Глава вторая


1.

Он почти не спал в эту первую ночь после пострижения, слишком уж пережил случившееся и это начальное, ещё не глубинное осознание того, что навсегда отрешён от мира, в котором ему так тепло жилось у родителей. Давно ли загадывал иметь вседневную кормлю в родном селе. Мужики знали о его усердии в храме и могли отличить, поставить своим священником, как дядя Миша уйдет на покой. И пошла бы до самого смертного часа тихая жизнь с матушкой, детьми, как и у любого сельского батюшки…

После обедни и трапезы позвал к себе Тихон. Старый, со слезящими глазами игумен излился признанием:

— Вот и отошёл ты в прямые слуги Божьи. Чреват я годами и немощен. Скоро Всевышний призовёт меня к себе, и, прозреваю, тебе приять начало над обителью. Обретёшь священство, станешь служить в нашем храме. Мы тут числом вмале, да и старичье — усердствуй, тебе светит!

Иоанн видел, что иеромонах плох, и пожалел его:

— Все в руце Божьей! — укрепил он словом старика.

Игумен поправил седые прядки волос, выбившиеся из-под скуфейки, запахнул на себе легкую заячью шубу, накинутую на подрясник, и опять признался:

— Одного не успел — каменного храма вознести, но радуюсь тому, что вам, молодым, честью выпадет эта работа. Конешно, оно бы и мне исполнить, да беден наш монастырёк. Ты ж видел: священные сосуды у нас оловянные, кресты напрестольные древяны, а в ризнице… облачения, что киндяшные, что камчатые — ветхи, уж светятся. А тут дьяк Яков Соловцов данью двор наш обложил, в патриаршую казну четыре деньги и гривну за въезд с нас тягали. Возовопили мы, кой-как услышали наши вопли и отъяли поборы.

Иоанн, опять словами родителя, ободрил Тихона:

— Всё Богом по некоторому прошествию времени управится, святой отец.

— Ладно! — игумен внезапно вспомнил: — А ты чево в монастыре сидишь?

— Варлаам — духовный мой, молиться велел…

— Экой ты робкой… Скажу я старцу — успеешь поклоны бить.

Ступай за ворота! Арзамас — довольно храмами Божьими украшен, изрядно строен — поди, разомни молодые косточки, пусть посадские девицы пожалеют: экова добра молодца упустили!

… Почти прытью пустился вдоль низкой монастырской ограды, да увидел себя в чёрном, длиннополом одеянии монаха и тотчас утишился в желании — умерил вскинувшуюся прыть, зашагал тихо, степенно.

Оказалось, что идти-то некуда. В этот будний день Арзамасская площадь почти безлюдна. Ветошный ряд возле монастыря пуст, на другой стороне площади, ближе к Сальниковой улице, у коновязи толпилось несколько мужиков — хрустел там под лаптями крепко подмороженный, уже слежавшийся снег. А ещё напротив Введенского — у ворот Никольской обители две монахини широко махали метлами, взбивали легкую снежную пыль.

Иоанн вспомнил: многажды бывал он в Арзамасе, да всё как-то в базарной сутолочи, всё-то с родителем на крикливом торгу. Давно хотелось увидеть весь город сверху, охватить его одним взглядом с высоты колокольни. И вот теперь это можно, никто не остановит его, не схватит за руку.

По шатким, избитым ступеням тихо поднялся на невысокую монастырскую колоколенку с шатровым верхом.

Его испугала стая потревоженных голубей, сухой треск их крыльев. Один тёмный турман в широких штанцах сидел тихо, не слетел с ребровины оградительной балясины пролета, воркуя, смело поглядывал на молодого монаха, ждал кормли, но зёрнышек у Иоанна не случилось, и он развёл руками: забыл, но уж в другой-то раз с пустым карманом не явится…

Первое, что бросилось в глаза — широкое чёрное опоясье крепостной стены вокруг города и неоглядная белизна окрестных снегов.

Деревянный городок просматривался с колокольни весь. Очертание треуголья крепости повторяло явленное природой. Не случайно это треуголье высокой горной земли между Тёшей и глубоким оврагом облюбовали государевы городельцы для возведения крепости. Только северная напольная её сторона могла быть опасно уязвлена наскочившим недругом. Но тут выкопали глубокий ров с валом. Из ближней северной башни на животинный выпуск выбегала из ворот темная сейчас, зимой, лента широкой дороги в Нижний.

После узнает Иоанн в случайном разговоре, что длина крепостных стен укладывалась в тысячу шестьдесят шесть сажен.

Где-то всполошно вскричали мужские голоса, Иоанн догадался, да и увидел: напротив, в створе проезда Настасьинской башни, угрозно махая кнутовищами, ругались два деревенских мужика возле встречных дровен — там же тонко взвизгивала напугавшая лошадей чёрная собачонка.

Правей Настасьинской, за Воскресенским собором, толстым обрубком на высокой клети стояла недоброй славы городская пыточная башня. Маленькие чёрные окончины в нижнем срубе её пугали горожан разными ужасами пыточного застенка.

Неподалеку от башни, ближе к крепостной стене, на лобовом украсе, развалисто разметался воеводский дом с резным гребнем по коньку крыши. Бочковые покрытья теремов, холодных повалуш, длинные выносные крылечные спуски — гульбища, небольшие оконца верхних хором со слюдяными вставками в частые рамные переплеты — всегда воеводский дом недоступен для простых посадских, неизменно дивит он внешней красотой, но и не знамо чем пугает.

Противу воеводского двора, справа, стоял высокий дьячий двор, или земская изба, тоже на высокой клети. За ней, за длинной коновязью, угадывался сейчас замёрзший пруд, по пологому скату его берегов каталась на салазках малая ребятня.

Сверху хорошо просматривались главные улицы. Тремя неровными рукавами они исходили от собора. Первая повторяла довольно ровную западную стену крепости, тянулась она на север, с конца её и начинался Нижегородский тракт. Называлась она Прогонной. Вторая — Стрелецкая, проходила близ первой. А третья улица — Сальниковская — пролегла неподалеку от юго-восточной стены крепости.

Город уже давно перешёл за свои крепостные грани. Так Пушкарская слобода прижилась на северо-западе за крепостью, за Тёшей, рядышком с Выездной казачьей слободой.

На юге, за Кузнечной башней, чернела всегда звонкая Кузнечная слободка.

На востоке, в напольной части — это уже за оврагом Сорокой, вольно разбросались домишки Ильинской слободы, а правее её, под Киселёвой горой, на низинном месте крепко осела вокруг малой речки Шамки Кожевенная слобода. Широкая луговая пойма этой речки на юге обрезалась ровным взъёмом Ивановских бугров, на бровке которых лениво махали крыльями чёрные столбики ветряных мельниц.

… Старый зипун грел плохо, стала зябнуть спина. Иоанн, запорошенный снежком, поглядывал на чёрные росчерки троп в снегах, на унавоженные полосы разбежливых дорог в городе, и за ним на редких прохожих, на резвые дымы из труб и волоковых окон, и его не покидало какое-то смутное беспокойство. Не сразу понял он, что у него это от черного цвета города и дорог, от неосмысленного еще неприятия Арзамаса.

Эта первая городская колокольня, на которую он поднялся, не вызвала знакомого, желанного ощущения высоты, того душевного позыва в светлую высь неба, которую он испытывал на колокольне родного села. Иоанн даже испугался этого, и ему разом стало тоскливо.

Прежде чем спуститься вниз, поискал глазами в Кожевенной слободе дом купца Масленкова. Родитель давно в добрых связях с Иваном Васильевичем. Не раз, когда сырую кожу отвозил в город, брал отец с собой и Ивашу. Как-то припозднились в Арзамасе, а вечером такой буран поднялся, что хозяева не отпустили со двора на ночь-то глядя: долго ли заплутать в поле! Вот и удивил тогда он, парнишечка, купчину умением читать Псалтирь.

А что-то не углядел, не опознал по домовой крыше обиталища Масленковых — ужо наведаться бы надо, сказаться, что вот теперь он в новом чёрном одеянии, в монашеском чине…

Поздно в келье, в одиночестве, внутренне взбудораженный, а чем — этого Иоанн и сам не знал, присел к столу, к свече, открыл Псалтирь и прочёл:

«Сердце мое, говорит от тебя: ищите лица Моего», «И я буду искать лица Твоего, Господи!»

«Не скрой от меня лица Твоего, не отринь во гневе раба Твоего».

Эго читались те самые слова, которых он целый день ждал, пытался вспомнить их и не мог.

«Мне это сейчас выпало исцелением!» — обрадовался Иоанн, закрыл книгу и поцеловал тисненое её название на коже.

Успокоенный, укреплённый, он уснул крепким молодым сном.


2.

Видно, по смотрению Божию пришел в Введенский монах Филарет из Санаксарского монастыря, что близ города Темникова в Тамбовских пределах.

Это молодость свела Иоанна с пришедшим иноком. Как-то в тишине крохотной кельи признались братски друг другу на высоком взлёте словесном, что души их просятся в уединение.

Сидели по разным сторонам маленького грубого стола, в низкое оконце сеялась весёлая вечерняя заря апреля. Дни стояли уже тёплые, и в келье держалось тепло.

Иоанн глядел в оконце на редких прохожих по площади и говорил о думанном-передуманном.

— На самом торговом бою монастырёк наш, брате Филарет. Сутолока, площадь криком кричит… Бывает, встанешь на ночное правило, а в окошко рёв иного кутилки. А потом: родня почасту стучит, прошлым тревожит…

— Воистину! — готовно соглашался Филарет и опускал долу своё кроткое лицо с голубыми пугливыми глазами в светлой опушке густых ресниц. — Мы — ломти отрезанные, нам и своих кровных надлежит чураться. Сокрыться от всего людского, оно хорошо бы… Слушай, друже, что открою. Шёл я в Арзамас путём дальним, дремучими лесами темниковскими. Между речками Сатисом и Саровой полное безлюдье — нежиль! Сказывают, допрежь, за несколько лет перед сим, подвизались в той пустыни отшельники Феодосий и Герасим, а ныне там пусто.

— Где же старцы?

— Не выдержали туги одиночества…

— Вот сходить бы туда, а?! — помечталось вслух Иоанну.

Филарет сознался:

— Мы с Савватием однова разу намерились келью поставить, да ушли — страх прогнал. Одно, что тати разбойные мерещились, а потом и зверьё. Но такая там молитвенная тишина!

Крепко засела думка о дальней пустыни в Иоанне, и уже виделась она желанным пристанищем. Не выдержал однажды и пошёл признаться Тихону.

— Вижу, вижу, что тебя снедает — проветриться захотел, взыскуешь об уединённой молитве Господу… Похвально сие, но по силам, по разуму ли загад о подвиге пустынножительства? Молоденёк ты, сын мой… — Игумен опять прихварывал — осунулся лицом, только тёмные глаза свежо поблескивали. — Я смолоду тож поревновал было к подвигам киевских старцев, о пещерном их житии, да не далось… Не спрашивай, не тащи чужой слабости в свою память, она тож заразительна. Не выпал мне подвиг вершить смолоду, а теперь уж куда-а! Вскоре падет мне последняя дорога, для которой и посоха не надобно…

— Только место огляжу, воспримет ли душа, — осторожно просил отпуск Иоанн.

— Ладно, дам я тебе благословение! — пообещал Тихон и махнул вялой старческой рукой. — Ступай, мне ещё помолиться надо.

Только через две седьмицы игумен вспомнил о просьбе Иоанна. После утренней трапезы поманил своим длинным сухим перстом, увёл к себе в покой. Ходил он в добром настрое, поглядывал весело.

— На перво число у нас ведь Еремей-запрягальник. Бывало, родитель начинал сеять и вспоминал: овёс сея — моли Еремея… Ну, что ж — теплынь растворена, дороги подсохли — да, теперь по каждой дорожке побежливы ножки… Гляжу вот в окно и печалюсь: старые огарки, доживаем тут неисходно. А ты, милёнушка, пока ноги молоды, носят — ходи, гляди на чуден мир Божий, — исполнен он красоты неизреченной… Ступайте с Филаретушкой.

Получили молодые монахи благословение, заспинные мешки-котомки вскинули и сошли со двора монастырского.

Уже огромило землю, но дождь ещё не падал…

Как ярко горели за Выездной слободой под теплым солнышком зеленя, как жаворонки заливались в голубом поднебесье! Легко шагалось просохшей дорогой — радовались чернецы, что чисты их души и помыслы, что дадена им воля, что не довлеет над ними строгий монастырский распорядок, вседневное послушание старцам.

Справа проглянули крыши Красного. Встретился знакомый мужик в телеге, кивнул головой, чей-то бычишка выскочил на дорогу и начал игриво взлягивать — как всё знакомо! Весело смотрится барский дом на горушке, родной храм с высокой колокольней, а там неподалёку и родительский двор. Вон в старом шугайчике и матушка близ огородной грядки. Вскинула ладонь над глазами — узнала… Прибавили шагу.

Пока Филарет дрова в охотку на дворе колол, Агафья вымыла руки, увлекла в горницу и, волнуясь как девчонка, зашептала:

— Ульянушка-то твоя любая… Приехал тут мужик из подмосковного села барина — поклон передала тебе, не знала, что ты постриг принял. А ещё и плат памятной. Вот…

Агафья торопилась, кинулась к ящику — полыхнуло в руках голубое, и у Иоанна зыбнуло сердце: платок этот он своей ладушке подарил в ту незабывную купальскую ночь…

— Может, не возьмёшь теперь, может, Катюшке малой… — пытливо заглянула в лицо своего большого сына взволнованная мать.

— Возьму… — еле слышно отозвался Иоанн. Он бережно сложил платок и упрятал в свою котомку.

Прожили монахи у Поповых сутки: мать пекла хлебы, заботливо снаряжала иноков в путь.

Уже у калитки стояли… Родительница коротко всплакнула.

— Не похотел ты, Иванушко, вкрасне походить на миру, в чёрное приоблекся…

— Не надо, матушка, — тихо попросил Иоанн.

Федор Степанович возился возле мешков чернецов: укладывал топоры, лопату без черена. Принес увесистый кус вяленого мяса, сразу выставил свой резон: в лесу никто ничево не подаст, успеешь, монах, будешь еще постником. В кожаном мешочке подал новое кресало и трут.

— Вот вам первый дружечка в лесу — берегите!

Провожал до околицы. Обнял сына, порывисто припал к плечу.

— Благослови вас Бог! В обрат пойдете — ждать будем. Лихих людей стерегитесь. На-ка!

И подал свой увесистый батог.

Тамбовским трактом, Дивеевской, Темниковской, а прежде Посольской дорогой, по которой в Казань и в Москву ездили, шагали без останову монахи. Встречались пешие, встречались конные, догоняли в телегах, просили садиться, но иноки только отмахивались: негоже нам беречи себя!

За Дивеевом — большим базарным селом, места начались глухоманные, все лесом да лесом.

У мельницы, что стояла при Темниковской дороге близ села Кременки, остановились воды испить: лица давно испарина пробила, во рту сушь.

Мельник узнал Филарета: бывал у него монашек, когда ходил в Арзамас. Сошел с крыльца своего дома, просил гостевать. Иоанн, оглядывая мельницу, добротные дворовые постройки, поластил хозяину душу:

— Мельник шумом богат…

— Шумит меленка…

Присели на лавочку у сеней дома — Онисим радовался людям, скучал по ним на своем отшибе.

— Не в Санаксарский ли путь держите, братия?

— Думаем с тобой соседиться, — отозвался Филарет. — Пришли вот показаться боровине. Это постриженник Арзамасского Введенского… Ты, дядя Онисим, скажи нам о местах здешних, я-то наслышан, а вот брат мой слушать охоч. Ему тут все в новину.

Мельник упер руки в колени засаленных холщовых портов.

— Вам старины здешние в интерес… Везут ко мне хлебушко на помол, везут и были-небыли. Там, на горе, гнездовал татарский князь Бахмет. Построил город Сараклыч, по нашенски-то, толмач сказывал — Золотая сабля… Долгонько здешним улусом правили татарские ханы, русов в полон приводили, мордву утесняли. Но и века не минуло, как кануло тут ханство после Куликовского побоища, когда князь московский Дмитрий разбил Мамая. Бежал из своего улуса правитель Бехан и запустел Сараклыч, разбежалась остатняя татаровя. С той поры у мордвы это место прозывается Старое городище…

— Сторонних насельников не помнишь?

Онисим ждал этого вопрошения.

— Видно, много было загублено в Сараклыче православных, видно, вопиет это место о молитве. То и тянет сюда монахов. Феодосий — это уж и я помню, тут спасался. Он пришед из Нове-града, с Волги… Этот Феодосий одинова разу видел в ноши, как небо раскрылось тут над горой и падал с горних высот свет необыкновенный. Сказывал еще монах, что из земельной тверди не единожды гул некий исходил, слышался как бы колокольный звон… Признавался Феодосий о некоем смотрении Божьем. То знамения были, дескать, месту сему уготована большая слава.

— А где теперь обретается Феодосий?

— Будто бы ушел в Предтечев монастырь, в Пензу. Братия тамошняя слезно просила быть у них игуменом… Постойте-ка… Герасим из Краснослободского монастыря тут зачинал житие, да тоже и ево завернули к себе чернецы. Лет пять назад… Сказывал мне, что и ему тож знамения открывались…

— Оле,[14] Господи! — Иоанна поразил рассказ мельника, он тут же присмирел, стал задумчив.

Вечерело. Мельничиха вышла на крыльцо, позвала за стол.

После ужина хозяин отвел монахов в рабочую избу.

— Полати и лавки у меня широки… Как же, народ во все дни. Снимайте со спиц шубы и ложитесь.

Иоанн долго не мог заснуть. Ночь скоро загустела тишиной, где-то неподалеку тихо, тонко позванивало конское ботало. И вспоминалось родное Красное, притешные луга, костерок в ночном, гаснущие звезды к сырому утру…


3.

— Да тут все величит Господа! — воскликнул Иоанн, когда они углубились в треуголье земли между речками Сатисом и Саровой.

— Да, благотишное место… — соглашался Филарет.

Старые литые сосны со смолистой позолотой стволов легко держали на густой зелени своей хвои голубой свод неба. Сумрачно, влажно внизу на толстом настиле палых игл. А в тальниках у Сатиса гремело с утра такое веселое птичье разноголосье, что монахи невольно заслушались.

… Едва заметная тропа то показывалась, то пропадала в чистом брусничнике, вела куда-то вверх. Лес несколько поредел, стал смешанным, и уже по этому угадывалось, что тут некогда жили люди. Встречались высокие замшелые пни, старые затеси на деревьях, в густых зарослях орешника проглянул изорванный, давно почерневший лапоть с птичьим гнездышком…

Стороной медленно прошел, громко хрустя валежником, непуганый лось. Почуял людей, насторожился, мотнул рогатой головой и густой тенью пал в приречные лозняки, тяжело захлюпал там на мелководье.

Странное чувство испытывал Иоанн: впервые он шагал лесной глухоманью. Да, случалось быть на Высокой горе под Арзамасом, что так густо заросла вековым липняком, не раз бывал и в том реденьком сосняке, что приписан к родному селу за Тешей. Там всякий сушняк, палочье заботливо забирали на дрова, а тут вот не в каждом чащобном месте и продерешься сквозь завали старых дерев, трухлявых уже валежин и густого соснового подроста.

Они поднялись на середину лобовины горы. Да не горы, а довольно высокого взъема земли между тихими речками.

— Эх, возняться бы еще повыше! — опять невольно вырвалось у Иоанна.

Филарет, вытирая рукавом потное лицо, плутовски улыбнулся.

— Не одново тебя, брате, небушко-то, высь-то поднебесная манит. Айда-ка сюда… — И едва не потащил Иоанна за собой. — Во-ота!

И как это Филарет удозорил, а он мимо почти прошел и не заметил…

За кустом орешника стояла старая сторожа. Почти на вершине старого, сохнущего теперь дуба на развилье двух толстых сучьев лежали столешницей три колотые деревины. На стволе дуба увиделись набитые железные скобы. По ним-то с опаской Иоанн и поднялся наверх.

Дух захватывало от высоты, от увиденного. Во все стороны бесконечное коврище дымно-синей сосновой хвои. И — небо. И — облака, белые-белые…

Вершинная бесконечность соснового бора, это слепящее небо, причудливые громады облаков странным образом умалили его, Иоанна, как-то принизили в собственных глазах, но подумал-то он в смятении не о себе: как же жалки, мелки людишки вот перед этим бескрайним Божьим миром…

Он медленно слез с дуба тихий, подавленный тем неохватным, что открылось его глазам.

Филарет что-то искал в цветущей майской траве, выглядывал совсем как малой парнишка… Великоватая ряса смешно топорщилась на нем.

Сели под дубом, уперлись спинами в его широкий шершавый ствол. Иоанн набрал старых желудей, поиграл ими в ладони. Филарет старательно отмахивался от комаров.

Иоанн не сразу и заметил, что заговорил вслух:

— Читал я о египетских пустынях, о подвигах первых христиан. Авва Антоний Великий там подвизался… Что тамошние пустыни! Там — голо, там редкого зверя за версты узрить можно, да какие тамо звери, а вот зде… — Он поймал себя на слове — этак запугает Филарета… — Помолимся, брате! — И осторожно вынул из котомки завернутую в чистое, еще не стираное полотенце икону.

Монахи опустились на колени.

Еще в Арзамасе договорились освятить пустыню крестом.

— Ну, снимай вретище своя и берись за топор! — повеселел Иоанн. Он тоже снял рясу. — Лопату насади…

Высокий крест поставили на вершине горы. Вкопали, хорошо утоптали землю вокруг него, отошли посмотреть.

— Повыше бы поднять!

Филарет удивился:

— Да уж куда выше…

— А и правда, — тихо согласился Иоанн. — В душе надлежит нам поднимать крест Христов, в душе!

— Водицы бы испить…

Филарет порадовал:

— Пока ты у мельника в красном углу на иконы глядел, мельничиха мне квасу туес налила. Мастерица она квас варить — я уж пробовал. А ты не пивал мордовского, сыченова медом, пива? Пуре называют. Хмеля в это пиво не кладут — это, говорят они, шайтаново произрастание… Аз, доброе пиво!

Филарет развязал котомку, достал туес, открыл деревянную крышку.

— Нако-сь, пригуби…

Посидели у креста довольно. Филарет сбросил с себя лапотки, развязал онучи, грел на солнышке белые ступни, удивлялся:

— Ты брат, какой… Я ж тебе не сказывал, а ты место для креста будто преж высмотрел, будто кто тебя натакал. Будто перст указующий вел… Ты погляди-ка во-он туда, пониже… Бугры тамо да ямы — знай: местные мужики клады искали. Сказывали, что тут татаровя богатые схороны упрятали.

— Нашли чево?

— Мельник сказывал: кресты каменные обрели. Шесть крестов отрыли да один медный с выемом для святых мощей…

— Откуда ж в басурманском обиталище кресты?

— Мельник-то сказывал: много сюда полонян из православных приводили. Татаровя сгинули, а наше — кресты отдались русским мужикам…

Жар спадал. Откуда-то снизу, от речек, поднималась тяжелая вечерняя сырость. В лесу стихало, стали ярче, сочнее краски, стволы сосен тяжело бронзовели.

Филарет озаботился:

— Брате, нам бы к мельнику…

— Это у креста-то тебе боязно, ай-ай! — укорил Иоанн.

— Давай костерок запалим да дымокур воскурим… На огонь зверь нейдет — таскай прутовье сухое!

…Огнястое солнце сгорело в жарких стволах сосен, в лесу сразу стало темно и давящая тишина навалилась на молодых монахов.

Иоанн прочитал молитву и просидел у костра до рассвета. Никакой боязни не чувствовал: страх одиночества — его ведь тоже нажить, укрепить в себе надо…

Утром Филарет благодарил:

— Ты меня своей одежиной ночью укрыл… Хоша и на хвойке, да на своей вольке!

Обутрело, а потом скоро и потеплело.

Иоанн попросил Филарета:

— Давай-ка еще походим по горушке, приглядеться хочу.

— Запала в душу?

— Запала! Посмотрю, где келью поставить.

— Ты что, летовать?..

— А ты?

— И не знаю… — робко улыбнулся Филарет и виновато опустил глаза. — Боюсь, прости ты меня. Мы ж пришли сюда на погляд.

— Ладно, шагай!

И опять они шли и царственное величие девственного леса поражало их. Иоанн не сдержался, вскинул руки.

— Тут только Богу молиться!

— Тут вольгота-а… — по-детски открыто радовался Филарет.


4.

Только неделю — малость поболе, не были иноки в Арзамасе, а как же соскучились по городу и по родной обители! Иоанн недоумевал: вроде их ничуть не тяготит знакомое многолюдье, эта извечная суета сует. И, торопливо поддавшись всему мирскому — навязчивому, они захотели за монастырские ворота в первый же базарный день: в Арзамас пришел сергачский ходебщик.

Северное, нижегородское Поволжье издавна прослыло на Руси вожатыми ученых медведей. Веселый промысел обжился в Сергачской округе, одно время являлся едва ли не для большинства тамошних мужиков основным занятием. Здешнюю выучку медведей неизменно хвалили.

Обычно выход на промысел из родных мест начинался с августа и длился до Петрова, а то и до Ильина дня следующего года. Медвежатники уходили на заработки далеко — дорога приводила их до отдаленных городов, даже до Польши.

… Игумен Тихон выслушал сбивчивую просьбу Иоанна и неожиданно помолодел своими усталыми стариковскими глазами.

— Ах, чады мои! Как падки вы на мирские соблазны… Мне бы вас остужать в праздных желаниях, а я потаковничаю, прости Господи. Ступайте! И аз, грешный, когда-то вот также дивовался на хожатова с медведем, хоша царь Алексей Михайлович отдал крепкий указ, чтоб в городах и уездах никакова шумства и верчения бесовскова… Кто же станет ослушником, — упреждал царь, — тово ждет жесточь государская. А-а! Распустил язык с вами… Идите, чево носы повесили? Филаретушка-то, вижу, инда взмок. Чадца мои, монаси-и… власы для прилику подберите…

— Так, нынеча впервой, святой отец! К нам, в Темников, медвежатники не заходят, не упомню… — признавался Филарет.

Хозяин зверя шел обратно в свои сергачские пределы. Почитай, долгий год вдали от дома, радовался мужик скорой явке к родному семейству и потому в последние дни радостен, шумен и скор в представлениях.

Сенная площадь — она в Арзамасе вне крепости, близ моста через Тешу, гомонила больше обычного.

Алексей Михайлович — всея Руси самодержец, почил в 1676 году, и строгий указ его стал забываться, да и как народ оградить от самородного! Скоморошества и прочих веселых уличных затей точно поубавилось, но любимая в миру медвежья потеха оставалась.

Ходебщику прибытка ради хотелось показать своего медведя в деле на главной площади, но — базарный день! Да и протопоп Воскресенского собора не дозволил бы осудительного, как-никак, действа. Вот и пришлось охочим до зрелищ бежать в нижнюю часть города.

Прытко, едва ли не резвой рысцой, молоденькие иноки ринулись за посадскими, не сразу, но протолкались к стене длинного сенного сарая. Лежали тут запасенные бревнышки, удалось встать на них, чуток подняться над живым пестрым полукружьем из мужиков, любопытствующих молодок, говорливых парней и вездесущей ребятни. Заметил Иоанн, что подивиться на ученого зверя дружно пришли кузнецы-силачи…

Вожатый вывел из ворот ближнего к сараю дома медведя, повел его кругом, и толпа, ахнув, разом отпрянула от сарая, дала сергачским гостям простора.

Рослый мужик с яркой рыжей бородой и веснушчатым лицом одет в потертый, но чистый армяк, перехваченный в поясе широким кожаным ремнем с частым набором блестящих медных бляшек. В ремень этот вшито кольцо, довольно длинная цепь от него тянулась к медведю, к железному ошейнику. В правой руке медвежатник держал увесистую орясину, а левой постоянно подергивал цепь — давал знак зверю к действу.

Медведь оказался не так уж и большим и вовсе не страховидным, только маленькие круглые глазки его с красноватыми белками посверкивали сердито. Он натужно сопел и поначалу противился хозяину. Подобрел зверь после того, как на легком косолапом бегу сглотнул что-то лакомое от мужика.

Ходебщик торопил — разминал медведя. Весело покрикивал:

— А ну, Мишенька-дружок, так и этак повернись, арзамасцам покажись!

Медведь задержался, вскинул вверх лапы, шагнул к толпе, рыкнул — показал спиленные зубы и начал неуклюже кланяться, хватал себя лапами за вислые бока.

Толпа не сдержалась, ответила шумной похвалой.

И тут откуда-то из-за спины мужика вынырнул пёстро одетый парнишка с бубном на ремне, застучал по сухой коже крепкими палочками.

Вожатый опять дернул блестящую цепь, насторожил медведя, закричал высоким сипловатым голосом:

— Покланяйся, покланяйся, Михайло, честному народу. Подходите богатые-тароватые, зрите посадские — люди хватские, красны девицы, сударушки-молодицы… А ты, Мишенька, не озирайся назад, народ не зря похотел собраться, на тебя, умника, полюбоваться…

Медведь, слегка взбодренный орясиной, и в самом деле заважничал, вскинул голову, а потом церемонно, поясно поклонился.

Иоанн с Филаретом и не заметили, как пособник ходебщика, оставив бубен в сторонке, вытащил из заплечной торбы широкий мешок, просунул в него голову и явился арзамасцам «козой»: козья морда у него на голове с бородой из разноцветных лоскутков, а деревянные рога, закрепленные на деревянном бруске, малый держал в руках.

Что-то закричал мужик, тотчас громко, с вызовом заблеяла, протяжно замекала «коза», и, сплетывая ноги в худых сапожнишках, парнишка начал назойливо наступать с «рогами» на медведя, бодать его лохматые бока. Медведь отступал, закрывал морду лапами, коротко взбрыкивал ногами, отгонял от себя нахальную «козу», норовил ухватить её за рога.

Толпа ахала, глядя на дерзости «козы», взвизгивали от страха две пышнотелые молодайки, незнамо как оказавшиеся впереди других, восторженный рёв возносили над толпой бойкие ребятишки.

Ходебщик поднял руку, толпа поутихла. Начал приказывать:

— Покажь, Мишенька-дружечка, как наши бабы сергачские в баню ходили, крутые боки тёрли, как на полок залезали, берёзовым веничком мягки места ублажали…

Медведь банную картину так похоже представил, что толпа рёвом ревела.

И снова своим высоким, протяжным голосом вопрошал медвежатник:

— А как красны девицы студёной водой умываются, на миру себя показать собираются… Белятся, румянятся, в зеркало дивуются, собой любуются…

Медведь не без удовольствия начал отирать морду лапами, «повязывать платок», поворачиваться и облизываться перед зеркалом…

Дружный хохот опять взмыл над Сенной площадью.

— Мишенька, родной, показуй, как казаки на службу вершне едут?

Пособник ходебщика подал медведю палку, и тот, пройдясь лапой «по усам», «поскакал» на ней.

Мужик вытер большим-большим красным платком свое потное лицо.

— А ну… Стрельцы московские, ребята таковские… Хлеб мирской, денежки государевы, порох да сума набила бока, артикул ружейный выкидывали, пищаль с руки на руку перекладывали…

Ходебщик кинул свою орясину медведю, и тот с видимой охотой показывал артикулы.

Арзамасцы дружно плескали руками, ахали — ну, выучка!

— И напоследок, Мишенька… Как детушки-малолетушки горох у бабки Анисьи воровали. А после, где скачком, где ползком удирали с огорода…

И медведь, озираясь и глухо ворча, «рвал-драл» горох, а потом трусливо убегал от бабки Анисьи…

Иоанн и Филарет, забыв о своем духовном звании, хохотали до слез.

Медвежья потеха кончилась тем, что зверь опять выдержал наскок «козы», а после вместе они проворно прошлись по кругу, причем «коза» задорила:

— Уж ты, Миша, попляши, у тя ножки хороши, приобуйся в сапожки, я возьму тебя в дружки…

Хозяин укоротил цепь, пошел рядом с медведем по кругу собирать доброхотное подаяние. Шапку держал медведь на вытянутой лапе. Дивно, никто вроде и не пугался зверя. Ходебщик заученно-сказово выпевал:

— Подаде, люди добрые, на прокормленье, на ваше и впредь удивленье, через год жди ты нас, любый сосед Арзамас!

Позвякивало в шапке…


5.

Усердны арзамасцы в делах богоугодных.

В 1651 году противу соборного храма Воскресения Христова выстроили деревянную церковь во имя Введения в храм Пресвятые Богородицы с двумя приделами архидьякона Стефана и преподобно-мученицы Евдокии. Вскоре близ новоявленной церкви появились кельи, и объявился пятый счетом мужской монастырь в уезде.

Начальное забылось, и скоро стали недоумевать горожане: почему это стольник князь Самойла Никитич Шайсупов, будучи у них воеводой, да и духовная декастерия разрешили стать-быть обители почти в центре главной торговой площади. Более приличествовало бы обжиться пристанищу чернецов где-нибудь за городской чертой в уединенном месте. И приходило на ум: знать, по велению стольного града Москвы указано место «царского богомолья».

Кабы тогда, при начале, загляд вперед… Пахотной земли у монастыря нет, ругой — денежным пособием[15] не награжден, единственный доход у братии — милостыня благочестивых вкладчиков да взимание мзды за хранение купеческих товаров в подклети церковной. Ну и добавляют отцу казначею в мошну доброхотные подаяния арзамасских и прочих базарников.

Два дня в неделю торг. Храпят и ржут лошади, скрип телег, звон и стук разной посуды, людское разноголосье, эти корыстные торговые страсти окатывают обитель с раннего-раннего утра.

Ко всему, у южной стены Введенского — бабий тряпичный развал. Какого носильного старья, всякой другой домовой мелочи тут нет! Грешен, засматривался иной раз Иоанн здесь на молодок: тряпичные куклы берут для малых детонек, а сами-то, самим-то впору садиться да играть.

Вот так-та-ак…В глазах-то девицы да молодицы. Ай, да монашенек…

Почасту простаивал Иоанн у низенькой монастырской ограды, смотрел на ярившийся торг, на шумных людей и все больше и больше смелел в мыслях, что следует надолго уйти из монастыря туда, где молитвенная тишина и где он будет далек от людских страстей. Потому и вспоминал о Старом Городище — славно там, никаких тебе лишних помышлений, никаких окаянных соблазнов.

Но подъемлет ли он тяжкий труд отшельника? Не выше ли труд этот его сил?!

Назойливо лезли в голову разные уклонения: уготовит себе разлуку с родителями. А как там с кормлей? Но поднималось в молодом монахе и другое: он же отрекся от родных, когда принимал постриг. И медведь страшится человека… А с брашным — деревни недалече. Что самой первой опаской: едва сокроется в пустыню, как следом явится лукавый со своими злокознями, соблазнять примется. Потому, как сказывают, многие и бывалые вроде бы монахи не возмогли перенести своего уединения.

Последней зимой Иоанн читал святого Исаака Сириянина об отшельничестве и безмолвии, задумывался над словами преподобного Иоанна Лествичника, который упреждал: «Горе единому в пустыне, если впадет в уныние, некому ободрить его».

Но Сергий-то Радонежский в юные лета преодолел начальный дух уныния, малодушия, не попустил страху одиночества…

В Саровы места душа наряжалась.

Из своих, введенских, звать с собой некого. Одни — стары, другие и помоложе, да в тепле монастырском пригрелись, обыкли в городу. Написал в Санаксарский Филарету, открылся: крест водружали вместе — крест ждет поклонения…

А в мир опять шла дружная, шумная весна.

Скоро на Воскресенской горе и площади тепло растворожило снег, поломало коросту затоптанного черного льда, избитого конскими подковами, изрезанного санными полозьями, по колеям побежали мутные ручьи в горнило осевшей Кузнечной башни — волокли за собой набухшее от воды ледяное крошево, ошметы залежавшегося снега, сенные клочья, раскисший навоз и всякую прочую непотребную мелочь…

Ярче засияло белое железо и медь луковиц глав церквей, на синем небе посвежели белые стены Спасского монастыря, а в ближней Ореховской слободе ожили вездесущие крикливые воробьи, и так азартно купались в воздухе над городом веселые голуби.

В покое игумена всегдашняя тишина, устойчивый запах лампадного масла и свеч. Непокрытый стол, толстые книги в темных кожаных переплетах с медными застежками по обрезу, в углу большой киот с мерцанием окладов икон, приставленные скамьи для приходящей братии обтянуты давно вышорканным черным сукном. Пол у стола застлан валяным войлочным ковром с красной каймой и розанами по углам.

Тихон в свободный час услаждал себя чтением. Смолоду он читал и писал стоя за специальным столиком с наклонной столешницей, а теперь, когда старость ноги ослабила и глаза, занимался за столом. Читаемая книга лежала на крепкой деревянной же подставке.

Старик с треском перевернул прочитанную иссохшую страницу, опустил на нее тканую из цветных шерстей закладку и, оглядевши Иоанна, остался недоволен иноком.

— Ты чево пасмурен в такой-от день?! С какой докукой? А ить я ждал тебя, вижу, к ограде ты монастырской зачастил, а лучше бы на колоколенку — все подале… Провижу, что тебя снедает. Трудно молодость в себе умирять, ох, трудно… Но потому и долженствует духовный подвиг вершить именно смолоду. Ты ведь в пустынь опять похотел — померяться силами…

— В пустыню, святой отец. Я Филарету-единомысленнику в Санаксарский грамотку написал.

— В Саровы дебри…

— Туда, отче.

— Слышал я от санаксарских же. А что, баско там?

— Место украсное!

— Нуда, как же мир без красы… — игумен пожевал своими сморщенными стариковскими губами, — останемся мы тут одни, старые огарки. Без молоди догорать невесело…

— Есть же и в силах братья.

— Есть-то есть…

— Я Введенский не оставлю, — тихо признался Иоанн.

— Коли такой наметок — славно, порадовал! — Тихон вспомнил:

— Ты же пришел с просьбенным словом. Вот подсоха укрепит дорогу и благословлю — испытай себя, тяготы человека крепят. Но прежде — не теперь, сходишь к Спасскому игумену: любит Афанасий наставлять молодых, слово его учительно. А теперь, оно бы мне самому дойти, попроведать Ивана Васильева Масленкова… Скажешь купчине, что заплошал, мол, игумен. Я и впрямь нутром маюсь, а Масленков несумнительный хлебосол…

— Знаю я Ивана Васильевича.

— Откуда тебе ведом?

— Батюшка дружество с ним водит — кожу скупает в Красном для Масленкова.

— Эвона-а… Ну, так тебе в приятство показаться знакомцу. Поди, отдышись от свечного духа!

— Что передать, с какой нуждой-то к купцу, — вставая со скамьи, спросил Иоанн.

— Передаст Иван Васильев кошелек от своих щедрот — давно сулил. Вчера через работника своево напомнил, что ждет. Тори, тори дорогу к богатым, сын мой, учись бить поклоны. Тебе со временем быти строителем в монастыре, так загодя обретай дружество, угадывай богатых вкладчиков, ублажай их словом простым, но и окормляй Божьим.

Иоанн поцеловал сухую жилистую руку Тихона и вышел из игуменского покоя.

… Масленковы жили за Спасским монастырем, на «низу», в приходе Рождества.

Купеческие деревянные хоромы поднимались на высоком подклете. Горниц, по-арзамасски «упокоев», в доме довольно.

Калитку открыл седой воротный сиделец. Увидел монаха, долго расспрашивать не стал.

— Дома наш кормилец, только немочью одержим.

Иван Васильевич лежал в покойце на высокой перине. Крепкое лицо его в ободье густой седоватой бороды резко выделялось на белом холсте большой подушки.

Купец узнал, приподнялся и сел, упершись спиной в высокую спинку кровати, обласкал темными живыми глазами.

— Садись на стул… Я тут заплошал, и что меня опять заподхватывало? Ноги стужены-перестужены смолоду, помню, в Саранск ездили с родителем весной — такая мокреть… Признал тебя, Ивашенька. Эк ты в плечах раздался, да и вытянулся зело. Тебе бы, как преж, на заставу богатырскую с мечом булатным. У меня предок охранял же проезжи ворота в Шатковских засеках — налетали татаровя, беспокоили ногайцы. Спасибо на посещении…

— Так, благо ходити в дом плача, нежели пира…

— Соломоновы слова помню! Но не клич плача, Иваша. Ужо оклемаюсь. Ты теперь Господу служишь — хвалю! Тем мы и живы на Руси, что много среди нас истовых богомольцев. Благодарствуем черной братии — жить охотите. Как родитель, Федор Степанов, Аграфенушка как?

— Живы-здравы.

— Тебя Тихон послал?

— Тихон.

— Точию обещал я ему на будущий каменный храм. Уважь, принеси-ка укладку, левая ноженька-то у меня… Да вон она, в переднем углу, под крашениной…

Иоанн откинул цветную холстину, принес на постель окованный полосной медью сундучок со скошенным верхом.

Масленков откинул крышку, достал и подал увесистый кожаный кошелек, стянутый кожаным же шнурком.

— На-ка…

— Тянет руку… Спасибо, что попекся о нас, братье.

Иван Васильевич слабо улыбнулся.

— Не масли ты меня, монашек. Доживу, чай, до освящения храма, тогда спасибовать будет в пору.

— Летом кирпич обжигать начнем.

— Вот и славненько. Ступай, не держу. Кланяйся Тихону и заходи, приказую бывать!


6.

Пришел из Санаксарского Филарет, и Тихон благословил иноков на путь-дорогу.

… Вековечный сосновый бор, приречные чистовины праздновали очередную весну и начало благодатного лета. Это шумное зеленое празднество с веселым птичьим гомоном, эти нежные скромные первоцветы у речных протоков захватили Иоанна: ему двадцать два года, он полон молодых сил, весна чарует его и бодрит.

На первое время поставили лубочный шалаш поближе к источнику — он под горой, ближе к Сарове. Наложили на землю пахучих еловых лап, сверху смягчили их сухой прошлогодней травой — вот и есть логовище и от непогоды какое-никакое убежище.

Днями ронили лес для кельи.

Иоанн бодрил Филарета словом, а в себе-то пугался: не ушел бы инок, ибо скоро стал тих, внутренне беспокоен, нет-нет, да и выдавал себя то словом, то взглядом, то ленцой в работе. Смущается дух брата, растерялся молодешенек в лесу.

А Иоанну по-первости каждый день в радость. Он оценил, принял ту свободу, которой не хватало для молодого в монастыре. В обители что: затхлая зимой стеснительность кельи, твердый суточный распоряд во всем. Там постоянная оглядка на других, на старших, на келаря, на игумена. Горит вечером на столе свеча, и помни, что сальных свеч всегда в обрез. Одни только церковные службы не тяготили: с детства, с возрастной рани жила в нем любовь к Господу и служение Ему перед алтарем принималось вседневно праздничным.

… Во всем, что глазам внимательным открывается, что чуткие уши слышат, что быстрый ум и трепетная душа объемлет — во всем сущем Бог! На каждом шагу и здесь, в боровине, видел юный монах Промысел Всевышнего, Его чудное произволение. Что-то из этих проявлений Божиих, как и прежде, постигалось случайными приглядками, иное внезапным озарением, третье — долгими размышлениями о воочию видимом и о том сокрытом, что было несомненно главным, сокровенным.

Одно омрачало в лесу — комары. Как же они донимают!

Он и в этот раз не удержался, взобрался на сторожу — какой широкий огляд до самого окоема! И никакого прогалу в твердой щетине сосновых вершин. Что-то вдруг захотелось босичком пробежаться по той вершней щетине — вот бы славно! Ребячество, ей-ей!

Скоро заметил Иоанн переменчивость леса тут, на Старом Городище, где бор заметно прорежен — вот и они рубят себе на потребу… Безветрие, солнечно, и лес манит к себе, обволакивает, сладко дурманит голову запахом стволовой сахаристой смолки, душной пахучей теплынью прогретой хвои, жесткого брусничника и прелью лежалых колодин… Но вот дохнул откуда-то ветер, небо затянуло тучами, разом встревожился бор, разлохматились лозняки у Сатиса, потемнела, почужела боровина, и уже охватывает непонятная тревога.

А ночью у костерка все чудится, что кто-то большой, неповоротливый шевелится, натужно кряхтит в буреломах, неловко продирается сквозь чащу, идет на мягких лапах к людям и наконец, оказавшись рядом, совсем близко — тяжело дышит едва ли не в самый затылок… Страшно! Что у монахов заступой: только просьбенное слово к Богу. Топоры — рядом, но тот, кто так пугает из живой, мятущейся темноты, тот вовсе не боится острых лезвий. Путаются боязливые мысли, кто же там за спиной… Оглядка не концом ли, не последней ли минутой…

Нелегко стать лесным человеком, на это уходят годы. А пока вот — нежить или постыдное смятение души… Но мало ли россказней и про то, как тот же медведь валит, заламывает человека в лесных дебрях…

А Филарету едва ли не каждую ночь чудились разбойники. Иоанн, как мог, отводил этот страх: какая корысть лихим людям нападать на монахов, какую поживу найдут? Нет и нет, Филаретушка, разбойники фартовые пути-дороги сторожат да богатые усадья…

Угнетала Филарета и скудость брашная. Что было посытнее, языку милей, скоро съели: велики ли заплечные мешки! Пришло время, только сохлый хлеб да крупы в медном котле у монахов, а время-то мясоеда! Днем — тяжкая работа топорная, и вот кричит уставшее молодое тело ввечеру, скорбеет в истощении. И надо же, пора-то какая, пока ни ягод в лесу, ни грибов. И рыба еще клюет плохо. Вот только комарье с каждым днем лютей. Нажгут за день, за вечер так, что до полуночи скоблись пятерней.

Просыпался в поту и жажде Филарет — страх, какое-то грудное удушье захватывало, все чаще в мыслях гнало туда, на степной или луговой простор, к людям.

Настал день и час — походя, как-то легко, вызывно даже объявил инок, что уходит он в свой Санаксарский, что сие невозбранно, вольному — воля…

Невесело Иоанну. Впервые понял слышанное от Тихона, от старцев, что пустынножительство — это особый подвиг. Однажды и он склонился к мысли, что не снесет одиночества. И ругал себя: родитель навяливал денег, а он в пустой гордыне не взял. Какой однако чревоугодник Филарет. Кабы сытость, авось бы светлей ликом ходил…

Шли дни. Как-то с утра посеялся мелкий обложной дождь, они сидели в своем шалаше едва не промокшие, жалкие. Спасали заплечные мешки из грубой холстины. Первым Иоанн сложил свой куколем на голове и прикрыл спину. Нарочито бодро спросил:

— Раскиселился… Ты чево, друже?!

Филарет лениво потянулся за своим мешком. Тоже прикрыл голову и спину, нахохлился и не отозвался.

Иоанн видел, что сдал его подруг. Узкое лицо с молодой жиденькой бородкой похудело, заострился нос, и заметно выперли высокие скулы. И с каждым днем угасали у инока серые глаза — хлипким вышел на поверку!

Они сварили к вечеру кашу, дождь кончался, неторопливо хлебали ее из медного котла. Каша вышла невкусной: постное масло кончилось почти неделю назад.

Иоанн все еще пытался ободрить младшего собрата:

— Стезя наша — стезя терпения. Мужествуй крепко! Надо претерпеть тугу одиночества, голода и холода — все, что определено для человека. Не боле тово! Да какое одиночество! Сказал же Иисус: где вас двое, трое, там и Я…

Филарет открыто пожалобился:

— Живот кричит! Родитель сказывал, что в здоровом теле обиталище здорового духа.

— Куда ж ты пойдешь?

— В Темников, в Санаксарский! И тебя зову. