Малоприятный, но правдивый (честно) обзор следующих двух тысячелетий со всеми именами, да­тами, местами, звуковыми эффектами и статистикой (экраном, как по волшебству, послужило простертое внизу каменистое плато). Кое-что было совершенно фантастическим (вам, правда, теперь это известно): холокост, тирании, резни, техника, биотехнологии, войны, идеологии, атеизм, голод, деньги, болезни, Элтон Джон... Разумеется, вид всего этого ему не понравился. Не думал он также, что все это подстро­ил я. Он так не думал, поскольку знал, что я этого не подстраивал. Он стоял рядом со мной и был какой-то неспокойный. Возможно, тому виной голод, жара, галлюцинации или головные боли. Возможно, резуль­тат моего влияния на его подсознание: вспышки рентгеновских лучей, демонстрирующие (несколько непристойно с моей стороны) его, трахающего при­стегнутую ремнями Мэри Мэгз (Грязную Мэгз, так я ее называл, к его недовольству). Возможно, следствие его одиночества, длившегося более месяца, — ведь ему пришлось разговаривать только со скорпионами и жуками. Кто знает? Но я знаю одно: он чувствовал беспокойство, тревогу, душевное смятение. Он по­вернулся ко мне и нерешительно поднял руку, словно хотел схватить меня за несуществующий лацкан. Как обычно, в самый важный момент вмешался Старикан: из скрывшего солнце темного облака вдруг прямо в мой экран ударила молния, это тут же ввергло меня в панику и привело в себя этого невротика.

— Ничего, я переживу, — сказал он. — А теперь иди ты куда подальше.

Как я и говорил: нечестная борьба.

Гостиница наполнена отголосками эха и призрачны­ми отзвуками резонанса мучительных встреч и спада в бизнесе. Сделки, измены, подавленные страсти и неожиданные смерти — каждая комната сохраняет остатки образов людей, которые хоть сколько-нибудь находились в ней. Гостиница—это огромный клапан, через который то в болтовне, то в спешке течет кровь богачей Лондона или даже всей планеты. Внутреннее настроение гостиницы складывается из красоты и скуки. Я чувствую себя здесь как дома. Я бы сказал... совершенно как дома.

В башке у меня просто каша: голова смертного и сознание ангела, голова ангела и сознание смертного. От всего этого она просто идет кругом. Что же при­кажете делать, если я в нематериальном облике при­сутствовал при Божественной эякуляции, в результате которой образовалась материя? Что мне прикаже­те делать, когда я вижу нечто действительно превос­ходное? Как может сознание примирить две крайно­сти? Я наблюдал, как пустоту обильно, но несколько боязливо, буквально забрасывали новорожденными галактиками, перешагивал черные дыры и прогули­вался между бороздами времени и спиралями мате­рии — как же после этого я могу привыкнуть к пилоч­кам для ногтей Харриет? Должен ли я думать о секун­дах и прочих мелочах, если вы считаете бесконеч­ность пустяком, а гигантские облака газа побрякуш­ками для небесной шлюхи?

Без сомнения, да. И не пытайтесь запутать меня. Если я лишь кажусь сбитым с толку, то это счастливое замешательство того, кто только что выиграл джек-пот, и теперь мучающий его выбор — это выбор меж­ду удовольствиями, на которые можно потратить выигрыш. Мне остается лишь улыбаться перед лицом таких очаровательных противоречий. Воспо­минания о доме, о бесчисленных выбросах пламени и пепла смешиваются теперь с неуловимой тенью пролетающего голубя или точными размерами точ­ки в конце предложения. С наркотиками или без них, какая разница, если этот приятный диссонанс в подсознании позволяет мне проводить здесь время в блаженстве...

Я должен написать четырнадцать сцен, но как, позвольте спросить, вы справляетесь со сновидени­ями?

Сон. Как я мог обходиться без него? Прежде всего, я имею в виду не сон, как таковой, а тот момент, ког­да начинаешь засыпать. Как мог я вообще жить, ли­шенный удовольствия заснуть? День двенадцатый (боже мой, как летит время, когда ты проводишь его весело) — вокруг столько всего, без чего я уже не могу представить свое существование: вино «Кампо Виехо Риоха», героин, отрыжки, «Боллингер», сигареты, запах лосьона после бритья, кокаин, оргазм, «Люци­фер Бунтующий», аромат кофе (именно кофе оправ­дывает необходимость существования самого слова «аромат»). Конечно же, есть также многое из того, с чем я не мог смириться: диск-жокеи, заусеницы, вен­тиляция, хлеб с отрубями, но потом все смешалось.

Вернемся ко сну. Случившись впервые, он застиг меня врасплох: еще мгновение назад был вечер, и я лежал на койке Ганна, скрестив ноги, и теплое чув­ство растеклось по моим стопам и плечам, а еще через мгновение комнату вдруг ни с того ни сего уже вовсю заливает солнечный свет, сопровождаемый сиренами автомобилей: просыпаешься и не можешь сначала понять, кто ты есть, — буквально юношеские поиски самого себя в миниатюре, — а потом окружающая обстановка ввергает тебя в рутину повседневности. В следующий раз я был поражен тем, что, пока тело спит, я могу вылететь из него и проникнуть в эфир. Это оказалось не очень хорошей затеей (в общем, все и предназначено для того, чтобы потом «оказывать­ся»). Боль, та боль, заявляющая о себе громко и с настойчивостью, тотчас вернулась. (Когда в конце месяца я освобожу тело Ганна, та же самая боль будет подобна... Вы ведь не думаете, что на двенадцати днях все и закончится? Ну, это будет не пот или что-то в этом роде... Вы ведь понимаете?) Сон, дремота... Как я привык к этому. Легко догадаться, почему сон занимает такое продолжительное время, но почему, собственно, для этого используется самое благопри­ятное время суток, то есть ночь, остается для меня загадкой.

Но тот сон! Он явно исходил из подсознания Ганна. (Да и в моей голове под темно-каштановыми волосами тоже полно всякой подсознательной ерун­ды.) Не секрет, что чужие сны — сплошная скука до тех пор, пока в них не появляетесь вы собственной персоной; излишне останавливаться на деталях, пе­рейдем к главному. ( «Сегодня мне приснился удиви­тельный сон», — говорит Питер. «А я там была?» — спрашивает Джейн. «Нет, — отвечает Питер. — Пред­ставляешь, я и Скип были в лесу» и... т. д. Джейн не слушает, и кто станет ее в этом винить? Притворный интерес к снам партнера — одно из немногих средств, позволяющих сохранить даже натянутые отноше­ния.) Итак, это сон, который Ганн уже пару раз видел. Приходит пожилой бородатый мужчина, чтобы взять его мать с собой в кино. Это не ее любовник. (Офи­циально заявляю, что это гей, его партнера не так давно сожрал рак, и Анджела сжалилась над ним.)

Маленький Ганн знает, что это не любовник матери, но не доверяет этому старому педику. «Я просто друг твоей матери, — говорит усатая физиономия. — Тебе нечего бояться, я не заберу ее у тебя. Ты можешь мне доверять. Ты ведь знаешь, что можешь доверять мне». Но узкоплечий Ганн превращается в олицетворение миниатюрной грозы. Его лицо разгорячено, обна­женная грудь выражает неприкрытые чувства в ожи­дании того, как сцена прощания обретет языковую оболочку. Друг его матери сидит на кушетке, Ганн стоит перед ним в открытых спереди ботинках цвета электрик и чепчике, в левой руке у него новый спи­чечный коробок «Мини Купер» — вот такова цена компании его матери, предполагает он. Приходящая няня разогревает в кухне спагетти. До Ганна доносит­ся сперва какой-то «бум», а затем звук постепенно выходящего из конфорки газа. Когда его мать повер­нулась к зеркалу, чтобы в последний раз проверить, все ли в порядке: бежевый макинтош, розовато-ли­ловый шифоновый шарф, медного цвета кудри, зеленые тени, — он собрал всю свою «силу» в кулак и, уг­рожая им господину Безобидному, сильно ударил последнего прямо в бородатую челюсть. Маленький Ганн, охваченный гордостью и стыдом, считает, что должно последовать что-то большое, глобальное, будто смена научной парадигмы. Но мужчина, сидя­щий на кушетке, лишь ухмыляется и не думает под­нимать с колен свои ладони. «Это лишнее, мой друг», — шепчет он, вставая и ероша теплые волосы Ганна. Затем обращается к Анджеле: «Машина ждет». Анджела целует Ганна в щеку, оставляя на ней отпе­чаток губной помады. У них есть свой секрет: ему можно ложиться спать, не смывая его. Губы у нее теплые и липкие. У двери она поворачивается к нему еще раз и посылает воздушный поцелуй. Бородач машет ему рукой и подмигивает. И Ганн тоже машет, пока медленно растягивается коридор и удаляется дверь. Он машет, улыбается и говорит про себя: «Я ненавижу тебя, ненавижу, ненавижу...»

Я тоже бормотал похожие непереводимые слова, когда проснулся. В поту и возбуждении. Одеяло, при­крывающее лишь ноги, смято. Попытки проникнуть снова в пределы сознания, сопровождаемые шаткой походкой и непристойными песнями. Затем присел на кровать, тяжело дыша и удивляясь стойкости про­сыпающегося мира: комната, шумный транспорт, погода. Вот уже зовут вниз: принесли колумбийскую марихуану и несколько небольших доз кокаина; ис­кренне — чуть было не вырвалось «покорнейше» — благодарю за то, что все это время я находился здесь. Трудно себе представить, но ведь вам приходится проводить так ночь за ночью. Должно быть, это тре­бует привыкания...

На всякий случай мне пришлось сходить к агенту Ганна, Бетси Галвез. Представляете, я никак не могу усадить себя написать эти четырнадцать сцен. Эта постоянная писанина вызывает непрекращающиеся отклонения от начального намерения и сонливость. Вообще-то у меня написана большая часть сцена­рия — так называемые значимые сцены, и Трент считает меня Богом, но неужели вы думаете, что я могу заниматься только работой? Я включаю компью­тер Ганна, жду, когда закончится эта нудная загрузка, и вот на десктопе появляется улыбающаяся Пенело­па. Вынужден признать, что в компьютере существу­ет файл без названия (как и киносценарий «Люцифе­ра») — этот файл назывался по-разному: «Кое-что», «Как бы то ни было», «Последние слова», «Почему я не знал» и «Долбаный рай», и он свидетельствует о моем уклонении от выполнения взятых на себя обя­зательств. Вы должны знать его содержание, вы ведь читаете его. Это всего лишь повествовательная вер­сия блокбастера, «романизация» (так, кажется, по-научному это называется), но вы, разумеется, в курсе, что версия получилась гораздо хуже. Я будто посто­янно борюсь с тем, чтобы не писать о Деклане Ганне, а писать о себе.

Я собирался послать эту версию Бетси по почте анонимно, ибо хотел лишить Ганна притязаний на эту рукопись (знаете, постоянно находишься перед искушением сохранить ее для себя, но это, безуслов­но, глупо), а затем мне пришло в голову (ужасно раздражает то, что мне в голову постоянно приходят самые разные мысли, эта привычка появилась после того, как я занял тело Ганна и перестал быть осведом­ленным о том, что произойдет в будущем), мне при­шло в голову, что она может оказаться среди матери­алов, добровольно предоставляемых для опублико­вания, или в одном из файлов секретаря с надписью «Рассмотреть позже», или, что еще хуже и унизитель­нее, в корзине для мусора. Вот почему я отправился навестить ее. Ганн обычно звонит и договаривается о встрече. Но не я.

Ох уж эта погода... Люди, как вам удается почти не обращать на нее внимания? Пока я шел из Клеркенуэлла к Ковент-Гардену, дул легкий ветерок, кото­рый ласкал мое лицо и руки, словно лепестки розы. Небо (о, летнее небо, ради тебя я готов снять шляпу даже перед самим Всевышним) казалось высоким и бесконечным, низкое солнце испускало оранжевые и зеленоватые пятна, цвета которых в вышине пере­ходили в сиреневый и голубой. Все это производило эффект белизны, разлившейся вокруг, который за­ставлял меня чувствовать себя в теле Ганна маленьким и одиноким, так же как и он ощущал это, будучи малы­шом, когда по непомерно высокой цене мать купила ему воздушный шар, наполненный гелием, который, естественно, выскользнул из его влажной ручонки и одиноко улетел вдаль. С тех пор осознание своего прямого отношения к чему-либо, находящемуся на почтительном расстоянии, вызывало у Ганна тошноту, у него начинала кружиться голова и его охватывал страх. (Как вы понимаете, я смирился с тем, что в мое повествование постоянно вмешиваются обрывки жизни Ганна. Ясно одно: чем дольше я нахожусь здесь, тем более впечатлительным я становлюсь. Странно, сколько всего запоминает тело. Оболочка, наполнен­ная любовью, страдания, влияющие на состояние артерий, опасения, касающиеся повторного появле­ния грибка. Кто бы мог подумать, что кровь и плоть сохраняют так много информации о психике?)

Старый добрый мир пах по-доброму и по-старому: благоухающая канализация, дизельное топливо, по­крытые карамелью орехи, жареный лук, гниющий от жары мусор, покрышки, запах мяты изо рта и явно не мяты. Из-за неожиданно открывшейся двери паба наружу, на свежий воздух, струился стойкий аромат коврового покрытия, обильно политого пивом, и за­пах окурков. Проходя мимо, я вздохнул, улыбнувшись (среди всего прочего там присутствовали закуски и отрыгнутое бухло). Закончив с последними штриха­ми, появлялись на улицах женщины, их лица букваль­но сверкали и светились: рты походили на кривые турецкие сабли различных цветов: красный, пурпур­ный, жемчужный, красно-коричневый, цвета мимозы и сливы, глаза с дымчатыми тенями слегка напоми­нали блеск бриллиантов, вспышки сапфиров, кра­пинки изумрудов и кусочки нефрита. Полегче, Люц, полегче. Они подобное наблюдают каждый день, и для них это не имеет никакого значения. Я знаю, но ничего не могу с собой поделать. Находясь здесь, я хмелею, словно горький пьяница. Вы-то и понятия не имеете, что значат для меня эти каникулы (ника­ких священников в такси, никаких раввинов на лест­нице). Кажется, сенсорный квинтет Ганна перерабо­тал: ветер задул в другом направлении, тут же резко запахло чьим-то коричным лосьоном после бритья, лента неба отражается в сточной канаве, разгорячен­ные молодые тела наводняют метро, чье-то дыхание распространяет запах апельсинового конфитюра, от кого-то благоухает духами. «Вся одежда лишь пачка­ется, а пахнет человек», — сокрушался старик Хопкинс. Вы ведь не считаете, что я с ним согласен? Эй, миссис, послушайте, вы ведь не считаете, что я со­крушаюсь по этому поводу?

Посещение Бетси в ее ковент-гарденской конторе всегда доставляло Ганну особенное удовольствие. Именно такой офис, по представлениям Ганна, и дол­жен иметь каждый литературный агент: огромных размеров дубовый письменный стол, очень тонкий персидский коврик в небесно-голубых и золотистых тонах, широкий красноватый кожаный диван, книги, лежащие буквально везде — да, да, везде, — и, конечно же, рукописи. Бетси, лицо которой в ее пятьдесят шесть еще не осунулось, хотя щеки немного впали, помногу курила «Данхиллз» и всегда была занята стенографированием или приватной беседой по те­лефону. Все это заставляло Ганна чувствовать, что он тоже принадлежит к миру литературы, доступному лишь избранным, хотя он и понятия не имел, каков этот мир на самом деле. (Разумеется, то был доступ­ный лишь избранным мир издательств — Ганн так и остался неисправимым романтиком.) С годами Бетси довела до совершенства свой немного сексуальный, кокетливый имидж, который она пускала вход при работе с молодыми писателями-мужчинами, хотя этот образ складывался из ее представления о самой себе как могущественной, а не как физически привлекательной женщины. Можно было заметить, как ее прозрачно-голубые глаза задерживались на лицах ее «мальчиков» несколько дольше, чем следовало бы. (Она не работает с молодыми писательницами прос­то потому, что ей не нравятся молодые женщины.) Три раза она ужинала с Ганном, после чего у него появлялось чувство, — странная, однако, мысль, — буд­то она готова заплатить ему, чтобы он ее трахнул, — и мысль эта подзадоривала его. Ему представлялись большие плоские груди с темно-красными тугими сосками, дряблая кожа старухи у подмышек, задница, которая многое помнит... Как только Ганн стал «писателем», его стали интересовать подобные извра­щенные связи (он вот-вот влюбится в Харриет), они стали частью его писательского долга наравне с про­гулками в нетрезвом виде в районе Уест-Энда в четы­ре часа утра и плащами, от которых отдает магазина­ми «Оксфам»91.

Итак, — Бог ему в помощь, — «Благодать бури».

— Я полагаю, вам было нелегко написать книгу столь внушительного объема, — сказала она ему во время их последнего затянувшегося, но вовсе не эро­тического ужина, состоявшегося после того, как она прочитала поражающий своим размером том.

— Да, — ответил Ганн, — но если книга хорошая, хочется, чтобы она никогда не кончалась, так ведь?

Положение Бетси было хуже некуда: тайком она чуть не вонзила штырек пряжки пояса себе в ладонь, пытаясь отвлечься от темы разговора. Она точно знала, каких отзывов о книге ждет Ганн. И она точно знала (зажигает еще одну сигарету), какие отзывы ожидают книгу.

— Вы уже говорили с Сильвией? — спрашивает Ганн. (Сильвия Брони — редактор последней книги Ганна.) — Вы что-нибудь сказали ей по поводу книги?

Теряя терпение, она выпустила кольцо дыма, подобное тем, какие выпускал Гэндалф92. Ей хотелось сказать так много: «Деклан, ты хороший писатель, который хорошо делает то, за что берется, но ты не Энтони Бёрджесс и не Лоренс Даррелл. Тебе хорошо удаются недосказанные поэтические наблюдения, но у тебя, в сущности, отсутствует интеллектуальная точность. Ты укусил больше, чем можешь проглотить, и эта рукопись — колоссальный провал».

А вместо этого она сказала: «Сперва мы пойдем к Сильвии, а потом посмотрим».

И они увидели... Увидели, что никто не хотел печатать «Благодать бури».

Святая святых, контора Бетси, отделена от холла небольшой комнатой, в ней деревянные полы, пок­рытые лаком, стены, выкрашенные в синий цвет, и новенький письменный стол, купленный буквально на днях в «Икеа», за ним сидела маленькая угрюмая помощница Бетси по имени Элспет.

— У нее посетитель, — сказала она мне. — А у вас назначено?

Я не обратил на ее слова никакого внимания и зашагал прямо к двери. После того как я попытался пробраться в святилище, не только не предупредив О своем визите, но и не прибегая к услугам помощни­цы, — предварительно ее проигнорировав, — Элспет пришлось затратить некоторое время на регулиров­ку своей нижней челюсти. Затем она оттолкнулась от письменного стола и на вращающемся стуле подъеха­ла ко мне, чтобы посмотреть мне прямо в лицо.

— У нее посетитель, Деклан, — повторила она.

Многое из того, что касается меня, регулярно замалчивается, например богатство моих язвитель­ных колкостей, пригодных для парирования слов противника, меня обычно изображают так, будто единственной реакцией на их высказывания с моей стороны является молчание. Я пристально посмот­рел на Элспет и открыл дверь.

— ...развитие гораздо более... мощного языка, — так окончила Бетси свой комплимент молодому че­ловеку, сидящему в центре красноватого дивана, громадное тело которого занимало добрую его поло­вину. Тони Лэм. Ганн его ненавидит. Ему, конечно же, не нравятся его круглое лицо, странная стрижка, привычка одеваться во все черное, но прежде всего то, что Тони Лэм вездесущ и его романы пользуются успехом. Несомненно, его презирает и Бетси, в пер­вую очередь за его приверженность черной одежде, но главным образом за мягкость и легковесность языка, отсутствие идей, отсутствие склонности к чтению и присутствие сильного желания попасть в Голливуд, нюхать кокаин, трахать восходящих звез­дочек и блевать в ванных комнатах самых престиж­ных заведений. Ведал бы он, что все это имеется сейчас (слава богу) в жизни Деклана. Бетси прекрас­но знала, что для Тони Лэма творчество было лишь средством заработать, разумно воспользовавшись которым лишь однажды, он не будет писать больше никогда.

Должен сказать, что и Деклан не сделает этого, закончив сценарий.

Так или иначе, у меня лично нет никаких чувств по отношению к этому придурку Лэму. Естественно, я вполне одобряю его поведение: он (а) постоянно отворачивается от Бога и (б) весь устремлен в Гол­ливуд, где его преданность зарабатыванию денег и заботе о собственном «эго» позволят ему внести свой продуктивный вклад в дело отвращения целых поколений от Бога. Более того, он никак меня не ин­тересует. В нем нет потенциала убийцы, все, что в нем есть, — капля похоти. Его душа, как и биллионы других, не добавляет ничего нового к спокойной мелодии космоса.

Бетси и Тони взглянули на Элспет, которая наско­чила мне на задники и втиснулась позади меня в офис.

— Деклан, — сказала Бетси.

— Я говорила ему, что вы не одна, Бетси.

— Деклан, я... я... — сказала Бетси, но мне уже и без того стало скучно. Кроме того, это совершенно не было похоже на Ганна: он бы никогда такого не сделал. Поэтому движения мои были быстрыми. У дивана я улыбнулся Тони Лэму, прежде чем схватить его за лацканы и рвануть вниз.

— Какого черта...

Я посмотрел на него. Я посмотрел на него, а не Ганн. (Это и понятно, так как устрашающий взгляд Ганна не напугает и восьмидесятилетнего старика.) Я подумал, неплохо было бы поднять его вверх, но вряд ли для этого подошла бы экипировка Ганна — ле­нивые лучевые мышцы и бицепсы, почти не напря­гаемые трицепсы, беспомощные четырехглавые мышцы. Интересно, что я могу вложить в свой взгляд, даже находясь в человеке? Интересно, как я могу заставить вас видеть все, через что я прошел, в отли­чие от вас?

— Все твои книги — это собачье дерьмо, Тони, —


сказал я очень спокойно, прежде чем развернуть его


(смотри не облажайся, Люц, сделай так, как надо) и


сильно толкнуть к двери.

Скрестив руки на груди, Элспет резко нагнулась вперед, как только он, чуть не задев ее стула, вышел, спотыкаясь. Продолжительные аплодисменты. Тони не вымолвил ни слова. Я подошел к Элспет, положил свою руку ей на шею и проводил до двери.

— Бетси, я...

— Тсс, — сказал я. — Иди и помоги Тони оправить­ся, будь хорошей девочкой. Поступай так, как тебе сказано, дорогая, или я сломаю твой маленький хребет.

Она какое-то время то открывала, то закрывала рот, уставившись куда-то вперед, но я выпроводил ее, закрыв за ней дверь.

— Вот, — сказал я Бетси Галвез. — Так-то лучше. Теперь мы можем поговорить.

Следует отдать должное Бетси: сохранять учти­вость под таким давлением может далеко не каждый. Она села на свой стул (начав мысленно подбирать слова, которые она произнесет по телефону Тони Лэму возмущенным и в то же время извиняющимся тоном: «Он недавно пережил стресс... По правде говоря, лечение...») и скрестила ноги, облаченные в голубые колготки, издававшие шепот наэлектризо­ванного нейлона. Ее мужеподобные руки (на них скоро появятся печеночные пятна; и выглядят они как у туберкулезного больного) уже покоились на чуть выпирающей округлости ее живота, а голова была откинута назад так, что она могла смотреть на меня, демонстрируя невозмутимое превосходство. Бетси очень умело притворяется невозмутимой. Ее рот, кривое старческое отверстие, испещренное сотнями прекрасных линий, настолько очаровательный в крас­ной охре, осуществлял маневрирование, пытаясь изобразить подобие улыбки, которая должна была продемонстрировать, что она все прекрасно понима­ет: «Это ведь была всего-навсего ничего не значащая шутка, и, подобно снисходительной тетушке, я готова с ней согласиться». И все-таки она не была настолько невозмутима. Другая ее половина наблюдала и вос­принимала весь этот спектакль как подтверждение того, что «Благодать бури» довела Ганна до поме­шательства (а она подозревала, что так оно и будет). Я стремительно пересек комнату, упал перед ней на колени и положил свои руки ей на колени, каждое из которых оказалось размером с череп младенца.

— Вам бы следовало вознести руку к моему подбо­родку, если уж вы так хотите изобразить мольбу, следуя классическим канонам, — сказала она. — Что за балаган вы здесь затеяли?

Я опустил свое лицо ей на колени и просидел так некоторое время. Приятный аромат: выстиранная шерсть, «Опиум», салат с тунцом на обед, солод, едва уловимый след ее озорной и закаленной вагины. Я поднялся с колен, прошелся по персидскому ков­рику и уселся на кожаный диван, на котором не так давно, но так бесславно восседал Тони Лам. Бетси (пытаясь не подать виду, что она делает это по-деви­чьи, тайком) взяла из серебряного портсигара сига­рету и зажгла ее отвратительной настольной зажи­галкой из малахита и золота. Я последовал ее приме­ру, взяв по одной «Силк Кат» и «Суон Веста».

— Все проще некуда, Бетси. Все действительно просто до невероятности. Я хотел тебя видеть, поэ­тому я здесь.

Из обеих ее ноздрей вышли два одинаковых об­лака табачного дыма. Глаза с отяжелевшими веками медленно моргали.

— А, — сказала она, — недавно обнаруженная ал­лергия на телефон?

— Недавно обнаруженная любовь к спонтанности.

— И конечно же, к агрессивности.

Я игриво усмехнулся.

— Бездарный кондом с башкой словно тыква, и вы об этом знаете.

— Разумеется, я знаю, но это не дает вам никакого морального права набрасываться на бедного парня. Кроме того, Вилерсы готовы выложить четверть миллиона за его следующую книгу, если я приложу к этому руку.

— А кто здесь говорит о его правах, — отпарировал я, — если я захотел вернуться и засунуть свою руку вам под юбку?

— На вашем месте я бы этого не делала, — сказала она, причем несмотря на самоуверенность ее горло залил румянец. — Почему вы мне прямо не говорите, чем я, собственно, могу вам посодействовать?

Не проронив ни слова, я сделал пару затяжек. Как же приятно было развалиться на этом диване, заки­нуть одну ногу на спинку, а руку опустить на пол! В комнате постепенно становилось тускло, и я знал, что в любой момент Бетси включит настольную лам­пу (очаровательные пучки оловянных линий в стиле модерн под зеленым абажуром), создав причудливый островок света вокруг своего печального лица. Дым сигарет висит над нами, образуя запутанные клубки. Зааплодировала публика в «Ковент-Гардене». Дети звонко закричали «Браво!». Тихо заклокотали темные настенные часы, и я подумал, как жалко было бы расстаться со всем этим.

— Бетси, — заговорил я, но прервался, выпустив несколько толстых колыхающихся колец дыма, — Бет­си, у меня есть для вас книга. Она пока незакончена, но осталось ждать недолго. Я понятия не имею, по­нравится она вам или нет. Более того, меня это со­вершенно не волнует. Единственное, чего я хочу, — то, чтобы эта книга была опубликована.

«Я написал это, потому что действительно считал, что вся эта дискуссия между мужчинами и женщина­ми... война полов, тендерная политика... вся эта диалектика оказались в стадии застоя».

Так говорил Ганн о своей книге «Тела в движении, тела на отдыхе». Я присутствовал там. (Да, я был там. Я нахожусь везде. Не просто присутствую, но зани­маюсь делом. Настоящим делом.) «Там» — это гряз­новатая желтовато-коричневая студия на Культрадио. Ганн и Барри Риммингтон, старомодный и вечно пьяный радиодиджей, настолько худой, что едва вы­держивал вес наушников, он курил «Ротманз» одну за другой и сидел в джойсовской манере: не клал ногу на ногу, а сплетал их в единое целое, будто, займи он любую более свободную позу, все тело его распутает­ся и развалится.

«Знаете ли, меня всегда поражало, что многие ребята моего — не моего поколения... а моей... демо­графии... так сказать, мы подошли к такому поведен­ческому маскараду перестроенных мужчин». Эта фраза, придуманная им в лондонском поезде, достав­ляла ему огромное удовольствие. После нее он вы­держал паузу, ожидая, что Барри скажет что-то похо­жее на: «Что именно вы имеете в виду?» К сожалению, прикуривая об окурок очередную сигарету с провор­ностью обкурившейся черепахи, Барри не слушал то, что говорил Ганн. (Барри совершал немало промахов в прямом эфире всегда по одной и той же причине: он позволял мыслям витать где-то далеко, оставляя интервью в совершенно ненадежных и, более того, ни на что не годных руках; они были своего рода его профессиональным автопилотом: «Маргарет, вы говорите, что вы всегда были амбициозны. Скажите, неужели вы действительно всегда были амбициоз­ны?») Поэтому Ганн продолжил: «Тем самым я хотел сказать, что, как я полагаю, существуют мужчины, принявшие эти феминистские взгляды — мы уже проходили и Андреа Дворкин, и Джермейн Грир93 и в результате получили руководство с указаниями о том, что круто, а что нет, но вопрос, насколько изменился внутренний психологический механизм, остается без ответа. Другими словами, сохранили ли мы свою истинную природу? Я хотел написать роман, который бы смог ответить на этот вопрос, — роман о себе, конечно, — мне помнится, Троллоп94 сказал, что каж­дый писатель — это первый читатель собственных произведений, — но в то же время роман вообще, о мужчинах и женщинах. Во всяком случае, это было отправным пунктом...»

Руки Пенелопы по локоть были покрыты мыль­ными пузырьками от «Фейри». Она смотрела из окна (однокомнатная квартирка на первом этаже в Килберне никуда не годится, но именно она стала ареной их молодой любви и поэтому излучает непередавае­мую красоту) на осунувшийся задний сад с поржавев­шим бидоном и невротичным деревом. Она переста­ла слушать, улыбаясь своей широкой улыбкой. Сейчас она замерла. Пузырьки продолжают тихо и продол­жительно лопаться вокруг ее рук.

— Ну что? — говорит Деклан в ту ночь по телефо­ну. — Ты слышала?

— Да. -Ну и?..

— Ты нервничал.

— Конечно, я нервничал. Ты бы только посмотре­ла на этого придурка диджея. Он был похож на не до конца реанимированного зомби.

— Ммм...

— С тобой все в порядке?

— Что? Да, да. У меня весь день болел живот, вот и все. А с тобой?

— Да, порядок. Знаешь, как глупо всю жизнь пы­таться заставить людей слушать тебя, а когда это наконец-то случается и тебе подсовывают микро­фон...

— Ганн?..

—...ты просто перестаешь говорить банальные вещи, так ведь?

— Ой, у меня что-то там на плите!

— Ну, тогда ладно. Любимая, ты уверена, что с тобой все в порядке?

— Да, да, со мной все хорошо. Просто мне нужно идти.

— Ну давай. Я подожду.

— Не надо, я позвоню тебе попозже. Хорошо? Я просто...

— Что?

— Кажется, мне нужно посидеть кое-где.

— Ну хорошо.

— Потом я тебе позвоню. Около одиннадцати?

— Ладно. Хорошо. Я люблю тебя.

— И я тебя люблю, Декалино.

Каждый раз она словно теряла дар речи, собира­ясь сказать ему сладкую ложь (неизменно трогатель­ная и умилительная, она всегда где-то рядом), ложь о том, что у нее на сердце (о, люди, о, сердца!), что непорядочность его слов по радио надломила ее уве­ренность в особенности их отношений. Все это на­поминает ей тот снившийся несколько раз кошмар: Ганн спит рядом с ней и храпит, но, когда она трясет его за плечо и он к ней поворачивается, оказывается, что это вовсе не он, а кто-то совершенно другой — не чудовище, ничего в нем не наводит страх — просто... ужас... неон...

— Деклан?

— Ммм?

— Почему ты говорил все это на радио?

— Говорил что?

Даже неделю спустя мысль об этом разговоре вызывала у Пенелопы ужасное чувство пустоты. Все выводы уже предрешены.

— Эта фигня о твоем тематическом плане, он яко­бы поможет тебе ответить на вопрос, сколько мужчин действительно изменились?

— Я не знаю, что ты имеешь в виду. О чем ты гово­ришь?

Само собой разумеется, все эти разговоры проис­ходили в постели под покровом темноты. Так вы избавлены от того, чтобы наблюдать друг друга ле­жащими, как и Деклан, не понимающий, о чем она говорит (никак не могу вспомнить, кто тогда с ним работал... может быть, Асбиил...).

Пенелопа знает то, что он лежит, и то, почему он это делает. Она стиснула зубы, обуздав отчаяние и избежав необходимости кричать, что он меняется и предает ее.

— Знаешь, интересно как-то выходит. Я прекрасно помню тот наш разговор, ты ведь считал брехней всю эту болтовню о том, что сначала выбирается тема и лишь потом подгоняется под нее сюжет. Тогда ты называл это претенциозным ревизионизмом, добав­ляя, что каждый писатель, если он честен, начинает с характера, ситуации, места или события или, пом­нится, даже обрывка подслушанного разговора.

— Подожди...

— Ты говорил, что все это — дерьмо собачье и что если есть «что-то», то тогда будет и «о чем». Но в то же время ты говорил, что начать с этого «о чем» и попытаться сделать сюжет — это изобретение акаде­мической критики.

— Пенелопа, какого черта ты затеяла весь этот разговор?

— А на радио, видишь ли, ты ясно давал понять, что ты-то как раз и развивал сюжет из темы.

— Я этого не говорил. Разве я такое говорил?

— А разговор тот я запомнила потому, что ты был тогда чересчур воодушевлен. Мы сидели в кафете­рии за дурацким пластиковым столиком с кривым зонтиком...

— Пенни, послушай. Просто...

— И я помню, что этот разговор подействовал на тебя очень возбуждающе. И тебе было совершенно нетрудно произвести на меня впечатление. Я помню это, потому что после я поняла, что...

— Господи боже мой!

— А как ты мог, как ты мог сказать такое о Троллопе?

— Что?

— «Мне помнится, Троллоп сказал, что каждый писатель — это первый читатель собственных произ­ведений...»

— Но это ведь был Троллоп, не так ли?

Ты пытался казаться похожим на долбаного писаку.

Итак, значимость последнего высказывания и вызванное им обволакивающее молчание удивило их обоих. Разве оно не прозвучало как обвинение? Тем не менее Ганн лежит совершенно спокойно, но его охватывает не то холод, не то жар, что именно он и сам не может понять. Пенелопа лежит на спине, все ее члены закоченели и умерли.

Самое время Ганну (но он об этом не подозрева­ет) повернуться и сказать: «Ты права. Ты совершен­но права. Все это неправда, детище моего «эго», тщеславия, отвратительной лести самому себе и фальши. Я слаб, вот и все. Я постараюсь от этого избавиться. Прости меня». Но его просто сбило с толку и привело в бешенство то, как он выставил сам себя в том свете, который никогда не брал в расчет, это лишило его мужества, и она это видела. Хотя он лежит с ней рядом, ему кажется, будто кро­вать начала раскачиваться из стороны в сторону, и все, что находится вокруг него, исказилось, словно после приема ЛСД, а Пенелопа удаляется от него в бесконечно расширяющуюся пустоту матраса и ока­зывается вне видимости и досягаемости... Он дума­ет о том, что, в конце концов, у него был шанс от­кровенно во всем признаться, но даже сейчас, даже тогда, когда он расстается с ней, расстается с возмож­ностью ее любить, он продолжает считать (и ему вовсе не хотелось быть похожим на писателя), что именно так, именно так все должно закончиться в этом мире...

— Разве ты не должен убивать людей именно сейчас?

— Что ты сказала?

— Коли уж ты Дьявол. Разве у тебя не должно быть чуть-чуть больше дел?

— У меня их и так полно, — сказал я. Было три часа ночи. Возвращаясь в «роллсе» с одной очень закры­той вечеринки в Рассел-сквере, мы с Харриет ехали на другую очень закрытую вечеринку в Мейфэре. Мы проехали мимо киноафиши, на которой красовалось название: «Голос свыше». Я зажег еще одну сигаре­ту. — Ради всего святого, о чем ты? Я занят по горло. Ты видела, какой кусок сценария уже написан? Сцена с Пилатом точно заставит их поплясать в проходах между рядами.

— Я имею в виду, — говорит Харриет, сделав гло­ток, — не стать ли тебе чуть поактивней по части преступлений? «Искуснейший убийца» или что-то в таком духе. Представляю, сколько трупов подобрали бы уже в разных местах лучшие сыщики Скотленд-Ярда.

Не любить Харриет просто невозможно. Она совсем сумасшедшая и испорченная, и ее одолевает скука. Она настоящее произведение искусства. Кро­ме того, любить ее не так уж и бессмысленно: если вы живете на Западе, деньги, которые вы тратите на какой-нибудь товар, возможно, окажутся в карма­не Харриет, а какой смысл класть деньги в карман тем, кто вам не нравится? Многонациональные кон­тролирующие компании (одной из которых так хвастается Харриет Марш перед своими топ-менед­жерами) тоже придумал я. (Но вы хоть раз видели, чтобы я требовал за это должного почтения? А слы­шали вы когда-нибудь, как я этим хвастаюсь?) Мне нравятся такого рода компании, поскольку они со­здают условия, при которых различные этические принципы оказываются лишенными основания: компания, выпускающая порножурналы, владеет компанией, изготавливающей стиральный порошок. Компания, производящая оружие и боеприпасы, владеет компанией, изготавливающей корм для попугаев. Компания, перерабатывающая ядерные отходы, владеет компанией, занимающейся вывозом мусора. В наше время, до тех пор пока вы не собере­те свои пожитки и не отправитесь жить в пещеру, вы будете вкладывать свои деньги в зло и дерьмо. Но будем реалистами: если цена этики — жизнь в пещере...

— Я хочу кое-что тебе сказать, Харриет, — начал я, наливая себе еще рюмку, — я никогда не любил, когда меня называли убийцей. В этом утверждении нет ничего, кроме голой лжи.

— Мне кажется, Джек прав, тебе нужно устроить шоу. После фильма. После «Оскара».

«Голос свыше» был буквально на каждом углу. По­лагаю, Ему кажется это смешным. Так этот фигляр и думает.

— «...Человекоубийца от начала...» — говорит Ии­сус в Евангелии от Иоанна, 8:44, — сказал я, доливая себе еще чуть-чуть в тот момент, как слева появились очертания Национальной галереи, — более того, убийца, который «не устоял в истине, ибо в нем нет истины; когда говорит он ложь, говорит свое, ибо он лжец и отец лжи». Очаровательно. А я бы добавил, сплошной лжи. А кого я, собственно, должен был бы


убить?

Харриет повернула свое мертвецки бледное лицо — от ее дыхания запотело стекло — и, устало вздохнув, на ощупь стала искать мой член.

— Возбуди, — сказал я, — и сможешь использовать его вместо пресс-папье. Уговорить кого-нибудь убить... Признаюсь, моя вина, но им уж точно не совершить убийство. (Уговорите писателя написать роман и увидите, как вы будете покоиться на лаврах славы.) И если уж мы сошлись на том, что я не убий­ца, значит, лжец — не кто иной, как Сынок.

— Кажется, не срабатывает, дорогой, — сказала Харриет, так резко бросив мой член, что кому-нибудь более чувствительному это показалось бы несколь­ко... болезненным.

— Дело в том, что я никогда не совершал ни умыш­ленного, ни непредумышленного убийства, ни убий­ства по неосторожности. Запомни это. Но я видел состояние, в которое оно приводит людей.

Харриет нажала кнопку на двери.

— Мэм?

— Что?

— Вы нажали кнопку связи, мэм.

— Ой, правда? Не беспокойтесь. Отключите ее совсем.

— Отключу, мэм. Вы тогда постучите в стекло, если я вам понадоблюсь.

— Что это за парень? — спросил я. — Паркер?

— Ты что-то говорил?

— Разве?

— «...состояние, в которое оно приводит людей».


Вы думаете, это имело для Харриет хоть какое-то значение? Теперь-то вы улавливаете, до чего доводит богатых скука?

— Я довольно часто наблюдал состояние, в котором находятся убийцы, — сказал я. — Бурлящая кровь, гиперчувствительная плоть. Я видел, как деяние из­меняло внешность тех, которые на первый взгляд и мухи не обидят. Вытянутая башка и плешь, глазенки и нос, челка, волосы в носу, уши торчком; вместо такого зацикленного на своем деле уродца, красоты уродства, уродства красоты — захватывающая непорочность и неповторимость человека в состоянии восторга от совершенного преступления. Старина Каин, который в своем нормальном состоянии едва ли заставит трепетать сердца, был особым случаем. Когда в нем заиграла кровь: выступающие скулы и тусклые глаза — он стоял на коленях перед измучен­ным Авелем, ветер ерошил его темные волосы, и его губы, обычно не поддающиеся описанию, надулись так, что ему могла бы позавидовать сама Софи Лорен. Настоящий бог. Называйте меня льстецом, — продолжил я, — но убийство — это не мое, оно больше под­ходит вам. Убийство и человек — две вещи неотдели­мые. Человекоубийство всегда было у вас самой большой жертвой. Элтон Джон был бы более сексу­альным, если бы собрался с духом и пришил какого-нибудь педика.

«Все в порядке, — думала Харриет, — он совершенно безобиден; знай он об этом, он бы точно перестал гнать эту пургу».

Она все еще сидела, отвернувшись, ее лицо не выражало ничего, кроме глубокой скуки. Но мне ничего и не нужно, чтобы понимать многое. В этом еще одно преимущество быть мной.


Вечеринка в Мейфэре оказалась достаточно скуч­ной (легенда рока, в прошлом — гуру гитары, похожий на бродягу, бисексуал со следами от плеток на коже, а сейчас он нервозный транссексуал со спаленными волосами и кожей, напоминающей застывшую овся­ную кашу, страдает расстройством желудка и посто­янно находится в состоянии депрессии), и Харриет, я, Джек, Лайзетт, Тодд, Трент и кучка других обессилевших гуляк, захватив опиум, отправились в какой-то притон в стиле «Касабланки»95, принадлежащий нашему маэстро. Дом просто огромен; выгодная сделка всего за восемь с половиной, как утверждает Харриет, которая думает, не перекупить ли его, если при их встрече хозяин окажется способным сообра­жать хотя бы в продолжение некоторого времени. Комнаты, комнаты, комнаты и то здесь, то там разбро­санные закрытые места для курения, в обстановке которых заметно потворство всем атрибутам маври­танского убранства. Все хотят увидеть этот прекрас­ный дом в фильме. Все хотят дать нам денег. Даже какой-то мультимиллионер, справившись не то с оче­редным приступом булимии, не то с последствиями дозы кокса, спустился к нам, чтобы предложить нам свой скромный взнос. Среди талантов Харриет (боль­шинство из которых были развиты у нее в раннем возрасте вашим покорным слугой) есть и такой: она, как никто другой, умеет пустить свеженькую сплетню для истеблишмента, используя свои тайные каналы.

— Никак не могу вспомнить, откуда у меня взялась мысль о восьми из десяти. Но, как и все мои преды­дущие находки, она великолепна.

Боюсь, они снова заставляют меня разглаголь­ствовать, хотя сердце к этому совсем не лежит. Чес­тно говоря, у меня хронический гастрит и не сильная, но глубокая головная боль в районе глазных яблок. Что-то мне стало... не по себе... сразу после нашей с Харриет поездки в «роллсе». Как приехали... и...

— Восемь из десяти, — продолжаю я, как вдруг что-то странное начинает происходить в желудке Ганна, словно полупереваренная рыба делает сальто. — Удачное соотношение, это доказано, вспомните об успеш­ной долгосрочной рекламной кампании «Вискас». Я имею в виду, восемь человек из каждого десятка. Об успехе я уж позабочусь.

Все они здесь вовсе не ради Люцифера, а просто ради ясновидящего, хотя делают вид, что им интерес­но, и хихикают, когда нужно. Я уже было собрался вытащить кого-нибудь из кружка английских поэтов, например сидящего, скрестив ноги, в самом темном углу, как вдруг живот Ганна устроил настоящее веселье, и взволнованный постовой прислал срочную теле­грамму: «Отправляйтесь в туалет сейчас же, или вам придется на месяц забыть о своих знакомых. Может, вы и первоотступник, и правитель ада, но публично сбросить бомбу себе в штаны — значит добровольно отказаться от общения с этими людьми».

«Это все жирная пища, — думаю я, как и вы в по­добных случаях, относя сигареты, выпивку и нарко­тики (не говоря уже об отсутствии гигиены при ХХХ-клюзивном анальном сексе) к категории, почти не влияющей на ваше самочувствие. — Должно быть, это все ужасно жирная пища».

— Очень сожалею, — говорю я, — но мне придется на некоторое время отлучиться. Боюсь, что-то не­предвиденное... да. Я моментально вернусь.

— О боже, — доносятся до меня слова Лайзетт, — мы что, должны теперь разговаривать между собой?

Но даже после того как я вышел, положение мое было аховым. Полдюжины чуланов и гардеробных, и вот, когда мой анус уже вовсю отплясывает модный шимми под ритмы карибской сальсы, я наконец-то обнаруживаю дверь, которая открывает моим глазам всепрощающую белизну ванной комнаты; здесь, разре­шив конфликт с неожиданно отказывающимся расстег­нуться ремнем брюк, я приземляюсь на толчок.

Гримасы, которые вы знаете по мультфильмам, сменяли друг друга в сопровождении бурного оооханья и аааханья. Я узнал, что такое холодный пот, слезы, дрожь, стиснутые зубы и целая палитра звуков, используемая престарелым пародистом, изображаю­щим животных. Картина, открывшаяся вашим глазам, доставила бы вам настоящее удовольствие: сопение, кряхтение, ложный финал, тройная концовка и, на­конец, блаженное облегчение, но и оно не смогло противостоять хулиганским выходкам кишечника. Да уж, выглядел я просто смешно: ни дать ни взять подавленная и раздосадованная обезьяна, но не в этом дело. Я сам на это согласился. «Поступай со своим телом так, как ты хотел бы, чтобы оно посту­пало с тобой». Вполне справедливо. Но меня беспо­коило чувство... то ли... Нечто странное, меня все не покидало подозрение, что за мной кто-то постоянно наблюдает. Одевшись, я облокачиваюсь на раковину и с непокорным раскаянием не могу оторвать взгляд от отражения собственной оболочки. «Может быть, здесь повсюду скрытые камеры», — думаю я, но, даже думая об этом, я знаю, что занимаюсь самообманом. Говоря о наблюдении со стороны, я имею в виду со­всем не то, о чем могли подумать вы: «Вы недавно, поэтому вы не знаете...»

Застегивая свой костюм от Гуччи, я вижу в зерка­ле, или мне так кажется, как от присутствия побли­зости какой-то бестелесной субстанции меня охваты­вает дрожь, начинает шатать, то тут, то там появля­ется либо опухоль, либо синяк.

В ванной комнате никого нет, кроме меня и воняю­щих радиоактивных осадков из моей термоядерной задницы. Скажете, что у меня слишком богатое вооб­ражение, но я уверен, что слышу шуршание...

— Очень смешно, — говорю я вслух, возвращаясь к зеркалу, кранам и мылу «Камей», — просто уржаться.

Английский поэт (чье издательство недавно при­обрел «Кудесник топора», чтобы публиковать свою кудесничью поэзию) обеспокоен. Его мучает мысль о том, какие ужасные поступки он мог бы совершить в гипотетических ситуациях карт-бланша.

— Но если есть выбор между тем, чтобы пытать какого-нибудь негодяя, потому что вам приказыва­ют, — говорит Трент Бинток по моему возвращении, — я имею в виду, если вас подвергнут пыткам в случае вашего отказа... — Произнося это, он с большим удо­вольствием, улыбаясь, скрежещет зубами, полагая, что это создает более «драматическую дилемму».

— Нет, нет, — говорит поэт. — Это ситуация, когда находишься под полным контролем. Ведь ты пред­ставляешь собой лагерное начальство, понимаете?

— Но я-то уж точно не буду представлять лагерное начальство, — говорит Лайзетт.

Она не шутит и не лжет. Она будет слишком заня­та рекламированием правительства. Она будет слиш­ком занята обеспечением политической поддержки со стороны привлекательных теннисисток с миро­выми именами.

— Но как можно утверждать, что никогда не бу­дешь комендантом лагеря? — хочет знать широко улыбающийся Трент, получив трубку. — Откуда такая уверенность?..

— Потому что я присоединюсь к любой группе, которая выступит против той, где будет хоть что-то похожее на лагерное начальство, — перебивая, неис­кренне говорит Джек. — Потому что я свалю из этой долбаной страны.

«А я нет», — думает честный перед самим собой английский поэт, опрокидывая еще одну рюмку водки со льдом.

— Вам дана власть, вы это понимаете? — говорит Тодд Арбатнот, специалист по связям из Вашингтона. — Если вам дана правильная система координат... Власть сверху и закрытый коллектив, в котором вы и должны осуществлять свою власть...

— Это как тест электрошоком, проведенный Милгремом, — говорит Джек.

Трент Бинток, глубоко вдохнув, радостно улыба­ется и с шумом распечатывает новую пачку «Мальбо­ро Лайте».

— Кто этот Милгрем? — говорит он голосом чело­века, вдохнувшего гелий.

— В начале шестидесятых, — подхватывает Тодд, — в Нью-Хейвене Стенли Милгрем проводил экспери­мент, целью которого было выяснить готовность человека выполнять приказы, даже если они вызы­вали страдания других людей.

«Я не знаю, кем был этот придурок Милгрем, — размышляет английский поэт, — но я знаю, как выйти из этого дурацкого эксперимента...»

Я же тихо сижу в сторонке, пытаясь утихомирить не испорченный кишечник и травмированный анус, а поруганное чувство уважения к сопернику...

— Итак, — продолжает Тодд Арбатнот, — «ученый», человек в белом халате, сообщает добровольцам, что они примут участие в эксперименте. Он поясняет, что за стенкой находится «ученик», подключенный к электродам, и каждый раз, когда он дает неправиль­ный ответ на вопрос, доброволец должен включить электрошок, повернув выключатель. Ясно, что ника­кого электрошока нет, но этот ученик ведет себя так, как будто бы он есть, и каждый раз участник экспе­римента поворачивает выключатель.

— Какой отвратительный эксперимент! — говорит поэт на грани истерики. — Какой предсказуемый!

— В той или иной степени, — добавляет Тодд (мне очень нравится голос Тодда; он сухой и спокойный... и напоминает о достатке старой Новой Англии). — Ко­нечно же, некоторые из его добровольцев переста­вали добросовестно выполнять задание, когда слы­шали, как ученик за стенкой кричит, протестует, требует, чтобы его освободили, и долбит в стену... Но мужчина в белом халате велел им продолжать, и боль­шинство из них продолжали. Дело в том, что, подавая ток, они передвигали выключатель из одного положения в другое: от 15 до 450 вольт. Эти положения были подписаны: «легкий шок», «умеренный шок», «сильный шок» и так далее вплоть до «интенсивного шока», «крайне интенсивного шока», «опасно: тяже­лопереносимый шок», и, наконец, 450 вольт, на этом положении было написано «предел: 450 вольт». Бо­лее половины добровольцев продолжали, переходя от одного положения выключателя к следующему.

— Черт, — сказал Трент, получив настоящее удо­вольствие от рассказа, представляя себе драматизм произошедшего, представляя себе операторов, об­ратную съемку, крупный план. — Все это чертовски жутко.

— Хуже всего то, — говорит Тодд, — что при повто­рении этого эксперимента в Принстоне количество тех, кто проявил полную покорность, равнялось восьмидесяти процентам.

— Восемь из десяти, — хрипло сказал английский поэт, затем, бросив виноватый взгляд на сигареты Трента, спросил: — А можно мне одну?

— Да, и что самое поразительное, — продолжает Тодд со свойственным американцам изменением ин­тонации утверждения на интонацию вопроса, — то, что один парень отказался, наотрез отказался приме­нить даже первый шок. Просто не стал этого делать.

«Ублюдок, — думает английский поэт. — Счастли­вый ублюдок...»

— Конечно, — сказал Тодд, — вы ведь не знаете, кто был этот парень.

Все, кроме меня, выглядели озадаченными.

— Кто же? — спросила Лайзетт Янгблад.

— Рон Риденаур, — к моему удивлению, ответила Харриет.

Я и понятия не имел, что она была столь инфор­мирована и в том, что касалось этой истории. По-видимому, она купила авторские права на его рас­сказ.

— Что это еще за Рон Риденаур? — со звездной улыбкой на лице потребовал Трент.

Сквозь полумрак мы с Тоддом обменялись улыб­ками, будто Рон Риденаур мог оказаться нашим сы­ном.

— Это тот самый парень, который позже приот­крыл завесу над событиями в Ми-Лае96 во Вьетна­ме, — говорит Тодд. — Если бы не он, эта резня была бы навсегда скрыта.

— Все же, — говорит Трент (а я-то знаю, что сквозь опиум он представляет себе сценарий о про­изошедшем в Ми-Лае: забегающие вперед кадры, сатанинское пророчество), — восемьдесят процен­тов, эта цифра угнетает. Я имею в виду то, что из десяти только два нормальных человека, так полу­чается?

— Вот и нас здесь как раз десять, — отмечает Джек. — Кто есть кто? Кто уверен, что он среди эти­чески настроенных двадцати процентов? Давайте проведем тайное голосование.

«О да, — думает английский поэт, — какая, черт побери, замечательная мысль...»

Сроду не думал, что дойду до восьмидесяти про­центов. Никогда ничего подобного не было. Конеч­но, я тут же сообщил об этом в ад. Естественно, ведь цифра звучит просто ошеломляюще: «Восемь из каж­дого десятка. Вы слышите? На меньшее я не согласен. Мы должны возделывать почву, мы должны лучше возделывать почву...» По правде говоря, я был настро­ен на пятьдесят процентов. Да для меня за счастье было бы получить и двадцать. Вот это было мое чис­ло — двадцать процентов. Два из каждого десятка. Вполне достаточно, чтобы утереть нос Старику. Се­годняшние данные, должно быть, Его ой как раздра­жают. И поделом Ему. Сам виноват. Да, да, да. Эти заповеди. А как насчет их, а? «Чти отца твоего и мать твою». Ммм... да уж... «Не желай жены ближнего твоего». Извините, но на некоторых жен без слез не взглянешь. «Возлюби ближнего как самого себя...» Даже тогда я считал, что это все совсем несерьезно. А он, вообще, может быть серьезным? «Не убий». (Если бы вы следовали хотя бы этой заповеди! Тогда Распятие и весь Новый Завет стали бы невозможны. Но все было подготовлено для меня.) «Не возводи ложного свидетельства на ближнего своего». Только послушайте, вот умора. Все это означает, что в рай никто не попадет.

Припоминаю, как Петр получил свою униформу и компостер. Прошло время. Теперь он жалеет, что не прихватил с собой журнальчик. Кабинка с турни­кетом постепенно начала... приедаться. В то время как нам пришлось нанимать новых сотрудников. Каждый день торжество. Там, внизу, проводил по три с поло­виной часа в неделю. Остальное время отдыхал, лежа в раскаленном гамаке, вытирая мирровые слезы.

Послал Ему телеграмму: «Несмотря на то, что Вы, Ваши дела и т. д. так далеки от меня, сообщаю Вам...»

Безжалостная тишина. Как и прежде, никакого чувс­тва юмора. С другой стороны, прошло не так уж много времени, как я послал эту снисходительную остроту, но скоро заметил, что стойки ворот пришли в движение. Не нужно было намекать так явно. Началось все с жаждущих, которые раздевались перед Чистилищем, хотя должны были угодить прямо к нам. Затем воры, совершившие кражу лишь раз. Странный раскаявшийся прелюбодей. Целые поколения недо­вольных отцом или матерью. Подождите минутку, подумал я. Это несколько... я имею в виду, вы ведь не можете так вдруг... Но Он мог. И Он поступал так. «Дорогой Люцифер, — следовало бы Ему ответить, — спасибо за твои конструктивные предложения...» Я бы это оценил. Но ничего, ни слова. А потом и меня же называют нахалом.


Après déjeuner97 в аду снова и снова появляются по­добные шуточки, порядком набившие оскомину. Обстановка, полагаю, вам знакома: расслабленные пояса, от вина и гашиша в голове туман, всем процес­сом руководит джин, в воздухе стоит запах портвей­на и бренди, необузданность тела, чья-то бессвязная болтовня... «В чем состоит величайшее зло?» — гово­рит кто-то. Обычно это Таммуз, чья склонность к рефлексии может иногда приводить в ярость, или Асбиил, который просто любит поспорить. Они бук­вально помешаны на пытках. Настолько, что иногда впадают в отчаяние. В конце концов, после несколь­ких часов болтовни о тисках для больших пальцев, горячих башмаках и дыбе я говорю им: все, что нам нужно, — система. Без системы, без видения всей картины, без машины, которую стоит лишь раз завести и она будет работать сама без перерыва, наша ра­бота — просто вандализм.

Возьмем, к примеру, пытку. Чего вы ждете от пыт­ки? Вы ждете страданий жертвы, вероятно аромата страха, parfum98 боли, разоблачения рабской зависи­мости от тела, постепенного возврата к торжеству плоти над духом. Вы ждете, что жертва лишится стойкости перед лицом неминуемо растущего соот­ношения: удовольствие, движимое вами, растет про­порционально ее страданиям, ваши возможности получить удовольствие превышают ее возможности страдать; размер ее страданий соответственно ни­когда не будет достаточен. (Что меня раздражает в пытках, так это то, как много требуется времени, чтобы жертва смогла осознать невозможность комп­ромисса. Мучителю ничего не надо от нее, кроме стра­даний. Истязуемый то и дело болтает, хнычет, назы­вая имена, раскрывая тайны, рассказывая о взятках и обещаниях. Язык заставляет ее — если он еще в ее распоряжении, если его еще не отрезали и не поджа­рили — утвердиться в вере, что это поможет. Добро­вольное молчание жертвы, изредка нарушаемое криками и стонами, — знак того, что в ее сознании происходит сдвиг, что она полностью осознает ситуа­цию.) Вы также ждете деградации жертвы в ее соб­ственных глазах, разложения всего того, что присуще личности, развития из субъекта объекта. Вот почему первоклассные мучители принуждали своих жертв вступить в необычную связь с инструментами пыток прежде, чем эти инструменты были использованы по назначению: плеткой нужно ласково провести над плечами или поясницей; розги, стрекала, хлысты, палки с металлическими наконечниками, дубинки нужно поцеловать, поласкать или проявить свое почтение как-то по-другому, будто они сами являются чувствующими субъектами, а истязуемый — объектом их внимания. Вам хочется показать жертве, что вы контролируете все во вселенной, в вашей вселенной, и вся прежняя иерархия лишена юридической силы.

Рано или поздно (это от вас не зависит, так зало­жено природой) все это приводит к отчаянию. Жерт­ва падает духом. Предпочтения изрядно вспотевшего мучителя на стороне смерти, а не жизни. Недости­жимым идеалом истязателя является жертва в состо­янии, при котором она молит о смерти, но не полу­чает ее. В аду это, конечно же, не считается недости­жимым идеалом. Там это просто рутина.

Да, да, да, отчаяние — это прекрасно, а истяза­ние — безошибочный способ пробудить его, но мне приходится им напоминать (к этому моменту пьяни­цы уже клюют носом, а олухи грезят наяву или ковы­ряются в зубах), что, хотя все связанное с пребыва­нием в заключении и приятно, настоящая награ­да — достижение такой ситуации, при которой отча­яние будет процветать само по себе, без малейшего вмешательства с нашей стороны, когда люди сами придут к нему, когда мир не сможет существовать по-другому.


Уффенштадт, Найдерберген, Германия, год 1567. Марта Хольц стоит обнаженная в деревенской церк­ви, она вся дрожит. Марта начинает понимать, поче­му Бертольд обманул ее. Инквизиторы, три францис­канца во главе с аббатом Томасом Регенсбергским, сидят на стульях из красного дерева, которые обра­зуют неровный полукруг между перилами алтаря и первой скамьей. Горит жаровня, издавая шипение и потрескивание и расцвечивая грубую резьбу оранже­вым светом. Распятие Иисуса слева от алтаря в тени напоминает птеродактиля, а ваза у ног Пресвятой Девы изрыгает бледно-желтые нарциссы. Запах (я представляю себе) холодного, окуренного фими­амом камня. Первая скамья вообще-то была четвер­той: братья убрали три первые скамьи, чтобы осво­бодить место. У Марты, поскольку она была вовсе не глупа (это одна из причин, по которым она здесь находится), возникло подозрение, для чего им нужно было место. Это подозрение дало о себе знать снача­ла в стопах, коленях, затем стремглав переместилось к пояснице, животу, ребрам, груди, горлу и лицу. Ско­ро оно заполнило ее всю, словно орда мохнатых па­уков. Она начинала понимать, почему Бертольд об­винил ее, — это была его работа. Бертольд приехал в Уффенштадт три месяца назад. У нее с ним почти ничего и не было. Однажды он помог ей поймать сбежавшего поросенка. В другой раз она дала ему попробовать сливовый пирог, который испекла на день рождения сестры. Но ни в первый, ни во второй раз ей не показалось, что он питает по отношению к ней какие-либо чувства, ей бросилось в глаза лишь то, что он, как и все мужчины в деревне, считает ее очаровательной женщиной и наверняка завидует Гюнтеру Хольцу. (В этот момент, тогда, когда она поняла, что Бертольд работает на францисканцев и что пустое место перед алтарем послужит ареной для воплощения хитроумных затей добрых Отцов церк­ви, которые они пустят в ход при допросе, официальный ответчик Регенсберга сообщал Гюнтеру о том, что, если Марту признают виновной в колдовстве, за ее казнью последует конфискация всего имущест­ва, — пусть даже оно нажито совместно в браке, — при­надлежащего ей, не говоря уже о том, что будет внесено в список: утварь, топливо, работники. В этот момент Гюнтер смотрит на широкое пористое лицо ответчика с тремя серебряными шрамами, похожими на рыбьи кости, и думает о бледной мягкой талии Марты, о ее черных глазах и необычно низком голо­се, о том, как она веселила его, постоянно заставляя его доказывать свою мужественность, думал о малень­кой родинке во впадине под левой коленкой, о ее дыхании, наполненном запахом пшеницы, о крошеч­ном ребенке в ее чреве. Он думал о том, что убьет этого ответчика, что бы ни случилось. Ответчика и Бертольда. Косой. Но сначала Бертольда. Он думает обо всем этом и еще о многом другом, что уже не поможет неаккуратно обритой Марте, которую на ощупь обследует трио, чей исследовательский инте­рес, как и ожидалось, возрастает, когда дело заходит о ее вагине, грудях и анусе.) Марта, отключившись от происходящего, пытается найти в своей памяти что-то приятное, то, что объединяет ее с Гюнтером, например та теплая летняя ночь, когда они плавали в Дунае и занимались в воде любовью, едва касаясь призрачных рыб под сводом свирепых созвездий. Она никогда не видела папу Римского. Она никогда не слышала о папе Пии XII, который под давлением вашего покорного слуги даровал формальную власть инквизиции в 1320 году. Она никогда не слышала ни о папе Николае V, который 130 лет спустя расширил ее полномочия, ни о папе Иннокентии VIII, чья Бул­ла, которую вполне мог продиктовать и я, приказы­вала гражданским властям оказывать всяческое содействие инквизиторам и передавать им права юрисдикции и исполнения в вопросах, касающихся ереси и колдовства. Марта никогда не слышала ни об этих добрых прелатах, ни о папских буллах, ни, само собой, о теологии. Между прочим, Марта не умеет ни читать, ни писать. (Для соблюдения всех фор­мальностей добавлю, что этого не умеет и Гюнтер.) Она понятия не имеет, что уголь в жаровне, раска­ленное железо, тиски для больших пальцев, пики, кошка-девятихвостка99, кнуты, молотки, щипцы, гвозди, веревки, горячий стул, кандалы, ножи, то­поры, вертел приготовлены для нее; она и понятия не имеет, что ее общение со всеми этими предмета­ми инициировано книжниками из Ватикана и не­сколькими папами, среди которых одни были напу­ганы, другие прозорливы, но все они смогли уловить, какую выгоду сулит охота на ведьм. Марта никогда не слышала о братьях Шпренгере и Крамере, моих лучших студентах среди всех немецких доминикан­цев, чей бескорыстный труд «Malleus Maleflcarum»100, опубликованный восьмьюдесятью одним годом ра­нее, подробно излагал схему обнаружения, допроса и казни девушек и молодых женщин, которым было суждено стать подозреваемыми. Она никогда не была на шабаше, не подписывалась кровью, не приносила в жертву младенцев, не одаривала псалом­щика «постыдным поцелуем», не летала на метле, не имела — прошу прощения — половых сношений ни со мной, ни с одним из моих похотливых замес­тителей. В действительности прегрешения Марты ничтожны: украла апельсин, пожелала лихорадки фрау Гриппель, обозвала Хельгу пердуньей, сосала член Гюнтера (могу вам сказать, превосходнейшая сосиска), восхищалась прелестью моих объятий в водах Дуная, считала себя самой красивой девушкой в Уффенштадте.

Нет, Марта была хорошей девушкой. Богу следо­вало бы лучше о ней заботиться. Но ведь так всегда с Создателями, их пути неисповедимы. А Его нет.

Будь это не там и не тогда, Марта точно бы подо­шла поближе к жаровне, чтобы погреться. А так как она находится там и тогда, то держится на максималь­ном расстоянии от жаровни. Вопрос явно идиотский, даже для неграмотной жены фермера. «Вы верите в колдовство»? Нет — противоречие доктрине Церкви; да — автоматическое признание в связи с оккультны­ми науками. Как долго вы служите Сатане? Я не служу Сатане. Как вы заключили с ним договор? Нет никакого договора. Ваш нерожденный ребенок зачат демоном? Нет, мужем. Как имя демона, с которым вы имели половые сношения? Не было никакого демона. Вы занимались с ним содомией и забеременели от него?

Аббат Томас, пятидесяти восьми лет, полный, на голове выбрита тонзура, глаза цвета конского кашта­на, сильное вздутие живота; лучше бы здесь не было братьев Клемента и Мартина. У него склонность к вспыльчивости, у нашего Томаса, да такая, что он может воспламениться при малейшей провокации. А обнаженная, обритая, невиновная в возведенных против нее обвинениях Марта — более чем провока­ция. Бесконечная в киселе его мозгов мысль о Марте (или Вильхомене, или Инге, или Элизе, или еще о ком-нибудь) — вечная провокация. Томас удивитель­ным образом рассечен. Большая, здравомыслящая его часть знает, что девушек мучают и убивают ради его удовольствия и выгоды. Но другая его часть тре­бует морального оправдания. И она требует этого громогласно. Кричит об этом. Это и воспламеняет вспыльчивый ум. (Вы звоните и говорите, что забо­лели, так? С вами, разумеется, все в порядке. Вы приготовили большую речь, диагноз разочаровал и вызвал дрожь—дурацкий грипп, — и провалиться вам, если к моменту, когда вы повесите трубку, вы уже не начнете сомневаться, нет ли у вас гриппа. Эх, люди, вам, кровь из носу, нужно соврать, и вы уже верите своим бредням. Так же и аббат Томас. Лезвия медлен­но проникают под ногти, и посыпались признания негодницы. Боже мой, я ведь был прав! Дьявольская сука! И ты посмела обмануть святого божьего слугу? Слава богу, что я настоял на своем!..)

Для поиска метки ведьмы приглашается исполь­зуемый специально для этой цели человек. Третий сосок, шрам, родинка, прыщ, веснушка, жировик, бородавка, родимое пятно, царапина, струп — прак­тически любой физический дефект кожи. Специа­лист, которому впоследствии хорошо заплатят, если он обнаружит знак ведьмы, проводит много времени, осматривая клитор Марты, который не слишком уж большой, чтобы выдать его за сосок ведьмы, но вот он с облегчением заметил родинку во впадине под левой коленкой. («Она принадлежит только мне, — го­ворил ей Гюнтер, целуя ее в первую брачную ночь. — И это, и это, и это».) Он переворачивает ее на жи­вот — так лучше видно, а я тем временем добавляю огонька в церковные детородные органы, и францисканская страсть заполняет эфир запахом пота и сала. Специалист достает из кармана засаленный кожаный мешочек. От слез Марты каменный пол становится влажным. Тень птеродактиля содрогается, кажется, удлиняется, затем опадает. Профессионал достает из мешочка несколько блестящих спиц разной длины и толщины. Теперь он поворачивается к разгорячен­ным братьям, подводит спицу к родинке и задержи­вает ее на мгновение в воздухе, затем поворачивает­ся. «Милорды, мой печальный долг заключается в том, чтобы сообщить вам, что эта женщина, несомненно, ведьма. Я уколол эту отметку за коленом, и, как вы могли заметить, она не произнесла ни едино­го звука». Ему даже не нужно думать об этом. Долгая практика, годы таких вот уколов научили его, какие пятна чувствительны, а какие нет. Эта дрянная дев­чонка — сама чувствительность. Уколи ее где-нибудь, и она взвоет так, что обрушится крыша. Поэтому вместо укола слова. Он предпочитал докладывать о других успешно выполненных уколах, чем осущест­влять сами уколы. Текущий тариф оставался без из­менений.

Извините, если я не остановлюсь на подробно­стях. Тот же самый вопрос: на этот раз мучение как стимул ответить по-другому. Две минуты и восемь секунд Марта держится. Ровно две минуты восемь секунд. Но ясно, что, после того как ей сломали вто­рой палец и распятый Иисус не подал никакого знака, что он спустится к ней как супергерой, чтобы спасти ее, а Святая Дева не закрыла ее непроницаемой ко­роной материнской защиты, у Марты развязался язык. Но это не поможет, ибо инквизиторам просто нечего делать с ее признанием. Два младших брата, Клемент и Мартин, знают, что это моя работа. В глубине души они понимают, что Бог не имеет никакого отношения к отрыванию щипцами женских сосков. Они знают, что это я — наплевать, они еще никогда так хорошо себя не чувствовали, на земле нет ничего подобного (они поспорят о том, что этого нет и в раю, на молодое местное вино и перченую рыбу). Аббат Томас, напротив, пытается время от времени скрыть увечья своего восприятия псалмами. Мгнове­ния, когда ему кажется, что он исполняет Божью волю, похожи на пятна голубого на туманном небе. Он не может открыть самому себе правду о самом себе, и эти абсурдные колебания между вожделением и фальшивым рационализмом я считаю достаточно пикантными, они мне гораздо больше импонируют, чем отказ от хлеба Клемента и Мартина.

Вы могли бы подумать: а что, собственно, делает Бог и все ангельское воинство, в то время как это все происходит? Вам, наверное, интересно было бы знать, чем занимается Бог и все ангельское воинство во время происходящего. Выкиньте это из головы. Я, Люцифер, могу поведать об этом. Ничего. Они ничем не заняты. Они наблюдают. Беспредельно милосердная сторона Его натуры всхлипнула разок-другой. Но беспредельно равнодушная сторона на­полняет Его взгляд спокойствием. Страдания во имя Господа — давняя традиция, установленная пустобре­хами-мучениками и канувшая в небытие в наше время. Выкалывание глаз, выкручивание больших пальцев, выдергивание языка и поджаривание зада — верное соотнесение всего этого может вознести мучеников, как изысканный аромат духов, прямо к Богу. Боже­ственные ноздри вдыхают эти духи — о, как сладок их аромат. (Вы, может, думаете, что все это как-то непристойно. Забудьте об этом: это точно отправит вас на небеса.) Случись однажды вам оказаться объ­ектом неприятного допроса, предложите свои отби­тые яйца Господу. А в другой раз, когда в ваш зад вторгнется чей-то член, поднимите к небу глаза и скажите: «Все это для тебя, Господи».

