, анчоусы, зеленые оливки, вымочен­ные в масле и начиненные чесноком, глазированная вишня, копченая семга, шоколад «Тублерон», редис­ка с морской солью и молотым перцем, селедка, мятные пастилки...), но мне еще предстоит попробо­вать то, что сравнится с мороженым: спираль холод­ного восторга в вафельном рожке «Найнти найн», украшенная гирляндами — нет, усыпанная драгоцен­ностями с липким соусом из благородной малины, приправленной искусственными и чересчур завы­шенными в цене хлопьями. Я вам торжественно за­являю: мороженое настолько вкусно и вредно, что мне даже не верится: неужели его изобретение при­надлежит не мне?

Тем временем я шел к Юстону. Оказывается, мне все еще очень нравилось ходить пешком. Кажется, такая нелепость: просто ставите одну ногу перед другой — и вы на месте. Небо было далекое, безумно голубое с плывущими в вышине кучевыми облаками-крапинками. Моя тень подпрыгивала и дрожала ря­дом со мной, словно медлительный или парализован­ный попутчик. Любимый Лондон, будто подгоревший омлет, испускал вонь от своего транспорта и мусора — здесь вы можете почувствовать запах девятнадцатого, восемнадцатого, семнадцатого и шестнадцатого веков; ароматы города перемешивают эпохи: кружево ресторанов быстрого питания и застарев­шие нечистоты, дизель и пергамент с пылью. (Я уже достаточно прошел пешком с того момента, как открыл глаза в ванной Ганна. Однако мне приходится делать над собой усилие, чтобы сохранять спокой­ствие, находясь в вихре окружающих меня цветов, чтобы сдерживать возможные приступы бешенства и не упасть в обморок, чтобы контролировать ситуацию.) Нет, вряд ли я смог бы отрицать достоинства прогулок, как, пожалуй, и достоинства безделья. От­менил встречу с Харриет, назначенную на вечер следующего дня. Просто так, взял и отменил. Я сидел у себя в комнате в «Ритце»; только я вдохнул верно отмеренную дорожку качественного боливийского кокса, как меня, а сначала мой нос, привлек к раскры­тому окну запах свежескошенной травы в Грин-парке; я в него и выглянул. Небо, изборожденное оттенками розовато-лилового и сиреневого, снизу было забрыз­гано кровавым закатом; синеватый парк выдыхал накопленную за день жару; деревья слегка потрески­вали; на вкус воздух был не то опаленным, не то очи­щенным, как будто его наполнял огонь... Я позвонил ей на сотовый и сказал, что меня тошнит. Вы бы в это поверили? Променять гипнотизирующие монологи Харриет на спокойное вечернее созерцание того, как сумерки плавно перетекают в ночь. Я сам едва верю в это. Может быть, наступила фаза зрелости. Красота и грусть. Во мне было столько меланхолии, столько печали и деревенского одиночества, что ничего не оставалось, как заняться ночью петтингом с Лео. (Я еще не говорил о Лео? Из объявления «Он ищет его»: «Лео, первоклассные плетки и прочие услуги, исполняю роль господина или раба, против видео не возражаю, никакого сексуального контакта, ни­каких женщин». Нет, кажется, не говорил. Да, мой дорогой Деклан, боюсь, тебя ожидают удивительные новости.)

Что бы то ни было. (Вы предпочитаете «Что бы то ни было» или «Кое-что»? Поиски заглавия — это настоящее мучение. Я провел час или два, забавляясь также с вариантом «Ха».) Что бы то ни было, Пене­лопа вернулась в Манчестер. Она переехала туда после того, как они с нашим Декланом разошлись. Она колебалась по поводу переезда на север. (Знаете, что меня в вас, люди, раздражает? То, как вы говори­те, когда не можете на что-то решиться: «Я колеб­люсь». Никогда не говорите прямо, все у вас метафо­ры. А имеете в виду на самом деле: «не... решаюсь».)

Опять увильнул. Извините. Сожалею.

Я видел ее фотографии. Она не очень сильно изменилась. Волосы все те же: теплые, золотистые, часто спутывающиеся, но теперь они ниспадают на плечи не так, как раньше, когда они доставали до талии и так возбуждали Ганна. В глазах все еще сохра­нилась... красота, но в то же время в них появилась жизнь, время, история, мысли, боль. Меньше любо­пытства, чем у Пенелопы Ганна. Меньше любопыт­ства, больше жизни.

Она читает лекции. Небольшая квартирка с садом. Кот по кличке Норрис и две некрещеные золотые рыбки. Когда она того хочет, появляются мужчины: время от времени незаконно удовлетворенные аспи­ранты, ненормальные типы, подобранные во время вылазок (с участием ее самой и ее развращенной соседки Сьюзен) в ночной мир города, но после того как ушел Ганн, она дорожила своим собственным пространством, в удаленном уголке которого она могла уединиться и размышлять; тлеющая сигарета, бутылка дешевого вина, сад вечером, птичья песен­ная какофония. У нее была и женщина (за отснятый материал Ганн заплатил бы немалые деньги), три года назад защитившаяся доктор философии со смелыми черными глазами и влажными от геля волосами; она носила желто-коричневые кожаные брюки и, видимо, непомерно дорогие шелковые блузки. Лора. От нее пахло лимонами и «Импульсом» с запахом мускуса. Она сильно возбуждала Пенелопу с самого начала, это стало ее приключением в Зазеркалье. В конечном итоге Лора оказалась не более покладиста, чем пять других любовников Пенелопы, которые были у нее после Ганна.

Зеленая кожаная куртка висит с обратной сторо­ны кухонной двери. Пенелопа сидит напротив меня за ненакрытым обеденным столом из дуба, повернув­шись ко мне профилем. Ее руки обхватили колени, голые ступни касаются стула, стоящего рядом. Кухон­ная дверь открывается прямо в сад. Меня так и под­мывает хихикнуть, бросить взгляд назад, вспомнить непристойные моменты, имевшие место у этого сто­ла. Она открыла вино, которое я принес — не какую-то дешевку, а непомерно дорогую бутылку «Риохи», — первый глоток мы делаем просто так, ни за что (а за что, собственно?).

— Я хотел поговорить с тобой, — говорю я.

Она глотает вино и делает еще один глоток. Про­глатывает снова. Я знаю о чем она думает. Я сейчас скажу ей это: «Пенелопа, дорогая моя, я знаю, о чем ты думаешь», я скажу ей это, когда она вдруг повер­нется и посмотрит мне в лицо.

— Деклан, — говорит она, — пожалуйста, не думай, что это притупилось. Пожалуйста, не думай, что, я приняла как данное то, что я сделала. Я знаю, ты думаешь, что...

—Нет, я этого, не думаю…

—И не думаешь, что я жду не дождусь, когда ты перестанешь ненавидеть меня, потому что я не?.. Я знаю, как это было жестоко и некрасиво с моей стороны. Я знаю, я знаю. Ты поступаешь с кем-то несправедливо... Когда ты поступаешь с кем-то не­справедливо, используя старый всем известный прием, обманываешь кого-то...

Поразительно. Слезы. Господи Иисусе. Она быс­тро развивается. Все это длится вот уже два с поло­виной года. Ганн встает, они открывают бутылку вина, он говорит ей, что хочет с ней поговорить, и — бац — в сердце открывается рана и начинает кровоточить, заливая все вокруг кровью. (Признай­тесь, все ваши чувства, выяснение отношений друг с другом — это так неприятно, так безнравственно. Я всегда считал это чудовищным. Мне это напоми­нает бесконечную аварию на дороге: все едут слиш­ком быстро, слишком близко друг к другу, ни на что не обращая ни малейшего внимания, без всякой ос­торожности или слишком...)

Прелестно, думаю я. Ганн, который презирает ее за то, что она влюбила его в себя, затем предала, на­верняка захотел бы воспользоваться моей смелостью, будь он здесь, — что было бы не очень здорово, — имей он малейшее представление о том, чем я собираюсь заняться.

— Это было отвратительно, блин, — говорит Пе­нелопа. — Именно так. Я знаю, именно так оно и было.

— Не возражаешь, если я возьму одну? — говорю я, указывая на распечатанную пачку «Мальборо», лежащую рядом с ее рукой.

Никакой реакции, бумажный носовой платок прижат к неожиданно покрасневшему носу. Понятно, начал заходить не с того края. (Будь прокляты эти спонтанно возникающие желания. Как вы с ними справляетесь? Они приходят сами собой: мне просто захотелось курить. Я оставил свои сигареты в том дурацком поезде.) Она настолько погружена в свои чувства, что едва ли обратила внимание на то, что я беспокою ее по такой мелочи, как сигареты. Так или иначе, я беру одну и закуриваю.

— Я имею в виду, что... Деклан, пожалуйста, не говори мне, что ты ненавидишь меня. Я знаю, что это так. У тебя есть на это право. Только, пожалуйста, пожалуйста, не говори об этом здесь. Уверяю тебя, я и так ненавижу себя за нас обоих.

Мне ужасно хочется, чтобы она продолжала. Как очаровательны ее страдания, ее вина, особенно по­тому, что вся ее личность основывалась на принципе: знаешь, что это правильно, тогда поступай именно так. Не то чтобы она была совершенством. И у нее быва­ли ошибки, просчеты, дни лени или экзистенциаль­ная опустошенность, но у нее не было такого падения, как у Ганна, которого низвергла в пропасть собствен­ная распухшая голова. Она была очень требовательна к себе. Она помнила прошлое. Сьюзен постоянно говорила ей, когда они устраивали себе небольшие праздники: «Твоя проблема, блин, — это то, что ты не можешь позволить прошлому уйти в прошлое». Ее дыхание, отдающее сидром и марихуаной, ударило в лицо Пенелопе. «Как ты собираешься жить дальше, когда твоя голова покоится в прошлом?» Это не го­лова, хотела было возразить Пенелопа. Это сердце.

Здесь-то, боюсь, и начинаются оплошности. (Пальцы мои с сомнением перебирают скользкие ключи Ганна. Я уже подзарядился тремя чашками «Эрл Грея» и шестью выкуренными сигаретами. Если бы ваш язык явно не был создан для лжи, мне при­шлось бы попотеть, чтобы сказать правду. Профес­сиональная репутация и все прочее. Однако...) Пред­стоит самое необычное. Как бы это сказать? Оказы­вается, я... я...

Послушайте, я вовсе не дурак. Я уже привык к тому, что какие-то черты Ганна частично проявляют­ся и в моем поведении — смутный отпечаток пальца то тут, то там. Я знал, что никакого четкого различия между нами не будет (у тела есть количественные ограничения на пропуск сквозь себя других объек­тов — разве я этого не знал из своего предыдущего опыта по вселению в тела? Гниение и вонь. Непро­извольно всплывающие в сознании обрывки детских стишков или удивительные всплески нежности, возникающие при появлении любимого медвежон­ка. Все это из-за общего пространства.); но это... это что-то совершенно другое. То, о чем мы здесь разго­вариваем, — это оптовый импорт определенного чувства, которое ни с того ни с сего появилось пря­мо из прошлого Ганна в моем настоящем. Я откры­ваю рот, чтобы начать говорить то, что я должен был сказать, придя сюда, и меня охватывает агония ненависти и боли. (Поймите меня правильно. Если я и знаком с чем-то, то уж точно с ненавистью и болью. Ненависть и боль — это моя плоть и кровь, так сказать, моя духовная оболочка, мой запах, мой образ, мой... — давайте на этом остановимся. Дело в том, что я привык к своей ненависти, своей боли, они, как ничто другое, полностью согласуются с цельностью моей личности. А в этом случае ненависть и боль подобны буйному незваному гостю. Еще минуту назад его не было, и вот он здесь, и я вдруг начинаю ненавидеть Пенелопу. Ведь на этой клави­ше, кроме цифры «1», восклицательный знак. Shift+1=! Нет, этого недостаточно. Совершенно не подходит для обозначения моего удивления. Даже жирным шрифтом. Даже подчеркнутым жирным курсивом. Мне нужно нечто особенное, какой-нибудь пунктуационный знак, который еще не изобретен.)

Так я и сижу с открытым ртом, меня переполняет человеческая боль и человеческая злоба. «Она была там, — говорит какой-то голос (вероятно, это голос Ганна), — ее теплое тело полностью обнажено, ее волосы лежат вокруг нее на постели... В постели, в которой мы... Как она могла... и думать об этом и продолжать сосать его член и глотать его сперму и продол­жать думать об этом ее долбаный язык у него во рту и на лице его лицо и ее лицо и она была она была вы знаете как она выглядела и теперь он тоже подумай об этом ты жалкий кусок дерьма и ты ничего ничего ничего ты толь­ко блин хочешь умереть».

Оглядываясь назад, любезный читатель, мне ка­жется, что, хотя прошло уже достаточно времени, мне было жаль Ганна: в нем таилось столько гнева и боли, а средства для их выражения оказались прос­то ничтожны. То есть по сравнению со мной он оказался совершенно скован. Вся земля и все живое на ней способно выразить мои страдания. А что было у него в распоряжении? Английский язык. Я не знал, как мне следует выглядеть, а потому просто сидел и курил. Может быть, был похож на раскрас­невшийся паровоз из детского мультфильма, кото­рый, находясь в скверном расположении духа, пыхтит, но тянет вагоны на гору, неся свое наказа­ние. Однако, на что бы я ни был похож, самым важ­ным было то, как я себя чувствовал. А чувствовал я себя, — могу только предполагать, — как Ганн: будто заново окунулся во все прелести того яркого момен­та предательства. Дверь, как аморальный церемониймейстер медленно отворялась, открывая глазам всю сцену: Пенелопа на кровати. Эта… эта (кто? тварь? сука? шлюха? минетчица? Ни одно этих слов не называет предмет ярости Ганна так, как он

того заслуживает...), тот мужик над ней опирается на локти, его взгляд выражает удивление, ее, обра­щенный к зевающей двери, — смерть.

Меня охватило непреодолимое желание сделать ей больно, пока она сидит напротив меня и страдает. Не физически, — Ганну это недоступно, что бы он ни воображал при жизни, — а с помощью неисчерпаемо­го репертуара языка, его полного, незадействованного арсенала.

Ее лицо являет собой воплощение прошлых не­взгод и перенесенной вины. Зеленые глаза кажутся разбитыми, словно в них раскололось стекло. Попав­шая в аварию тушь для ресниц скопилась на автостра­де. Словно драгоценные камни, блестят на ресницах слезы. Она едва может сдержать рот. Воспоминания. Какой беспорядок они вносят в человеческое лицо. Все это я уже проходил биллионы раз.

Теперь Пенелопа.

Переполняющее меня желание и необходимость причинить ей боль. Слова, слова Ганна не просто вертятся, а роятся у меня на языке, будто некий внут­ренний дым выкуривает их из головы-улья. Но — ну да, именно «но», —. когда у меня есть план, я придер­живаюсь его. В отличие от некоторых. Если все, дело в телемосте заточенного в чистилище Ганна (заметка для себя: вызвать Нельхаила, доклад о состоянии дел слишком запаздывает), то он просчитался с аудито­рией: она слишком пассивна. Дело не в том, чего хочет рогоносец Ганн — плевать на громкие и отчет­ливые крики его оболочки и требования его отсутствующей души. Дело в том, чего хочу я. Так, обойдя все это вокруг, будто огибая встревоженную чувстви­тельную статую в узком проходе галерей, я, протягиваю свою руку и дотрагиваюсь до суставов пальцев горячей, держащей бумажный носовой платок руки Пенелопы. Она хорошая, сильная, виноватая девоч­ка, и она смотрит мне прямо в глаза.

— Это не то, для чего я сюда пришел, — говорю я, представляя себе, как Ганн рвет на себе бестелесные волосы, где бы он ни был.

Пенелопа выглядит усталой, она воплощение всего человеческого, — но вот я решился. (Кстати, если я решу остаться, — ха-ха, — я бы хотел, чтобы она стала матерью моих детей...)

— Я пришел сюда, — продолжаю я, бросая свой взгляд на круглую крышку стола, как человек, кото­рый, выдержав тяжелую и почти ставшую фатальной борьбу, узнал цену доброте и смирению, — чтобы сказать тебе... чтобы сказать тебе...

— Ну и?.. — говорит голос из опустошенной горем гортани.

— Сказать тебе, что... я... прощаю тебя (слова по­текли сами собой, после того как я выдал это «про­щаю»), не возлагая на это никаких надежд. Это было предательством, да, но я первым предал тебя. Мое долбаное тщеславие. Мое идиотское, лживое тще­славие. И даже если ты обидела меня, любовь моя, то только потому, что тебя спровоцировал на это несправедливый поступок по отношению к тебе с моей стороны. Прости меня за то, что я сделал, за то, каким я стал, за то, как все мерзко и фальшиво.

Я снова взглянул на нее. Ее брови поднялись, а губы сжались. Она не знает, что делать, что происхо­дит, любит ли она еще Ганна, не может ли это быть уловкой, лишь началом перед давящей на чувства ловушкой для дураков. Она (мне нравится это слово) поражена.

— Я ничего не прошу, — говорю я, медленно накло­няясь и расстегивая куртку (хочется сказать вам, что сменить Армани, Гуччи, Версаче, Ролекс на смертельно скучные тряпки Ганна — это издевательство, но не было смысла все усложнять), откинувшись на спинку стула. — Это не просьбы, или обращение, или жест, требующий ответа. Я просто хочу, чтобы всю остав­шуюся жизнь ты жила, зная, что с моей стороны ты прощена и любима. А все, что произошло, — моя ду­рацкая ошибка.

— Деклан... О боже, Деклан, я...

— Ничего сейчас не говори. Я просто хочу хоть однажды почувствовать себя чистым, ощутить пра­вильность своего поступка. Мы ведь понимаем, что нет смысла говорить о том, что мы с тобой останем­ся друзьями, и все такое. Я думаю, мы слишком много значили друг для друга, чтобы удовлетвориться этим теперь.

Я никак не могу решиться на дальнейший шаг, но, кажется, все идет хорошо, поэтому я переворачиваю ее руку и наклоняюсь вперед, чтобы целомудренно поцеловать ее ладонь. Она весьма удивлена. (Вы не поверите. Но вот в ней, словно солнечный луч, про­рывается мысль: «Боже мой, я была права. Мои инс­тинкты подсказывали мне правильно. Он вырос, но для этого должен быть потенциал... Может быть... может быть...») Но я ушел. Прохожу из кухни прямо в прихожую, в то время как она все еще пытается подняться со стула, вставая из-за стола. Со входной дверью я разбираюсь сам, захлопываю ее за собой и быстро шагаю вниз по улице. Понятно, я ее чувствую. Она подходит к двери, открывает ее, выглядывает и, видя целеустремленность и быстроту моих шагов, понимает, что нужно оставить все как есть, и тогда оно даст свои плоды, а ненужные слова лишь все разрушат. (Что касается меня, то, так или иначе, они мне и без того порядочно подпортили.) Я не был готов к новому чувству. Я ловлю такси и мгновенно утопаю в его сумраке; едва успеваю сказать, куда ехать («... станция... Пиккадилли...»), прежде чем это чувст­во полностью овладевает мной, и я погружаюсь в ужасный сон.


В первой части этого кошмара мое тело подверг­лось безжалостному физическому насилию. Поездка в поезде прошла плохо (поездка на поезде никогда не проходит хорошо, даже если вы превосходно себя чувствуете в кабинете врача, это уж я гарантирую): дрожь, холодный пот, лихорадка, зубы стучат, как автомат Томпсона, кровь покрывается перчинками и осколками стекла, жар то нарастает, то спадает, словно приставала, который сразу начинает увили­вать, когда дело заходит слишком далеко. Тело, будто лишенное надкожицы, представляло собой один большой синяк — вам бы никогда не пришло в голову, что обыкновенная подушечка для сиденья... Неясный шум в ушах напоминает рев толпы на Уимблдоне в перерыве между играми. Когда, слегка пошатываясь, я ввалился в свою комнату в «Ритце», то был способен лишь на то, чтобы опорожнить бутылку виски «Джеймсонз» и рухнуть на свою величественную кровать. Кажется, я даже пытался разговаривать, но понятно, что не по-английски. Нет. На своем собственном языке. Неудачная мысль. Я бился в конвульсиях. Мой рас­пухший язык горел. Я соскочил с матраса, чтобы ползком (мне не привыкать) добраться до огромной ванной комнаты с ее прохладной раковиной, биде и ванной. Еще одна неудачная мысль. Я поднялся и понял, что меня парализовало. Опухоль на языке спала, и мой желудок разразился фонтаном едкой блевотины. Теперь знаю, что это такое, — редкий случай обладания чужим телом обойдется без прелес­тей необычной желудочной фиесты», — поскольку все, что было раньше, являлось лишь легким перекусом по сравнению с тем... бесплатным сюрреалистиче­ским пиршеством, которому я предался тем вечером в своей ванной. Я пытался выбраться из тела — ниче­го не вышло. Волна паники охватила меня, представь­те себе такое. (Ничего. Теперь это прошло. Должно быть, произошла временная закупорка из-за того... из-за того, что со мной происходило.) Болезнь про­грессировала. Цепь лихорадок сковала мое тело. Я бессознательно что-то бормотал. Просто не вери­лось, что я могу двигаться, — не говоря уж о возмож­ности писать, — но раз уж у меня в руках оказался листок бумаги с эмблемой «Ритца», то я попробовал... Не то чтобы это имело какой-то смысл. Почерк тоже отвратительный. Я едва могу расшифровать эти ка­ракули.


5%ностькак ЗниеппртJJ3 666666666ониккк ого ну больбольтылюблю6$и дажеб этотблаженст вонеты!!!1тыдумала нетынеты%$$была хла???тыJJрекс 10скорблен гн3»1»»»»!л умд$J$Jом


Это все, что я смог разобрать.

Этот кошмар прекратился так же неожиданно, как и начался. Или, оставив тело, выбрал объектом своих нападок разум. Состояние, в котором я нахо­дился, вряд ли бы кому польстило: я лежал полуоде­тый на совершенно безразличном к этому полу ван­ной комнаты. А в кошмарном сне я находился в доме Пенелопы в Манчестере, и слова «прости меня» бук­вально раскрыли мое нутро — как бы мне это опи­сать? — раздвинули ребра и заполнили их беспредель­ным пространством. Пространством. А вы монете быть наполнены пространством? Иди это только я? Я мог видеть внутреннюю сторону своей головы. Она была способна вместить в себя всех людей во Вселен­ной — бесконечный амфитеатр, перекрытый сверху... ну, скажем, небом, залитым оттенками бледно-голу­бого и лазоревого, оно будет существовать, как вы могли догадаться, вечно. Головокружение? Похоже на то. Головокружение от блаженства. (Ганну стоит взять это на заметку, отличное заглавие: «Голово­кружение от блаженства». Это должно стать назва­нием чего-то. Чего-то, но не того, что вы читаете.) В любом случае я никогда прежде ничего подобного не испытывал — ни в своем ангельском состоянии, ни в каком другом. Все еще за столом в Манчестере, все еще наблюдая броские детали: босая нога Пене­лопы на стуле, стоящем рядом с ней; кофейные чашки; полуразгаданный кроссворд в газете «Гардиан» — 14-е по вертикали: «простить»? (8); она напи­шет это слово попозже; открытая задняя дверь с изобилием запахов и богатством цвета; жужжание пролетающей мимо мухи; моя собственная рука, крохотная пепельница и «Мальборо», дымящая между большим и указательным пальцем, — все еще, как я говорю, там. Но вдруг, освободившись от это­го, я сразу же попал туда, где можно было ощущать все, что я чувствовал, и наблюдать за тем, как я это чувствовал. Несомненно, в том, что я почувствовал, было меньше приятного, чем в этой языковой сети. Огромность. Внутренняя огромность. Места внутри хватит... пожалуй, трудно написать это, но напишу, места хватит для всего. А разве можно сказать об этом как-то по-другому? Потерпите, я пытаюсь найти... ищу... нет. Места внутри хватит для всего. Обнаруже­ние неограниченного внутреннего пространства, принадлежащего мне, в котором я перестаю сущест­вовать и перехожу в материю. В этом кошмаре мои пальцы хватаются за край стола Пенелопы в стиле королевы Анны146, ноги цепляются за его ножки — я убежден, что без таких предупредительных мер мое бесконечно легкое тело станет свидетелем того, как мою бестелесную сущность унесет вверх, пронеся сквозь потолок Пенелопы, полы и потолки трех квартир, расположенных выше, и дальше вверх, вверх, в лазурь, заполненную пространством, осво­божденную от этого ужасного блаженства, пронизан­ную осознанием того, что я — все и ничто, крошечная точка, способная бесконечно расширяться...

