Глава третья


1.

Фёдор Степанович, сухонький, легкий, проворно выскочил из-за стола, обнял и, едва Иоанн на иконы в красном углу перекрестился, едва снял с себя верхнюю одежину и теплые с печи валенки надернул, потащил сына за стол.

— Слава Богу-свету, поставил ты свою пяту на родные стогны. С дороги, с устатку согрейся с нами…

— А матушка где же?

— К родне пошла, попадья звала проведать. А мы вот тут с Нилушкой попустили себе малость…

Из-за стола поднялся пожилой грузный монах с широким красным лицом, черными, как смоль, волосами и громадной бородой с нитями первой седины. Иоанн помнил чернеца из Нижнего, рождением-то он из ближнего села Веригина, доводился отцу дальним родичем. Случалось, иногда встречались вот так, когда Нил оказывался на отчей земле.

… Над столом витали сладковатые воспарения крепкого вареного меда.

Иоанн охотно с дороги хлебал наваристые щи, признался, что послан Санаксарскими монахами в Москву для рукоположения в священнический сан.

Федор Степанович как-то разом засуетился: подливал щец, подкладывал сыну ломти ржаного хлеба, наложил упревшей в печи каши, с молоком торопился… Так же суетливо налил меду гостю и себе. От второй чарки Иоанн отказался.

— Эт-то, сыне мой… Эт-то опять же честью для нашева рода…

Нил выпил первым, басовито крякнул, вытер свои яркие губы полотенцем и, кинув короткий взгляд на Иоанна, скорей для себя сказал:

— По лбу широкому — видно, что умом ты, роденька, награжден, а по глазам светлым — чистотой душевной. Дерзай! — И с горечью признался: — А я вот такой облый многова не вместил. Знать, не всем дано…

Он подвинулся ближе к Иоанну, вскинул мясистую ладонь: — Но смотри — та-ам вашева брата видали. — Нил помолчал и ленивым сытым голосом начал пугать и хозяина дома, и его сына. — Упреждаю! Ты, Федор, собери рубликов на протори. Сказывали, что иные архиреи московские нескоро на белое крыльцо дома свово пускают священства ищущих.

— Так ведь и недостойные осаждают, не без тово! — бойко заслонил словами сына Федор Степанович. — Дают те архиреи кой-кому опамятоваться и вострить лыжи назад…

— Бывает, бывает, притязают и не навыкшие служить в храме. И время у владык крадут попусту — я о другом. — Нил запокашливал, что-то огурец соленый не пошел. — Виновна самохотная и дерзостная подручная архирейская — это она увесистых гостинцев ждет. А иному беззаступному священнику добиться тово же перевода из одново прихода в другой — да за это митрополичья челядь однова разу пятнадцать рублев просила! Тут, из Лукояновской округи жалобился мне поп: в Москве он тоской был снедаем несколько недель, прежде чем переход-то в другое село разрешили. Стенал: жена и дети без нево в скудости пропитания искали во дворах селян — во как!

Федор Степанович вздыхал, глядел куда-то в окно — там, в улице, кружили белые веселые завихри поднявшейся метели. Сказал с надеждой:

— Ништо! Мой сын церковную службу знает, хоть сейчас править ее готов. Да и в мирском слове навычен — не робок!

— Ну, тогда-а… — развел руками Нил. — Сем-ка налей, аз бывальщину скажу, во Флорищевой пустыни слышал. Тамошнева основателя Илариона в иеромонахи посвящал сам патриарх Никон,[16] это вроде в прошлом пятьдесят четвертом году. Он, Никон, горденек, исполнен был царского величия… Самолично испытывал каждова, кто искал священства. А надо сказать, патриарх повелевал, чтоб искатель грамоте умел, смирением отличался и церковному правилу искусен был, и от божественных книг сказителен. Ну вот явился Иларион на высокие очи — Никон заставил его прочитать из Евангелия и, когда тот стал чести мерно, учительно, в меру громогласно… Слово Божие из уст его потекло аки река пресладкая… Никон умилился и якобы сказал: сей инок есть отрасль от благова кореня и ветвь от благоплодного древа… Посвятил патриарх в сан достойного искателя, после Иларион Флорищеву пустынь высоко поднял, был в высокой чести у царей Алексея Михайловича и Федора Алексеевича, митрополитом Суждальским игумена вознесли…

Рано смеркалось. Федор Степанович с Нилом засобирались посидеть у шабров, а Иоанн пошел в хлев задать сенца скотине. Уставший за дорогу, спать лег рано.

На полатях, на овчине тепло, разморно. Вспомнилось давнее — тихие игры на этих вот полатях зимними днями, материнские сказки и всякое бывалошное… Взбудоражили слова Нила об архирейской челяди, и потому вдруг защемила тоска: а как замнется он там, в Москве, перед владыкой, как начнет путаться в ответах на вопрошения, окажет себя незнаем. Рассердится архирей, и как возвращаться ему в Санаксарский…

Но тут спасительно вспомнил про чудное видение — он уже привычно вспоминал его в очередной трудный час, в минуты смятения и внезапной растерянности… Сошла мать Пресвятая Богородица с небес, стояла на воздухе, а потом медленно, легко нисходила вниз и призывала его к себе, к храму!

Медленно, в полусне сладком, повторил монах чуден глас второго видения, глас горний: «Время тебе о душе, время тебе обращения и исполнения твоего обещания… Господь во всем благом будет тебе помощник…»

И тотчас стало спокойно, и сон скоро смежил его веки.

… Бумага игумена Арзамасского Спасского мужского монастыря к архимандриту Новоспасского монастыря в Москве скоро все начальное управила: бытовать Иоанна определили тут же в Московском — в братском корпусе имелось несколько свободных келий для прибылых монахов.

Основанный в XIII веке в Московском Кремле как женский, после 1462 года — в год избавления от татар при Иване III, монастырь стал мужским и перенесен с Кремлевского бору на Таганку. С этого времени он и стал называться Новоспасским. С конца XV века — усыпальница родственников царского дома.

У Арзамасского Спасского и московского давние добрые связи. Новоспасский надзирал за собратом на мордовской земле. В Москве получили арзамасцы план каменного собора, а в минувшем 1638 году старец Ипполит — резных дел мастер из Новоспасского, изготовил иконостас для монастырского храма в Арзамасе, связывало обители и то, что арзамасская церковная десятина входила в состав Патриаршей области с появления первого патриарха Иова в 1589 году по 1700 включительно. Более того, арзамасского игумена Иону в 1638 году взяли управлять московским Новоспасским.

На первые два-три дня к Иоанну приставили молодого монаха Сергия. Тот сразу успокоил:

— Отдохни с дороги. А после повожу тебя по святым местам, попадешь ли еще когда в Москву! Рукоположение будет в самом конце января, а то и в начале февраля, не раньше. Что глазами-то опал, не бойся, своих патриарших тут долго не держат, расспросы коротки, так, обще…

В первый день, когда Сергий по первопрестольной водил, Иоанн едва успевал голову поворачивать по сторонам: все-то в интерес, в диковинку, все в похвалу и сколь много древних святынь в Кремле! Далее Иоанн ходил уже один по Москве, без поводыря и толмача, ходил неспешно и все-то ахал и восхищался: чем только не овладел, чего только не достиг русский человек и в украшении града своего!

Вечерами в келейку заглядывал тот же Сергий и готов был похваляться всем московским хоть до утра. Говорил он громко, запальчиво, даже и с радостным захлебом, махал руками.

— Да наш, Новоспасский… Но я из началу… Три монастыря в Москве знаменуют свержение ига татарсково: Симонов — позорище Мамая после Куликовского побоища, Крутицкий — упадок орды, а наш, Новоспасский, — полное уж освобождение от татаровя. А святыней у нас нерукотворенный образ Спаса Хлыновского, передан в 1647 году из Вятки…

— Я сразу-то не поспрошал… — Иоанну в долгие зимние вечера не хотелось расставаться со словоохотливым Сергием. — На основании столпов-то паперти собора кто же изображены, непохоже что православные, не иконные лики…

— А-а! — Сергий закивал головой. — Про этих спрос частый — мужи греческой земли: Омир, Орфей и Платон-любомудр.

— Как же они сюда попали? — удивился Иоанн.

— Жили до рождения Христова, большую память о себе оставили. Тут так… Наши деды, что собор созидали, выразили сим, что вся мудрость языческая не восходила выше нижних ступеней христианского храма!

— Вона что-о… Гордо мыслили наши предки!

Монах не торопился уходить, еще и еще напоминал:

— Ты осмотри завтра гробницы собора — там родословие Романовых. Там покоится великая инокиня Марфа — посестрия патриарха Филарета. Что ты так на меня воззрился? Посестрия — бывшая супруга боярина Федора Никитича Романова, родителя царя Михаила.[17] Царь Алексей Михайлович добре прилежал к собору. Что еще… Попытай попасть в патриаршу ризницу. Что в ней драгоценного пребывает, и исчислить невозможно: книги древние, что Никон собирал, облачения, утварь патриархов, кресты дивно украшенные, а саккос, что принес митрополит Фотий из Царьграда, унизан семьюдесятью тысячами жемчужных зерен — диво, чудо вселенское!

Митрополит Сарский и Подонский Евфимий внимательно и строго посмотрел на Иоанна и коротким взмахом руки оправил свою ухоженную бороду.

— Давно в монашестве?

— На девятнадцатом году постригся, ваше преосвященство. Теперь мне двадцать два.

— Пишет братия Санаксарского в челобитной о твоем монашеском достоинстве — вельми похвально. Просят рукоположить во священники…

— Тако, ваше преосвященство.

— Так ты арзамасец, нашей патриаршей десятины…

— Подгороднева села Краснова уроженец. Родитель, дедове, дядя — все в храме служащие.

— Порядок службы церковной знаешь, грамотен?

— Читать отрочем начал, довольно навычен. А вседневные службы с мальства затверживал, частенько за родителя чтецом в церкви Рождества.

— Похвально! А скажи-ка слово об обеднице?

— Её в иные дни вместо литургии отправляют. Кроме часов, читается псалом сто второй и сто сороковой и «Единородный Сыне, блаженны…»

— Из Катехизиса — что есть священство?

— Священство есть Таинство, в котором дух Святой правильно избранного, через рукоположение Святительское, поставляет совершать Таинства и пасти стадо Христово.

— Вот ты мних… Нут-ка, за что чтим святого подвижника Савватия? Что показует тебе его земная жизнь?

— Во времена Василия Темного подвизался Савватий, кончил дни своя по следованной Псалтири в деревне Сороке, а год-от шел шестьдесят второй… Поставил в лопи дикой на Соловецком острову обитель, да захирела после она. Но восстановил ее святой Зосима…

— Добре так! И еще испитую! Почему установлен праздник трех святителей: Василия Великого, Григория Богослова и Иоанна Златоустова, ведаешь ли?

— Читал предание. Распрю, мирские споры о том, кто из этих святителей боголюбезнее, погасили сами святые. Явились они к Иоанну епископу Евхаитскому и сказавше: «Мы имеем одно достоинство перед Господом».

— Э, брат, да ты книжен, насыщен, высоце глаголал! А теперь перейдем к должности священнической…

Евфимий спрашивал-таки долгонько, Иоанн уж кой-где и сбиваться в слове начал. А митрополит хотел продлить свое удовольствие, слушая, как умно говорит этот молодой монах.

— Более чем довольно! Скажи от меня родителю и дяде благодарность за научение. Поболе бы нам таких выученников. Грамоту тебе о священстве справят скоро, сам тут потороплю. Буди на тебе Божия милость!

Иоанн подошел под благословение, степенно поцеловал руку святителю.

… Подписал грамоту арзамасцу Патриарх Московский и всея Руси Адриан, что после и еще окажет добрые знаки внимания Саровскому пустыннику.

Радостным вышел с Патриаршего двора Иоанн, вышел иеромонахом — черным священником.

В Москве пустынно, вьюжило, на перекрестках улиц и бесчисленных переулков выплясывали белые снежные круговерти.

Было 2 февраля 1692 года.


2.

Снова потянули ветра южные, опять солнце яро снега топило — пришла весна-красна мир Божий украсить, а людям дать хлеб насущный посеяти.

И опять душа Иоанна потянулась на Старое Городище: монах, оказывается, оставил в боровине что-то от себя в прошлое пребывание, и то, оставленное, жило там на облюбованной горушке и вот настойчиво звало к себе.

Всех в Санаксарском знал, всех поспрошал не раз, но ни един не отозвался из братии разделить пустыннические труды с ним — откуда такая боязнь? Неужто все так пригрелись в этом маленьком убогом монастырьке?

Братия Санаксарского жила скудно, на мирские подаяния. Старость, она не радость: руки, что крюки стали, где уж земельку ворочать! Как и в арзамасском Введенском, чернецы темниковского надеялись, что молодой иеромонах станет опорой обители, и быть бы ему игуменом, да вишь взыскует подвигов духовных — как такого держать, пусть дерзает во славу православного монашества!

Перед уходом Иоанн одним только и утешался, что свято место пусто не бывает: сыщут себе санаксарцы черного священника.

Нужен собрат для пустыни! Мало ли что, вдруг хвороба напастью повалит, и кто ковш воды подаст, кто обогреет огоньком камелька, кто добрым словом смятенную душу поддержит.

… Одни из монахов упрашивали остаться, другие отрешенно помалкивали, третьи — хожалые-бывалые, вроде осудительное шептали. Уже перед самым уходом в задворье монастыря под шумными весенними березами, запахиваясь в ветхий армяк, седой, сильно исхудавший за долгий предпасхальный пост старик как бы нечаянно вспомнил:

— Еще Стоглавый Собор, а потом и соборы последних годех вразумляли: прячутся-де в лесах иные монаси своекорыстно, чтобы приять летучу славу подвижника. Таковая слава, она ведь впрок — хлебная! Посидит, посидит пустынник, обретет о себе известие в народе и вот начинает скитаться по градам и весям и безбедное пропитание имеет от набожных человецей…

Иоанн понял намек. Не смутился, ответил прямо:

— Этова не ищу. Других не сужу… А о себе… Я лишним ртом у родителей не был, когда молодешенек постригся. И не ради славы, а из любви к Господу. Прилепился, видно, к Сарову, в пустыни и впредь себя вижу…

— Прости ты нас, Иоанн! — старец бесперечь вытирал слезящиеся на ветру глаза. — Я тебя не стужаю и не стыжу. Братия наша — простецы сущи. А дурное слово прилипчиво, вот кой-кто и шептует о тебе зрятину. Подаде тебе Всевышний! Иди на духовный подвиг, пока молод. Исполать тебе!

Каждому из монастырских поклонился поясно, поспасибовал за братский приют, пожелал всем здравия… котомку за плечи, дубец в молодые крепкие руки и айда версты считать.

Иоанн возвращался в Арзамас…

На голове поношенный гречушник — продувно еще в скуфье, рыженький пошорканный армяк, новые лапотки своего плетения — легко дышится на воле, легко шагается молодому.

Зашел на Старое Городище, ночь провел в своем шалаше. После показался мельнику Онисиму, мельничиха налила своего квасу в бурачок.

Мужики еще пахали кой-где, следом за сохой по черному взъему земли вышагивали зоркие черные птицы. А небо с высоты звенело жаворонками. Иоанн вскидывал голову — где они там, певуны родные?

Кажется, со всех сторон бела света неслось веселое:

— Тюр-ли! Тир-лю-лю! Тир-лю-ю…

А в придорожных кустах, будто и не слыша жаворонков, тонко тенькали беспечные пеночки…

Благодатью земной была полна грудь, и Иоанн опробовал голос, запел духовный псалом:

Бодрствуй духом да крепися

Сердце верой к небеси,

Что понесть тебе случится,

Все с терпением неси.

Будь уверен в той надежде:

Кто понес крест тяжкий прежде,

Тот и твой крест понесет,

Он управит и спасет…

Арзамас открылся вёрст за шесть в лёгкой голубой дымке. Эта весенняя дымка, это завораживающее марево казалось издали лёгким водным поясом, и так чётко сверху обрезалось оно густой синевой крепостных стен города с его приземистыми островерхими башнями. Ближе той неспокойной, какой-то текучей над землёй дымки узким парусом высоко белела каменная шатровая колокольня Смоленской церкви Выездной слободы.

Ах, казачья Выездная слобода… Поселена ты прежде велением Иоанна Грозного для охраны новой русской крепости на восточных рубежах России. Пятьсот донцов да арзамасские стрельцы с пушками и затинными пищалями — так и не дерзнули степняки на осаду новоявленного города. А в недавних годах, как родитель сказывал, царь Михаил Федорович пожаловал укрепившихся на земле казачков в вотчину боярину Борису Салтыкову за верную его службу противу польских, литовских и немецких людей. И вот теперь уж не казаки в слободе, а мужички подъяремные. И судит-рядит их не царь, а ненавистный псарь… Казацкие сердца еще не усмирены. Потому-то в воинстве удалого Степана Разина и появилась монахиня из Выездной, Алена прозванием. Крепко билась она с царевыми стрельцами в мордовских гранях, тысяч шесть у нее мужиков под началом… Но выдали после боя Алену со товарищи князю Юрию Алексеевичу Долгорукому, и пожег он Аленушку в срубе, яко еретицу, что лечила раненых кореньями и заговорами. В Темникове лютую смерть приняла Алена — много о ней сказывали Иоанну в Санаксарском монастыре.

Свернул на узкую проселочную дорогу в Красное. Она угадывалась по знакомой колокольне.

Как же хорошо в родном дому, как славно, что он есть в миру! Три косящих окошка на теплой лицевой стене, слюдяные вставки промыты недавним дождем, за прутяным плетешком ярко поблескивает листва сирени — расцвела, голубушка… Чтой-то преж не замечал, что дом-от уже с поклоном в улицу. И крыша из драни потрескалась и задралась местами — стареет родитель, не за всем уже успевает. Скорей бы подрастал меньшой братец!

Уж как Агафья была рада своему «детоньке». Молодо сновала между печью и столом — угощала лучше гостя званого, и все-то в глаза «большаку» заглядывала, нет ли в них чего пугающего, недоброго, мила ли ему жизнь монастырская? Кстати вспомнила: ныне в сане священника, поднялся над монахами, поди-ка, полегчало во всем…

Привычно пошел на колокольню звонить к вечерне. Легко зашел на верх. Колокола признали знакомым тихим погудом. А над колокольней чистая весенняя синь неба, царственно плывут белые облака туда, к темниковским лесам, и зовут, зовут ввысь. Иоанн удивился тому, что вот и теперь жива в нем тяга в эту теплую, ласковую голубизну.

Родитель, открыто гордый за своего сына, не знал, как и чем угодить ему. Одарил новыми, хорошо смазанными дегтем сапогами, загодя уложил в котомку заплечную баранью безрукавку, крытую легким сукном. Иоанн, было, воспротивился, но отец как отрезал: служи Богу здоровым, батюшка… А ежели в хворях, в неможах — какой ты служитель!

В Арзамасе, в Введенском, игумен Тихон обрадовался своему любимцу:

— Миленушко! Да ты совсем возмужал! То было лицо отроча, босое, а ныне уж и усы, борода густо пробилась — мужание зрим! И уж ты теперь в священстве — вельми рад сему. Много ли нудил митрополит перед посвящением?

— Да не-ет… Прочел я из Служебника — чтение мое испытал, а после та-ак… Спросил о заповедях Христовых с толкованием, по памяти сказал я из литургии Иоанна Златоуста — подивился тут архирей. А я говорю без запинки, с мальства же в церкви… Похвалил. Так что никакой мне проволочки с патриаршей грамотой на служение.

— Славно, славно, миленушко!

Тихон потирал свои старые зябнущие руки и спросил, спросил с грустью, заранее зная ответ любимца.

— Теперь куда свои ноженьки направишь? Отойдешь от нас…

— В Саров, святый отче… Разреши поговорить с Палладием. Может, похочет со мной в пустыню?

— Не хитро дело — отпустить. Ты же видел: храм выкладывать начали, молодые-то руки на-адобны! Хотя… От мирян отбою нет: многие идут свой кирпич положить.

— Так я тож свои кирпичи положу!

Седьмицу отработал Иоанн на возведении церкви. Только разохотился, только размялся, а тут Тихон с укором:

— Иди-ка ты в Спасский, мы ж все монахи под началом Спасскова. Игумен-то ждет, сведал, что ты в городу. Он, Афанасий, до всяких вестей уж больно охоч, ты не где-то, а в первопрестольной побывал…

Точно, игумен больше спрашивал о московских новостях.

— Что юный царь Пётр Алексеевич?

— Сказывают, из конюхов и прочих потешное воинство завел. Немцы — офицерами.

— А царевна?

— Софья Алексеевна в явной опале. Шакловитый казнен. Сильвестр Медведев, дружок-то его, соумышленник, пал. Кинулся было в Польшу, да схвачен и расстрижен.

— Ево-то в чем же обвинили?

— Во многих винах открыт. Правительница Софья Алексеевна будто бы склонялась выйти замуж за Василия Голицына — любимца своево, а Сильвестра метила возвести в Патриархи, он же ее доверенным был. Оказалось и другое: черниговский мастер Тарасевич отпечатал парсуну — Софья Алексеевна на той парсуне в короне с державою и скипетром изображена, титул ее дан, а внизу листа помещались вирши Медведева: хвалены милости Софьи, ставилась она в ряд древних цариц…

— Эвона что-о… Это ж на престол прямое притязание!

— И то еще Сильвестру в вину вменили: ересь латинскую. Он же написал, что пресуществление совершается при произнесении слов Христа «примите, ядите», с чем патриарх Иоаким не согласился и обвинил ево в ереси «хлебопоклонной»…

Афанасий, до этого сидевший, чуть не вскочил со стула.

— Скажи, как навалились… — игумен быстро заходил по своему покою. — Как явится в Москву ученый киевлянин, так и норовит хоть что-нибудь от латинства нам навязать. Вот и выходит: ученость не по разуму!

— Об этом я там, в Москве, наслышался. Царевна тому же Медведеву повелевала открыть в Москве славяно-греко-латинскую академию…

— Не знаю, не знаю… Греки — униаты. Ныне уж не те греки. Латинством попорчены… Кабы нам в чужие сети накрепко не попасть… — Игумен тяжело вздохнул, опять опустился на стул за рабочим столом.

Наконец Иоанн заговорил и о своем:

— Межень настала — сухи дороги. В пустынь душа просится. Единомысленник мне нужен. А потом и другие руки. Келью ставить, как без подсобника!

— А ведь я тебе, одначе, помогу, — готовно откликнулся Афанасий. — Дам бельца — Андреем кличут, недавно прибился к нам. Пусть-ка укрепится топором. Сейчас с ним поговоришь?

— Тороплюсь к Ивану Масленкову. Я завтра к вам…

— С Масленковым не порывай. Доброхотством таких людей многие живы. Иди, не держу!


3.

Проезжий рукав Рождественской улицы «на низу» укреплен деревянной гатью, засыпан крошевом мелкого камня и песком, хорошо пешими и конными притоптан, так что даже и в самые слякотные дни иди в лапотках без всякой опаски.

Ивана Васильевича застал в ограде — купчина ждал, когда конюший запряжет каурого конька в легкую тележку. Увидев вошедшего монаха в скуфье, в длиннополой черной рясе с кожаным ремнем и в смазных сапогах, широко пошел навстречу, обхватил руками и замкнул их на спине. Легонько потряс гостя, отступил малость и почтительно склонил голову.

— Ожидал тебя из белокаменной священнослужителем…

— Аз есмь черный поп!

— Тогда благослови, отче!

Иоанн, насупив прямые брови, благословил.

Масленков сиял своим смугловатым лицом.

— Вот уж и чин в двадцать два года… Хорошо, друже, пошел. Родители, небось, рады-радешеньки. Особливо дядя Михаил, это ж он научал тебя в храме и по книгам… Всем мой поклон. Слушай, садись-ка в тележку, я тебя, кажется, не катал по городу. А после, свята душа, посидим, друг на друга поглядим…

Кучера пытливый купец не взял с умыслом: едва съехали со двора, начал спрашивать о Москве, как там да что.

— Шумит Москва, бахвалится! Слезам мирским не верит, а слезы льются.

— Стрелецких матерей и жен! — едва не крикнул догадливый Иван Васильевич.

— Так-так! Царевну Софью на запор в Девичий монастырь… На троне теперь два брата Иван да Пётр — трон у них двойной.

— Гли-ка!

Каурый конек вынес на Мостовую улицу, что продолжалась за городом уже большой Саратовской дорогой.

— Далеко ли ты меня помчал, муж честен? Не на страшное ли место. Никогда тут не бывал.

— На Ивановских буграх… А мы тут еще ребятишками все облазили. Да, в честь Ивана Грозного: донеслось и до нас, что шатер его тут стоял, когда на Казань шел с войском. Тешу переходили, как же! Ночлежничали, а заутра разговор с мордвой о построе крепости… Да, было-было да быльем поросло. Везу тебя к сыночку на мельницу — откупил у города на годок ветрянку для пробы. Наведать вот захотелось чадо — молодешенек совсем.

За мосточком через Шамку Масленков намеренно остановил нетерпеливого конька: хотелось с глазу на глаз тут, на луговом просторе, еще поспрошать монаха.

— Про Ивана-то царевича наслышаны — недалек головой, тих, а как Петро…

Иоанн охотно говорил: сторонних-то нет.

— Сказывал мне Московского Новоспасского монах же… Немецкая слобода завертела юнова государя. Добра от немцев ждать неча — не по своей охоте, за сребрецо, за злато к нам понаехали и царя к себе залучают не из единой любезности. Монах сказывал: всякий сброд в этой Немецкой, а у нас все они в чинах, все у хлебных мест. Ворчат бояре… Уж теперь, в юношестве, государь на все наше косится, а как заматереет… Так и шепчутся по Москве: новая метла учнет так махать, что многие взвоют. А сейчас Пётр Алексеевич на Плещеевом озере нептуновым потехам предается… Да и я не знал! Нептуновые — это на корабле всякие там службы и плавания…

Иван Васильевич, как бы в забытье, перебирал вожжи, хмурился.

— У царей размахи широки. Кабы эти потехи Петровы до нашева купецкова кармана не дотянулись. А как разойдется, распотешится царь не на шутку… Не слыхал, в Москве велик ли спрос на кожу?

— В Китай-городе кожевенный товар только давай. Теперь у нас солдаты вместо стрельцов — большают цены на ходовое.

— Это — ладно! Ну, покатим дале?

Дорога стала подниматься по скату Ивановских бугров. Налево открылись убогие домишки Бутырок, а справа, за обширной луговиной, по темной осоке угадывалась Теша. На бровке бугров, опять же на правой руке — лениво махали крыльями семь или восемь ветряных мельниц.

Купец недолго толковал с сыном, велел работнику при мельнице положить в тележку мешок муки.

— Уж коли ты тут впервой — пройдемся малость — о бывалошном скажу. Вон там, за рощей березовой — село Ивановское, вотчина нашева Спасскова монастыря. Мужики село в память о Грозном назвали…

Медленно прошли на самый мыс бугров, что обрезался с крутым спадом к реке. Отсюда, с высоты, хорошо просматривалась Теша, слева за нею Выездная слобода, а далее мягко синела Высокая гора, левее ее чуть-чуть угадывалось Красное…

Тут, на сухом голом мысу, на ямистом скате к городу, Масленков и обратил внимание своего приятеля:

— Видишь, какая тут красная глина?

— И что?

— Конешно, выдумки нам, ребятне, говорили… Оттово она красная, что тут много разинцев в недавнем семидесятом казнили. Много, много пролилось мужицкой кровушки… Я уж женатым ходил. В октябре-ноябре — осень долго сухой стояла. Страшно было смотреть: сажали на колья, вешали буйны головушки, рубили — дымилась от крови земля…

Они вернулись к мельнице тихие, молча. Иоанн едва и верил, что окрест Арзамаса полегло едва ли не десять-одиннадцать тысяч разинцев. И вымолвить страшно…

Каурый застоялся, Иван Васильевич сильно хлестнул его вожжой, конек мелко задрожал чуткой кожей и от обиды пустился крупной рысью по накатанной дороге вниз к городу.

— Ходи-и, голуба-а… — любовался своим любимцем Масленков, радостными глазами поглядывая на Иоанна. — Как идет?

— Борзо-о-о!

Дома в верхнем покое хозяина стол уже уставили холодными закусками, на скатерти стояли две бутылки с цветными плодовыми водками. День был не мясопустный, и после комнатная девка внесла в ставце бараний бок с кашей.

От медного рукомоя сразу перешли к столу.

— Давай, батюшка! — весело шумел купчина. — Чару пити — здраву быти.

В меру выпили и закусили, во время сказали друг другу всякие приятности.

Иван Васильевич жалковал:

— Родителя твоего, Федора Степановича, нет за столом — давно с ним не сиживал. Передай просьбицу: пусть не забывает, заглядывает. Нет уж нет, рано тебе восвояси. Погоди, я тебя сейчас мирским словом окачу, — плутовато сверкнул своими черными глазами Масленков и хитро вскинул левую бровь. — Увеселись на минутку.

— Твои байки ведомы — зубоскальство площадное!

— Опять укоризна. А хоша бы и так! Отчево не посмеяться над слабостями человечьими. Вот послушай-ка о барской спеси. Я тут одному дворянчику служилому рассказал, так он губы надул, как тот Федул…

— Ну-ну, а то сидят-сидят, да и ходят…

Купец хохотнул.

— От меня скоро не уходят! Ладно… Шествует одинова разу некий господин-сковородин по скорбному месту со слугой и видит несколько черепьев у ветхих могил. Родительские-то места у нас возле церквей — теснота на погостах, нет-нет, да и разрываются древние могилы. Дворянчик молодой скудоумен, научает деревенсково своево служку: «Гляди, Федорка, чем разнятся эти черепа: эти вот дворянские — кость бела, а черные — мужичьи». Отмолчался слуга. Вдругорядь в Семик случилось им быть возле убогих домов — увидели они белых черепов куда более, нежели черных. Федорка тут и приступил с расспросами: ваше благородие, у Божьих домиков хоронях тех, кто не своей смертью жизнь кончал — бездомных, кто руки на себя наложил, утопших… Так что, это все дворянские головы, белая кость?! Отмолчался барин, только зубами скрипнул. Глянул на слугу, а тот стоит и ржет в кулак… И подзатыльник ему дать рука не поднимается… Вот такая молвка!

— Притча мудрость показует…

— А ты, поп, слушать не хотел! — ухмылялся Иван Васильевич. Прощались. Чуть не силком Масленков заставил принять кошелек с деньгами. Говорил тепло:

— Я ведь не простец, не сорю деньгой. Просто доволю душеньку добрым делом. Ты сказывал, что рядом с пустынью село Кременки — сгодится на прокорм моя дача. А мука в тележке — это родителю с поклоном от меня. Пусть Агафьюшка ублажает Федора Степановича блинками да оладушками. Я наказал работнику — заедет сейчас с тобою в Спасский, заберешь, как говорил, тово бельца и покатите до Красного.

Масленков открыл створку окна, оглядел широкий двор, крикнул:

— Григорий, к выезду!

И к Иоанну:

— Ты теперь у нас поп глазами не хлоп… Иногда и на лошадке прокатиться не грех. Ну, не постави, Господи, рабу твоему Иоанну во грех чарку водочки! Будь здоров, друже!


4.

Так забилось сердце, так возрадовался, когда опять увидел на Старом Городище высоко вознесенный крест. «Он-то меня и звал сюда», — догадливо уверял себя Иоанн.

Скоро поправили осевший шалаш и начали валить сосны — прошлогодней заготовки на сруб, как прикинули, оказалось маловато.

Раскопали земельку близ Сатиса и посадили маленький огородик — мельничиха помогла семенами и разными добрыми наставлениями.

За хлебом и прочим ходил в Кременки и ближние деревни Андрей. Однажды, взяв деньги и заплечный мешок, ушел белец и назад не вернулся. В тревоге Иоанн обошел все ближние поселья — никто Андрея не видел. С оказией послал запросы в Санаксарский, в Арзамасский Спасский монастыри — нет, и там не объявлялся послушник, как в воду канул! Ну, как жив где — Бог с ним! А как нет… Ой, не хотелось и думать, что безвестно сгинул подросток — сам всегда напрашивался ходить в мир, бывать на людях…

Погоревал Иоанн, но твердо решил обживать пустыню. Начал читать жития святых — древних пустынников. Книги звали к размышлению — задумывался даже и о смерти. Более того, стал готовиться к ней. И, поднимая в душе плач и о грехах человечьих, принялся копать в горе пещеру, как символ своего гроба. Так поступали все отшельники в далеком и недавнем прошлом.

Человек помышляет, а Бог сотворяет. Ободрил Всевышний молодого иеромонаха. Однажды, когда уснул в зеленой куще, увидел сон.

… Стоит он близ Киева около Печерского монастыря Преподобных Антония и Феодосия на какой-то чудной поляне, окруженной славным лесом. Стоит не один, толпятся тут незнакомые, и все ждут прихода кого-то. Вдруг слышит Иоанн переговор людской: архирей Иларион грядет! Все обратились к востоку и увидели архирея в мантии с жезлом. Окружили его монахи и бельцы. Подошел Иларион к Иоанну и благословил его. Принял благословение молодой пустынник — умирился душой и проснулся в радости.

А после засомневался: тот ли Иларион ему приснился, что выкопал около Киева первую пещеру в две сажени, в которой после, по прибытию с Афонской горы, поселился преподобный Антоний. Так был ли тот Иларион архиреем?

Раскрыл книгу — во-от, был Иларион митрополитом в Киеве!

Еще усердней Иоанн копал пещеру — помнил, кто благословил его на этот труд, полный для монаха особого сокровенного смысла.

В эти трудные дни явился на Старое Городище Палладий из Введенского.

… Поднялся из подгорья, встал на зеленой травушке тоненьким черным столбиком — молодое лицо потное с дороги, но веселое.

— Палладьюшко, подруг, да ты ли это?!

— Я есмь…

Палладий подошел, перевел дух, присел на деревянный чурак.

— Так и есть, совесть зазрила. Да, стыдоба меня доняла, не отозвался я на зов твой. Все из Введенского кланяются тебе. А Тихон вот просфору прислал да рублевый ефимок на прокормление.

— Вот спасибо игумену — заботник, что отец родной!

Пообедали у костра. Иоанн отослал Палладия в шалаш.

— Отдышись, поспи на хвойке, а уж завтра я тебя в работы — лес для кельи роню. Ну-ну! Двоим-то способней…


… Зима укладывалась большими снегами. Оцепенела таежная глухомань, и такая наступила тишина, что и сомнение иной раз брало: да есть ли где тот шумный человеческий мир. Безмолвие, часом, подавляло настолько, что они начинали говорить вполголоса, какой-либо крик казался немыслимым, монахи боялись его.

Почти целые дни сидели в пещерке, что выкопал Иоанн, и мучились от тесноты — не повернешься! Иоанну стало жаль Палладия, да и себя тоже. Однажды предложил:

— Ближе к нам Санаксарский в Темникове. Но там от бедности братия не всегда спокойна, грехами нам с тобой обрастать по той причине не след. Пойдем, подруг, во Флорищеву, давно мне в интерес.

Палладий готов был шагать куда угодно, абы к людям. Отозвался чуть ли не криком:

— Наслышан я о Флорищевой лестнова — пойдем!

… Обитель укрывалась в глубине вековых лесов Гороховецкого уезда владимирских пределов.

О Флорищевой Иоанн сведал давно от Нила, что бывал почти ежегодно в родительском доме. Обитель стала известной, когда обрела чудотворную икону Успения Божией Матери с частицею мошей архидьякона Стефана — первого христианского мученика за Христа, одного из семидесяти апостолов. А к тому храм Флорищевой монахи освятили и образом Владимирской Божией Матери, особо чтимой русскими людьми.

От Гороховца отшагали тридцать четыре версты. Шли мрачными хвойными лесами. Вековые сосны и ели подступали к самой дороге, стряхивали на путников снежную искристую пыль. Иоанн то и дело бодрил Палладия: зима — медведи в спячке, а лоси пугливы, обходят человека. Кто еще — волки, но волки в таких местах не водятся, какая им тут пожива?! Забудь и про лихих людей, по зимам они в такую таежину не торопятся. Шагай, шагай!!

Едва-едва добрели до монастыря.

Переночевали, помолились, поклонились святыням благолепного храма, а потом, после трапезы, сидели в келье у келаря, и тот, среди прочего, припомнил то, что сильно взволновало Иоанна:

— Старец Мефодий первым поселился тут, на берегу Духа. Был он свят житием и потому слышал звон колоколов из-под земли, видел свет неземной в знак будущей славы обители, что будет тут поставлена. Это и подвигнуло Мефодия на труды, решился он храм поднять…

Внутренне Иоанн ликовал: такое предреченье в житиях святых встречалось. Еще простыми чернецами зачинали они свои монастыри, которые после и становились святостью для народа. И особо радовался иеромонах, что до его прихода на Старое Городище первые насельники в рясах слышали тут колокольный звон и свет неземной с небес падал…

— Мнози начинали жительство уединенное тут, на Флорищевых горах, но только в прошедшем пятьдесят втором году века нашего старец Мефодий церковь тут построил.

— А Иларион?[18]

— Святитель годом позже пострижен, двадцати одного года.

Во Флорищевой кормили всех приходящих наравне с братией, давали ночной приют. Но прожили арзамасские монахи тут недолго, с попутными обозниками пошли обратно.

Сразу принялись за работу: стали расширять пещеру в горе — углубили ее до пяти сажен и кой-как перемогли морозы.

Весна ободрила, стали рубить наконец келью. Место для нее облюбовали на горе. Только стены подняли, потолочные слеги положили и скоро радоваться бы обретенным жильем, да Палладий остудил радость. Сидели вечером у костра, в котле зверобой парился. Палладий не ложно признался:

— Боле тебе, Иоанн, не подпорой — изнеможе я…

Уже знакомое слышал Иоанн. Едва ли не словами Филарета говорил молодой чернец.

— Ну, что… Истяжен ты мной — испытан в деле. — Иоанн нагнулся над котлом — улеглось в нем, не булькотило — полный распар доброй травке… Он снял котел с тагана, поставил его в траву и прикрыл досочкой. — Что ж, брате, волен ты. Оселом держать не стану… — Иоанн поясно поклонился Палладию. — Спасибо и на содеянном, скрасил ты мне зиму. Ты в Арзамас, одначе. Завтра накладу тебе вяленой рыбы — отнесешь гостинцем братии в Введенский.

Сон в эту короткую летнюю ночь так и не смежил глаз. Иоанн слышал, как мягко похрапывал Палладий, и всё говорил и говорил сам с собой: «Проснусь прежде, вот также похрапывает подруг в своём углу, так-то спокойно на душе: не един, как перст! Но вот снова остаюсь один-одинёшенек…»


5.

Вскоре ещё один ищущий уединения богомолец предстал перед Иоанном. Пришел, прежде знаемый, монах Спиридон, постриженник Санаксарского, уже успевший пожить и в Арзамасском Введенском. Металась душа этого черноризца. Узнал от Тихона, что в Саровской пустыни спасается Иоанн, и вот пришёл испытать себя. Построил себе шалаш, но одиночества не снес, через три недели вернулся в монастырь. На другой год снова оказал себя на Старом Городище, но и на этот раз не вытерпел, не сказавшись, покинул боровину.

А до Спиридона являлся в пустынь монах Герасим, постриженник Спасского монастыря, что на Кезе, в Заволжье Семеновском, Скоро понял Иоанн, что этот чернец тяготится своим монашеством. Часто уходил он в ближние села и деревни, возвращался с нехорошими глазами, суетный, места себе в пустыни не находил, каялся перед Иоанном-священником, молился в своей келье, кричал «великое рыданье», обещал жить в пустыни неисходно, но проходили дни, он опять исчезал в миру и вновь, знать, погрязал в разных грехах. В последний раз с болью в душе Иоанн начал увещевать монаха:

— Знаю, брате, кто не грешен перед Богом, кто не виновен пред царем — выправляйся! Ну, что ты, как тот челн без руля и без ветрил в бурном море. Мира суетного ты в себе еще не победил. Смири себя, а то погинешь. Одно простое знай: Бог воздает заслуженным…

В тот вечер Иоанн у себя в келье долго молился в прискорбии: как же слаб человек, как тяжки его падения в греховное, вот и монахи не все стоят чистой молитвенной свечой…

Однажды объявил Герасим, что уходит. И ушел, бедняга, навсегда.

Увещал других, а и сам еще далеко не поднялся над собой.

В этом, 1694 году Иоанн опять уходил в Санаксарский: душа отправила к старцам за духовным окормлением.

Стояло еще лето, по высокому берегу Мокши скосили травы, и над луговиной близ монастыря настоялся плотный медвяный запах. Вместе с другими Иоанн ворошил валки — накануне нежданный дождь пал, а нынче вот тянул ветерок и так славно продувал, сушил кошенину. Потом метали сено в стожки. Кончили работу где-то уже к вечеру. Он спустился к речке, скоренько выкупался и уже оделся, когда сверху, с яра, его позвали.

На берегу стоял незнакомый монах с сухим темным лицом аскета и длинной бородой. Черная, сильно потрепанная в подоле ряса его шита из какой-то иноземной ткани. Берестяная торба за плечами сплетена недавно, еще не ошарпалась, лямки у нее не веревочные, а тканые, цветные, как опояски. Подумалось: «Вроде не здешний».

— Сядем, брате!

— Отчево не сесть! — весело отозвался Иоанн. — За день-то до устали натрудился.

Сели на крепкий козырек яра и ноги свесили.

— Благодать-то тут какая! — вскинул иссохшие руки монах — широкополые рукава рясы обнажили их до локтей. — Не объяти! Поистине, Господь знает, где ставить свои обители. Скажусь, скажусь кто есмь и откуда — не пререкуй! Соловецкий, пострижение от Зосимы и Савватия. Иеродиакон, изограф Божией милостью…

Иоанн не знал, что и сказать: из святых мест старец! Слава о Соловецком черном соборе широко разнеслась по Руси, интерес понятен: долгих восемнадцать лет монастырские крепко стояли за старую древлеотеческую веру — обитель стрельцы царские осаждали…

— Тимолаем наречен в постриге… Я ведь из твоей палестины, брат, — неожиданно признался старец. — Угожее там место, осиянное. Поставил там, на горе, крест же, часовенку малую. Надобно храм ставить, провижу быть на твоей обживе знатному монастырю…

Иоанн взволновался: думал он, загадывал уже об обители, втайне услаждал себя будущим.

— Пока не манит моя красная рамень насельников. Придут и уходят, малодушные. Храм… Но возможно ли?

Тимолай усмехнулся, вздернул правую руку вверх.

— Не мне тебе глаголать. Для Бога все возможно!

«Странная встреча!» — после думалось Иоанну. Больше Тимолай почти ничего не сказал, не поспрошал, не наущал, коротко простился перед уходом. «Ну да, монахи, что калики перехожие. Придут, поблагодарят за доброхотное подаяние и также тихо, как и пришли, уйдут, будто их и не бывало».

Иоанн долго на этот раз не зажился в Санаксарском.

Через год, однако, напомнил о себе Тимолай. Летом же пришел знакомый мужик из Кременок, развернул еще не стираное льняное полотенце.

— Это тебе, отче, передать велено…

— Да ты от ково?

— От Тимолая по Москве известново. В первопрестольную меня барин посылал. Там сыскал меня старец и вот отдал.

Иоанн развернул широкий полотенец — образ Иоанна Предтечи. И так искусно написан на жести!

— Еще что?

— Само собой поклон поясной. Предрекал, что быть тут обители. Сказал еще Тимолай, что скоро будет к тебе.

Но Тимолай так и не пришел, никогда более не появлялся в темниковском краю.

«А не посланник ли этот Тимолай ко мне? — мучился первое время Иоанн. — Икона Предтечи — не особым ли знаком? Ведь ежели прозревать, если быть тут, в Сарове, храму — быть и обители! И ты предтечей всему…» — радовался и одновременно пугался он.

Иногда ходил сам не свой. Как-то шел после рыбалки на Сатисе — поднимался в гору и вдруг так явственно увидел зыбкое золото церковных куполов и крестов наверху. Едва не побежал… Почти на самом верху остановился, открыл глаза — горит на солнце желтизна литых сосновых стволов, искристо вспыхивает серебром вершинная хвоя деревьев…

Вскоре пришел и взволновал кременский мужик в чистой рубахе и портах. Назвался Михаилом Семенеевым. Лицо взволнованное, сам не свой.

— Да ты присядь, охолони, милой! — успокоил Иоанн пришельца.

Семенеев торопился, разом и выпалил:

— Иду эт-то по темниковской дороге, повернул голову — что-о такое? Зарево огневое на твоей горе… Испуг опоясал: не пожар ли?! Бегу, чтобы помочь. Подбегаю: стоит твоя келья цела-целехонька, зарево как-то разом поутихло и опало, подошел к дверям, слышу — молишься…

И этот рассказ Михаила прозорливо обмыслил Иоанн и счел, что он не случаен, что указуется ему свыше дело большое, главное.

Незаметно кончилась осень, в одну из ночей посыпал из низких туч снег — такой ласковый, пушистый…


6.

Что такое святость, каков он, святой?

Архимандрит Арзамасского Спасского Павел — теперь он правит мужской обителью, недавно терпеливо изъяснял, что за сим словом понятия: сильный, крепкий, а еще прикладывается светлый, чистый, незапятнанный, почтенный. Святой — это блистающий светом, блеском.

Блистающий душой!

Но душа-то в грешном слабом теле. И все же она одухотворяет его, не будучи определенной частью тела. Она имеет свой источник в Боге. И засим особенное души: состоит она в единении духовности бессмертия ее, в способности разума, свободы и дара слова…

Все это Павел, бывший ризничий патриарха, знал и толковал глаголами убедительными.

Здесь, в пустыни, в одиночестве, слова просвещённого наставника вспоминались часто, оправдывали пребывание Иоанна в Саровских лесах.

Перебирая в памяти свои дни отшельника, иногда дерзкое приходило в голову: почему так долго противиться тело, отчего оно так часто вопиет и нередко зудливо кричит громче, чем душа о своем?

Приходил и ответ: если блистательное совершенство души созидается не сразу, значит и тело должно как-то переболеть в протяженности времени, чтобы очиститься, стать достойным вместилищем для той же светлой души.

Слова отца, дяди Михаила, Тихона из Введенского, мудрого Павла из Спасского, изречения святых из книг — все согласовывалось в простой истине, но как трудно все это простое обращать ему, Иоанну, в явь жизни?..

… С какой охотой, легкой радостной душой шел впервые в дебри лесные! Как ревновал о подвижничестве, как ждал, жаждал даже всяких лишений, испытаний на кои обречен отшельник.

Шло быстротечное время. Не заметил, не сразу понял, что начал смущаться его дух, угасать начальный восторг пред избранной пустынью, и как-то уж совсем воровски подкралось незванное уныние, а потом все чаще и чаще томила тоска одиночества. Скудость еды расслабляла тело, худость его кричала и охотно поднимала память о сытости в родительском доме, да и в Введенском никто из монахов голодом мучим не был… И не избежал Иоанн совсем уж страшного — нечистый нашептывал: надо ли истязать себя так здесь, на Старом Городище? И горько в минуты просветления осознавалось: оставленный мир и собственная плоть бесконечными соблазнами восстали противу его духовных устремлений, и вот бесовски мучают и гонят его из пустыни…

Плоть — молодая, жаркая, ночами долго мучила Иоанна нехитрыми мужскими желаниями. Он просыпался весь мокрый от пота, какой-то униженный, еще с внутренним криком желания; и слезы лились из его глаз от бессилия, от невозможности противиться своим ночным налетным соблазнам.

Днями с ожесточением изнурял себя тяжелой работой — тут, в лесу, она вся оказывалась тяжелой с топором, лопатой, пилой или с деревянными ведрами…

Недели, а то и месяцы жил Иоанн в греховном расслаблении духа — на время даже уходил из пустыни в Арзамас или в Санаксарский, но возвращался еще больше расслабленным, угнетаемый страшными укорами совести и той духовной святости, к которой он стремился и на дороге к которой так изнемогал…

Пустынник узнал и бесконечную трусость обыкновенного человека. Лес надолго захватил и угнетал безотчетным страхом. Он мучил особенно в глухие осенние дни, в дни непогоды, в долгие зимние ночи. В Иоанне поднималась щемящая тоска, ощущение затерянности, того же одиночества. Он молился, но так часто находило некое затмение, и слова молитв опадали на пол кельи со стуком сухих кожаных четок.

Теснилось сердце, пустынник задыхался, сидя у позднего вечернего костра, когда чувствовал, как лес придирчиво, насмешливо смотрел на него со всех сторон, душно дышал в затылок, в лицо, и чудилось, что мрак вокруг него густо наполнен некоей враждебной нежитью.

Ко всему по летам до первых заморозков мучил лесной гнус — комар. Сколько раз искусанное лицо его распухало и нестерпимо зудело, когда он ходил за ягодами или сидел с удочками на берегу Сатиса. Спасибо одному мордвину — тот принес накомарник: легонький полмешок с частой волосяной сеткой для лица. Надетый на голову, он прикрывал шею, в нем было душновато, зато спасительно.

Это на Сатисе же навязчиво полезло однажды в голову: не тщеславится ли он перед людьми, теми же монахами, не ради ли пустой мирской славы вседневно мучается тут, в Сарове. Может, хватит томить себя этим одиночеством. Не прав ли тот же простодушный Палладий: и в черном монашеском соборе творится суточная хвала Господу, и в монастырских кельях и храмах сказывается покаянная молитва. Ведь бывала и прежде спокойной твоя душа, в Введенском…

Однажды лес свёл его с медведем.

В дневных и ночных страхах медведь долго-долго мучил Иоанна, все чудилось, что вот-вот войдет он, вломится в келью и большой, лохматый заполнит ее, а то перехватит на таежной тропе и начнет заламывать, безжалостно раздирать его.

Зверь набрел на притомившегося, задремавшего пустынника, когда он, набравши брусники, прилег на мягкий беломошник под сосной. В том легком мимолетном сне Иоанн проснулся от внутренней всполошной тревоги и сразу уловил близкие шаги зверя, его сопенье. Бежать было поздно. Это мельник Онисим как-то посоветовал, что надо, ежели ты на земле лежишь, замереть, затаить дыхание. Хорошо, что он лежал лицом на брусничнике — медведь медленно подошел, постоял, дохнул смрадом пасти… а потом глухо поворчал, легонько рыкнул надлежащим монахом и… отступил. Иоанн тотчас услышал затихающие шаги зверя, треск сухих сучьев под лапой. Сразу не мог встать: ноги одеревенели, стали непослушными. Его подняло внезапное воспоминание о сергачском ходебщике, его вовсе не страшном медведе. «Что я так рассолодел?» — удивился пустынник и тихо рассмеялся, но тут же подавил в себе короткий смешок: как, однако, далеко ушли люди и звери от первородного. Давно-давно, в начальную первобытность звери видели в человеке Божий лик и поклонялись ему, а человек не обижал соседствующих…

Были уготованы Иоанну и другие тяжкие испытания: его одолевала неведомая хворь. Прежде не знал недомоганий, никогда особо-то не болел, а тут так начало схватывать внутри, что весь он закричал от боли. «Это все постничество мое», — подумал монах, но затяжные боли не проходили и так ослабили его, что пустынник уже подумывал о смерти.

Все подспудное, все глубинное поднялось протестом, ведь «Чаял он Бога спасающего, по словам песнопевца, от малодушия и от бури, когда водворялся в пустыне».

Вражье внушение обернулось страшной мыслью, что Господь оставил его… Иоанн совсем пал духом. К болевым непроходящим схваткам внутри добавилось внешнее, видимое. Вдруг тело там и тут стало покрываться гнойниками, краснотой, струпьями, болезненными коростами. Он не знал, как избавиться от всей этой скверны — срывал ногтями, обнажал красное изъязвленное тело… И опять появлялись коросты — большали, набухали и снова пустыннику кто-то нашептывал, что он оставлен свыше без спасительного попечения.

… В нездоровом сне, в болезненном полубреду, иногда, как казалось ему, некая нежить увлекала его силой куда-то в страшные темные урочища. Летящее существо Иоанна встречно хлестали мохнатые, колющиеся лапы елей, сучья сосен и, пока он страдал в этом неуемном полете над сырью болот, озер и черных горельников, вокруг него все бесновалась некая злая, дико хохочущая сила…

А то находила с утра какая-то вялость, неодолимая сонливость, когда не хотелось вставать, разводить огонь в очаге и готовить нехитрое монашеское хлебово — целыми днями лежал пустынник, уставившись в потолочину, в какой-нибудь сучок на ней, и запрещал себе думать, вспоминать, что он один-одинешенек в этом глухом лесу.

Бывало для него и хуже. Во время молитвы, перебора четок вдруг нападали сторонние назойливые мысли, видения, и Иоанн уже не улавливал смысла произносимых молитвенных слов, сбивался и путался, терялся совсем — отходил от Бога и так трудно, так не сразу возвращался со своими словами к Нему.

Однажды, в святую четырехдесятницу — время Великого поста, когда Иоанн начал читать часы, вдруг нутро его разом обдало каким-то сильным жаром, его как бы опалило неким жгучим зноем. Он впервые потерял ощущение своего тела. Страх объял его, и в этом страхе, едва ли помня себя, он схватил икону Богоматери, перед которой молился, и с воплем: «О, Господи, помилуй мя в час сей!» выбежал из кельи и долго не мог опомниться.

Едва стало лучше, встав со своей рогозницы, привычно опустился на колени и горячо стал просить о помощи перенести, осилить определенное ему:

«Господи, Боже мой! Или не слышат уши Твои мя к Тебе вопиюща? И во первых отпущения струпов моих греховных просяща, по сих же от обдержащих душу мою нестерпимых скорбей освобождения требующа. Услыши мя, многомилостиве и многоблагоутробне! Сам бо рекл еси, Владыко: просите и дастся вам, стучите и отверзется вам… Помилуй мя, Господи, и избави меня от искушения и горьких болезней и от диавола нападения… О, Господи, Боже мой! Помилуй мя и избави мя от страстей ныне и присно, и вовеки. Аминь!»

Но приступы того внутреннего жара еще повторялись… После отшельник признавался: «Не видел в себе света и радости — куда идти или что истинно творити, но яко кур в отрепьях хождах и во тьме мрачной был, дондеже[19] Бог милостью Своею призре на мое недостоинство и просвети мя светом Своим и все болезни отъял от тела моего и сердца». Это случилось после того, как уж совсем, кажется, изнемог и когда обратился к Богу с теми же словами, с коими когда-то Сергий Радонежский просил молиться о нем игумена Митрофания, который постриг его в монахи: «Пошли, Господи, силы противустать брани плотской и искушениям бесовским, сохрани меня и от лютых зверей среди моих пустынных трудов».

Услышал Всевышний своего страждущего слугу. И началось медленное одоление своих немощей и укрепление духовных и телесных сил.

Нежданно-негаданно пришел из Санаксарского монастыря чернец. Открыл дверь кельи и попридержал ее, впуская уже теплеющий мартовский воздух. Потянул носом.

— Да у тебя тут, брате, густенько…

Несло от лохани, несло от Иоанна — струпья на теле еще не исчезли, он забыл, когда и мылся. Монах присел на лавку — вечернее солнце било в небольшое окно кельи, высвечивало темную бревенчатую стену и бледное, донельзя исхудавшее лицо Иоанна.

— Да ты в скорбях… Эка храмина твоя телесная изъязвлена, — удивился чернец. — Совсем, совсем, брате, заплошал. И как эт-то Господь попустил, ты же, помню, таким могутным ходил.

— Испытан я… Не терял надежды, в вере укреплялся, страх смерти одолевал, — коротко отозвался Иоанн и, отвернувшись к стене, беззвучно заплакал.

— Я счас, счас! — заторопился монах и принялся убирать в келье. Вымыл грязный, затертый пол, натаскал сухих дров, развел в очаге огонь, повесил с водой котел на железный шкворень.

Вечером, после скудного ужина, монах объявил, что в Санаксарском опять нет иеромонаха — некому вести церковную службу, и братия просит Иоанна…

— А на ноги поднимем, — твердо пообещал чернец, — баньку роздыха тебе нажварим. Феодосий у нас травник знатный. Я завтра в обрат пойду за лошадью, сам-то ты не дойдешь в такой изнемоге.

Санаксарские диву дались: как же нещадно хворь уронила арзамасца — истощен до самых мощей, в крайней худобе. Отмыли, отпарили в бане, Феодосий начал пользоваться разными травными взварами, келарь довольствовал всем лучшим, что было постного в монастыре — скоро пошел пустынник на поправу.

Почти целый год служил Иоанн в обители. Братия теперь зауважала арзамасца: семь лет черный священник отшельничал на Старом Городище. Как же не почитать того, кто исполнил свой трудный обет, на который так много званых, но куда как мало избранных…

Он вернулся в свою палестину и «… прославлял благодарением человеколюбца Бога, яко таковую сотвори мне милость премногую, и доселе сохраняем Его благостию, яко от тех страстей свободен есмь», — так писал впоследствии монах.

В Сарове его встретила целительная тишина.

Здесь, на Старом Городище, Иоанн пережил и еще одно — греховное искушение. К концу его одинокого отшельничества, когда уже обходили стороной многие соблазны и тела, и ума, однажды ему показалось, что он обрел благодать самой святости. Какое-то время прожил с этим ласкающим измышлением, даже начал, было, свыкаться с ним, но после молитвы ночной озарило Иоанна, что впал он в грех гордыни, прельстился ложным. Несколько дней ходил сам не свой, пока не пришел к спасительной мысли, что надо держать в себе неусыпным стражем вседневное смирение.

Мудрость и смирение рождают стяжение духовного разума, духовного пути… Понять это тоже далось монаху не просто и не сразу.

Позже смирение Иоанн пронес до конца своей иноческой жизни…


Загрузка...