Марта, к сожалению, не адресовала свои страда­ния Богу. Она предоставляла своим францисканским хозяевам подтверждение того, что другие имена в их списке (список Бертольда с данными о цвете волос, возрасте, мерках и вероятности девственности) — это имена ее сестер по колдовству. Вам следует непременно ознакомиться с ее описанием шабаша, точнее их описанием, подтвержденным ею. Господи, как бы мне хотелось побывать там. Безжалостно умерщвленные младенцы, зверства, копрофилия, некрофилия, пе­дофилия, инцест (аббат Томас ждет не дождется до­проса сестер-двойняшек Шеллинг), содомия, осквер­нение святых реликвий, богохульство — первоклас­сная вечеринка. После того как ее признание в тече­ние трех дней будет публично оглашено, добропоря­дочные жители Уффенштадта увидят Марту в новом свете. (Это уж точно добавит бодрости в закоснелые будуары.) Через три дня Марта или то, что от нее останется, скажет, что это ее чистосердечное при­знание, данное добровольно и без какого бы то ни было принуждения, и сразу после этого ее отправят на костер. Гюнтер, сдерживаемый гражданскими офицерами, будет, рыдая, наблюдать за тем, как ей вскроют матку и вырвут плод — без энтузиазма, так как мать все равно погибнет в огне, — лишь для того, чтобы повеселить сброд и сохранить свое неослабевающее влияние на толпу.

Вот такая картина. Триста лет, четверть миллиона убитых, все во имя Бога. После 1400 года мне вообще не нужно было появляться. Система процветала. Выигрывали все (за исключением невинных жертв). Садистам доставался объект удовлетворения, церковь богатела, лжецам платили за ложь, таверны сгибались под гнетом зевак, и сброд, бесстыдный сброд, наслаж­дался благочестивым успокоением, что во всем вино­вата она (чертова сука), а не они. Разве это не дости­жение? Хотя оно не идет ни в какое сравнение с тем, на что все это меня воодушевило. Думаю, я здорово насолил Богу. Что стало с Его Церковью и всем ос­тальным?

Ну вот, опять больше подробностей, чем я хо­тел.

На вечеринке, приуроченной к выходу «Тел в движе­нии и тел на отдыхе» в мягком переплете, Пенелопа, ничем не занятая, стоит в тени. Она не пьяна, во всяком случае не настолько, чтобы не стоять на но­гах, но, хочет она того или нет, на нее уже снизошла та безжалостная проницательность, которая насту­пает после пятой рюмки. Не то чтобы она намерен­но не присоединяется к аплодисментам в честь Ганна, пока он направляется к крохотной, немного приподнятой сцене, на которой в одиночестве сто­ит микрофон, но ее сознание целиком поглощено им, длиной его шага, его сутулостью, приподнятыми уголками губ, слегка растянутыми в самодовольной улыбке. Она наблюдает за ним, перенеся весь свой вес на одну ногу, держа в левой руке рюмку номер шесть, слегка наклонив ее и чуть не пролив ее содер­жимое, пока Ганн старается изо всех сил при помощи жестов, движений и мимики казаться тем, чем он на самом деле не является: неподготовлен, смущен ока­занным ему вниманием, стесняется находиться у всех на виду и совершенно неспособен отнестись к про­исходящему серьезно. Сильвия Браун, его редактор, произнесла лестную вступительную речь, которую он выслушал, склонив голову и сверля взглядом пол, словно — уж Пенелопе-то известно — желая скрыть не сходящий с лица стыдливый румянец. Затем раз­даются аплодисменты, за ними следует его faux 101недовольство нелепой гиперболой, высказанной Сильвией в его адрес. О боже, как смущает этот неловкий путь к сцене; да поскорее бы уж все закон­чилось.

Я тоже там. Я всегда там. Неизменно. Но не толь­ко ради Ганна — в клубе происходит еще много инте­ресного: первый шприц в сортире для восемнадца­тилетнего парнишки-официанта, нанятого на вечер; заражение ВИЧ-инфекцией донжуана журналиста, который дома передаст вирус своей женушке (кото­рая и не знает уже, что думать, и, вероятнее всего, забудет принять на ночь таблетку снотворного, раз­бавив блюз в исполнении Дасти Спрингфилд102 косяч­ком марихуаны и бутылкой «Bull's Blood»); офици­антка, которая знает, что если она пойдет домой с парнем в муслиновом костюме, он станет ее первым, и она ему уступит, воспользовавшись тем, чем можно воспользоваться (Элис так уже поступала, о чем я не перестаю ей напоминать, но она утверждает, что никогда не оглядывалась назад: отпуск в Антигуа, квартира с двумя спальнями и садом в Западном Хампстеде и деньги, деньги — эти долбаные деньги, как она устала притворяться, что они ей не нужны); слав­ный, взбалмошный громила с бычьей шеей и головой, похожей на репу; он, насколько известно всему ос­тальному миру, не женат, но на самом деле имеет страдающую анорексией жену, которую держит взаперти в четырех стенах, один лишь факт ее сущест­вования — вкупе с неспособностью осознать весь его страх и гнев, неважно сколько раз он ее бил, — при­водит его, словно болезнь, в состояние готовности нанести резкий целенаправленный удар, когда ужас, и клаустрофобия, и ненависть, и гнев сталкиваются в его мозгу, подобно сражающимся богам, пока не наступает истощение, и он падает на колени, бормо­ча извинения и обещания, прерываемые рыданием (его жалость безгранична, если она направлена на него самого: «Почему она заставляет меня так с ней обращаться? Почему? Почему? Почему?»), — как види­те, я не ставил Ганна превыше всего. Но с годами у меня появилась склонность наблюдать за Пенелопой, время от времени копаться в ее жизни в надежде однажды столкнуть кой-кого друг с другом. «Никогда не отчаивайся» — таков один мой девиз. И «Никогда ни­чего не выбрасывай» — другой. Если честно, я похож на бомжа, роющегося в мусоре. Как бы там ни было, но вот перед вами Пенелопа, а там, на сцене, — Ганн. «Ты собираешься произнести речь?» — спросила Пенелопа у него несколько раньше. «Нет, — ответил он. — Это все чушь собачья. Я лишь прочту отрывок из своего романа и уберусь подобру-поздорову».

«Вы всегда надеетесь, — так начал он свою речь, стараясь нащупать едва уловимую золотую середину между напористостью слишком четкой дикции и поруганными протяжными северными гласными его детства, напоминающими глубокое сильное море, — что представляющий вас человек не выставит вас чересчур смышленым и талантливым». Пауза. Перед ним малочисленная публика, тщательно и расчетли­во подобранная им и Сильвией. «В противном случае чтение может принести только разочарование». Кто-то сочувственно рассмеялся. Пенелопа заскрежетала зубами. Ганн говорит так, как никогда прежде. Ударе­ния, глубина голоса, неторопливость — ни одно из этих качеств не были ранее присущи человеку, кото­рого она любит. Любила. Любит. (И кто мог бы про­изнести «любила»?) Но уж коли на то пошло, не было раньше и время от времени появляющейся на его лице гримасы ироничного самоуничижения. «К несчастью, — продолжает Ганн, — хотя это было доволь­но глупо со стороны Сильвии, она умудрилась выставить меня и смышленым, и талантливым. Поэтому заранее приношу свои извинения». Раздаются веж­ливые смешки, публика гудит, выражая тем самым мысли вслух: «Да не будь ты таким до нелепости скромным, старина». «Как бы то ни было, — произ­носит Ганн, нарочно промедлив с сигаретой «Силк Кат» и, наконец, погасив окурок на столе, — я решил прочитать вам самое начало книги, чтобы не расска­зывать все остальное тем подлецам, у кого хватило здравого смысла не читать ее заранее...»

Возникает соблазн сделать вывод, что в сильней­шей неприязни Пенелопы ко лжи есть что-то зало­женное в ней генетически, что-то очень глубокое, что-то структурное. Я бы пояснил эту мысль на при­мере истории исчезнувшего папаши или наверняка выдуманной первой любви, но не могу. Просто Пене­лопа — одна из тех, для которых солгать — значит все разрушить.

И здесь, в невыносимо самодовольном, дорогом клубе в Ноттинг-Хилле, ее мысли тоже были заняты ложью, когда она наблюдала за Ганном в окружении небольшой группы льстивых лепечущих девиц. Не то чтобы он их лапал или проделывал что-то в этом роде (я все время вдалбливаю ему: да пощупай ты их, ради бога, ну, пощупай их), но его тщеславие излуча­ло все, что угодно, но только не свет. Снова она видит неузнаваемый язык жестов, наигранность, лицемер­ность его позы, как бы говорящей: этого требует работа. Незаметно проскальзывая за его спиной, она слышит, как он обращается к одной из девушек «моя дорогая», что звучало бы вполне невинно, если бы она не видела отчетливо, как он это произносил и что подразумевал под этим (как бы тонко и все же недо­статочно тонко для ухмыляющейся блондинки в очках в темной оправе и трясущейся от смеха копной волос) — ну просто возбужденный художник и секса­пильная муза; эта сцена производила бы впечатление снисходительности и пресыщения, будь он лет на тридцать ее постарше, но так как она казалась почти его ровесницей, все выглядело нелепо и отврати­тельно.

Это не ревность. Если бы только это была она. Нет, это просто ужасное, почти исчезнувшее чувство обычного разочарования. Все это часы и годы. Его рука на ее пояснице. «Будь искренен со мной, — про­изнесла она, не стыдясь античной идиомы, ведь она знала, что он поймет, — ты ведь будешь искренен со мной, молодой Ганн?»

А в это время сам Ганн решительно проклинает меня: «Ты ничего не сможешь сделать». Он продол­жает утверждать это, наблюдая за блеском ее губной помады и взлетающими вверх вьющимися локонами, обрамляющими лицо. «Ты польщен. Она симпатична (но глупа), и ты уже почти уверен, что мог бы трах­нуть ее, если бы захотел, но ты не сделаешь ничего подобного, тебе ясно?» — подзуживаю я его.

К моему сожалению (неудовлетворенное желание можно сравнить с хроническим запором, это не прос­то слова Сатаны, это — сущая правда), он это опреде­ленно понимает, по крайней мере мне так кажется. Он пытается выпутаться. «Нет, я в самом деле, — призна­ется хриплым голосом блондинка, — просто выпла­кала все глаза на последней странице», — и направля­ется в мужскую уборную. Он понимает, что не уделил должного внимания Пенелопе. Он несколько раз бросал взгляд на нее, стоящую у края с немигающими глазами и плотно сжатыми уголками губ, предвеща­ющими неприятности. Зачем он позволил себе так напиться? Зачем, бога ради, он только что на протя­жении сорока минут флиртовал с Авророй? «Но у нее ведь классные сиськи», — убеждаю я его признать это у писсуара, где в порыве самоудовлетворения («...по­этическая красота его воображения», — пишет «Метро-таймз», с чем вас и поздравляю!) — сам факт, что он ссыт, буквально поражает его как пустяковый или прозаический, — он начинает хлестать из стороны в сторону, покачивая бедрами, с музыкальным сопро­вождением в виде своей собственной даже как-то мелодичной версии песни Джеймса Брауна103. «Мне так хорошо» — представление, основанное на недаль­новидном предположении о том, что он там один (ясно же, что со мной), его скрип с претензией на музыкальность исполнения был прерван появлением литературного редактора газеты «Индепендент», который, что не удивительно, перед тем как выйти, страдальчески улыбнулся ему.

И когда можно было подумать, что все совершен­но безнадежно, когда менее ангелоподобный негодяй назвал бы это все мраком ночи (завернутый рукав нанятого парнишки, хриплый звонок сотового у журналиста в разукрашенном фойе, успешное объяс­нение задним числом своего поведения официантки, растущий гнев и постоянный страх громилы — все в проигрыше), в темноте забрезжил свет, как только пятая рюмка джина с тоником миновала миндалины Авроры, и алкоголь отправился к ее вопящему и раз­гневанному разуму. Что ж, мне осталось только на­мекнуть. «Добивайся своего. Держу пари, ты знаешь, что нравишься ему. Не стоит его винить в этом, крош­ка, ты так сексуальна в этом платье. "Ты похожа на Николь Кидман", — он сам тебе сказал. (Это не вы­думка. Он считает, что такие комплименты — необ­ходимый атрибут его недавно приобретенного статуса художника.) Бернис говорит, что его подружка здесь. Ну ее на хер! Продолжай, заклинаю. Устрой себе ночку что надо!»

Удивительно, но, едва появившись из сортира, Ганн тут же сталкивается с Авророй, которая ждет его на лестничной площадке, он едва успевает застег­нуть ширинку, как она обрушивается на него, берет его удивленное лицо в руки и нежно целует в губы — изумительно, какое офигенное везение, что сама Пенелопа заметила их на пути (по-видимому, остано­вившись) тоже в сортир. Я не могу приписать себе эту честь. Это — да здравствуют ангелы случайно­сти — ко мне не имеет ни малейшего отношения. Она застывает на месте как вкопанная. Они не видят ее, она их не слышит. «Большое спасибо, — придерживая Аврору за локоть, говорит ей Ганн, — но, боюсь, я не могу. У меня есть девушка. Хотя ты и очень привле­кательна. Мне чрезвычайно лестно. Извини. А ты правда похожа на Николь Кидман».

Но, хвала Небесам, Пенелопа не умеет читать по губам. Она думает, что он произносит: «Нам нужно встретиться где-нибудь в другом месте, блин, моя подруга здесь. Дай-ка мне свой адресок».

«Передай Деклану, я поехала домой, хорошо? — просит она Сильвию. — У меня ужасно болит голова, и я не хочу портить ему праздник».

