РИМ (53—49 гг. до н.э.)



13


Представьте себе обычную табуретку, какую можно найти на любой фермерской кухне, — на трёх ножках, расшатанную, чиненную-перечиненную, кое-где источенную древесным жучком. Эта табуретка, сделанная некогда хорошим мастером, честно отслужила своё, но она знавала и лучшие времена. Не слишком красивая, но всё же полезная вещь.

Так и Рим, вернее — Римское государство.

Осмотрите первую ножку табуретки. На первый взгляд кажется, что она из хорошего твёрдого дуба — как следует отёсанная, высушенная, местами немножко шершавая, но, в сущности, крепкая. Приглядитесь получше: дерево всё прогнило, потрескалось. Решительный человек мог бы взять её, отодрать от сиденья и сломать о колено, как сухую хворостину.

Это Помпей.

Вторая ножка гладкая и отлично отполированная, это не обыкновенное дерево, а ценный кедр. Поднесите её к носу. Понюхайте. Она пахнет дорогими маслами и мазями и воскрешает в памяти индийские и арабские суда. Вы понимаете, что эта ножка явно не на месте, возможно, её взяли от кресла какого-то восточного царя или от обеденного стола толстого банкира. Она лишь терпит это грубое окружение из-за роли, которую играет, а вовсе не потому, что и сама такая же.

Это Красс[53].

Третья ножка похожа на первую, только получше отполирована, блестит побольше и кажется какой-то ненастоящей. Поднимите табуретку, рассмотрите как следует древесину, из которой сделана третья ножка. Отколупните ногтем краску с её поверхности. Это совсем не дерево, а железо. Железный кол, вогнанный в структуру Римского государства.

Это Цезарь.

Поставьте табуретку на место. Стоит — не так чтобы очень прямо (ножки-то все разной длины), но этого вполне достаточно, чтобы ею можно было пользоваться. А теперь опять поднимите. Ухватитесь покрепче и оторвите любую ножку.

Это были Карры[54].


Вести дошли до нас в начале лета. Горя желанием показать, что он не хуже Помпея и Цезаря в военных делах, Красе вторгся в Персию с тридцатью шестью тысячами войска. В мае персы сразились с ним при Каррах и разбили его армию. Шестнадцать тысяч римлян и италиков были убиты, десять тысяч взяты в плен, потеряны семь священных Орлов[55] вместе с легионами, в чьих воинов они вселились. Красе погиб позднее, его убили во время мирных переговоров с полководцем персов, отрубили ему голову и руки и послали в подарок персидскому царю.

Это было самое тяжёлое военное поражение Рима со времён Канн[56].

Как теперь табуретка будет стоять?

14


Первое, что я увидел, войдя в Рим, был труп.

Он валялся, раскинув руки, на краю тротуара всего в пятидесяти ярдах от Фламиниевых ворот[57], и это было не мужское тело, а женское. Её изнасиловали и перерезали горло.

Задним числом я понимаю, что это был мне знак. Боги могут играть с вами злые шутки, но в одном, по крайней мере, они милосердны: они мало кому даруют способность предсказывать будущее. Для меня она была просто трупом, но этого было достаточно.

Рабов, везущих мой небольшой багаж, я оставил позади. С рассвета до заката в стенах города не разрешалось пользоваться повозками и экипажами[58], но у ворот было всегда полно бездельников, готовых проводить вас. Единственный сопровождающий, которого я взял с собой, с подозрением покосился на труп женщины и на всякий случай сделал знак против дурного глаза. В то же время мой новый проводник, не обратив на него ни малейшего внимания, переступил через раскинутые конечности, словно это были ветки, загородившие дорогу.

— Всё в порядке, господин, — ответил он, когда я спросил его о трупе. — Ещё пока рано. Её уберут через часок.

— А кто она?

Это был дурацкий вопрос, и он отреагировал на него соответственно: сперва вытаращил на меня глаза, а затем аккуратно сплюнул в сточную канаву.

— Какая-то сука, которая попалась во время беспорядков, — наконец-то сказал он. — Это не порядочная женщина. Приличные женщины не выходят по ночам. Да не морочьте себе этим голову, за ней присмотрят. Так вы говорите, что направляетесь на Эсквилин[59], так, что ли, сударь?

— Что за беспорядки? — Я был так ошеломлён, что мозги не ворочались.

Провожатый остановился и уставился на меня.

— Вы что, нездешний, сударь? — спросил он. — То есть настоящий, так сказать, чужестранец? Да это продолжается не один год, с перерывами. — Он снова сплюнул и тронулся дальше. — Но по большей части, конечно, бунтуют. Всё из-за этих ублюдков в Сенате, думают задницей, почти все, простите за выражение. Норовят сократить ту маленькую помощь, которую выдают хлебом, да ещё заставить нас как следует заплатить за привилегию подыхать от голода. Мы бесправны, но мы свободные граждане, такие же, как и они. А Клодий[60], вот это парень, он на самом деле порядочный человек. Он хоть и шишка, но не смог вынести их вони и вместо этого перешёл на нашу сторону. Держит их в узде. — Он ощерился, как старый башмак, лицо его сморщилось. — Ну а если и распорют несколько животов или разобьют одну-другую башку, ну что ж, это жизнь, разве не так? — Он мотнул головой вперёд. — Подходим к Рыночной площади, сударь. Видели её раньше?

— Нет, я первый раз в Риме.

Он приосанился и раздул ноздри, почуяв запах хороших чаевых.

— Первый раз, а? — сказал он. — Могу показать вам окрестности, с моим удовольствием, сударь. Слева-от-вас-здание-Сената-далее-Народное-Собрание-это-ораторская-трибуна-справа-так-называемый...

— Спасибо, — быстро вставил я. — Спасибо, но я скоро посмотрю всё сам.

Он хмыкнул, поковырял в левой ноздре, вынул палец и обследовал результат.

— Я просто хотел помочь, сударь. Здесь нам налево. По Священной дороге. Смотрите не запачкайте ноги — тут целая лужа лошадиной мочи.


В Риме стоит зловоние.

Он воняет жирным илом Тибра, покрытым толстым слоем гниющих отбросов, и человеческим калом, принесённым сюда Большой Клоакой. Он воняет навозом, и уличным мусором, и мочой, которая портит стены, испещряя их, словно граффити[61]. Он воняет полумиллионом потных тел, столпившихся на небольшом пространстве, зажатых в ветхие перенаселённые дома, которые вспыхивают, как факелы, от первой же искры или обрушиваются, словно гнилое дерево, когда человеческий груз станет для них слишком тяжёл. Зловоние висит над Римом, точно ядовитые испарения.

Рим — подходящая оправа для римлян. Я ненавижу его.


Я поселился в семье Квинта Валерия Прокула, здесь не воняло. Прокул не был моим родственником, хотя я стал считать его своим вторым (или первым?) отцом. Он был другом семьи моей матери, гостившим у них иногда, — у Магиев, как я уже говорил, были хорошие связи, несмотря на профессию деда. Уютный дом Прокула стоял на склоне Эсквилина, недалеко от того места, где потом раскинулись сады Мецената...

Да, теперь я владею этим домом, хотя у Прокула был сын, который мог бы наследовать ему. Боги иногда играют с нами скверные шутки, особенно боги в человеческом обличье. Я расскажу вам о том, как этот дом стал моей собственностью, но позже, всему своё место.

Прокул был банкир, средних лет, солидный, респектабельный, известный на Рыночной площади одновременно своим практическим умом и честностью — замечательное сочетание для тех времён, да, думаю, и для любых других. Он был высокий, видный, со стального цвета волосами и прямым взглядом ледяных глаз, говорил спокойно и точно, держался с достоинством. На одних респектабельность сидит неловко, как плащ с чужого плеча, других туго спелёнывает, как саван. Прокул носил её просто и элегантно, как собственную тогу.

Жену его звали Корнелия — она принадлежала не к самому роду Корнелиев, но, во всяком случае, к одной из его патрицианских ветвей: её отец имел сенаторское звание. Но что ещё важнее, она была одной из наиболее образованных, просвещённых женщин, которых я когда-либо имел честь знать; и это тоже было редким сочетанием качеств. У них с Прокулом было двое детей: чудесный мальчик полутора лет — Луций и пятнадцатилетняя девочка...

Кажется, с рассказа о прошлом я переключился на панегирик. Ну и пусть. Если уж произносить хвалебную речь, то о ком, как не о Валерии Прокуле.

Возьмите горсть искрящегося снега с рифейских вершин[62] — это её кожа. Вообразите себе иссиня-чёрный блеск воронова крыла — это её волосы; нежнейший лепесток розы — её щека, резвые Плеяды[63] — её глаза...

Я знаю. Знаю. Всё это жалкая сдельщина. Вздор, которого можно ожидать от наёмного писаки, что продаёт свои рифмы по монетке за строку каким-нибудь неучам, возжелавшим поразить воображение подружки или дружка. Но никак не от меня. Не от Вергилия. Хотя поэзия — это вся моя жизнь, я никогда не был в состоянии облечь в слова то, что чувствовал к Валерии.

Я любил её. Я, который никогда не был близок с женщиной, кто был не способен на физическую любовь к женщине, я любил её.

Дайте мне одно мгновение. Прошу вас, будьте милосердны, дайте мне одно лишь мгновение. Один миг на воспоминание.

15


Я понял, что она пишет стихи, почти сразу же, как встретился с ней. Нет, я имею в виду не внешние признаки, когда глаза бешено вращаются, указывая на божественную одержимость, или человек за что-то берётся, но мысли его явно где-то далеко. Всё это дешёвые трюки, карикатура на плохих греческих писателей. Я не говорю и о более прозаических вещах, таких, как чернильные пятна или мозоли на правом среднем пальце. Не могу объяснить, как я догадался о том, что это родственная душа, но я понял это; и она так же быстро разгадала меня.

Я был доволен. Теперь мы не могли не подружиться. Мы много времени проводили вместе, по большей части в саду, расположенном во внутреннем дворе. Поначалу её родители несколько сомневались относительно моих намерений. Как я уже говорил, Валерия была красавица и, кроме того, обручена с сыном богатого сенатора, а Прокул, несмотря на то, что был человеком с широкими взглядами (или, наоборот, благодаря этому?), имел здравое представление о человеческой природе. Однако со временем родители безоговорочно приняли наши отношения, убедившись, что они совершенно безвредны, так же как и я сам. Не знаю, может, такие вещи передаются на расстоянии, но в любом случае я был благодарен им за их терпимость, даже если моя благодарность имела лёгкий оттенок сожаления.

Представьте себе картину.

Конец лета. Мы сидим внутри колоннады, окружающей сад. Перед нами небольшой бассейн с мраморным фонтаном, доставленным из Афин. На фонтане два Купидона верхом на дельфине, из его поднятой вверх морды бьёт струёй вода и брызгами рассыпается в бассейн. Над бассейном свисает толстая ветка розмарина, наполняющая своим благоуханием сад. По розовым клумбам важно выступает павлин, волоча за собой свой хвост, похожий на затканную вручную материю, переливающуюся лазурью, зеленью и золотом. Валерия сидит в кресле из кедра с высокой спинкой, как на троне, а я — напротив, на низенькой скамеечке. Она в белом. Небесно-голубая лента, повязанная вокруг лба, сдерживает тёмные кудри, но два завитка всё-таки выбились и мягко и нежно покоятся на её щеке, подобной цветку персика.

Мы читаем Сапфо[64].

Она замечательно читает. У неё негромкий голос, слова-пёрышки колышет лёгкий ветерок, льётся благозвучная греческая речь. Я растворился в нём, в этом сонном жужжании пчёл, и когда стихотворение заканчивается, то оно словно смешивается с солнечным светом и ароматом розмарина и наполняет сад золотой дымкой.

Валерия опускает книгу.

— Теперь ты почитай что-нибудь, Публий, — просит она.

На уме у меня только Сапфо, но читать её после Валерии — непристойно, всё равно что лягушке тягаться с соловьём. Я рискую перейти к латыни, к Катуллу[65], прекраснейшему из поэтов.

Поколебавшись, начинаю:


Кажется мне тот богоравным или —

Коль сказать не грех — божества счастливей,

Кто сидит с тобой, постоянно может

Видеть и слышать


Сладостный твой смех; у меня, бедняги,

Лесбия, он все отнимает чувства:

Вижу лишь тебя — пропадает сразу

Голос мой звонкий.


Тотчас мой язык цепенеет; пламя

Пробегает вдруг в ослабевших членах,

Звон стоит в ушах, покрывает очи

Мрак непроглядный [66] .


Валерия сидит совершенно неподвижно, её лицо застыло, стало непроницаемым. Я оскорбил её. Как я мог быть настолько глуп и бесчувствен, чтобы произнести слова любви, о которых на самом деле не помышлял! И вдруг она усмехается — самым что ни на есть непоэтическим образом — и ерошит мне волосы.

— От безделья ты, мой Публий, страдаешь, — доканчивает она стихотворение, заменив имя поэта моим. — От безделья ты кипишь и рвёшься.

Я смеюсь, и неловкость рассеивается. С Валерией соперничать бесполезно. Павлин распускает хвост и роняет помет на мраморные плиты.

16


Пожалуй, надо представить вам ещё одного члена семьи Валерии, — вернее сказать, будущего члена, поскольку он вновь появится в моём рассказе: это жених Валерии, Марк Котта. Мне Котта не очень нравился. Он был похож на одну из этих отлитых по шаблону гипсовых статуэток, что торговцы тысячами продают в качестве сувениров возле театра или во время Игр: лицо всегда одно и то же, но имена, начертанные на пьедестале, меняются в зависимости от того, какой актёр, или возница, или гладиатор оказывается сейчас популярен. Вы можете увидеть сколько угодно Марков Котта, слоняющихся без дела по вечерней Рыночной площади или упражняющихся на своих породистых скакунах на Марсовом поле[67]: гладкие, щеголеватые юноши с вылощенными лицами и вылощенными голосами, благоухающие маслом для волос, парикмахерской пудрой и деньгами. Единственная отличительная особенность Котты и единственная черта, оправдывающая его в моих глазах, — это его преданность Валерии, и за неё я готов был простить ему всё.

Он тоже меня не любил.

О нет, дело было не в ревности, точнее, не в сексуальной ревности. Похоже, что и ему, как и Прокуду, шестое чувство подсказывало, что я вполне безобиден. Но это породило в нём не спокойную терпимость, а желание главенствовать, я чуть было не написал «желание задираться», но это для него чересчур сильное слово: Котта был нормальным образчиком своего класса (не хуже и не лучше), а это означало, что он вёл себя достаточно правильно, ибо был вынужден соблюдать нормы слегка искажённой морали своего класса. Его неприязнь ко мне основывалась на чём-то менее ощутимом, чем ревность на почве сексуальных притязаний. Ему не давало покоя то, что мы с Валерией были посвящены в нечто, чего он постичь не мог, — у нас с ней была общая душа.

Это звучит претенциозно, я знаю, но не стану ничего исправлять, потому что это правда. А как ещё мне это выразить? Сказать, что мы были друзьями, — слишком слабо; в то же время сочетание «больше чем друзья» — сомнительно, это всё равно что намекнуть на скрытое половое влечение, чего не было ни с той, ни с другой стороны. Я не могу даже сказать: «Мы были как брат и сестра», — это выражение очень часто, и весьма банально, используют как синоним близости, но родственные узы не гарантируют взаимной симпатии, мне это известно по собственному опыту. Я мог бы вызвать из небытия имя Платона, мог бы заявить, например, что «наши отношения напоминали идеал Платона» или что «я любил её платонической любовью». Этот оборот замечательно передал бы мою мысль философу, но для обыденной жизни он уж слишком холодный — и слишком негативный, — чтобы служить моей цели.

Видите, в чём проблема? Поэтому не обращайте внимания на высокопарность фразы и воспринимайте её в том смысле, который подразумевается.

У нас с Валерией была общая душа.

В предыдущей главе я предложил вам парную виньетку или диптих — вероятно, несколько приукрашенный в стиле подобных вещей, но схвативший суть моего чувства к Валерии. Позвольте предложить вам ещё кое-что: на этот раз триптих, где я в более ярких красках изображу себя, Валерию и Котту.

Снова лето, и снова мы в саду позади дома. Вьющиеся красные розы пламенеют на фоне темно-медовых колонн. Котта лежит, раскинувшись, на траве, его туника с пурпурным краем слегка испачкана зеленью, под рукой у него кувшин с лучшим вином Прокула. Мы с Валерией сидим в креслах под колоннадой.

Настроение у Котты хуже некуда, и для этого есть веские причины. Он только что узнал, что прошлой ночью загорелся принадлежащий ему доходный дом. Жильцов первого этажа, над лавками, благополучно вывели. Остальные сгорели.

— Мы нашли ублюдка, который всё это устроил, — говорит он. — Он зажёг жаровню — вы не поверите! — чёртову жаровню, в такую-то погоду!

Валерия замерла, её широко раскрытые глаза погасли. Я вижу то, что видит она своим мысленным взором: языки пламени, нестерпимо жёлтые в темноте, пожирающие гнилые, пересохшие доски; вместе с ней слышу крики, чувствую запах жирного чёрного дыма, пропитанного тошнотворно-сладким зловонием горящего мяса.

— Сколько? — спрашивает она.

Котта поднимает голову.

— Сколько чего?

— Сколько человек погибло?

Он хмурит брови.

— Откуда мне знать? Подобные места — как садок с кроликами. Пятьдесят... может, сотня. Это произошло ночью, должно быть, все спали.

В лице Валерии ни кровинки. Я наклоняюсь к ней, касаюсь её руки. Её пальцы на мгновение сжимают мои.

— Это будет стоить мне не один миллион, — продолжает Котта. — Здесь не только потеря здания. Здесь и арендная плата. Подрядчиков теперь не найти ни за какие деньги. Они держат нос по ветру, а дело-то выеденного яйца не стоит.

— Кто-нибудь пытался спасти их? — Я с удивлением заметил, что руки у меня трясутся.

— Подойти было невозможно. — Котта хмурится. — Он вспыхнул как факел. А ближайшее место, где можно было набрать воды, за три улицы. Какого чёрта никто не побеспокоится о водоснабжении в городе!

— Или о городских зданиях, — тихо говорю я.

— Каких — многоквартирных? — Он, кажется, искренне удивлён. — С ними всё в порядке. Чернь таких и заслуживает. Или ты хочешь, чтобы в Риме каждая крыса из сточной трубы имела собственную квартиру? Мраморные полы, росписи на стенах — так они должны жить? Да через месяц они всё это превратят в трущобы.

— Нет, — вздыхаю я. — Этого я не жду. Я только говорю, чтобы дома строили как следует и содержали их в порядке, а не как сейчас — гиблое место.

— Ну да, конечно. А откуда возьмутся деньги?

— Из арендной платы, естественно, — говорит Валерия. Она всё ещё бледна, но теперь уже от гнева. — За сколько в год ты сдаёшь комнату в своём доме, Марк? За тысячу? Две?

— По существующим расценкам, не больше. — Похоже, этот вопрос задел Котту. Более того, он встретил сопротивление Валерии и теперь явно защищается. — Но должно же сенаторское сословие откуда-то получать деньги. Мы не можем марать руки никаким ремеслом, как вы, с узкой каймой.

Не думаю, что он считал это оскорблением. Он лишь констатировал факт, и ему даже не приходит в голову, что мы можем воспринять это как-то иначе. Валерия не отвечает и, приободрённый этим, Котта продолжает:

— Кстати, от арендной платы есть прок. — Рукой с зажатым в ней кубком он показывает на кольцо, которое Валерия носит рядом с железным обручальным. Это александрийское кольцо, с инкрустацией в виде богини любви в окружении купидонов. — Да если на то пошло, то это они заплатили за безделушку, которую я купил тебе на день рождения.

— Мы не считаем, Марк, что ты не должен иметь прибыли. — Я стараюсь говорить спокойно; я не хочу ссоры, ради Валерии. — Мы только думаем, что ты мог бы часть этих денег вложить в ремонт. В конце концов, — я подыскиваю слова, которые будут ему понятны, — стремиться сохранить свои вложения — это здоровый деловой подход, разве не так?

— Или просто считай это долгом совести. — Кажется, Валерия не особенно беспокоится о том, поссорятся они или нет. Я никогда не видел её такой злой.

Котта смотрит то на неё, то на меня. На его лице написано недоумение, и я понимаю, что он совершенно искренне не может взять в толк, из-за чего весь сыр-бор. И вдруг я чувствую, что не столько злюсь на него, сколько жалею. Он как ребёнок, которого отшлёпали за то, что он не считал дурным. Я бросаю взгляд на Валерию. Она улыбается мне в ответ, легонько кивает и говорит:

— Я слышала, ты купил нового жеребца, Марк? Расскажи нам.

Он рассказывает, со всеми подробностями, и таким образом ненужной ссоры удаётся избежать. Я с признательностью касаюсь левой руки Валерии и вдруг замечаю, что, кроме обручального кольца Котты, на ней теперь нет никаких украшений. Александрийское кольцо исчезло, и я никогда больше не видел, чтобы она его снова надела.

Я никогда...

Больше никогда.

Закрой картинку, Вергилий. Закрой скорее!

Больше никогда.

Никогда.

Всё, хватит воспоминаний о Валерии. Они приносят мне слишком много горя.

17


Той осенью беспорядки усилились. Мы, на вершине Эсквилина, были как бы над ними, но внизу, в долине, где обитали неимущие слои, всё бурлило — словно зачервивевший сыр кишел личинками. Второй раз за два года были отложены выборы консулов. Вооружённые банды — сторонники аристократа Милона[68], который был одним из кандидатов, и демагога[69] Клодия — шатались по улицам и превратили город в поле сражения. По ночам нельзя было выйти из дому, если вы дорожили своей жизнью, а по утрам никто не удивлялся, увидев свежую кровь, блестящую на мостовой, или заметив на углу улицы нечто, что поначалу казалось грудой тряпья. Идя по судебным делам на Рыночную площадь и обратно, я предпочитал закрывать глаза и уши на то, что творилось вокруг. Я чувствовал себя, словно человек в здравом уме, шагающий по городу умалишённых.

Дом Прокула всё больше и больше становился для меня островком здравомыслия, и после занятий я спешил вернуться туда как можно скорее. Обедали мы, как правило, поздно — Прокул частенько был занят по вечерам — и, по обыкновению, в компании друзей. Мне очень нравились эти обеды, хотя бы потому, что они сильно отличались от застолий у дядюшки Квинта. Мне нравилась их простота и то, что беседа была важнее еды и питья. Они были, во всех смыслах этого слова, цивилизованными.

К тому же именно там я завязал свой первый контакт как начинающий поэт.

Это был чудесный сентябрьский вечер. Я читал в своей комнате, пользуясь последними лучами гаснущего солнца, как вдруг в открытую дверь просунулась голова Валерии.

— Вот ты куда забрался, — сказала она.

Я улыбнулся и отложил книгу.

— А где же мне ещё быть? — ответил я. — Кое-кому из нас надо ещё и учиться. Не могут же все быть богатыми дилетантами, вроде тебя.

Она показала мне язык, подошла к столу, взяла книгу и прочла заглавие.

Phainomena[70], — фыркнула она. — Скучища!

— А мне это стихотворение кажется пленительным, — возразил я. — Женщины вообще не способны к философии как науке.

— Ах ты, невежа, — заявила она. — Я, между прочим, прочла его в оригинале. У тебя это перевод, к тому же не самый лучший.

— Достал, что смог! Не всё ли равно...

Она засмеялась и бросила свиток на стол.

— Видел бы ты себя, — сказала она. — Покраснел, как кусок колбасы. Надевай-ка свою лучшую тогу и пошли вниз. Пора обедать, и меня послали позвать тебя.

— Уже? А моя лучшая мантия?

— Отец вернулся домой рано и привёл с собой гостя.

— Кого? — Я взял Арата, свернул его и спрятал обратно в футляр. — Помпея собственной персоной? С Цезарем, несущим за ним тапочки?

Валерия задержалась у двери.

— Нет, не совсем, — ответила она. — Но тогу всё равно надень. Мы тогда, по крайней мере, не будем кидать тебе орехи, перепутав с ручным медведем.

Когда я вошёл в столовую, уже подали первое блюдо. Ни Валерии, ни её матери не было и следа.

Значит, это не семейный обед, но и не литературная или философская вечеринка. Политика. Я внутренне содрогнулся.

На среднем ложе, на почётном месте, лежал молодой человек лет двадцати с небольшим, с острыми чертами лица и аристократическим носом. Когда я вошёл, он бросил на меня взгляд: быстрый, оценивающий взгляд.

— А, Публий. — Прокул указал мне на пустующее ложе слева от молодого человека. — Значит, Валерии удалось обнаружить тебя. Поллион[71], это и есть мой друг и гость, приехавший с севера, о котором я тебе говорил, — Вергилий Марон.

— Азиний Поллион. — Юноша наклонился вперёд и пожал мне руку, как только я занял третье ложе. — Очень рад встрече.

Это действительно была для меня приятная неожиданность. Я, конечно, слышал о Поллионе и был рад, что Валерия предупредила, чтобы я надел свою лучшую тогу. Поллион был самый многообещающий молодой человек в Риме: разносторонний, каким мне, я уверен, никогда не стать, и внушающий благоговейное восхищение. Он дружил с Катуллом, писал блестящие стихи и трагедии, сочинял торжественные речи в настоящем аттическом стиле и подумывал о том, чтобы испробовать своё перо на историческом поприще. К тому же он был одним из самых перспективных протеже Цезаря, которому суждено носить окаймлённую пурпуром тогу магистрата и красный плащ полководца. В общем, пугающе совершенная личность.

— А мы, Публий, только что говорили о беспорядках. — Прокул очистил от скорлупы перепелиное яйцо и макнул его в соль. — Я спрашивал Поллиона, почему Помпей ничего не предпринимает.

Поллион нахмурился.

— Действовать должны консулы, это их дело, — сказал он. — Помпей не имеет власти в Риме. Получив статус правителя[72], он даже не имеет права войти в город.

— А не может такого быть, что он просто хочет, чтобы всё шло как идёт?

Поллион помедлил с ответом, потянулся за оливкой.

— Зачем ему это? — спросил он.

— Чтобы вынудить Сенат назначить его диктатором. Зачем же ещё?

— Надо быть дураком, чтобы сделать что-нибудь подобное. — Сказано это было довольно категорично. — Принять диктаторские полномочия — значит сыграть на руку Сенату. Это привело бы его к столкновению с Цезарем, и не позднее чем через месяц у нас началась бы гражданская война.

— Вы думаете, что именно этого хочет Сенат? — спросил я. — Ещё одной гражданской войны?

— Это не то, чего они хотят, а то, что получат, да только они слепы и не видят этого. Они не один год пытались вбить клин между Цезарем и Помпеем, а теперь, когда погиб Красе и умерла Юлия, похоже, что им наконец это удастся.

Юлия была женой Помпея и дочерью Цезаря. Она умерла год назад в результате осложнений после выкидыша.

— Неужели всё будет так плохо? — улыбнулся Прокул. — Помпей, по крайней мере, не глух к голосу разума. И эти последние несколько лет он совершал чудеса, наводя порядок в хлебных поставках[73]. В отличие от вашего Цезаря, он-то производит впечатление человека, сознающего свою ответственность.

Поллион рассмеялся.

— Прости, Прокул, — сказал он. — Ты рассуждаешь как сенатор, а я боюсь, что коллективный ум Сената находится у них в заднице. Почему Помпей должен доверять Сенату? — Он поднял руки с растопыренными пальцами. — Прежде всего, они унижают Помпея, отказываясь утвердить его планы, касающиеся восточных провинций и раздачи земли солдатам, хотя всё это очень разумные требования. Далее, они повторяют ошибку с Цезарем. Они не могут отстранить Помпея от консульской должности, поэтому обходят сомнительный закон, предоставив ему управлять лесами после того, как вышел срок его службы. И в конце концов в ужасе воздевают руки, удивляясь, что две обиженные партии объединяют силы. Не правда ли, это недальновидно?

— Это не важно. — Прокул нахмурил брови. — И Помпей и Цезарь подчиняются законам государства.

Им не могут позволить действовать исходя из собственных корыстных интересов.

— А если в основе самих этих законов лежит корыстный интерес, что тогда? Не лучше ли проигнорировать их и поступить так, как мы считаем правильным?

Прокул поставил кубок с такой силой, что вино выплеснулось на стол и растеклось по отполированному дереву.

Нет! — отрезал он. — Это не лучше! Цель не оправдывает средства. Я не отрицаю — в том, что происходит, есть и доля вины Сената. Но дать Цезарю его Галльские провинции, а Помпею землю для его солдат — стоило нам семи лет мятежей и кровопролития.

— Это из-за Клодия, а не из-за Цезаря.

— Клодий — ставленник Цезаря!

— Если бы Сенат не был таким тупоголовым, мой дорогой Прокул, Цезарю не было бы нужды пренебрегать им и использовать Клодия, чтобы тот протолкнул его законопроект через Народное Собрание. — Поллион выбрал себе ещё одну оливку. — А как народный трибун[74] Клодий имеет полное право на законных основаниях блокировать любое решение Сената, которое кажется ему... направленным не туда.

— Ты имеешь в виду, что оно Цезарю покажется... направленным не туда. — Прокул поманил дворецкого и указал ему на пролитое вино. — Вытрите это, пожалуйста. И можно подавать главное блюдо.

Поллион усмехнулся.

— Значит, насколько я понимаю, — озорно сказал он, — ты проводишь различие между Клодием и Милоном?

Прокул напрягся. Я знал, что к Аннию Милону он испытывал смешанные чувства. Это был изменивший своему классу аристократ, сторонник насилия ради насилия. Пять лет назад Помпей, с благословения Сената, помог ему сформировать отряды, чтобы противостоять бандам Клодия. Тщательно подготовленное сражение между ними превратило Рыночную площадь в руины, Большая Клоака[75] была забита трупами. Власти Клодия был нанесён жестокий удар, если не сказать, что ей полностью пришёл конец. Для многих сенаторов, в том числе и для любимого Прокулом Цицерона, Милон был героем, спасителем государства.

— Положение требовало принять строгие меры, — сказал Прокул. — Я не могу мириться с ними, но это было необходимо.

Поллион внезапно рассмеялся.

— Значит, в конце концов ты всё-таки веришь, что цель оправдывает средства? — спросил он.

От необходимости отвечать Прокула избавило прибытие основного блюда — тушёной свинины, гарнированной луком-пореем, капустой и грибами, под соусом из миндаля и петрушки. Некоторое время мы ели молча.

Наконец Поллион окунул пальцы в полоскательницу, вытер их салфеткой и повернулся ко мне.

— Прокул говорит, что ты поэт, — сказал он.

От смущения я залился краской и уткнулся в свою тарелку.

— Тут нечего стыдиться. Что ты пишешь?

— Так, кое-что. Эпиграммы в основном. Немножко элегии.

— Кто твой любимый писатель?

— Каллимах.

Он одобрительно кивнул.

— Лучше не придумаешь. А кого ты любишь из латинских авторов?

— Катулла и Кальва[76].

— Не Цицерона? — В его глазах мелькнул огонёк, и он скосил взгляд в сторону Прокула.

— Но только не за стихи, нет, — ответил я.

Поллион пружинисто встал и произнёс нараспев, в нос:


О, доля счастливая

Римской державы,

Рождённой в великий

Мой консулат[77].


Я засмеялся. Прокул казался печальным.

— Едва ли это справедливо, Поллион, — сказал он. — Цицерон написал кое-что получше этого.

— Но ничего, что так же верно отражало бы его собственную душу, — снова усмехнулся Поллион.

Печаль Прокула растаяла, и он засмеялся.

— Да ты, юная гончая, решился затравить меня, а? Ладно, у нас у всех есть грехи. Даже у тебя.

Поллион откинулся назад, чтобы не мешать рабам убрать грязные тарелки и поставить вместо них чаши с фруктами и орехами.

— Из-за покушения на Цицерона бедняга Катилина[78] попал на острие мировой истории, — ответил он. — Да так там, пригвождённый, и остался.

— Цицерон — великий муж. — Прокул отобрал грушу и принялся счищать с неё кожуру. — Наверно, самый великий из тех, кого породил Рим.

— Это он всё время нам так говорит. Может, он и великий, но всё равно жутко скучный. И воплощение близорукости Сената.

— Вот тебе раз! — Прокул положил нож. — В последние десять лет он сделал больше, чем кто-либо другой из живущих, чтобы сохранить государство. И если ему это не удалось, то здесь нет его вины.

— Тогда чья же это вина? — спросил Поллион. — Его так называемое «единомыслие всех достойных»[79] было только попыткой подпереть старые, прогнившие формы сенатского правления. Он отделался от Помпея, сказав ему во всеуслышание и со всеми подробностями, как тому повезло, что Цицерон ему друг, а когда Цезарь предложил ему место в реальном правительстве[80], категорически отказался. Меня никогда не переставало поражать человеческое тупое себялюбие.

— По крайней мере, он честен, — перебил Прокул. — Даже Цезарь признает это. Поэтому-то он и приложил столько усилий, чтобы залучить его на свою сторону. Ему необходима чистота Цицерона, чтобы придать видимость респектабельности собственным закулисным сделкам.

— Риму прежде всего нужна сила, а не респектабельность. Иначе он будет продолжать двигаться тяжело, как корабль, лишённый весел.

— И ты думаешь, что Цезарь — идеальный платоновский лоцман? — Прокул презрительно усмехнулся, как он умел это делать. — Хорош лоцман! По уши в долгах, в личной жизни — сплошной позор и двуличный, как Янус.

— Да уж, он не образец совершенства, — улыбнулся Поллион. — Но очень к этому стремится. И для Рима сейчас он — самое лучшее. Они нужны друг другу, и, если Цезарь падёт, Рим падёт вместе с ним. Помните об этом.

Поняв, что беседа завела их в сферы, слишком опасные даже для дружеского застолья, Прокул переменил тему разговора, и мы перешли к обсуждению более абстрактных вещей. Когда вскоре Поллион поднялся с места, чтобы уйти, он помедлил у двери и вновь обратился ко мне:

— Между прочим, Вергилий, — сказал он, — ты упоминал Кальва. Приходи ко мне на днях, я тебя с ним познакомлю. Мы, поэты, должны держаться вместе.

Вот так я познакомился со своим первым покровителем.

18


Не хочу приступать к следующей части своего рассказа.

Я сидел у себя в комнате, заканчивая читать речь Гортензия, как вдруг без стука вошёл Прокул. Его лицо...

Нет, Вергилий. Начни снова. Расскажи всё с самого начала. Это было через день после окончания Зимних празднеств. Мать Котты, Эмилия Руфина, пригласила Валерию с матерью на обед, устраиваемый только для женщин. Корнелия колебалась, и на это были причины: как я говорил, народ, особенно женщины, не очень-то выходил вечером на улицу, боясь беспорядков. Но Валерия тем не менее была настойчива.

— Не смеши меня, мама! — заявила она. — Мы же практически соседи! Это же совсем не то, что разгуливать по Субуре[81] в сопровождении одного только Публия в качестве охраны. — И она послала мне улыбку.

Корнелии было не до улыбок.

— Валерия, — сказала она. — Мне бы очень хотелось, чтобы ты отнеслась к этому посерьёзнее и получше задумалась об опасности.

— Но ведь это всего в нескольких сотнях ярдов от нас. — Валерия примостилась к матери на ручку кресла. В её голосе послышались просительные нотки: — И мы возьмём с собой Кассио и Гету, чтобы они охраняли нас. — Кассио и его брат Гета были рабы Прокула — большие и сильные, словно быки, и к тому же всецело преданные семье.

Корнелия посмотрела на Прокула.

— Что ты об этом думаешь, дорогой? — спросила она.

Но Прокул едва ли слушал их. Он погрузился в письмо, которое только что получил от своего поверенного в Дамаске; это были явно плохие известия, судя по опущенным уголкам его рта.

Он на мгновение поднял голову.

— О чём? — отозвался он. — О, сделай, как сама считаешь лучше. — Он встал. — Извини, я должен ответить на письмо немедленно.

И он удалился в свой кабинет.

Валерия возобновила атаку.

— Не будь такой отсталой, мама! — сказала она. — Мы же совсем не выходили во время праздников. И к тому же ты говорила, что хотела похвастаться новой брошью.

Умный ход. Эта брошь была камея, выполненная по последней моде, с профилем самой Корнелии между двумя резвящимися дельфинами. Мы с Валерией заказали её для подарка на Зимние празднества, и Корнелия была в восторге.

— Публий, как ты думаешь? — уже почти сдавшись, обратилась Корнелия к последнему средству обороны. — Идти нам или нет?

— О нет, не спрашивай Публия! — засмеялась Валерия. — Он обязательно скажет «нет». Он ещё больший любитель испортить другим удовольствие, чем ты.

Я развёл руками.

— Не втягивайте меня в свои семейные перебранки, — ответил я. — Я уже и так как следует раскритикован, спасибо. Кроме того, мне дали речь, которую я должен дочитать к завтрашнему дню, так что у меня нет времени.

Корнелия вздохнула.

— Валерия, тебя бы следовало отшлёпать, — проговорила она. — Ну ладно, будь по-твоему. Но мы не должны задерживаться слишком поздно.

Валерия обняла мать, подмигнув мне из-за её плеча.

После нескольких дней вынужденного безделья я занимался весь день и весь вечер. Во время Зимних празднеств, конечно, всё закрывается, поэтому неизбежно приходится переключаться на домашние дела. В глубине души я приверженец традиций и считаю, что даже рабы должны иметь выходные дни, но это очень затруднительно, если есть работа и её нужно сделать.

Должно быть, было около полуночи, во всяком случае гораздо позднее того времени, когда я обычно ложусь спать, судя по тому, что глаза у меня болели от напряжения после многочасового чтения при свете лампы. Я слышал все шумы внизу — стук входной двери, негромкие голоса, — но почти не обратил на них внимания, думая, что это вернулись Валерия и её мать. Затем дверь в мою комнату отворилась и вошёл Прокул, держа лампу. Его лицо было застывшим и безжизненным, как посмертная маска.

— Внизу Марк Котта, Публий, — произнёс он. — У него плохие известия. Корнелия и Валерия...

Больше он ничего не мог сказать. Он жутко закашлялся, повернулся и, пошатываясь, словно пьяный, вышел из комнаты. Лампа выпала у него из рук и разбилась о деревянный мозаичный пол в коридоре. Пока я разделывался с лужей горящего масла, он ушёл. Я слышал, как захлопнулась дверь его кабинета.

Котта ссутулился на стуле в гостиной, обхватив голову руками. Когда я вошёл, он поднял на меня пустые глаза.

— Они мертвы, — сказал он без предисловий. — Убиты. Изнасилованы и убиты. Обе.

Комната поплыла. Я ухватился за стол и держался за него до тех пор, пока не исчезли тьма, застилавшая мне глаза, и звон в ушах. Я сел в кресло напротив Марка.

— Как это произошло?

Круглое мальчишеское лицо Котты (он был всего лишь на год старше меня) было бледным и искажённым, лишённым всякого выражения.

— Они ушли рано, — проговорил он. — Корнелия захотела вернуться домой. Я предложил пойти с ними или послать нескольких дюжих рабов, но они и слышать об этом не хотели. Она сказала, что всё будет в порядке, с ними Кассио и Гета и два носильщика.

Марк глубоко вздохнул. Я сделал знак одному из домашних рабов, ожидающих поблизости от гостиной, чтобы он принёс вина.

— В общем, — продолжал Котта, — они ушли, и мы больше об этом не думали. Через некоторое время услышали, как кто-то стучит в дверь с улицы. Привратник открыл и обнаружил вашего Кассио, скрючившегося на ступеньках, с вывалившимися внутренностями. — Он внезапно усмехнулся — просто изгиб рта, в котором не было никакого чувства. — Между прочим, он тоже уже умер. И Гета. От всех избавились.

Пришёл раб с вином. Он замер с широко раскрытыми глазами, пока я взял у него кубок и протянул Марку. Котта игнорировал его, и меня тоже. Сомневаюсь, что он вообще его видел.

— Это была банда молодых головорезов, так сказал Кассио. Но не люди Клодия. Хорошо одетые, не простолюдины. Наверно, банда Милона, приспичило повеселиться. — Котта закрыл глаза, закачался. — В стельку пьяные, держали мечи, а не кинжалы. Они устремились прямо к ним, разделались с Гетой, потом накинулись на Кассио. Бросили его умирать, пока... занимались с женщинами. — Он поднял голову, стиснул зубы и процедил: — Носильщики, конечно, сбежали. Эти трусливые ублюдки ничего не видели, им за это заплатили.

— Кто это был? Кассио узнал кого-нибудь? — Если нападавшие были отпрысками представителей высшего класса, то наверняка всё так и было.

Котта покачал головой.

— Никого он не узнал. Кроме... — Рука Марка провела линию на щеке. — У главаря была отметина вот здесь. Рубец. А может, родимое пятно.

— Хорошая семья. Рубец на щеке. Его в конце концов будет довольно легко найти.

Глаза Котты расширились. Он свирепо уставился на меня.

— Пошевели мозгами, Публий! — грубо сказал он. — К этому времени ублюдки уже на полпути к Остии[82]. А если его всё-таки поймают, что он получит? Изгнание? — Последнее слово он просто прошипел.

— За изнасилование и убийство? Конечно, больше чем изгнание, — ответил я.

— Ты меня не слушал. — В голосе Котты звучала горечь. — Он один из людей Милона. Это любимчики Сената. Этих сволочей все любят, с тех пор как они прижали городскую чернь. Думаешь, его передадут общественному палачу[83], как какого-нибудь ничтожного злодея?

— За убийство и изнасилование жены и дочери всадника[84] — да, конечно. Я так думаю.

— Ох, тебе ещё учиться и учиться. Тебе ещё чертовски многому надо научиться, Публий. — Котта оскалился по-волчьи. — Если мы, настоящие римляне, умираем раньше времени, то это либо из-за войны, либо из-за политики. Никакой другой причины даже и близко нет.

— Где они сейчас? Корнелия и... Валерия?

— Дома. Мы отнесли их домой. Сходи за ними, если хочешь. — Он взглянул в сторону двери, ведущей в кабинет. — Но я бы на твоём месте отправился один.

— А ты? Ты идёшь?

— Нет. — Он поднялся, при свете лампы его глаза вспыхивали по-кошачьи. — О нет. Только не я, Публий. У меня ещё кое-где имеется дельце. Мне есть чем заняться.

Когда он удалился, я тихонько постучал в дверь кабинета, но ответа не последовало, и дверь была заперта. Я двинулся в дом Котты, прихватив с собой полдюжины рабов и двое носилок для тел.

На следующий день рано утром нашли тело знатного юноши, Тита Лютеция Альбина, которое валялось у стены публичного дома в переулке, ведущем от Священной дороги. На правой щеке у него было небольшое красноватое родимое пятно; ему перерезали горло. Под телом лежала камея Корнелии.

19


Через четыре дня мы предали их огню.

Прокул был не в состоянии заниматься необходимыми приготовлениями. Я связался с его братом Секстом, жившим поблизости, и они с женой взялись за это спокойно и очень умело. Самого Прокула с малышом Луцием и его няней до дня похорон отправили в деревню. Меня тоже пригласили с ними, но я чувствовал, что лучше мне остаться на месте и не обременять их своим присутствием. Я облачился в траур и бродил по дому как привидение. Если бы в доме были настоящие духи, я бы обрадовался им, лишь бы только в последний раз увидеть её, услышать её голос. Но их не было, и дом казался холодным, и пустым, и строгим, как старая кость, оставленная на волю ветрам.

Их сожгли на одном погребальном костре. Прокул, конечно, присутствовал, но он ни с кем не говорил — похоронную речь произнёс его брат — и стоял, закутав голову тогой. Как ближайший родственник он выступил с факелом вперёд, а когда он отвернулся от покойных и я увидел его лицо, оно походило на череп, глаза и щёки ввалились, кожа висела унылыми серыми складками. Брат всё время держался рядом, ненавязчиво направляя его мягкими прикосновениями, словно Прокул был марионеткой, и, как только всё кончилось, уложил его в стоящую наготове коляску.

Я смотрел на огонь, пока он не погас. Даже едкий дым, подгоняемый резким западным ветром, не мог выжать слёз из моих глаз. Всё, что были, уже давным-давно пролиты. Больше я ничего не мог ей дать.

20


Через день после похорон Котту обвинили в убийстве Лютеция Альбина.

Думаю, что, наверно, при определённых обстоятельствах дело могли бы замять, это было бы в интересах всех, кого оно касалось.

В конце концов, улики, указывавшие на связь Альбина с убийствами Корнелии и Валерии, были неопровержимы: и описание, сделанное Кассио перед смертью, и брошь — всё безошибочно указывало на него. Кроме того, характер Альбина тоже свидетельствовал против него — как понял Котта, тот был известный приверженец Милона и часто ввязывался в уличные скандалы и непрерывные драки с головорезами Клодия. Более того, он жил на Эсквилине, всего в сотне ярдов от того места, где произошло столкновение.

Но из-за отца Альбина дело не было спущено на тормозах. Будучи слеп к грехам сына, он отказался признать, что юнец мог впутаться в историю с изнасилованием и убийством. Уличные драки — да: в конце концов, если консулы слишком слабы или чересчур безответственны, чтобы суметь сохранять мир, это должны взять на себя лучшие члены общества. Но не изнасилование. И не убийство. Мальчик из хорошего рода. Здесь, должно быть, какая-то ошибка, его, очевидно, с кем-то спутали, убийцу должно покарать, и отстоять честь семьи... и так далее. Даже друзья-сенаторы тактично пытались отговорить отца Альбина возбуждать дело, но он настаивал на том, чтобы начать судебное преследование.

Естественно, никто не сомневался, что не будет отказано выпустить Котту под залог. Он был сын сенатора, а значит, на него распространяется неписаный закон положение обязывает. Не я один предполагал, что, как это обычно бывает в тех случаях, когда кому-то грозит судебное преследование, а он не может ничего предложить в своё оправдание, Марк воспользуется возможностью тихо ускользнуть из Рима, и пусть дело решается заочно, тем самым сберегая время и деньги и помогая избежать лишних затруднений всем, кто в нём замешан. Но Марк не сделал этого. Он решил остаться в городе и предстать перед судом. Но я удивился ещё больше, когда через несколько дней после того, как ему было предъявлено обвинение, я вернулся домой после целого дня, проведённого в судах, и обнаружил Котту, который дожидался меня, чтобы поговорить.

Он сидел в кресле Корнелии, вертя в руках кубок с вином, принесённый ему рабом. Он поднялся, когда я вошёл. Должно быть, на моём лице отразилось изумление, и он усмехнулся.

— Да, это я, Публий, — сказал он. — Пока ещё не в Африке, как видишь.

— Ну как ты, Марк?

— Цвету и пахну. — Он заглянул в свой кубок. — А как Прокул?

— Всё ещё тяжело переживает. — Я присел рядом на стул. — Брат присмотрит за ним ещё несколько недель. Ну, и за ребёнком тоже.

Вошёл раб, чтобы забрать у меня плащ, и я попросил его принести воды для меня и ещё вина для Котты.

— Нет, мне больше не надо, спасибо. — Котта поставил кубок на стол. — Я ненадолго. Я только пришёл попросить тебя об одолжении.

— Каком одолжении?

Котта посмотрел на меня. Лицо его было мрачным, но глаза блестели.

— Я хочу, чтобы ты защищал меня на процессе об убийстве, — ответил он. — Хочу, чтобы ты был моим адвокатом.

Наверно, я, как дурак, разинул рот от удивления, потому что он засмеялся.

— Я серьёзно, Публий, — сказал он. — О, ты, конечно, будешь только помощником. Вести дело отец попросил Цезанния Филона.

— Ты не в своём уме! — Снова появился раб, и я махнул ему, чтобы он уходил. — Я никогда в жизни даже не говорил перед присяжными, не то что выступать защитником в процессе об убийстве!

— Ну так сейчас самое подходящее время, чтобы начинать, — заявил он. — А что касается твоей карьеры, то это не нанесёт ей ущерба, это я тебе могу обещать.

— Ради бога, кому это пришло в голову?

Котта пожал плечами.

— Думаю, что мне, — ответил он. — Но я посоветовался с отцом, поэтому не волнуйся, назначение официальное.

— Но почему я? Я имею в виду, вокруг полно ораторов намного опытнее меня. А Филон — самого высшего ранга. И как он отнесётся к тому, что в подчинении у него буду я?

— Публий, ты недооцениваешь себя. — Котта снова сел в кресло. — В любом случае, пусть лучше это будешь ты, чем кто-нибудь более опытный, но не заинтересованный лично. — Он нахмурился. — Валерия много о тебе думала. Ей было бы приятно знать, что кто-то... что один из членов семьи взялся за это дело. И я надеялся, что ты тоже хотел бы этого.

— Я, конечно, хочу. Дело не в этом. Процесс об убийстве — не игрушка. Что станется с тобой, если я всё испорчу?

— Не испортишь.

— Это очень даже возможно. — Я встал и принялся расхаживать по комнате. — Кто обвинитель?

— Марцелл.

Я в ужасе остановился, повернулся лицом к нему.

Марцелл? Да он один из лучших юристов в городе! Марк, ты сошёл с ума!

Марк спокойно смотрел на меня.

— Я так решил, — произнёс он. — На мою ответственность. Полную. Ты сделаешь это? Ради Валерии?

Я колебался. В общем, всё могло быть не так уж и плохо. В судебном процессе помощник играет второстепенную роль. Он как солдат-пехотинец под началом полководца — делает, что ему велят, придерживаясь в споре равнин, в то время как его более опытный коллега штурмует вершины. Написать речь мне не составило бы труда — я знаю, что сочинять могу довольно неплохо, — и поскольку Филон оставляет перекрёстный допрос за собой, а он так и поступит, то мне удастся произнести речь, не опозорившись вконец. Котта был прав. Я обязан ради Валерии помочь её жениху всем, чем смогу.

Эта мысль напомнила мне об одной вещи, в которой я должен убедиться, прежде чем соглашусь.

— Ладно, — проговорил я. — Я сделаю это. Но сначала ты должен мне кое-что сказать.

— Конечно, — улыбнулся Котта. — Всё, что хочешь.

— Это был ты, Марк? Ты убил его?

Улыбка исчезла с его лица.

— Какое это имеет значение? — спросил он.

— Для меня это важно. Если ты не убивал — хорошо. Но если ты это сделал, я должен знать. Я всё равно буду защищать тебя; поверь мне, я приложу все свои способности. Но я не хочу входить в своё первое дело, поверив в ложь.

— А ты не чересчур разборчив для первого раза, а, Публий? — сказал он. — Считаешь себя чистым, да?

— Да, если хочешь.

Он надолго замолчал. Затем проговорил:

— Большинство адвокатов не задают подобных вопросов. Это запутывает дело.

— Я не адвокат. И я спрашиваю тебя как друга, а не как клиента. Ты сделал это, Марк? Да или нет?

Он отвернулся.

— Нет, конечно нет! — воскликнул он раздражённо. — Хорошо — я искал его. Но так и не нашёл. Наверно, он напоролся на одну из банд Клодия.

— Ты клянёшься, что не имеешь к этому отношения?

— Послушай, Вергилий! — Он вновь повернулся ко мне лицом. — Ну я же сказал, разве нет? Тебе что — этого недостаточно? Тогда хватит, к чёрту, задавать эти дурацкие вопросы.

— Поклянись. Пожалуйста. Ради. Валерии.

Он сделал глубокий вдох, медленно выпустил воздух.

— Ладно, — сказал он. — Ладно, раз ты так хочешь. — Он поднял правую руку над головой. — Клянусь Юпитером Наилучшим Величайшим и силами Ада, что я ничуть не виноват в смерти этого сраного Лютеция. Хотя и хотел бы, чтобы это было не так. — Он опустил руку. — Устроит тебя это?

— Да. Спасибо.

— Не за что, — печально ответил он, вставая. — Я лучше пойду. Я уже и так отнял у тебя слишком много драгоценного времени.

— Марк? — позвал я.

Он оглянулся от двери.

— Да?

— Спасибо. За то, что дал мне шанс. Я ценю это. Правда.

Он нахмурился. Потом его лицо растянулось в улыбке.

— Всё в порядке, — сказал он. — Ты только будь уверен в себе и вытащи меня.

— Я сделаю всё, что от меня зависит. Большего я обещать не могу.

Он кивнул и вновь повернулся, чтобы уйти.

— Ах да, между прочим, — спохватился я, устремившись за ним к входной двери. — Когда суд?

Привратник распахнул перед Марком дверь. Он остановился на ступеньке.

— Я думаю, не раньше чем через два-три месяца, — ответил он. — У тебя полно времени. Но ты всё-таки лучше поговори с Филоном, пока не состаришься.

— Хорошо, — согласился я. Бабочки уже затрепыхались у меня в желудке. — Ещё увидимся, Марк. И ещё раз спасибо.

Он помахал мне рукой и ушёл. Я вернулся к своим юридическим книгам с новым рвением.

21


Однако ещё до того, как был назначен день судебного разбирательства, случилось кое-что ещё — событие, которое чуть не раскололо государство надвое. Чтобы пояснить это, я должен вернуться немного назад и вторгнуться в область политики.

Мятежи, если вы помните, были результатом борьбы между лидерами двух группировок — Клодием, сторонниками которого выступала чернь, и Милоном, поддерживаемым правым крылом Сената. Эта междоусобица действительно парализовала всю политическую жизнь в Риме. Выборы затянули до такой степени, что консулы этого года не были определены до июля, то есть до половины срока их должности, и консульским выборам на следующий год грозил подобный же срыв. Единственный человек, который был в силах изменить положение дел, был Помпей. Но его сейчас не было в Риме, ибо статус правителя лишал его права вступить в пределы города (формально-юридически он командовал легионами в Испании, получив в управление эту провинцию, но оставил их на своих заместителей, а сам выполнял гораздо более важное — и популярное — задание: обеспечивал поставки зерна в Рим).

Противники Помпея объявили, что его нежелание вмешиваться — это преднамеренная политика. Попустительствуя тому, чтобы дело докатилось до анархии, говорили они, он тем самым вынуждал назначить его диктатором. Если так, то он явно был на пути к успеху. Милон выдвинул свою кандидатуру на должность консула следующего года. Не желая, чтобы его обошли, Клодий добивался быть избранным на пост претора[85]. Это положение дало бы ему хорошую возможность оказывать влияние на суды. Выборные кампании подняли новую волну неистовых схваток между двумя группировками, которые препятствовали любым назначениям, как уже сделанным, так и на будущий год. Восемнадцатого января Милон и Клодий, с отрядами своих сторонников, встретились за пределами Рима, на Аппиевой дороге[86]. Была ли эта встреча случайной, или Милон, зная о передвижениях своего противника в тот день, выступил, нацелившись на убийство, — неизвестно, но банды столкнулись, и в результате стычки Клодий был убит. Его последователи отвезли тело обратно в Рим и в качестве погребального костра сожгли здание Сената.

Известия об этом потрясли город. Не сказать, чтобы по Клодию было пролито слишком много слёз. С его репутацией он имел мало шансов умереть в собственной постели. Но он был народным трибуном и, как таковой, имел неприкосновенность. Убив его, Милон нарушил не только человеческий, но и божественный закон и нанёс удар по самым основам римской конституции. С другой стороны, уничтожение здания Сената было вызовом законным властям, и его нельзя было оставить без внимания. Сенат собрался вне стен Рима и принял Чрезвычайный Декрет. Помпея наделили полномочиями набирать войска в Италии и использовать их для восстановления порядка в городе. А позже, с подачи самых правых элементов, его назначили «консулом без коллеги»[87]. Это позволило избежать зловещего титула «диктатор», но результат был тот же.

Рим стал монархией.

— Поллион был прав, — сказал Прокул, растянувшись на обеденном ложе. — Цезарь не может просто сидеть сложа руки и наблюдать, как Помпей завладевает Римом. Будет война. Это лишь вопрос времени.

Выглядел он ужасно: с ввалившимися глазами, впалыми щеками, он больше походил на восьмидесятилетнего старика, чем на мужчину в самом расцвете сил. Я буквально мог сосчитать кости на его руке, державшей кубок с вином.

— Не обязательно. — Я отхлебнул вина с водой. — Войска используются лишь для восстановления порядка. Они ничем не угрожают Цезарю. И Помпей всё-таки консул, а не диктатор. А как только все немного утрясётся, почему бы ему вновь не начать управлять с коллегой.

— Не думаю. — Прокул страдальчески улыбнулся. — Сам он на это не пойдёт. Насколько я понимаю, может погибнуть целая куча людей.

— Во всяком случае, с беспорядками покончено, — сказал я, пытаясь улучшить ему настроение — Говорят, Помпей ввёл более строгие законы против взяточничества в судах. Значит, он заботится о порядке.

— В таком случае государство и в самом деле рухнет, — произнёс Прокул, в его голосе как будто появились прежние сухие нотки. — Сделайте взяточничество невозможным, и вы лишите большинство сограждан источника дохода. И вскоре Помпей, если не остережётся, получит мятежи ещё похуже.

— Он хочет быть уверен в том, что над Милоном будет настоящий суд.

Прокул кивнул.

— Демонстрирует своё беспристрастие, — сказал он. — Очень мудро, особенно если он намеревается оставаться в хороших отношениях с Цезарем, хотя это и будет стоить ему нескольких друзей в Сенате. Но всё равно ему надо быть очень осторожным.

Кто-то постучал с улицы.

— Ты ждёшь кого-нибудь? — спросил Прокул.

— Нет.

Это был Котта. Увидев Прокула, он остановился посреди столовой.

— Простите, сударь, — сказал он. — Я не знал, что вы вернулись. — Он посмотрел на меня. — Если я не вовремя, то...

— Совсем нет, Марк. — Прокул встал — медленно, как старик. — Конечно, мы рады тебе.

— Я пришёл к Публию по делу. Но может быть, в другое время было бы удобнее.

Прокул улыбнулся.

— Не беспокойся, мой мальчик, — проговорил он. — Тебе всегда здесь рады. Оставайся. Выпей вина.

Но вы должны меня извинить, — он отвернулся, — я возвращусь к себе в кабинет.

Мы смотрели ему вслед, пока не услышали, как закрылась за ним дверь.

— Давно он уже дома? — спросил Котта.

— Всего пару дней.

— Выглядит ужасно.

— По крайней мере, он теперь может об этом говорить. — Я указал Марку на ложе. — Садись. Ты ел?

— Да, спасибо. Но немножко вина не помешает. — Он кивнул рабу, дот наполнил кубок и протянул его Марку. — Я пришёл рассказать тебе кое-какие новости о деле.

— Ну? Хорошие новости или плохие?

— Хорошие. — Он выпил. — Мы перенесли суд на месяц раньше.

— Но это же через три недели! — воскликнул я. — Ради бога, зачем?

— Ты сможешь подготовиться?

— А Филон знает об этом? — Филон, как вы помните, был моим руководителем.

— Конечно. Он это и предложил. Если мы ускорим дело, то застанем противника врасплох.

— Каким образом?

Котта ухмыльнулся.

— Ходят слухи о предстоящем суде над Милоном. Процесс будет через два месяца, в апреле. Конечно, Милона будет защищать Цицерон — ты знаешь, что он всегда его поддерживал, — и угадай, кто будет у него помощником?

— Не Марцелл?

Улыбка Котты стала ещё шире.

— Правильно. Наш обвинитель Марк Клавдий Марцелл. Ему придётся отказаться от дела, чтобы работать над новыми документами. Так что с сегодняшнего дня противник, считай, разбит. Понимаешь теперь, почему Филон хочет поторопить суд?

— Но они же ни за что не согласятся! Они попросят отложить процесс.

— Конечно попросят, но у них ничего не выйдет. — Котта взял гроздь винограда из чаши, стоящей на столе. — У нас есть друзья, которые проследят за этим.

— И кто же теперь будет обвинителем? Ты уже знаешь?

— Ну да. Фурий Барбат.

— Это хороший юрист.

— Конечно хороший. — Котта усмехнулся. — А я никогда и не говорил, что дело будет лёгким.

В ту ночь я отправился спать в лучшем расположении духа, чем в течение нескольких недель до этого. Перенос суда на более ранний срок, безусловно, даст нам преимущество, но тем не менее это не было нечестным ходом. Всё равно как если бы во время поединка один из соперников поскользнулся, то было бы достойно глупца или сумасшедшего отступить и ждать, пока он вновь встанет на ноги; в юриспруденции использовать каждую лазейку, которую оставляет противная сторона, входит в обязанности адвоката. Доводы Котты о приближении даты суда были вескими, и я не стал копать глубже.

А следовало бы. Конечно следовало бы. Но ничего не поделаешь, я всегда был наивным человеком.

22


Суд состоялся первого марта.

Я чувствовал себя так, словно иду на собственную казнь, и, наверно, это было заметно. Кажется, я уже упоминал о том, как мне было мучительно сложно появляться на публике, а не то что произносить речь. Читать свои стихи — это ещё можно вынести, всё-таки ты перед небольшой компанией симпатизирующих тебе друзей: подобно тому как плотник, остругивая брус, в конце концов очищает дерево от выступающих сучков, так и я если и не освободился от застенчивости полностью, то, по крайней мере, привык к публичным чтениям. К тому же при декламации стихов нет и речи о том, чтобы импровизировать, и уж тем более никто и не думает прибегать к языку жестов или каким-либо зрительным эффектам, как это требуется в суде. Адвокату мало быть великолепным оратором, он должен ещё быть и непревзойдённым актёром. А я никогда не был способен к актёрству.

В то утро я шёл к Рыночной площади, как богатый патрон, окружённый клиентами[88]: меня сопровождал Прокул со своим братом Секстом и дюжиной других родственников, друзей и доброжелателей. Всё мне казалось ненастоящим, как будто я участвовал в пьесе. Даже знакомые улицы города превратились в разрисованный занавес; пихающиеся, толпящиеся люди были не более чем статистами, которым заплатили, чтобы они придали моему шествию видимость реальности. Я мог представить себе, как они, лишь только я исчезну с глаз, прекращают торговаться, сворачивают парусиновые дома и прячут их до другого представления; или, если состав исполнителей и реквизит ограничены, бесшумно забегают вперёд и через одну-две улицы повторяют сцену.

Стыдно признаться, но я был чуть-чуть под хмельком. Перед выходом Прокул настоял, чтобы я выпил целый кубок неразбавленного вина, и если учесть, что я провёл бессонную ночь и не завтракал, и добавить к этому мою обычную воздержанность, то результат был вполне предсказуем. Если Прокул надеялся, что моя речь станет от этого свободнее, то, боюсь, он был разочарован. Краски утра казались ярче — это точно: даже грязный Рим стал разноцветным, и день, как я уже говорил, приобрёл расплывчатую нереальность; но язык из-за вина стал тяжёлым, и слова либо совсем не сходили с него, либо, торопясь отделаться от меня, спотыкались друг о дружку.

Рыночная площадь была переполнена, как, впрочем, и всегда. Вся правовая и коммерческая машина империи втиснулась в пространство шестьсот на двести ярдов, поэтому ощущение свободного места возникнуть и не могло.

Мы продрались сквозь толпу и вошли в предназначенное для нас помещение. Здесь было сравнительно тихо, хотя и тут толклось полно народу; несмотря на то что я всё здесь знал, я чувствовал себя как чужестранец: быть одним из зрителей — совсем не то, что одним из главных действующих лиц, и я отдавал себе в этом полный отчёт. Все, я чувствовал, смотрели на меня. Разговоры прекратились, поползли шепотки — и ни один из них, я уверен, не был для меня лестным. Меня оценивали, находили придурковатым, недостойным быть защитником. Несмотря на то что день был холодный, я чувствовал, что под тяжёлой шерстяной тогой по всему телу выступил пот, а во рту пересохло так, будто я съел целую пригоршню песка.

Я пламенно желал оказаться в каком-нибудь другом месте. Или, ещё лучше, умереть и чтобы меня уже похоронили.

Филон болтал в другом конце зала с пожилым мужчиной. Увидев, что вошли мы, он прервал беседу и неторопливо пошёл в нашу сторону. Он чувствовал себя совершенно непринуждённо, даже улыбнулся, положив ладонь на мою руку.

— Всё готово, Вергилий? — спросил он.

Голос не повиновался мне. Я кивнул и так сжал свитки, на которых была записана моя речь, словно почувствовал, что кто-то подскочил ко мне сзади и хочет их украсть, оставив меня безмолвным перед лицом присяжных.

— Молодец. Только не надо так волноваться, тебя не съедят, мы намерены победить. — Он обернулся к Прокулу. Я заметил, как сузились его глаза, когда он увидел исхудалое лицо Прокула, его затравленный взгляд, тогу, сидевшую на нём, как на пугале. — Как поживаешь, Квинт?

— Хорошо, спасибо. — Прокул попытался улыбнуться. Результат был удручающий.

— Мы намерены победить, — повторил Филон другим тоном, как будто разговаривал с ребёнком. — А теперь иди вон туда и посиди рядом с братом, пока я поговорю здесь с юным Вергилием.

Прокул, словно марионетка, сделал то, что ему велели. Филон, насупившись, смотрел, как он удаляется.

— Значит, он всё ещё не оправился? — тихо спросил он у меня.

— Нет, ещё нет. И сомневаюсь, что вообще когда-нибудь оправится.

— О Юпитер! — Филон отвернулся. — Одно утешение, что этого ублюдка уже нет в живых. Но это не вернёт их.

— Нет, — ответил я. — Не вернёт.

Прищуренные глаза посмотрели на меня в упор, затем он хлопнул меня по плечу.

— Ну ладно, муж, — сказал он. — Хватит об этом. Давай с этим покончим.

Филон мне нравился. Это был маленький человечек чуть за сорок, едва достававший мне до плеча, худой и жилистый, как терьер, и такой же энергичный. К тому же он был блестящий судебный адвокат — не такой, как Цицерон, конечно, но и ему не было равных, — человек огромной эрудиции и культуры. Я не мог пожелать себе лучшего — или более приятного — руководителя.

— Котта ещё не прибыл, — заметил он, — но пока ещё рано. Фавония тоже нет. — Фавоний был судья.

— Вы думаете, он появится? — Бабочки засуетились всерьёз, и я хватался за соломинку.

Он улыбнулся.

— Котта? Конечно появится. Я сам видел его вчера вечером. Не беспокойся, парень, всё идёт по плану. Я же говорил, что мы собираемся победить.

— Вы не можете быть в этом уверены. — Какой-то демон завладел моим языком. Ни один адвокат не сказал бы так в день суда.

Он как-то, странно посмотрел на меня, казалось, будто хотел что-то сказать, но потом передумал.

— Конечно не могу. Нет ничего надёжного в этом изменчивом мире. Но ведь мы можем сделать всё, что от нас зависит, правда?

— Да, конечно. — Я улыбнулся.

Внимание Филона привлекло какое-то движение позади меня, у дверей.

— А вот и Котта, — сказал он.

Я обернулся. Котта только что вошёл в окружении своих друзей. Увидев нас, он помахал рукой и направился в нашу сторону. Он выглядел свежим и беззаботным — даже счастливым, — как будто это судебное разбирательство было вечеринкой, устроенной в его честь. Не похож он на человека, обвиняемого в убийстве, подумал я.

Мне это должно было бы показаться подозрительным. Если бы я не был так занят своими мыслями, наверно, я бы почуял неладное.

— Вергилий. Филон, — кивнул он нам. — Прекрасно. Можем приступать.

Филон рассмеялся.

— Не торопись так, — сказал он. — Мы не можем начать без судьи, и присяжных собралось ещё только половина.

— Всё в порядке, не так ли? Я имею в виду, вам удалось...

— Конечно, конечно, — поспешно отозвался Филон.

Котта с облегчением вздохнул.

— Отлично, — сказал он и повернулся ко мне: — Ну как, Публий? Всё готово к великому дню?

— Не совсем, — улыбнулся я. Бабочки крыльями легко коснулись моих внутренностей.

— Ты совершишь чудеса, я уверен. Не беспокойся. — Он оглядел быстро заполняющийся зал судебных заседаний. — Противники уже явились?

— Альбин вон там, в дальнем углу, разговаривает с Барбатом.

Я посмотрел в другой конец зала. Барбата я знал. Наш главный оппонент — отец убитого — был типичным римским аристократом, высокий, с прямым носом, с высокомерным, словно у верблюда, выражением лица. Он разговаривал (или, вернее, говорил с таким расчётом, чтобы его услышали) с седым сутуловатым человеком намного старше себя, в сенаторской тоге с пурпурной каймой.

Толпа зашевелилась и притихла. Филон вновь посмотрел на дверь.

— Фавоний пришёл, — доложил он. — Ну, теперь пойдёт комедия.

Странно, что он так сказал. Даже тогда я заметил это, хотя теперь, оглядываясь назад, понимаю, что не так уж и странно. Мы прошли вперёд и молча стали напротив судьи, перед которым, по обряду, выстроились шесть стражей, державших жезлы и секиры. Затем толпа за ним сомкнулась, и судебный процесс начался.

Вступительная речь Барбата была первоклассной. Мне бы, конечно, следовало делать себе пометки. Но я только и мог, что сидеть, как последняя деревенщина, слушая и время от времени таращась по сторонам. Улики неопровержимо доказывали, что Альбин виновен в убийстве, и Барбат даже не пытался оправдать преступление. Вместо этого он пытался вызвать к нему сочувствие. Альбин, сказал он, молодой человек из хорошей семьи, но уж слишком горячий. Кто из присяжных, кто сам отец, скажет, что это такой уж тяжкий грех? Особенно с тех пор, как его буйство было направлено в нужное русло (я заметил, что Барбат не очень-то напирал на это: возмущение против Милона и его банд всё ещё не улеглось). К тому же молодой человек любил вино. Какой же может быть вред от столь безобидного сочетания юношеской удали и дара Бахуса? А если в результате такого невинного кутежа юнец, наверно ещё не привыкший пить, и совершил поступок, который на трезвую голову вызвал у него отвращение и о котором он потом горько пожалел, то должен ли он из-за этой дурацкой, трагической ошибки быть лишён жизни, и не просто, а таким позорным, деспотическим образом, как будто в Риме нет закона — нет закона, господа присяжные, подконтрольного таким прямым и честным, беспристрастным и ответственным гражданам, как вы сами...

В общем, вам всё ясно. Барбат, как я сказал, был великолепен, но я наблюдал за присяжными, пока он говорил, и видел их лица.

Присяжным было скучно.

Я не мог этого понять. Барбат был одним из лучших адвокатов в Риме, и он произносил одну из самых своих безукоризненных речей, а присяжным словно не было до этого дела! Поражённый, я посмотрел на судью. Фавоний изучал свои ногти. Он разве что не зевал.

Барбата, казалось, это совершенно не волновало, хотя его, как любого юриста, должно было заботить, какое он производит впечатление. Теперь, как я и ожидал, от панегирика Альбину он перешёл к поношению Котты. Но — что опять-таки удивило меня — это был жиденький материал. Будь я на его месте, я бы привёл улик вдвое больше и нанёс бы более действенные удары, даже не прибегая к преувеличению. Барбат ничего подобного не сделал. Его нападки на личность Котты были поверхностны, он чуть ли не извинялся перед ним; а когда он внезапно закончил выступление, произнеся тщательно взвешенный приговор, поблагодарил присяжных и вернулся на место позади своего клиента, я почувствовал себя почти что обманутым.

Но так или иначе, у меня не было времени всё это обдумать. Филон кивнул мне, и я понял, что теперь моя очередь говорить.

Мы с Филоном условились, что будем действовать именно таким образом. Опытные юристы, особенно если выступают в роли защитников, часто произносят речь в конце, чтобы это было последнее, что услышат присяжные. От человеческой природы никуда не денешься, и хороший оратор, воспользовавшись этим, может привлечь голоса на свою сторону, даже если улики говорят против. Правда, это было для меня слабым утешением. Я поднялся, приготовился обратиться к присяжным, глянул в круг заинтересованных безымянных лиц и... пропал окончательно.

Я расскажу вам всё без утайки. Вспомните, как вы сами оказались в затруднительном положении, а теперь представьте, что за этим наблюдала сотня незнакомых людей, старающихся не пропустить ни малейшей подробности. Хорошо ещё, что я должен был только приблизительно очертить дело, чтобы Филон его потом довершил, и от меня не требовалось делать собственных выводов. Во всяком случае, если хотя бы в малейшей степени я и думал о себе как о практикующем юристе, той речи было достаточно, чтобы полностью уничтожить моё самомнение. Я краснел, я заикался, я сбивался с мысли, противоречил сам себе, ронял свои записи, — короче, делал всё, чтобы отдать себя на милость суда, как будто я был обвиняемым. Это было ужасающее представление.

Наверное, где-то посредине своей речи я вдруг обратил внимание на одну странную вещь — и, как вы можете догадаться, это, вероятно, заметно отразилось на мне, на моём состоянии. Присяжные, сидевшие вялыми и скучными во время обращения Барбата, слушали меня с сосредоточенным вниманием. Будь я хоть сам Цицерон, я не мог бы требовать лучшего отклика. Когда мне удавалось доказать положение, головы согласно кивали. Если я подпускал немножко иронии или сарказма, то это не оставалось незамеченным и приветствовалось одобрительным смехом и даже аплодисментами. Сам Фавоний вдруг оживился и добродушно улыбался мне. Когда в конце концов я, спотыкаясь, дохромал до конца речи и с пылающими щеками прошмыгнул на своё место рядом с Филоном, раздался почтительный и одобрительный гул.

Филон положил ладонь мне на руку и улыбнулся.

— Хорошая работа, парень, — шепнул он. — Очень хорошая.

Меня так трясло от смущения и отвращения к самому себе, что я не мог отвечать. Я оценил его доброту — оценил доброту всего суда, перед которым была представлена, наверное, худшая судебная речь из всех когда-либо произнесённых в Риме, — но понял, что если какой-нибудь адвокат подводил своего клиента по собственной глупости, то этот адвокат был я. Я готов был заползти в яму и попросить насыпать сверху кучу земли.

23


Мы выиграли дело решением значительного большинства присяжных.

Когда подсчитали голоса, я не мог в это поверить. Я просто рухнул на место, как будто мне дали молотком между глаз, словно телёнку, которого хотят забить.

Нельзя сказать, что Филон был на исключительной высоте. Его речи были довольно умелые, перекрёстные допросы он проводил со знанием дела, но всё это едва ли производило впечатление. Да и Барбат не сделал никаких серьёзных ошибок; если они и были, то всё равно его формально-юридическое исполнение было лучше, а его помощник (чьё имя я теперь уже не вспомню) сделал свою работу мастерски, В том, что мы выиграли, должна была быть какая-то другая причина. Когда судьи встали и раздались хлопки и начались поздравления, я понял; что не могу принять в этом участие. Я почувствовал себя истощённым и потерянным и даже каким-то нечистым.

— Ну, Публий, — Котта прорвался сквозь группу улыбающихся, смеющихся и выражающих свой восторг людей и обнял меня за плечи, — тебя сейчас разорвут, непременно. Я знал, что ты сможешь это сделать.

— Значит, ты знал больше, чем я, — сказал я. — Больше, чем я знаю. Вопрос в том, откуда ты знал?

Марк напрягся. Уронив руку с моего плеча, он искоса взглянул на меня.

— Что ты имеешь в виду?

— Мы должны были проиграть. Или, в лучшем случае, пробиться с трудом. Из-за меня мы были полностью разбиты, и ты должен сознавать, что это так и было бы. И всё-таки ты знал с самого начала, что всё это не имеет значения, что мы победим. Вот в чём вопрос, Марк. Откуда ты знал это? Откуда ты мог это знать?

Он нервно улыбнулся, ища поддержки, но Филон углубился в беседу с Фавонием. Барбат и Альбин уже ушли — Альбин с негнущейся спиной и пустыми глазами, как будто он второй раз потерял сына и теперь уже безвозвратно. Покидая зал суда, он бросил короткий взгляд в то место, где сидел Котта. Хотя он и не произнёс ничего, его взгляд кричал: «Убийца!» Этот взгляд приснился мне ночью, потому что я уже знал то, что выяснилось позже.

— Всё уже позади, Публий, — проговорил Котта. — Присяжные — это странные животные, они не всегда соблюдают правила. Может быть, им понравилась моя внешность. Может, они пожалели меня. А может, ты был не так плох, как думаешь.

— А может, их подкупили, — грубо сказал я.

Нервная улыбка стала ещё шире и так и застыла на его лице.

— Зачем бы это понадобилось кому-нибудь делать? — спросил он.

— Я думаю, причины очевидны. Если бы мы провалили дело, то в лучшем случае к этому времени ты был бы уже на пути из Рима, и уж наверняка не скоро бы вернулся.

— Но ты же не провалил. — Улыбка исчезла, он выглядел раздражённым. — Ты выиграл, и я тебе благодарен. Я не заслужил такого отношения, Публий.

— Зачем вы перенесли судебный процесс?

Было заметно, что он не ожидал этого вопроса.

Глаза его забегали.

— Я же говорил тебе. Марцелл снял с себя ведение дела.

— И передал его Барбату. Который вполне прилично подготовился за допустимо короткое время, так? Или не так? Что касается Барбата, то он уж очень явно тянул своих тяжеловозов, ты не согласен?

Котта пожал плечами. Теперь он смотрел мрачно и всё время оглядывался через плечо, как будто ища повод, чтобы закончить разговор. Но я бы не отпустил его.

— Оставь ты его в покое, — сказал он. — Знаешь, Вергилий, мне правда нужно...

— Я так понимаю, вы перенесли процесс, чтобы не успел войти в силу закон Помпея о взяточничестве в судах?

Ему не было нужды отвечать, v В его глазах я прочёл, что попал в яблочко. Наступила тишина.

— Ну, хорошо, — наконец произнёс он. — Хорошо. Мы подкупили присяжных. Ну и что? Все так делают. И ты получил от этого выгоду, разве нет? Неоперившийся адвокат выступает против такого превосходного юриста, как Барбат, и выигрывает дело. Теперь ты настоящий адвокат, Вергилий, и всё это благодаря мне. Или, вернее, Валерии.

— Не впутывай её сюда!

— Почему? Ты что думаешь, я бы пригласил тебя, если бы не она? — Котта презрительно усмехнулся. — Мы бы выиграли дело и без тебя, но если бы мы позвали кого-нибудь другого, причина не была бы так чертовски очевидна, разве не так? Будь благодарен, Вергилий, просто будь благодарен. И помалкивай.

— Если бы ты не поклялся, что не убивал... — начал я.

И не стал продолжать, потому что увидел его изменившиеся глаза, увидел в них правду. Меня внезапно затошнило. Даю вам честное слово, что эта мысль впервые пришла мне в голову. По своей наивности я вообразил себе, что подкуп был самым страшным из его преступлений.

— Ты поклялся! — воскликнул я. — Ты дал мне торжественную клятву, что не убивал его, а сам убил, да, Котта?

Он нервно взглянул через плечо, но рядом с нами никого не было, а Филон и Фавоний всё ещё горячо спорили о (я так думаю) возможном толковании невразумительного закона о собственности.

— Тише ты! — сказал Котта. — Естественно, я убил его! Он заслужил, чтобы умереть десять раз за то, что он сделал с Валерией!

— Но ты мне поклялся, что не имеешь к этому отношения! — В голове до сих пор не укладывалась вся чудовищность ситуации, я был в состоянии лишь твердить очевидное, хватаясь, как утопающий, за соломинку. — Марк, ты же поклялся!

— Конечно поклялся! — Похоже, он начал терять терпение. — А иначе ты бы не взялся за это, а я должен был ради Валерии протянуть тебе руку и помочь добиться успеха.

— Я же сказал, что всё равно буду защищать тебя, даже если это ты убил его.

— Ладно, ты действительно это сказал, — отмахнулся Марк. — Ну не всё ли равно? Это была всего лишь обыкновенная божба.

— Мне не всё равно, — ответил я. И, не сказав больше ни слова, отвернулся от него и побрёл из зала суда.

Больше я никогда с Коттой не разговаривал.

Да, для меня это имело значение. В тот день я потерял свою девственность. Я потерял невинность как адвокат, потерял её в своём первом деле, в результате насилия — как Валерия. Я отправился прямо в ближайшую баню и заставил тереть себя до тех пор, пока кожа не покраснела, как сырое мясо, и не начала кровоточить, но и после этого я всё равно чувствовал себя грязным. Филон знал об этом, я уверен. Всё он знал, но тем не менее мог играть в эти игры. Я уважал Филона, считался с ним. А теперь...

Филон — шлюха. А если Филон шлюха, то, значит, и всё ораторское искусство, которым он занимался, такое же.

Это было моё первое и последнее выступление в суде. Потерянную однажды девственность не восстановишь. И что бы ни сказали родители, я решил покончить с юриспруденцией и сосредоточиться на поэзии и философии. Тут я пока ещё был чист и мог беречь свою невинность.

Я же говорил, что был наивен.

24


Я уже давно не вспоминал о поэзии. Да и о Поллионе больше ничего не добавил. По правде говоря, за эти месяцы у меня было мало времени что-либо читать или писать, в то время я чувствовал, что меня тянет больше к философии, чем к поэзии. Философы отвечают на вопросы, поэты только задают их, а у меня и без того было достаточно вопросов, на которые не было ответов.

Тем не менее свой долг я вернул. Я навещал Поллиона, гулял с ним по Рыночной площади, обсуждал стихи, насколько позволяли мои ничтожные способности. Во время суда над Коттой я заметил его в конце зала заседаний, и его присутствие заставило меня краснеть ещё больше. Но он всё ещё не выполнил своего обещания представить меня поэту Кальву.

Поллион исправился ближе к концу марта. Он решил не устраивать официального обеда, за что я был ему благодарен: среди такого благородного общества мой язык совершенно бы меня не слушался и превратил бы вечер в пытку. Вместо этого он просто пригласил меня «поболтать с несколькими приятелями» — довольно заманчивая перспектива (ибо я знал, кто будут эти приятели).

Дом Поллиона стоял на склоне Палатина[89], недалеко от того места, где жил Цицерон; это одна из самых привилегированных частей города. Раб, открывший дверь на мой стук, важно выслушал мои невнятные извинения (по внешности его можно было принять за профессора риторики) и провёл меня через богато обставленный вестибюль в столовую. Он распахнул полированную кипарисовую дверь и доложил обо мне.

Со стола было убрано всё, кроме нескольких ваз с весенними цветами и великолепным греческим серебряным сосудом для вина с подходящими кубками. На ложах возлежали сам Поллион, два мужа постарше и юноша примерно моего возраста или даже моложе.