Утомительно, не так ли. А вы всего-навсего лишь послушали об этом. Тем временем я вернулся в настоя­щую комнату, — как жаль, что я прежде включил свет в ванной. Встроенные галогены окружили меня снизу и с пронизывающей яркостью уставились на меня. Как было бы хорошо — как раз то, что надо, — подняться и проползти или пройти нетвердой походкой в темную спальню с ее всепрощающей тенью и окном размером с футбольное поле, через которое в комнату проника­ют лондонские сумерки. Как раз то, что доктор пропи­сал. Вместо этого я лежу без движения на полу ванной, широко раскрыв глаза, словно онемевший пациент, который не может сказать приближающемуся хирургу, что обезболивающее не подействовало и он будет чувствовать входящее в него лезвие пилы.

Но это был не конец. О нет, не может быть. Бет­си — да, Бетси Галвез — стоит в своей ванной, облоко­тившись на край раковины и уставившись в большое зеркало грушевидной формы. У нее влажные глаза и макияж смазан. Слезы. Время от времени какая-то часть ее приподнимается и смотрит на другие части с презрительной ясностью. Внизу сидит в своем кресле ее восьмидесятитрехлетняя мать, уже выжившая из ума. Днем всегда есть домработница, на Бетси прихо­дятся вечера и ночи. А сейчас как раз наступил вечер. Мистер Галвез хочет отправить старушенцию подаль­ше. Смешно, считает он (запах мочи и лекарств, дегра­дирующий ум, мороженое в руке, идиотские и бессиль­ные приступы гнева), если у них есть деньги, чтобы оплатить все самое лучшее. Но Бетси (вы не поверите, наша-то Бетси) преданно заботится о старой женщине, потому что... Потому что?.. Не знаю почему.

— Я не знаю, — мне кажется, именно это я пронзи­тельно выкрикивал, адресуя слова светящимся глазам ванной комнаты, пытаясь в то же самое время дотя­нуться до своих коленей, но тщетно.

В любом случае у зеркала Бетси. Мать только что залепила ей пощечину. Бетси не знает почему. «По­чему» — это понятие, постепенно перетекающее в область неуместности, когда применяется по отно­шению к ее матери. Старуха Мод измазала десертом всю свою блузку. Они пытались заставить ее носить слюнявчик, но она наотрез отказалась. Поэтому каж­дый прием пищи сопряжен с разными неприятно­стями. Бананы, взбитые со сливками и посыпанные пикантным имбирем. Женщина не хочет есть ничего другого в принципе. (Бетси начинает мутить каждый раз, когда она их готовит, поскольку она слишком много раз видела тот же продукт в другой форме, в конце его пути по кишечнику ее матери. Мистер Галвез отказывается находиться в одной комнате со старухой, когда она давится этими бананами. Бетси его понимает.) Когда Бетси наклонилась, чтобы выте­реть блузку, мать одарила ее оплеухой и пронизываю­щим взглядом, полным ненависти. «Я ненавижу тебя, — говорила при этом Мод. — Ты грязная воровка. Ты думаешь, я не знаю, откуда берутся все эти деньги? Ты самая что ни на есть воровка. Ты носишь мой кардиган. Ты думаешь, я слепая?» На сей раз Бетси этого не вынесла. Лишь на мгновение, то мгновение, когда из-за удара ладонью с повернутой вовнутрь гроздью гранатов и бриллиантов у нее из губы пошла кровь. Она побежала наверх, в ванную комнату, воз­бужденная от боли и удушья, вызванного стоявшим в горле комком сдерживаемых слез. Почувствовав себя в безопасности за закрытой дверью, она остано­вилась у зеркала и дала волю чувствам.

Как ни странно, я обнаружил, что тоже плакал на полу в ванной. Это было похоже не на рыдание или вытье, а на спокойный, продолжительный плач. Где-то в глубине своей памяти я помню, что паника пы­талась полностью овладеть мной.

— Пока у меня есть силы, — говорил я дрожащим голосом Бетси. — Пока у меня есть... О, мамочка...


— С кем ты вообще разговариваешь, будь ты нела­ден?

На помощь пришла Харриет. Слава аду.

— Ты нездоров? — спросила она. — Ты весь горишь. Нужно вызвать врача. Давай я вызову врача.

— Никакого врача, — сказал я. — Мне не нужен врач.

Только я подумал о том, что надо бы заставить ее раздеться, как мою взбалмошную плоть охватил новый приступ лихорадки. Пусть она разденется и... и... весь этот кошмар закончится.

Неужели так все и должно быть?спросил я у сверкающих лампочек ванной. — Разве вы не знали? Три лица Евы и прочее? Сивилла?

— Что? — спросила Харриет. Она помогла мне добраться до кровати и сняла испачканные брю­ки. — Деклан, дорогой, боюсь, ты бредишь.

Действительно. Каждый образ еще больше раз­двигал пространство и так уже безграничной арены. Купол синего неба продолжал растягиваться до бес­конечности. Резкая вспышка — что-то, что точно идет из подсознания: обнаженный мужчина и обнаженная женщина стоят в теплой вечерней дымке и смотрят на дерево со склонившимися под тяжестью плодов ветвями, переглядываются, держатся за руки, улыба­ются... Я хотел бы, чтобы все это закончилось. Как я хотел, чтобы все это закончилось.

Но вдруг появляется Виолетта (следующей будет Харриет, с восхищением и трепетом подумал я), вся в слезах, потому что в мрачном переполненном ваго­не метро на северной линии она купила дурацкий брелок у глухонемой, которую другие пассажиры попросту проигнорировали. Она заплакала, когда глухонемая женщина улыбнулась и сказала что-то неразборчивое. Виолетта, не желая выходить за рам­ки механически проявленного милосердия, ответила ей взглядом, выражающим удивление и говорящим: «Я купила твое дерьмо, а теперь, пожалуйста, уходи и оставь меня в покое». Когда женщина отвернулась с видом смертельной усталости, Виолетта поняла, что непонятная фраза была: «Благослови тебя Бог». Такой перевод удерживает ее на мгновение в равно­весии, но ужасающая печаль перетягивает ее на свою сторону. Последний взгляд женщины говорил: «Ты меня не поймешь, потому что я не могу говорить внятно; ты не хочешь, чтобы я с тобой разговаривала, потому что боишься, что мне понадобится от тебя что-то еще: деньги, любовь, время, твоя жизнь; ты просто хочешь, чтобы я оставила тебя в покое; все правильно, я знаю, но я просто поблагодарила тебя». На Виолетту нахлынули воспоминания о всех ее дет­ских шалостях — дети, над которыми они смеялись, невинные жестокости, гнетущее чувство вины — и взрослых проступках, и со сжавшимся от боли сер­дцем она взглянула на безмолвный брелок для ключей. С одной стороны на нем была небольшая схема, объ­ясняющая язык жестов, а на другой надпись: «Выучи его, и мы подружимся!» До сих пор ее ничто так не трогало, и она при всех расплакалась—вряд ли ее плач можно было бы назвать сдержанным: она всхлипыва­ла так, что при этом сотрясалось все ее тело.

Загрузка...