Вот тут-то я принимаюсь за работу, заставляя ее наказать Бога своим моральным разложением. Слож­но? Нет, нет, Боже мой, нет, нет. Кто из вас не слышал этот голос серьезного, рубящего сплеча друга, кото­рый появляется, когда мир тебе хорошенько подга­дил? Так вот как Он любит тебя, да? Ровно настолько, чтобы, позволить тебе провалить экзамен по хреновой биологии человека / пустить в ход закладную / потерять ногу / опоздать на автобус / споткнуться / потерять работу / сломать зуб / забыть роль / подойти к киоску только для того, чтобы выяснить, что за болван перед тобой купил последний билет... Вот как сильно Он тебя любит. Да. Ну что ж. Да пошел ты, Господи! В эту игру можно играть и вдвоем. И тогда ты направляешься к продавцу сигарет, в пивную, к торговцу фильмами «Только для взрослых», в публичный дом или в кази­но. Посмотри теперь на твое возлюбленное создание, Мис­тер. Что, не нравится свое собственное лекарство, да? А если я подхвачу рак легких, этот проклятый СПИД или у меня откажет печень, дружок, нам будет хорошо извест­но, кого мы будем должны благодарить за это, верно? Следовало подумать об этом заранее, когда ты позволил Клер ПОРВАТЬ СО МНОЙ!»

Пенелопа — более или менее мирская версия. Поэтому я не говорю с ней о Боге или непостоянстве Его любви, нет, о долгом, мучительном, бесконечном наказании, которое мир преподносит тем, кто пыта­ется жить по законам правды и приличия. Я с горечью говорю ей о том, как день за днем она борется с мыс­лью, что сопротивление бесполезно и что все в кон­це концов оборачивается дерьмом, зло всегда побеж­дает, люди... люди ни на что негодны. Ее собственная боязнь лжи — не больше чем заблуждение о духовном величии человека, достойное лишь сожаления, и что лучшее, что она может сделать, — залепить себе хо­рошую затрещину, да посильнее.

Некоторое время она сопротивляется. Если бы меня не было какое-то время поблизости, — довольно долго, — быть может, сила, с какой она оказывала сопротивление, меня бы и поразила. Но этого не про­исходит. Я настаиваю, все это мне надоедает. Пора играть роль плохого полицейского. «Ну, ты, тупая сука. Ты ведь знала, что этим кончится. Дерьмо везде, все дерьмо, ты, жалкая обманутая идиотка. Опустись на колени, обопрись на руки и окуни в него свою дурацкую высоко поднятую доверчивую здоровенную рожу. Ну, давай же! Всегда есть лекарство». Так про­должается до тех пор, пока с ощущением того, что в груди, в самом ее центре, появилась ледяная трещина, отлично зная это и не имея не малейшего понятия, что предпринять, она ловит такси у недавно открыв­шегося бара в трех кварталах от квартиры, где живет с Декланом Ганном. Я помню мои последние слова, обращенные к ней. Произносил я их не впервые. И конечно, не в последний раз. Я медленно прошеп­тал ей: «Воспользуйся этим...»

В свое время я слышал много пустой теологической болтовни, направленной в мой адрес, но, согласно одной из самых идиотских теорий, которая мне встретилась, Иуда Искариот был мною одержим, и я заставил его предать Христосика. Ну кто сможет мне это объяснить? Вообще-то даже не пытайтесь. У меня есть этому свое объяснение. (Мне известны все трак­товки.) Объяснение таково: миллионы людей во всем мире, пребывающие в здравом уме, считают, что я желал распятия Христа. Позвольте мне прямо спро­сить: эти люди, они что, умалишенные? Распятие Христа было осуществлением ветхозаветных проро­честв. Распятие Христа должно было возобновить работу механизма отпущения грехов. К чему это мог­ло привести? В ад никто бы тогда не попадал.

Ну, так объясните мне, с какой стати я должен был содействовать всему этому?

Однако я действительно присутствовал на Тайной вечере. Тринадцать парней в сыромятных сандалиях, у всех мокрые подмышки, все пердят, крошечная комнатушка (Леонардо104 отдыхает), плохая вентиля­ция, чадящие лампы, странный сдержанный и нечес­тивый апостольский треп, острый запах плохого дешевого вина... А знаете, чем я занимался в тот ве­чер? Пытался пробудить у Иуды чувство вины. «Ты, несчастный ублюдок. Ты знаешь, что поступаешь неправильно. Всего тридцать долбаных серебряников? Ты, ничтожный сукин сын, не делай этого, мать твою. Прислушайся ко мне. Прислушайся к голосу своей совести! Враг рода человеческого сбил тебя с пути истинного, но еще не слишком поздно переду­мать и спасти свою душу. Прислушайся к гласу божь­ему, Иуда Искариот. Твой час пробил. Ты на грани того, чтобы обречь свою душу на муки адские до скончания веков — и все ради чего? Тридцати долба­ных серебряников! Не делай этого, Иуда!»

У него просто каменное сердце. Если хотите знать, повесить его было мало105. И вообще это неспра­ведливо. Несправедливо считать, что то, как он со­противлялся, делало ему честь. Это было, как и в пустыне, — Старый Пидор за работой. «Но Господь ожесточил сердце фараона»106. Да уж, за все эти годы Он ожесточил много сердец, и сердце Иуды Он тоже ожесточил.

Несмотря на все это, несмотря на нечестную борьбу, несмотря на Его мошенничество, я почти пригвоздил этого придурка к позорному столбу (про­шу прощения за каламбур), запугав Пилатом и Про­кудой.

Что написано, то написано. Несмотря на мое разо­чарование в тогдашнем правителе Иудеи, у меня на долгое время сохранился приятный высокохудожест­венный образ уравновешенной амбивалентности его печально известного вердикта. Значительность единственной паузы, ее мрачные последствия: я на­писал совсем не то, что хотел написать. Меня будут судить по тому, что я написал. Кажется, то, что я на­писал, появилось на бумаге само по себе. Я не должен был писать того, что написал... Quad scripsi, scripsi107. Тавтология моего вывода со всей его gravitas108 и иди­отизмом. Он написал это ближе к обеду после утра, протяженность которого не измеряется часами. Им воспользовались силы, неподвластные ему, они изму­чили его и оставили, как лихорадка или грипп. Он едва держался на ногах, его бросало то в жар, то в холод, будто все тело окутало дождевое облако, кото­рое затем рассеялось, подставив плоть под горячие солнечные лучи. Кровь пульсировала у него в ушах, периодически наступала глухота, когда он слышал только биение своего сердца, перед его глазами сто­ял узкий туннель, в конце которого парили светящи­еся духи. Я не отдал его без боя, могу вас заверить.

Постель Пилата уже давно остыла, когда Клавдия Прокула, очнувшись от сна, вся в поту, резко села на кровати, пораженная громкостью стенаний, которые она слышала во сне, но которые превратились в ре­альном мире в отдаленное хныканье. Жена Пилата была довольно симпатичной и, будучи возбужденной сном, выглядела весьма желанной в сомнамбуличе­ском состоянии, хотя, Люцифер, это не имеет никако­го значения, ни малейшего. Важно то, что Пилат верил в правдивость ее снов. Он не был слишком суеверным человеком (хотя мало найдется воинов, которые не испытывали по меньшей мере облегчения после языческого жертвоприношения), но предсказания его жены, основанные на ее сновидениях, уже не­сколько раз оказались полезными, а один раз даже в буквальном смысле спасли ему жизнь; это случилось в Риме, вскоре после их свадьбы: она убедила его не оставлять у себя лошадь, которую он приобрел для развлечения; основанием тому послужил приснив­шийся ей кошмар. Через неделю лошадь взбесилась, и ее новый хозяин, падая, сломал себе шею. Она ни­когда не видела Иисуса, хотя и слышала о нем, а вче­ра вечером узнала из болтовни слуг о его аресте и о том, что он содержался под стражей у Каиафы109 и К°. Вообще-то взгляд ее темных глаз никогда не останав­ливался на нем, и я не могу с полной уверенностью сказать, зачем мне понадобилось так точно обрисо­вывать его в ее сне. Я мог бы возникнуть пред ней хоть как Гручо Маркс110, и концы в воду. Но я бы соврал, если бы не признался, что испытал приятное нечес­тивое возбуждение, приняв его облик. Я почувство­вал... мне стыдно в этом признаться... Вы знаете, что могло бы произойти. Как бы то ни было, я приподнял завесу сна Прокулы и распял себя у нее на глазах. Это было даже забавно, висеть в ее сознании с появляю­щимися стигматами и чернеющим за спиной небом. Я беспокоился, что немного переборщил с кровью, — она и ее супруг стояли с окровавленными руками, по колено в крови. Но время (Новое Время) приближа­лось (Каиафа источал зависть вокруг себя, как дыхание ребенка, а истинный И. X. стоял босой, склонив голову набок, храня яростное молчание в неподвиж­ных уголках губ.) Я хотел, чтобы идея, как заголовок, была выделена крупными буквами: ПИЛАТ И ЕГО СУПРУГА КАЗНЯТ НЕВИННОГО. «МЫ БУДЕМ ВЕЧНО ГОРЕТЬ В АДУ», — признает глава админист­рации. В любом случае это должно было сработать. Ноги задергались, аккуратно выщипанные брови нахмурились (одна — угрожающе, другая — задумчи­во), вишневые губы затрепетали и сжались, мокрые ладони открылись и снова угрожающе стиснулись. «Не имею никакого отношения к этому невиновному человеку... Не имею никакого отношения к этому невиновному человеку... Не имею никакого...» И тут она проснулась, вид у нее был растрепанный и оча­ровательный (она раскраснелась и учащенно дышала, ночная сорочка сползла, обнажив одну грудь разме­ром с манго, — если бы только я не был в такой, блин, спешке...), гнусавым голосом она позвала свою слу­жанку.

Если вы хотите добраться до мужчины, действуй­те через женщину. Казалось, Эдем был далеко в про­шлом (зернистая кинопленка улучшенного восьми­миллиметрового формата с поблекшими от времени цветами), но я не забыл его урока. Самодовольство никогда не входило в число моих пороков, и от него не осталось и следа в то утро в Иудее, но все же я был настроен оптимистично.

Ну что ж.

Как ни странно, все началось неплохо: Пилат, просто вне себя от того, что ему нужно выйти из претория во внутренний дворик , чтобы принять священников (еврейская пасха указывает, какие вещи, блюда и места считать чистыми, а какие нечис­тыми), был раздражен взволнованным ответом Каиафы на вопрос, в чем обвиняется заключенный. «Если бы он не нарушил законы, мы бы не привели его к тебе, не так ли?» Я видел, как лоб Пилата про­резали глубокие морщины, и уже потирал руки от удовольствия. Думаю, если бы они остались на улице, я был бы уже в здании, оглашая волю прокуратора. Но тут вмешался Бог. Блин, вечно Он вмешивается. Я заметил это по тому, как прокуратор время от вре­мени едва заметно качал головой (как будто пытаясь стряхнуть стоявший в ушах звон) и беспокойно жес­тикулировал. Солнце жгло мощеный пол внутренне­го дворика, и, когда Пилат устремлял свой взор ввысь, Небеса поражали его своей какофонией.

Ты Царь Иудейский?

Ты говоришь это.111

Об эллиптичности стиля Сыночка не стоит и упоминать. Если бы он произнес лишь: «Нуда, царь, тупоголовая твоя башка, бьюсь об заклад на твою последнюю рубашку», — прокуратор отпустил бы его как юродивого; но тон его ответа совсем не подходил для данного случая, голос звучал в лучшем случае бесстрашно, в худшем же — презрительно. «Не чувст­вуй себя оскорбленным». Я опять принимаюсь за свое. «Он не желает оскорбить. Не принимай по­спешных решений, мать твою». А в это время заседа­тели синедриона112 кудахчут, как стая взъерошенных индеек, а солнце сеет смуту на их бумерангах и копь­ях. «Скажи им, к тебе это не имеет ни малейшего отношения. Скажи им, чтобы они сами его распяли, коль он их так нервирует».

Пусть при этом будет нарушен закон, о чем хоро­шо известно и Каиафе, и Пилату.

«Здесь чертовски жарко», — произнес прокуратор, не обращаясь ни к кому определенному. Затем он велел пленнику: «Ступай за мной внутрь здания».

Было самое время позаботиться об укреплении своих позиций. Я отобрал crème de la crème, так сказать, сливки своего воинства, и рассредоточил их вокруг Иерусалима. «Скоро начнется заварушка, — сообщил я им. — Я совершенно уверен, Он воспользуется тол­пой. Я хочу, чтобы вы были там. В самой гуще собы­тий, понятно? Я хочу, чтобы вы увещевали каждого, подойдя к нему так близко, что становится осязаем запах его ушной серы. Все ясно? Чтобы на каждого человека в толпе пришлось, как минимум, трое вас. Это понятно? За дело».

Я немного поработал над Пилатом в претории. Старался изо всех сил, хотя эта работенка была ис­кажена иронией самой просьбы. В любой другой день его терпение давно бы уже кончилось после того, как он выслушал наглые, грубые ответы Иисуса и все его поп sequiturs113. Он не задумываясь подписал бы приказ о его распятии, пока его мысли были где-то далеко. Как того требовало его положение, большую часть времени он проводил в зале суда, колеблясь между странным ощущением родства с никудышным чело­веком, что стоял перед ним, и необычайно твердым убеждением, что если обвиняемый не будет казнен, то станет причиной его собственного падения. Лицо и руки у него горели. Ни одна лампа не была зажжена (для чего нужен свет отбросам общества и лучам света, чьими устами вещает Господь Бог собственной персоной?), но его неровное дыхание доносило до него запах горящего масла. Сегодня он попросит Клавдию, чтобы она приготовила ему целебное снадобье. Мысли рождались и исчезали в пустоту, как ожоги, что не вызывают боли. У него возникло (с moi114 милостивого позволения) непреодолимое желание проникнуть в суть загадок подсудимого. «Царство Мое не от мира сего; если бы от мира сего было Цар­ство Мое, то служители Мои подвизались бы за меня...»115 Но его язык — все эти «царства», «служите­ли», — они возвращали его в его собственный мир, в котором он был Понтием Пилатом, римским намест­ником, прокуратором Иудеи, города, который гото­вился к празднованию пасхи, где питавшаяся сплет­нями толпа за дворцовыми стенами и группа духов­ных лиц из числа полиции нравов грозили ворваться в его дворец. Но я все равно продолжал бороться, поражая терпением его самого и стражников его. На его лице появилось невиданное прежде выражение, значение которого не смогла бы разгадать и его собст­венная мать, выражение это можно было растолко­вать как «продолжайте в том же духе» или «истинное блаженство», как окончательное решение или терпе­ние, похожее на проявление дружелюбия. Я не нахожу никакой вины в Этом Человеке116. Слова упали на пол, словно лепестки генцианы. И вспотевший центурион обменялся со знаменосцем взглядом, в котором скво­зило сомнение: «Маркус, это сон».

Нет, это был не сон. Я ужасно устал, не боюсь вам сказать, и испытывал гораздо более сильную боль, чем обычно. Все эти колебания туда-сюда, туда-сюда вызывали полнейшее истощение. Знаю, что это воп­рос риторический, но все же: вы хоть представляете себе, как трудно искушать человека, не имея ни малейшего понятия о его судьбе? Видите, какое столк­новение уровней понимания, да? Было ясно, что Пилату все это тоже давалось нелегко. Он то и дело почесывал шею. Резко вскакивал с места, делал пару-тройку шагов и снова садился. Недоверие теплилось даже в камнях претории, которые казались раскален­ными.

Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свиде­тельствовать об истине; всякий, кто от истины, слушает гласа Моего117. Да, думал я про себя, это, конечно, очень мило стоять вот тут с опущенными плечами и взду­тыми венами и разглагольствовать об истине, но то, что ты только что произнес, могло бы с такой же легкостью быть сказано и моими устами, приятель, и в сказанном не было бы ни слова лжи. Отдельные мысли так поразили нашего папашу, что он тут же вскочил и выпалил: «А что есть истина?» — а затем повернулся на задниках сандалий и выбежал во двор к священникам.

Знаете, утомительно даже говорить об этом. Да­вайте отвлечемся на мгновение. Доверьтесь мне.

Педофилия относится к тому, что я называю гиб­кими прибыльными инвестициями. Она дает при­быль сразу из бесконечного множества источников. Самый очевидный из них — непосредственное стра­дание ребенка, которое сменяется чувством стыда, ощущением вины, отвращением к самому себе, неве­рием в себя, ненавистью. Кроме того, не менее важны громко тикающие часы, отмеряющие их собственные желания, все те часы и дни, проведенные в мечтах, пока нанесенный в детстве вред не созреет и они сами не начнут растлевать малолетних. Есть еще и насильники. Снова ощущение стыда, презрения к себе, бесполезное чувство вины. Я хочу сказать, бесполезное для Бога. Богу полезно только то ощущение вины, которое предваряет раскаяние человека и его стремление измениться к лучшему. Но чувствующий свою вину педофил никогда не стремится к тому, чтобы изменить свое поведение. Уж слишком сильно его влечет к детям. Сила влечения не сравнится с чувст­вом вины. Схема выглядит примерно так: желание — удовлетворение желания — чувство вины — же­лание — удовлетворение желания — чувство вины — желание — и т. д. Цепочка прерывается, только если его схватит коп и отымеет судья, в противном же случае она повторяется до бесконечности, разве только огромный физический труд профессионала может что-то изменить, но ни сам педофил, ни окру­жающие его не проявляют ни малейшего желания инвестировать данное направление. Далее следует упомянуть страдания родителей (конечно, только в тех случаях, когда один из них не являлся насильни­ком). Весь ужас, который порождается страхом перед своим собственным запачканным ребенком. Стыд, что подозрения были, но ничего не предпринима­лось. Стыд от того, что все известно, но ничего нельзя с этим поделать. Но ценнее всего, гораздо цен­нее всего — это возможность, которая предоставля­ется самоуверенной толпе.

Вглядитесь повнимательнее, когда в следующий раз педофил промелькнет перед людьми в средствах массовой информации, вглядитесь повнимательнее в лицо разъяренной толпы. Вот тогда вы увидите меня. Таблоидное телевидение демонстрирует хоро­ших мамочек и папочек, которые, проглотив огром­ную ложь о том, что они будто бы являются десницей Божией, моментально превращаются в всплывших на поверхность и надувшихся газом гримасничающих чудовищ, требующих крови, которые учат своих детей сначала ненавидеть, а уж затем задавать вопросы (или, что еще лучше, никогда их не задавать). Вот тут-то влечение к детям сходит на нет: негодующая толпа, жаждущая крови во имя приличия, сбросив­шая с себя груз мысли и ярмо аргумента, обуреваемая преступными намерениями. ПОРОЧНЫЕ ИЗВРА­ЩЕНЦЫ ДОЛЖНЫ МУЧИТЬСЯ. При виде расхраб­рившихся лидеров я просто начинаю свистеть от гордости. Вы наверняка заметите, как выражение горя и шока на лицах мамы и папы полностью иска­жается и смакуется толпой, которая уж позаботится о том, чтобы дело обросло все новыми подробностя­ми и превратилось в предумышленный акт насилия и расчетливое выражение неверия. Вы заметите, осмелюсь сказать, дорого купленную горечь уверенности в том, что их, родителей, потеря оправдывает в их глазах их собственное этическое падение и мо­ральное убожество. Они перенесли трагедию Томми, и это снимает с них ответственность за их дальней­шее поведение. От них теперь требуется всего-навсе­го служить эмблемой для толпы. Пожалуйста, взгля­ните на эти вопящие толпы и бульварные газетенки, которые буквально разрываются от крика, требуя его смерти, — пойдите скажите мне, если сможете, есть ли в мире что-либо ужаснее поглощения отдельных личностей движущейся и ликующей толпой?

Всему этому меня научил Господь. Да, Сам Господь Бог научил меня ценить толпу пару тысяч лет назад там, в Иерусалиме.

Ребята мне потом частенько говорили, что они просто не могли поверить в произошедшее. А случи­лось то, что они бросились нашептывать бессчетное количество доводов в уши толпы. (Кстати, на самом деле народу было не так уж много. Может быть, пара сотен. Ни в коем случае не более того. Мысль о том, что на казни, блин, по своей инициативе присут­ствовали тысячи евреев, требующих пролить кровь Иисусика, созрела в средние века и оказалась такой полезной в последующие столетия, что по этому поводу даже нечего жаловаться: влияние вредного для здоровья ветра и все такое.) А произошло вот что: мои ребята говорили толпе одно, а Бог устроил все так, что те слышали совсем другое. Я хочу ска­зать: «освободи Варраву» звучит так же не похоже на «освободи Иисуса», как «отпусти его» на «распни его». Уж так случайно ослышаться, ну, совсем невозможно. Тогда я думал, что ребята просто халтурят. Душа же Пилата все еще пребывала в нерешитель­ности и колебалась, словно бланманже, озабочен­ная, собственно говоря, изумленная своим собствен­ным нежеланием поступить так, как она поступала обычно, ища пути наименьшего политического со­противления. Это чувство было одновременно и привлекательным, и отвратительным, и, испытывая нечто среднее между ними, он приказал высечь за­ключенного.

Мне это совсем не понравилось. Конечно же, не наказание per se118, нет, а то, что в результате его некая нить физической близости, возникшей между ними, порвалась. Во всем мире те мужья, которые бьют своих жен, скажут вам, что эффект самого первого удара (допустив, что она не бросила вас в тот же час и не отрезала вам ночью член во время сна) значи­тельно облегчает второй удар, посильнее — в следу­ющий раз. Затем в третий, четвертый и т. д., а когда ударов становится недостаточно, вы подключаете воображение. Хотя Пилат и не сам держал хлыст в руках, этим поступком он замарал свои руки, и, что важнее, он увидел, что может пролить кровь этого человека и ее цвет не отличается от крови других. Ставки понизились. Это не сулило мне ничего хо­рошего. Если он мог подвергнуть его бичеванию как человека, он мог и распять его с такой же лег­костью, — все же, надо признать, вид мучений Назаретянина несколько развлек его. Затем от Прокулы прибыло послание со слугой в красном, некруп­ные черты лица которого, казалось, сбились в кучу, как бы опасаясь наказания. «Не связывайся с этим человеком. Я слишком много выстрадала из-за него во сне».

Что ж, не связываться с ним было уже немного поздно, коль он висел на столбе, весь в кровавых бинтах, с терновым венцом на голове, с него градом катился пот, и он был оплеван солдатней Пилата. Но, возможно, еще не слишком поздно (именно так, продолжай!), еще можно избежать распятия на Голгофе. Предполагая, что к этому времени мои ребята уже навязали толпе определенное мнение, я вложил в голову Пилата мысль о том (и почему полы до сих пор мостят, как в претории?), что нужно показать заключенного толпе: пусть эти идиоты увидят, какое невинное, жалостливое зрелище представляет собой так называемый Царь Иудейский на фоне импер­ского великолепия и порядка; одним словом, изба­виться от него, сыграв на чувстве сострадания толпы. Повторю: я не знал, что Бог уже был среди них. Не знал этого и Каиафа, что послал друзей подкупить толпу серебром. Все было лишним. Бог уже выпустил на свободу всю силу благочестивого коллектива с мертвым разумом. Они не знали, зачем нужно было обязательно распять этого парня, они лишь осозна­вали, что он принадлежит ИМ, а ими были МЫ. Все это могло происходить и на трибунах Олд-Траффорда или Анфилд-Копа119. Среди них мои собратья каза­лись остатками исчезающей радуги. Не отсутствие рвения помешало им чего-либо добиться — они ки­пели, роились вокруг людишек, нашептывали им на ухо, и все безрезультатно. Именно в тот момент ко мне вернулось мое самонадеянное утверждение о том, как важно сделать нужное замечание в нужный момент, — оно преследует меня до сих пор, потому что Каиафа наклонился к самому уху Пилата и про­изнес одно из таких замечаний: «Подданные Цезаря едины в своем порицании богохульника и подстре­кателя против Рима. Я уверен, императору не понравилось бы, что его наместник в Иудее позволяет такому человеку жить и дальше распространять свою ложь. В конце концов, рано или поздно Риму все становится известным».

Пилат закрыл глаза и снова медленно открыл их, он очень устал. Конечно, он сделал это не так мед­ленно и не с таким трудом, как Иисус, у которого уже возникли проблемы с ногами.

— Этот раунд за тобой, — сказал я, проскользнув мимо Пилата. — Но со всей этой затеей с гвоздями едва ли получится воскресный пикник.

Знаешь, я буду сильно скучать по тебе, когда покину тебя. Мне будет недоставать нашего... нечто нашего, нашего сотрудничества. Мне будет недоставать твоего внимания как слушателя, того, как ты постигаешь смысл моих слов, того, как следуешь моим советам. Мне будет недоставать твоей искренности (я имею в виду твою внутреннюю искренность, которая спря­тана под маской двуличности, бездействия и обмана). Мне будет не хватать твоего эгоизма, чувства юмора, пагубной слабости поступать, как хочется, лишь для того, чтобы почувствовать себя лучше. Я хочу сказать, почувствовать себя лучше изначально. Скоро все кончится, все. Что я буду делать с собой, когда покину тебя?

И благодаря этому временному пребыванию в человеческом облике, мне будет не хватать... черт побери, парень, представь себе, мне будет не хватать рукопожатия. Настоящего приятного ощущения кро­ви и плоти. Кровь и плоть — ведь они настоящие. Они объективно существуют. Ветер в волосах, капли дож­дя на лице, ощущение тепла солнечного луча между лопатками — непосредственные ощущения. Поцелуй. Потягивание. Пук. Забудьте о Рене120: чувства не лгут о серьезных вещах, только не о том, каково это — быть здесь.

Я оторвался от рукописи и направился в собор Святого Павла. Если хотите, назовите это шестым чувством, интуицией, намеком, но что-то влекло меня туда. (Кстати, видения выбивают меня из колеи. Сно­ва и снова я пребываю одновременно и в крошечном и в безбрежном пространстве. Вам это о чем-то гово­рит? Вам снятся парадоксальные сны? Проснулся сегодня утром и даже не смог вынести одного вида «Buck's Fizz»121. Харриет предложила обратиться к врачу, к психиатру. Горшок, чайник и чернота, Хар­риет, подумал я, горшок, чайник и долбаная чернота. Этот фильм — он крутится в прокате. Харриет не покидает постели уже два дня. Сидит, скрестив ноги, обложившись подушками, отвечает на многочислен­ные телефонные звонки, двигает деньги, лжет, получает заказы, съедает заказанное наполовину и просит унести остальное. Я ей говорил: снизь темп, так ведь и заболеть можно. Думаете, она меня заме­чает? Трент злится из-за того, что у проекта не будет продолжения. Он пребывает в состоянии депрессии с тех пор, как я указал ему на то, что о событиях, предшествовавших описываемому действию, рас­сказать невозможно. А я в это время загружен рабо­той над третьим актом.)

Собор Святого Павла. Если вы собираетесь что-то предпринять, делайте это открыто. Иногда мне тре­буется некоторое время, чтобы добраться до места назначения. Сегодняшняя прогулка к собору — не исключение, ну и что, если лондонский асфальт рас­кален добела и деревья не вызывают уважения, если в воздухе смешались запахи духов и вонь, если сол­нечные лучи проникают повсюду, а облака в небе похожи на призраков. Я тоже более или менее ровно держусь на ногах, не считая небольшого похмелья после кока-колы и трех бокалов «Люцифера Бунтую­щего», по крайней мере мне удалось убедить себя в этом. Вероятно, в эти дни в съежившемся мозгу Ганна все время присутствует осадок химикалий и алкоголя, но вам же в некоторой степени известно, что сам-то я сообразителен.

Как обычно. Смотря кто появится.

Едва я успел покинуть оболочку Ганна у самого купола в «Галерее шепота»122, как у меня появилось ощущение, что за мной наблюдают, это ощущение беспокоит меня с тех пор, с тех пор... не могу точно сказать. Некоторое время. Как бы долго оно ни тлело, но там, среди снующих туда-сюда звуков, оно вспых­нуло как пламень. Опасно было забираться так высо­ко без подготовки, учитывая свойственную Ганну боязнь высоты, и так свешиваться через перила га­лереи. Вот-вот появится кто-то из ангелов — у меня в этом не было ни тени сомнения, — я четко ощутил это еще перед тем, как все усиливающийся звон в ушах возвестил о нем. Чувство, охватившее меня, могло буквально столкнуть вниз, а фигурально — свес­ти с ума. С ужасной болью (представьте себе боль при вывихе бедра, когда оно выходит из сустава) я вы­рвался из тела Ганна, которое тотчас, чего и следова­ло ожидать, осело ягодицами кверху, приняв то не­пристойное сидячее положение, которое характерно для брошенных тряпичных кукол.

— И великий змий был изгнан, тот старый змий, имя которому Дьявол, Сатана, — пробубнил Михаил с выражением смертельной скуки на лице, — что вводит в обман целый мир: он был изгнан на землю, и его ангелы пали вместе с ним... Ба! Сатана! Ты что, мой друг, все позабыл?

Загрузка...