— Вергилий! Рад, что ты наконец выбрался! — улыбаясь, приветствовал меня Поллион, пока я неуверенно топтался у порога. — Входи же, ложись вон там, рядом с Галлом, — он указал на молодого человека на ложе слева, — и я представлю тебя всем.

Он говорил по-гречески, и я понял, что это было данью уважения старшему гостю. Возраст Парфения приближался к пятидесяти годам, он был изящно и аккуратно одет, носил тщательно подстриженную греческую бороду, кожа сильно умащена. Я знал, что это был крупнейший из современников знаток Каллимаха.

— Вы ещё не знакомы с Кальвом, не так ли? — спросил Поллион, когда я почтительно поздоровался с Парфением. — Гай, это юный Вергилий Марон, который так восхищался твоими стихами.

Кальв протянул мне руку.

— Очень рад познакомиться с тобой, Вергилий. Всегда счастлив встретить человека, обладающего хорошим вкусом.

Я улыбнулся.

Если Кальв решил очаровать вас, то удержаться от улыбки невозможно. Это был совершенный пример торжества характера над внешностью. Маленький, почти лысый (хотя ему едва перевалило за тридцать), с неправильными чертами, он тем не менее более, чем кто-либо другой в Риме, пользовался успехом, особенно у женщин.

Остался молодой человек непосредственно справа от меня. При ближайшем рассмотрении оказалось, что он даже моложе, чем я думал, — наверно, лет шестнадцати или семнадцати, — но не по годам раскованный и чувствующий спокойную уверенность в себе — качество, которому я завидовал.

— Корнелий Галл[90], — завершил представления Поллион. — Сын моего друга из Фрежюса, учится в Риме.

Фрежюс — это в Галлии, по ту сторону Альп. Теперь понятно, почему у него рыжие волосы и зеленоватые глаза.

Мы обменялись рукопожатиями.

— Приятно познакомиться, — сказал я. — Ты здесь уже давно?

— Всего несколько дней. Пока ещё только устраиваюсь. — Его греческое произношение было лучше, чем моё. В Марселе[91], конечно, полно греков, но у него, должно быть, был отдельный учитель. Значит, он из богатой семьи, хотя и провинциальной.

— Немного вина, Вергилий? — Поллион сделал знак рабу, и тот тут же принёс мне кубок.

— Чуть-чуть, пожалуйста. В основном чтобы была вода.

— Оно не крепкое, — засмеялся Поллион. — Не волнуйся, тебя не на пьянку пригласили.

— Трезвенник, — одобрительно кивнул Парфений. — Это хорошо.

— А по мне, — проворчал Кальв, — разбавлять вино — просто кощунство. Особенно такое, как подал ты, Поллион. — Он обернулся ко мне: — Между прочим, не тебя ли я не так давно видел в суде? Дело Альбина?

Я покраснел и пробормотал что-то вроде того, что это было не самое удачное выступление. Он отмахнулся от моих извинений.

— Просто нервы малость расшалились. С каждым такое может случиться в первый раз. — Он подмигнул Парфению. — Даже трезвенники любят Демосфена[92], а? А если он смог справиться, Вергилий, то, значит, и ты сможешь.

— Даже и пытаться не буду, — сказал я. — Я не создан для юриспруденции. Или для политики.

— Попробовать всё-таки стоит, — нахмурился Кальв. — Аристотель был прав. Человек — животное политическое. Поэзия — это всё хорошо, но совершенный человек должен интересоваться и общественными делами. Ты согласен, Поллион?

— Абсолютно. — Поллион протянул свой кубок, чтобы его наполнили. — Если человек сам не вмешивается в политику, то всё равно, хочет он того или нет, политика затягивает его. К тому же это его гражданский долг.

— Это говорит стоик[93], — улыбнулся Парфений. — Но если наш юный друг больше склоняется к эпикуреизму[94], то я одобряю его выбор. Для философа — или поэта — лучше держаться от политики подальше. Слишком много политики и слишком мало философии — вот что привело Рим к погибели.

— Тогда как обратное привело к гибели Грецию? — Это уже Кальв. Все засмеялись. — Философия — это одно дело, но если Вергилий хочет вдобавок быть ещё и поэтом, то должен получить драгоценную поддержку ваших друзей-эпикурейцев.

— Ну, вряд ли это справедливо, — пробормотал Парфений. — Мы же совсем не против стихов, но только не в философии и не в науке, здесь больше подходит обычная проза.

— И значит, ты бы назвал Лукреция[95] прозаиком? — озорно спросил Кальв. Поэма Лукреция «О природе вещей» была одновременно и блестящим образцом эпикурейской философии, и захватывающей дух поэзией.

Парфений насупился.

— В этом есть свои достоинства, — сказал он. — Но сам поэт признавал, что он просто подсластил пилюлю. И умер он сумасшедшим. Вряд ли это тот человек, кому стоит подражать.

Поллион повернулся к Галлу.

— А ты как думаешь? — спросил он. — Должен поэт заниматься политикой или нет?

Будь я на месте Галла, то покраснел бы от смущения и, стремясь не оскорбить ничьи чувства, начал бы заикаться и всё время противоречил себе; но Галл отнёсся к вопросу совершенно спокойно и выдержал необходимую паузу для размышления.

— Я думаю, вот вы сами, сударь, и вот Азиний Поллион — какие ещё нужны доказательства?

Кальв поперхнулся от смеха.

— В самом деле, прелестный комплимент, — проговорил он.

— Я полагаю, всё-таки можно различить человека и его искусство, — сказал Парфений. — Поэзии, как таковой, нет места в политике, коль скоро она действует на чувство, а не на разум.

— Однако вы, сударь, сами сказали, что Лукреций просто подсластил философскую пилюлю, — улыбнулся Галл. — Сколько народу ему удалось склонить своей поэмой к эпикуреизму? Пациент охотнее пойдёт к врачу, который подслащает своё лекарство мёдом, чем к тому, кто этого не делает.

— Но только в том случае, если его лекарство действует!

— Вот, — сказал Поллион, — в этом-то вся соль. Для того чтобы поэт имел право проповедовать, должно быть истинно то, чему он поучает. Но кто это решает?

— Вот именно, — подхватил Парфений. — Поэты вообще обладают слишком опасной силой, чтобы позволять им вмешиваться в философию и политику. Поэт, который проповедует то, что не может быть оправдано, или подпирает прогнивший режим, убеждая своими стихами, что это рай на земле, — продал свою душу и заслуживает проклятия.

Галл засмеялся и обернулся ко мне.

— Плохи наши дела, Вергилий, я имею в виду молодых поэтов, — сказал он. — Похоже, что ты прав, сторонясь политики. Соблазн продать свои услуги может оказаться слишком велик.

Потом разговор перешёл на другие темы, но я о нём не забыл. Наверно, если бы мы с Галлом послушались совета Парфения и держались от политики подальше, всё могло бы закончиться совсем по-другому. Для нас обоих.

25


Если дело Котты открыло мне глаза на продажность судебного ораторского искусства, то суд над Милоном, состоявшийся в начале апреля того же года, показал, насколько оно беспомощно против грубой силы.

На этот раз Помпей умело сочетал в своих-поступках непреклонность и такт. Вооружённый полномочиями, данными ему Сенатом, он набрал войска и использовал их, чтобы навести в городе порядок. Он действовал открыто, грубо и эффективно, и в течение нескольких дней волнения и уличные драки, которые годами баламутили город, прекратились.

Если бы для Помпея это была игра и он использовал своё положение только для того, чтобы искоренить остатки группировки Клодия, то Сенат это устроило бы: всё-таки он был их человек и они могли продолжать притворяться перед собой, что вожжи всё ещё в их руках. Но у Помпея практически не было выбора. Затяжная вражда с Клодием дала выход неистовой, деятельной натуре Милона. Поскольку Клодия теперь не было в живых, Милон будет искать, куда бы ещё направить свою энергию, — факт, который не ускользнёт от внимания соперника Помпея — Цезаря, всё ещё находившегося в походе в Галлии. Милона придётся убрать, причём убрать надолго. Помпей приступил к подготовке судебного процесса, который гарантировал бы осуждение Милона. Чтобы быть уверенным в том, что ничто не сорвётся, он самолично, окружённый телохранителями, присутствовал на суде, в то время как большой отряд войск взял в кольцо Рыночную площадь. Если ещё и оставались сомнения, в чьих руках находится реальная власть и кто имеет будущее, то процесс над Милоном быстро их рассеял.

Я, конечно, тоже там был. Все были. В последний день суда, когда Цицерон должен был произнести свою главную защитительную речь, я стоял на ступеньках храма Конкордии[96] между небритым сирийцем и узколицым аристократом с недовольно поджатыми губами. Внизу, по самому краю площади, лицом к нам стояли цепью солдаты с обнажёнными мечами. Главные действующие лица ещё не появились.

Кто-то выкрикнул моё имя, я обернулся.

Это был Галл. Он пробился ко мне сквозь толпу и, улыбаясь, протиснулся между мной и сирийцем.

— А я думал, что уже знаю тебя, — сказал он, — Значит, всё-таки не совсем отказался от политики?

— Я пришёл посмотреть на Цицерона.

— Я тоже. Мы не можем подойти поближе?

— Похоже, что нет.

Мы стояли так тесно, что я едва мог пошевелить руками, не то что сдвинуться с места.

— Думаешь, будут ещё какие-нибудь волнения?

— Сомневаюсь, — ответил я с горечью. — Помпей уже показал, что не потерпит никакой самодеятельности.

Накануне банда сторонников Клодия предприняла попытку прорвать кордоны. Войска Помпея отреагировали немедленно. С безжалостностью машины они совершили убийство нескольких человек. Я видел всё с другой стороны площади, и это вызвало у меня тошноту.

— Ты говоришь так, будто не одобряешь этого.

— Я одобряю результаты. Не средства.

— Но ничто другое не помогает.

Зазвучали трубы. Солдаты подняли свои щиты.

— Начинается, — прошептал Галл, когда толпа затихла. — «Идущие на смерть приветствуют тебя»[97].

Это была пародия.

Вы конечно же читали опубликованную речь Цицерона. По общему признанию, подобные литературные произведения всегда в какой-то степени являются результатом принятия желаемого за действительное: они представляют собой не то, что на самом деле было сказано, а идеализированный вариант, переписанный с оглядкой на прошлое и отлакированный в тишине кабинета на потребу досужих читателей и старательных школяров с испачканными чернилами пальцами. Их большой недостаток — в особенности это касается Цицерона — в том, что они не в состоянии передать силу живого голоса или заряженную атмосферу зала суда. Я с удовольствием читал многие речи Цицерона, но если я слышал, как он произносил их, то написанные слова не шли ни в какое сравнение с тем, что сохранилось в моей памяти, они звучали глухо, как свинцовые монеты, и я не мог уделить им того внимания, которого они заслуживали.

Но речь в защиту Милона — исключение. Произносивший её Цицерон был дрыгающейся марионеткой, спотыкающейся о сцену, жующей бессмысленные слова. Его голос, который мог прожечь всю вашу плоть до костей и заставить кровь кипеть в венах, старчески дрожал, был слабым, как у третьесортного актёра; к тому же я не мог расслышать всего, что он говорил, потому что находившиеся среди толпы сторонники Клодия орали во весь голос, но никто даже не сделал попытки утихомирить их. Казалось, что оскорбления, которые они выкрикивали, властей не касались: они просто служили для запугивания защиты, до которой не было никакого дела никому, по крайней мере из властей предержащих. В какой-то момент крики превратились в ужасающий, прямо-таки волчий вой, и Цицерон остановился. Он поднял голову и устремил взгляд на Помпея — тот сидел как статуя, с ничего не выражающим лицом, в кольце охранников. Они смотрели друг на друга через всю Рыночную площадь, наверно, минуты две, а вокруг выли волки. Затем Цицерон вновь повернулся в ту сторону, где стоял я, и я увидел его лицо. Глаза были пустые и казались мёртвыми, как будто какой-то демон ночи высосал из его тела душу и оставил одну оболочку.

Если не считать свиста толпы, то, когда он кончил говорить, стояла полная тишина — не то ошеломлённое молчание, к которому он привык, а молчание равнодушия.

Для такого человека, как Цицерон, это, наверно, было хуже, чем глумление.

Милон, конечно, был осуждён и отправился в ссылку в Марсель. Говорят, когда Цицерон послал ему письменный вариант речи, Милон поблагодарил его, саркастически заметив, что он рад, что этот вариант не был произнесён, иначе он никогда бы не попробовал марсельской барабульки. Это было несправедливо. Если Цицерон и проиграл, то не потому, что плохо старался и даже не из-за малодушия. Просто искусство, в котором он превосходил всех, больше никому не было нужно.

Там сидело будущее, окружённое железным кольцом солдат, и дирижировало первыми проявлениями агонии Республики.

26


После той речи в защиту Милона я часто виделся с Галлом. Вскоре выяснилось, что, оказывается, у нас с ним был один учитель риторики — Эпидий.

Я почти ничего не говорил о своей учёбе в Риме, да и не стал бы — в основном потому, что другие, более важные события перевесили всё, но ради полноты рассказа теперь немножко остановлюсь на этом. Как вы знаете, родители послали меня в Рим учиться ораторскому искусству. Я не был заранее записан к какому-то определённому учителю, и поскольку я отлично устроился и имел возможность наблюдать учителей непосредственно, то выбрал Эпидия.

Частично мой выбор пал на него потому, что он был грек: для меня Греция была символом цивилизованности, в противоположность варварству Рима. Однако в отличие от греческих риторов,, он учил простой аттической манере красноречия, которая основывалась не столько на эмоциональном воздействии, сколько на аргументированных доказательствах. Мне показалось, что это больше соответствует моему характеру и моим способностям.

Похоже, что я не был одинок в своём выборе. Эпидий был популярен — я бы даже сказал, что он был модным учителем. Если бы я приехал в Рим несколькими годами позже, то мог бы учиться бок о бок с будущим правителем Римского мира.

Да. У нас был один учитель — Эпидий — с Октавианом и с его другом Марком Агриппой[98]. Правда, они учились после меня и мы не встречались до тех пор, пока он не стал властителем почти что половины земли и ему не понадобился поэт, который не дал бы этой власти просочиться сквозь пальцы. В известной степени я жалею, что не знал Октавиана в юном возрасте. Не потому, что это могло бы дать мне политические преимущества, как Галлу (но что хорошего ему это принесло?), а потому, что видел бы, каким он был раньше, и мог сравнить это с его позднейшим обликом.

Однажды в Фивах я видел деревянную статую Прозерпины[99]. Суровое лицо богини почернело от времени, его избороздили трещины и старушечьи морщины, но тем не менее у неё была улыбка юной девушки. Жрец поведал мне, что она была повелительницей Ада, но я видел лишь дитя, собирающее цветы, которое, разверзнув землю у неё под ногами, похитила Смерть. Кто из нас был прав — я или жрец? Можно ли, вооружившись песком и пемзой, стереть черноту и морщины с её детского лица? Или тьма проникла так глубоко, что время просто сделало видимым то, что у неё внутри? Не знаю. И никогда не узнаю.

Возможно, что если бы я ещё тогда встретил Октавиана, то теперь мог бы получше его понять.

Я продолжал учиться у Эпидия даже после того, как решил для себя оставить помыслы о юридической карьере. В какой-то мере это было ради родителей: ведь это они послали меня в Рим учиться говорить публично, и я был перед ними обязан не принимать поспешных решений. Кроме того, как я уже сказал, обучение риторике если и не необходимо для поэта, то, по крайней мере, очень ценно, а Эпидий был отличным учителем. Это он научил меня, как важны простота и благозвучие и что если их использовать должным образом, то они могут иметь большую силу, чем преувеличенная напыщенность.

Другим моим учителем, хотя и неофициальным, был Парфений. Что он нашёл во мне — я не знаю. Прошло довольно много времени, прежде чем я решился показать ему лучшие из моих убогих писаний, но именно он искал моего общества, а не наоборот. Он пришёл навестить меня через несколько дней после нашей встречи у Поллиона, под предлогом того, что принёс мне список с книги, которую, как я сказал, хотел бы прочесть. Мы долго говорили о поэзии (после того, как я поборол свою застенчивость), и он пригласил меня в тот же вечер в свой дом на ужин. Там я встретил — как потом выяснилось, они заранее об этом условились — моего последнего будущего наставника, эпикурейца Сирона, друга Парфения. Сейчас я больше ничего не скажу ни о Парфении, ни о Сироне, кроме того, что мне повезло, что я дружил с ними и был их учеником ещё долгие годы спустя.


Примерно через месяц после суда над Милоном я шёл по улице и вдруг встретил Галла, направляющегося ко мне. За ухом у него торчал цветок — был третий день Праздника Цветов[100], — и он явно был навеселе.

— Ты откуда, Вергилий?

Я показал ему книгу, которую держал в руках. От свитка оторвался краешек.

— Я носил её чинить к Каннию (Канний был продавец книг в Аргилете[101]), но у него закрыто из-за праздников.

— Вот балда, конечно закрыто, — усмехнулся Галл. — Все, кроме тебя, это знают. Что за книга? Что-нибудь интересное?

— Не для тебя. Это эпикуреец. Я откопал его у Парфения.

Он прочёл название и насупился.

— Филодем[102], да? Вергилий, кто же читает это в праздник? Запихни её под тогу и пошли со мной в город. Повеселись для разнообразия.

— Правда, Галл, я не думаю...

— Думаешь. Слишком много и слишком часто. — Он взял меня за руку и развернул спиной в ту сторону, куда я шёл. — Ничего не случится, если ты проведёшь часок-другой без своих книг. К тому же я хочу, чтобы ты кое с кем познакомился.

— С кем это?

— Потерпи — увидишь.

Я засеменил рядом с ним, как школьник.

— Ну скажи хотя бы, куда мы идём? — спросил я.

— На театральное представление. — Он вынул цветок из-за своего уха и заткнул за моё. Цветок тут же выпал. — А потом... Ну, там посмотрим.

Мы свернули налево и пошли в сторону Рыбного рынка. На улицах было полно народу, даже больше, чем обычно, в основном все в таком же лёгком подпитии, как и Галл. Впереди нас, то выделяясь из толпы, то сливаясь с ней, две волчицы с факелами в руках во всю мочь своих молодых и одновременно старческих голосов пели александрийскую любовную песнь, и я вспомнил Милан; но Праздник Цветов посвящён богине — покровительнице проституток, поэтому, наверно, в этом не было ничего особенного. Во всяком случае, казалось, никто не возражал.

— А что за представление? — спросил я.

— Если я скажу, то ты не пойдёшь. — Галл заставил меня обойти носильщика, заснувшего привалившись спиной к стене в обнимку с бутылкой вина. — По крайней мере, это не в театре Помпея, вот всё, что я могу сказать.

С одной стороны, я испытал облегчение. Театр Помпея[103] был на дальнем склоне Капитолия[104] — туда идти и идти. С другой стороны, из всех театров в городе это была единственная каменная постройка, поэтому там давали самые достойные представления. Всё, что показывали где-либо ещё, было сомнительно.

Мы пересекли Рыночную площадь и двинулись через Велабр[105] в сторону Бычьего рынка и Тибра. Было такое впечатление, что чуть ли не вся толпа перемещалась в том же направлении, и её состав внушал мне опасения. Тог попадалось очень мало, да и те, что я видел, в основном не худо было бы почистить. Большинство мужчин были в простых туниках, а женщины — с пронзительными или хриплыми голосами.

— Они обосновались недалеко от Речных ворот[106], — сказал Галл. — И это ничего не будет нам стоить: я знаю кое-кого из исполнителей.

— Близко?

Он ухмыльнулся.

— Близко.

Я сопоставил то, что мне было известно.

— Это мим, да? — догадался я. — Галл, ради бога, дай я вернусь к своему Филодему! Уверяю тебя, мне там не понравится.

— Ты видел когда-нибудь мим[107]?

— Нет, но...

— Тогда считай, что идёшь туда в образовательных целях.

Некоторое время мы шли молча.

— А автор кто? — наконец спросил я.

— Лаберий. Называется «Марс и Венера».

— О, Господи!

Лаберий был римский всадник, с хорошими связями, но ведущий непристойную жизнь и склонный к площадному юмору. Он был ярый противник Цезаря, и его творения — которые с трудом можно было различить лишь по названиям пьес — частенько содержали грубые политические выпады на потребу публики, состоявшей из трудового люда. К тому же он, завлекая толпу (правда, в этом он не был одинок), использовал сомнительные приманки, вроде дрессированных животных, женского стриптиза и откровенного секса. От одной мысли об этом меня передёрнуло. Могу себе представить, что это будет за пьеса — «Марс и Венера».

— И кто же твой друг?

— Её сценическое имя Киферида, — ответил Галл.

Мы завернули за угол, и я увидел впереди цель нашего путешествия. Как правило, театры, даже если это временные строения[108], выглядят довольно солидно, а некоторые даже с размахом (и дорого) украшены переносными мраморными колоннами и бронзой. Однако тот театр, куда мы пришли, будучи предназначен для мима, представлял собой просто подмостки и возвышающийся ярусами полукруглый зрительный зал. Полотняный тент, который служил защитой от дождя, отодвинули, чтобы было светлее.

— Мы в первый ряд, — бесцеремонно кивнул Галл привратнику, казавшемуся бывшим борцом-призёром. Тот осклабился и пропустил нас.

Как ни странно, но мне было интересно: как говорил Галл, это была познавательная экскурсия. Маленький оркестрик — две флейты, ручной барабан и кимвал — разминался в сторонке, пока публика рассаживалась по местам и доставала свои апельсины и орехи. К нам присоединилось ещё совсем немного представителей среднего класса, заняв места в первых рядах, — я заметил несколько тог с узкой каймой, сенаторских тог с широкой каймой пока не было. В основном это была молодёжь, и Галл здоровался с некоторыми из них по имени. Пришли даже несколько женщин.

Наконец занавес опустился, и представление началось.

27


Это оказалось как раз то, чего я боялся.

Вам, конечно, знакома история о Марсе и Венере. Краснощёкий, буйный бог войны и пышнотелая богиня любви — любовники, тайные любовники, потому что Венера замужем за Вулканом — уродливым, хромым богом-кузнецом (я сохраняю латинские имена, хотя первоисточник греческий). Однажды Вулкан сообщает о том, что собирается отправиться на свой остров Лемнос[109]. Не успел он удалиться, как является предупреждённый заранее Марс, Венера радушно встречает его, и любовная парочка торопится в постель.

Но Вулкан хоть и рогоносец, но не дурак. Он прекрасно знает, что делается у него за спиной. Его путешествие на Лемнос лишь уловка. Он выковал сеть, которую нельзя разорвать, и, неожиданно вернувшись домой, застаёт Марса и Венеру в постели, набрасывает на них сеть и крепко связывает их вместе in flagrante delicto[110].

И приглашает других богов полюбоваться.

Можете себе представить, как эта история могла преобразоваться в римскую комедию: Марс — статный, расхаживающий с важным видом солдат, Венера — красавица жена и обманутый муж Вулкан — старый шут, тем не менее в конце одерживающий над ними верх. Обычный комедийный сюжет, но в нём есть сок, которого достаточно, чтобы превратить комедию в грубый мим.

Без этого Лаберию нечего было бы играть.

Всё было ясно с самой первой сцены — семейной ссоры Венеры с мужем. В образе Вулкана не было ничего неожиданного — заезженный в комедиях объект для насмешек, старый распутный дурак с накладным фаллосом, свисающим до земли. Удивила меня Венера.

Это была не красавица, а шлюха не первой молодости с нарумяненными щеками (актёры в миме не надевают масок) и зелёными веками, обведёнными чёрным. В её характере было больше от стервы, чем от сирены[111]: она колотила мужа хлопушкой, вереща, как торговка рыбой, и используя такую лексику, какую я никак не ожидал услышать со сцены.

Публике это нравилось. Галл складывался пополам от смеха, держась за бок. А я сидел с ничего не выражающим лицом, застывший от растерянности. Если бы наши места не были в середине ряда, я бы ушёл.

— Да ты что, Вергилий? — наконец заметил Галл моё неодобрение. — Это же так смешно! Не будь таким ханжой!

— Не вижу ничего смешного, когда одну из главных римских богинь изображают сквернословящей гарпией[112].

— Никто в наши дни уже в неё не верит. Это несерьёзно.

— Это не обсуждается.

Бац! — раздалось со сцены: богиня настигла мужа и обеими руками шарахнула его по заду. Вулкан с воплем подпрыгнул, схватившись за голые ягодицы. Зрители взревели.

— Наверное, Венера и есть твоя подружка Киферида.

У Галла от удивления отвисла челюсть. Потом он ухмыльнулся.

— Хорошенького ты мнения о моём вкусе, — сказал он. — Ты что, ничего не заметил?

— Что не заметил?

— Да так, ничего, — ответил он. — Нет, это не Киферида. Она будет попозже.

И он вновь отвернулся — смотреть спектакль. Венера сгребла Вулкана — она была, по крайней мере, на голову выше его — и принялась трясти, словно тряпичную куклу. Но он дотянулся до неё, вцепился в длинные золотистые волосы и дёрнул.

Волосы остались у него в руке, открыв блестящий мужской череп. Раздался взрыв смеха.

Сомневаюсь, что изумление моё могло быть сильнее, даже если бы голова оторвалась вместе с париком. Венера изобразила испуг, прикрыла лысину залатанной салфеткой и очертя голову бросилась вон со сцены. Вулкан кинулся вслед за ней, размахивая хлопушкой. Буря аплодисментов.

— Это мужчина! — Я остолбенел.

Галл хлопал вместе со всеми.

— Ну конечно, — ответил он. — Иначе потерялся бы весь смысл.

Чтобы понять, что он имеет в виду, мне понадобилась целая минута. И тогда мне всё стало ясно. Ну и дурак же я!

Венера — это Цезарь.

Должно быть, я был единственный в театре, кто не знал этого с самого начала. Лаберий, как я говорил, писал политические сатиры, обращаясь ко всем слоям общества — от самых низших до самых высоких, — доказательством тому зрители, которые собрались в тот день. И своё жало он нацелил в Цезаря. Его Венера — самая убийственно точная пародия на Цезаря, какую я когда-либо видел. К намёку на двойную сексуальную направленность Цезаря, о которой было хорошо известно, Лаберий прибавил дополнительный штришок: Венера считалась прародительницей рода Юлиев. Даже если бы я ничего этого не знал, карикатурная концовка должна была открыть мне глаза: о том, как Цезарь стеснялся своей лысины, ходили легенды.

— Лаберию, конечно, ни за что не выйти сухим из воды? — вновь обратился я к Галлу. — Я имею в виду, что сатира — одно, а эта дрянь... — Я не мог найти нужного слова.

— Ну да, рано или поздно он обожжётся. Хотя с тех пор как Цезарь отошёл от прямой политики, не сказать, чтобы его это особенно беспокоило.

— Ты считаешь, что это не прямая политика?

Галл засмеялся и ничего не ответил.

Оркестр заиграл разухабистый танцевальный мотив, и на сцену влетела — другого слова здесь не подберёшь — одна из красивейших девушек, каких я когда-либо видел.

— Вот это Киферида, — сказал Галл.

Она была темноволосая и гибкая, как молодое ивовое деревце. Когда она в прыжке встала на руки и прошлась по сцене, хлопая под музыку ступнями, колокольчики зазвенели у неё на поясе — а больше на ней ничего не было. Сзади подошла другая девушка, на которой было надето ещё меньше (если вообще что-нибудь надето), и подкинула в воздух шар. Киферида ловко поймала его ногами и принялась жонглировать — публика отбивала такт. Затем она отбросила шар назад своей ассистентке и перевернулась. Зрители приветствовали её одобрительными возгласами.

Вышли ещё две девушки, на них было одежды не больше, чем на ассистентке Кифериды. Они несли короткие разноцветные жезлы. Образовав треугольник, в центре которого стояла Киферида, все трое начали перебрасываться жезлами в такт музыке, сплетая сложный узор из красного, жёлтого и голубого, а в середине, выгибаясь и выламываясь, Киферида исполняла греческий кордак[113].

Я почти ощущал волны вожделения, исходившие от окружавшей меня публики. В отличие от них, Галл спокойно улыбался, время от времени искоса заглядывая мне в лицо.

Барабан выбивал быструю дробь, и музыка внезапно оборвалась в тот самый момент, когда последняя рука схватила в воздухе последний жезл. Все четыре девушки повернулись лицом к зрителям, поклонились и покинули сцену под бурные аплодисменты.

— Ну и что ты о ней скажешь? — обратился ко мне Галл.

— Она, конечно... талантлива, — ответил я очень холодно.

Он слабо усмехнулся.

— С талантом у неё всё в порядке, — сказал он. — Это я тебе обещаю.

От ответа меня освободило продолжение спектакля. Вновь появилась Венера, опять в парике, и произнесла монолог. Лаберий перевернул сюжет с ног на голову. Казалось, Венера отчаялась затащить Марса к себе в постель, ей больше не отвечали взаимностью: Марс, поведала она нам, нашёл кого-то ещё.

Теперь, когда я понял политическую подоплёку пьесы, я уже знал, чего можно ожидать, ещё до выхода Марса. Где они нашли такого актёра, я не знаю, но с его тусклыми выпуклыми глазами и рыбьим выражением это был вылитый Помпей: ему достаточно было остановиться с неподвижным лицом и вылупиться на публику, чтобы вызвать гром аплодисментов. На нём была карикатурная солдатская форма с длинным мечом в ножнах, который, к восторгу публики, всё время путался с огромным фаллосом, свисающим из-под туники. Пока Венера была занята распутыванием, она жаловалась на неверность любовника. Диалог имел одновременно и явную сексуальную и политическую окраску. Не могу сказать, что он мне очень понравился, но это было весьма остроумно.

Я не буду пытаться описать всю пьесу, — если вы её не читали, то, наверно, сможете себе вообразить: обычная смесь дешёвых комических ситуаций и грязных шуток, пересаженных на избитый сюжет, но с политическим подтекстом, который должен был оживить пьесу и придать ей содержание. Киферида больше не появилась до последнего акта, где она играла новую возлюбленную Марса — Потенцию, то есть Власть.

На сцену вышел Марс, волоча её на необъятную кровать, украшенную брачными венками, и, хотя она не произнесла ни единой реплики, её короткие белые одежды с широкой пурпурной, сенаторской, каймой настолько прозрачно намекали на замысел автора пьесы, что всё было понятно даже для тех зрителей, которые ничего не смыслили в политике. Улёгшись посреди кровати, бог войны поднял свой чудовищный фаллос, сказал, подражая Помпею, несколько высокопарных слов о тяготах службы и исполнения долга перед державой и прыгнул на неё. Потенция раздвинула ноги — публика захохотала. Галл рядом со мной чуть ли не всхлипывал от смеха. Я сидел неподвижно, терзаясь от смущения и мечтая о том, чтобы всё это скорее закончилось.

Но Лаберий на этом не успокоился. Пока кровать ходила ходуном от божественных усилий Марса, вошла Венера и, увидев их, отвела душу, выдав тираду против обоих. Задрав подол, она показала набитый бутафорский фаллос, ещё больше, чем у её любовника. Держа его торчком, она нырнула в кровать, которая, то ли случайно, то ли так было задумано, тут же обрушилась. И в этот момент вновь появился Вулкан и набросил сеть на три борющиеся фигуры.

Это означало конец пьесы — трудно представить, чтобы публика могла отреагировать более бурно, не покалечив себя при этом. Осталось только Вулкану выступить вперёд и произнести эпилог:


Ну вот, друзья, и сыгран фарс,

Мы лучших актёров подобрали для вас.

ПОТЕНЦИЯ получила своё

От П... и Ц..., что охотятся на неё.

ВЕНЕРА пронзённая, ВЕНЕРА пронзающая

От каждого взгляда МАРСА вздыхает.

Он должен мне убыток теперь возместить,

Так хлопайте, не бойтесь ладони отбить.


И они захлопали. Удивляюсь, как театр не обрушился нам на головы от одних аплодисментов, о топоте я уж не говорю.

— Ну же, Вергилий. — Галл аплодировал, не уступая самым горячим поклонникам. — Согласись, что тебе понравилось.

— Это было... своеобразно, — ответил я. — Но всё равно я не понимаю, как Лаберий будет выкручиваться. Ладно, Цезарь — он в Галлии. Но Помпей-то в Риме. И он должен знать, что происходит.

— У Лаберия есть могущественные друзья, — сказал Галл. — К тому же насмешка — это опасное оружие для противника. Воспримешь её всерьёз — будешь смешон ещё больше. — Он поднялся. — Ну пошли, я представлю тебя Кифериде.

Октавиан, я уверен, мог бы писать замечательные мимы, если бы его пропагандистские способности не приняли более зловещий оборот, и когда я думаю о том, что он сделал с Галлом, то не могу не сравнить это с тем, как Цезарь обошёлся с беднягой Лаберием.

Лаберий-таки зашёл слишком далеко. И Цезарь утончённо отомстил, велев ему появиться в качестве актёра в одной из собственных пьес, что, естественно, означало автоматическую потерю гражданских прав[114]. Лаберий подчинился, но величественный пролог, в котором он выразил свои извинения, побудил Цезаря помиловать его и восстановить его высокое положение. Унижение послужило для него достаточным предупреждением, и Лаберий больше никогда не отпускал шуток, ни скабрёзных, ни иных.

Октавиан никогда бы не стал упражняться в столь эффективном, но всё же мягком правосудии. Он мог простить высказывание (если оно заменяло действие), мог даже простить откровенное предательство (если изменник уже обезврежен, а прощение целесообразно), но никогда бы не простил, если бы кто-то задел его самолюбие. Самолюбие — это главная черта Октавиана. Тронуть его — значит задеть Октавиана за живое и тем самым лишить себя всякой надежды на милосердие. Что Галл и узнал на собственном горьком опыте.

Боги — особенно если они сами возвели себя в боги — не смеются над собой и никому другому не позволяют это делать. Посмеяться над ними — значит признать, что они не достигли совершенства.

28


Киферида меня приятно удивила.

Вы извините мне, я уверен, моё предубеждение. Если видишь раздетую, почти голую девушку, которая танцует на руках, чтобы угодить толпе, явившейся смотреть мим, то естественно сделать определённое предположение о её характере и умственных способностях. Но в случае с Киферидой подобного рода предположения были бы совершенно необоснованны.

Не скажу, что она нужна была Галлу из-за своего ума — это было видно по тому, как его пальцы поглаживали бедро девушки, пока он знакомил нас. Но он, несомненно, был готов обращаться с ней как с равной по интеллекту, и это поразило меня.

— Киферида почти твоя соседка, Вергилий, — сказал он. — Она из Равенны[115].

— Ну, тогда мы вряд ли соседи, — улыбнулся я. — Но я бы никогда не подумал, что в этой области Италии может быть много греков.

Киферида засмеялась.

— Это всего лишь моё сценическое имя, — пояснила она. — На самом деле я обыкновенная Волюмния.

— Так уж и обыкновенная, — возразил я, и её лицо осветилось ослепительной улыбкой.

— Ты сказал, что твой друг не любит женщин, — обратилась она к Галлу. Тот смутился и покраснел, и она вновь повернулась ко мне: — Как тебе понравилось представление?

— О, Вергилий — серьёзный учёный, — пришёл в себя Галл. — Он не позволяет себе наслаждаться. Я считаю, что ты была великолепна.

— Да ладно тебе, — сказал я. — Я совсем не такой чопорный. Мне очень понравилось.

— Врёшь. Я наблюдал за тобой. Ты сидел так, словно у тебя кочерга в заду.

Киферида засмеялась, видя моё замешательство, и положила ладонь мне на руку.

— Неважно, — сказала она. — Не всем это по вкусу. Я сама не в восторге, но мне надо есть. Кстати, насчёт еды... — Она с улыбкой взглянула на Галла.

— Составишь нам компанию, Публий? — спросил Галл.

— Конечно составит, — ответила Киферида, прежде чем я успел извиниться за то, что мне уже пора. Левой рукой она подхватила мою правую, а правой обняла Галла за талию. — Даже серьёзные учёные должны есть. Куда пойдём?

— Я думал, может, зайдём в кабачок к Руфиону? Тут недалеко.

— Хорошо.

За винным погребком располагался маленький уединённый садик. Было видно, что Галла ждали — стол был уже накрыт и обед принесли так быстро, словно его заказали заранее. Я с интересом огляделся — для меня даже это было приключением. Как и большинство людей, которые могут себе это позволить, я предпочитал есть дома или у друзей. Питаться в трактирах, равно как и в постоялых дворах во время путешествия, было по меньшей мере рискованно, и лучше было этого избегать.

Однако этот кабачок оказался исключением. Еда была простой и свежей — никаких подозрительных соусов, забивающих вкус мяса, а холодная деревенская ветчина, сыр, салат и оливки — самые вкусные из всех, какие я когда-либо пробовал. Вино, конечно, тоже намного выше среднего.

— Руфион — вольноотпущенник моего отца, — объяснил мне Галл, когда я спросил его об этом. — Он знает, что ему будет, если он отравит сына и наследника своего бывшего господина. — И он подмигнул самому хозяину, суетившемуся с вином. На лице хозяина — он походил на испанца — расплылась широкая улыбка, и он закивал.

— Значит, тебе не понравился мим? — спросила Киферида.

— По мне, так это немножко... натуралистично, — ответил я.

Галл расхохотался.

— Натуралистично! — воскликнул он. — Да Цезарь у Лаберия получился чуть ли не евнухом.

— Но если считать Лаберия драматургом, то между ним и Аристофаном[116] разница небольшая, — заметила Киферида.

Должен признаться, что я был изумлён. Мимические актрисы обычно не обнаруживают знания классической греческой драмы. И тем более не выражают свои мысли так чётко.

— Разве что в качестве, — сказал я.

— Ну естественно. — Она совсем по-птичьи сделала глоток вина. — Но по крайней мере, Лаберий служит той же главной цели.

— Какой же?

— Обратить внимание на безобразия. Вытащить их на свет, выставить на всеобщее обозрение. Поставить вопрос о правильности государственной политики. Всё это совершенно необходимо в здоровом обществе.

— Тебе не кажется, что ты немножко преувеличиваешь значение Лаберия?

Она посмотрела на меня в упор; я всегда тушуюсь, когда женщины так смотрят.

— Нет, не кажется. Неужели то, что мы делаем, не лучше — и не полезнее, — чем показывать скучные семейные комедии старика Менандра[117]? Разве это не важно, что греческий театр потерял свою остроту, когда Филипп Македонский[118] уничтожил города-государства? Или что Аристофан написал свои лучшие пьесы до того, как в Афинах не стало свободы слова?

Мне становилось всё интереснее.

— Значит, ты считаешь, что политика — неотъемлемая часть драмы?

— Конечно. Политика и мораль[119]. А что ещё? Вспомни Софокла. И это не только в драме. Возьми любое другое искусство, в особенности поэзию...

До этого момента Галл слушал нас с улыбкой. Теперь он поднял руку.

— Ну, будет вам, — решительно сказал он. — Сейчас неподходящее время для интеллектуальных споров. Заткнитесь вы оба и доедайте свой обед.

Киферида легонько оттолкнула его подбородок.

— Варвар, — заявила она. — Типичный галл, правда, Вергилий?

Я сам не заметил, как улыбнулся.

— Ты, наверно, и стихи тоже пишешь? — спросил я.

Киферида замотала головой, рот её был набит колбасой, ответила, проглотив.

— Слишком трудно. У меня полно хлопот и с чужими словами. Вот что мне на самом деле нравится, — она взяла кусочек латука, — так это играть в приличных пьесах, вместо того чтобы завлекать простаков и в девяти случаях из десяти заканчивать день на спине.

— Только в девяти? — сказал Галл. — Да разве кто-нибудь когда-нибудь слышал, чтобы в спектакле играла женщина? Я имею в виду, играла по-настоящему?

— А почему бы и нет? Думаешь, я сыграю Гекубу[120] хуже, чем мужчина?

— Ты умрёшь от скуки через месяц.

— Я уже и так изнемогаю. — Она усмехнулась. — Как ты, наверно, догадываешься.

Галл прыснул.

— Поосторожнее, — сказал он. — Вергилий опять краснеет.

— Насколько всё это правда? — быстро спросил я, чтобы скрыть своё смущение. — Я имею в виду Помпея и Сенат?

— Их союз? — Галл вынул косточку из оливки. — Пока что это поэтическая вольность, но от истины недалеко. Сенату нужно заполучить на свою сторону сильную личность, чтобы противостоять Цезарю, а Помпей жаждет почестей. Они покружатся, принюхиваясь друг к другу, словно собаки, но вряд ли это к чему-нибудь приведёт.

— А Цезарь?

— У него руки связаны галльским восстанием, но это не будет длиться вечно. Когда он его подавит — а он это сделает, — то захочет взять реванш, став консулом. Вот что будет, если дела примут интересный оборот.

— Для него это было бы заслуженно.

Галл налил себе ещё кубок вина.

— Попробуй-ка сказать это кому-нибудь из этих шишек в Сенате, — заметил он. — Да они скорее сделают консулом раба, лучше пусть он нарушит их сенатскую клановость, но только не Цезаря.

— Сенат не может помешать этому. Консула выбирают открытым голосованием.

— Им это не понадобится. Цезарь попал в безвыходное положение. Чтобы участвовать в выборах, он должен вернуться в Рим, да только он не может этого сделать из-за статуса правителя.

— Тогда он может участвовать заочно, — заметил я. — Прецеденты есть. Нужно только... — Я осёкся.

Галл кивнул.

— Вот именно, — сказал он. — Нужно только особое разрешение Сената. Понял, как это делается? Ублюдкам надо лишь подождать два года, пока истечёт срок его правления, и они поступят с ним, как с частным лицом.

— За два года Цезарь многое может сделать.

— Только если Помпей решит сотрудничать с ним и распространит свои интересы на внешние дела. Другое дело — если Помпей свяжется с Сенатом. Тогда дверь захлопнется у Цезаря перед носом. Во всяком случае, законных путей не останется.

— Ну, хорошо. А если предположить, что он не захочет распустить свои войска, когда выйдет его срок? Допустим, он решит остаться командующим?

— Тогда это уже открытый бунт, и он оказывается в изоляции. — Галл пожал плечами. — Видишь теперь, почему Сенату так нужен Помпей? Если он будет на их стороне, то Цезаря загонят в угол конституционным путём.

— А в военном отношении?

— Тоже. Может, он и имеет преимущество, но не такое большое, чтобы можно было рисковать. Если есть возможность избежать военного столкновения, то вряд ли он пойдёт на это.

— Вы, конечно, уже слышали последний bon mot [121] Цезаря? — вставила Киферида.

Галл улыбнулся ей.

— Нет, — ответил он. — Расскажи нам.

Киферида налила себе вина.

— Цезарь был в компании, — сдержанно улыбнулась она, — казалось, что он разоткровенничался, и тут кто-то спросил, какие у него планы. «Раз я кончил в Галлии, сказал он, то теперь собираюсь поплясать на членах Сената».

Галл присвистнул.

— Должен сказать, что это в его духе. — Он поднял свой кубок в безмолвном приветствии.

— Ты думаешь, он это серьёзно?

— Цезарь всегда серьёзен, когда шутит. Конечно, он сказал это всерьёз.

— Значит, жди беды?

— Если Сенат не опомнится, то да. И если Помпей не перестанет сидеть на двух стульях или же сделает неправильный выбор.

— Думаешь, дело дойдёт до драки?

— Не из-за Цезаря. Он не хочет войны и не может себе это позволить. Но если Сенат будет настолько глуп, чтобы загнать его в угол, всё изменится. И тогда они увидят, что у волка есть зубы.

Это было за два с половиной года до того, как в конце концов Цезарь обернулся волком. И когда это случилось, ему пришлось перегрызть Риму горло.

29


Если говорить о моей поэзии, то для меня это были насыщенные годы. Не то чтобы я писал много — по крайней мере, чего-то стоящего — несколько коротких стихотворений, несколько подлиннее, ничего памятного. Однако я усердно учился под руководством Эпидия, Парфения и Сирона и, с помощью Поллиона, потихонечку создавал круг друзей. Мои занятия риторикой постепенно, но неумолимо отошли на второй план: даже родители, получая письма как от меня, так и от Прокула, вынуждены были признать, что быть адвокатом — не моё призвание. Это очень разочаровало их.

После долгих месяцев мучительного напряжения Прокул почти пришёл в себя. Когда он вернулся в свой дом на Эсквилине, это был просто бормочущий мешок с костями — старик с изрытым худым лицом, настоящий дух, которым пугают детей. Он всё ещё нёс бремя двух смертей — оно согнуло ему спину и полностью выбелило волосы. Но время сделало этот груз не таким тяжёлым, он уже не так давил на плечи, как прежде. Прокул даже иногда стал говорить о них, о Корнелии и Валерии. Это было выше моих сил, и я восхищался его мужеством.

Зима, наступившая после описанных мною событий, принесла новое горе, хотя — стыдно сказать — и не такое острое. В письме матери мимоходом сообщалось, что её замучили перемежающиеся желудочные боли: она перепробовала всевозможные лекарства и даже не остановилась перед тем, чтобы поехать в Кремону проконсультироваться у врача-грека, но всё безрезультатно. Поскольку посыльный сам заболел в дороге, письмо, написанное в конце октября, пришло только перед Зимними празднествами. Через два дня я получил другое послание (не могу назвать его письмом), датированное тридцатым ноября, на этот раз от отца, в нём говорилось, что мать умерла.

Я совершенно не ожидал такого известия; положа руку на сердце, не могу сказать, что это меня глубоко задело. С тех пор как я поселился в Риме, я всего два раза ездил домой, и оба раза наши встречи были не то чтобы натянутые, но прохладные. Я отрастил бороду и надел траур, но в Кремону не поехал. На это были свои причины: мать давно уже похоронили, зима сделала дороги труднопроходимыми, и, кроме всего прочего, отец специально запретил мне приезжать. Рядом с ним был его истинный сын Гай, которому было уже десять лет, а чужих ему не надо.

Я ничего не рассказывал о Гае, только упомянул о его рождении. Не потому, что я имел что-то против него — совсем нет: он был славный парень, почти как Марк, чьё место он занял в сердцах родителей, перенёсших на него свою привязанность. Я не уверен, что разговаривал с ним больше чем два-три раза, — по-настоящему разговаривал, я не считаю шутливые беседы. Организм у него был намного слабее, чем у меня: хотя я и кашлял иногда кровью, но у него болезнь приняла более суровую форму и впоследствии убила его. Но несмотря на это, он был сыном своего отца, духом сильнее, чем телом, настоящий крестьянин, хорошо чувствующий землю. Если бы он дожил до зрелости, отец бы им гордился.

Незадолго до смерти матери отец продал имение и купил поместье побольше близ Мантуи. Частично он сделал это из чувства долга: поместье принадлежало одному из его многочисленных братьев, который внезапно умер за год до этого, оставив вдову с тремя дочерьми, и отец хотел быть уверенным, что девушкам будет обеспечено достойное приданое. Однако руководил им не один только альтруизм: это была прекрасная земля, и, даже заплатив порядочные деньги (которых женщины не получили бы, выставь они её на открытую продажу), отец считал, что совершил выгодную сделку.

События в Риме доказали правоту Галла. Цезарь подавил галльское восстание и сосредоточился на том, чтобы обеспечить себе консульство, которое Сенат решил ему не давать, тем самым лишая Цезаря будущего. Помпей становился всё более и более ревнив к военной славе своего коллеги, в то время как сам Цезарь терял иллюзии относительно усилий Помпея сделать что-либо на благо Рима. По мнению Сената, если между ними поглубже вбить клин, то их союз распадётся, как гнилое бревно. Поскольку срок, когда Цезарь будет вынужден сдать командование, приближался, а Помпей до сих пор палец о палец не ударил, чтобы помочь ему, Сенат осмелел. Его представители осторожно старались выведать у Помпея, как бы он отнёсся, если бы Цезарю не удалось преодолеть запрет появляться в Риме. Тот был уклончив, но многие подозревали, что он ждал Цезаря, чтобы заключить тайную сделку.

Если это верно, то он был разочарован. Такому крупному политику, как Цезарь, не нужны никакие сделки, во всяком случае с Помпеем. Незадолго до того, как должен был истечь срок, по которому он не имел права вступить в Рим, на его сторону перешёл один из его главных противников, народный трибун Курион[122]. Цезарь имел возможность блокировать принятие законов, необходимых Сенату, чтобы уничтожить его. Сенат стонал, но ничего не мог поделать, пока не подойдёт к концу срок должности Куриона. Всё, что они могли, — это ждать, строить планы и надеяться.

Кризис наступил, когда стали известны результаты выборов магистратов на следующий год. Куриона, естественно, не допустили отслужить второй срок, но на его месте оказался Антоний, а Антоний был человеком Цезаря. Оказавшись перед угрозой тупика ещё на год, Сенат толкал к войне. Седьмого января на бурном заседании Палаты Антонию и его коллеге Кассию[123] — оба были сторонники Цезаря — посоветовали ради собственной безопасности покинуть Рим. Помпея, вынужденного наконец прекратить выжидательную политику, избрали диктатором и поручили ему командование сенатскими войсками.

Антонию и Кассию понадобилось три дня, чтобы добраться до Цезаря, стоявшего у границы Италии. Узнав о том, что происходит, он отдал приказ своим войскам перейти Рубикон — небольшую речку, отделяющую Италию от Галльских провинций, чем окончательно поставил себя вне закона.

Началась гражданская война.

Загрузка...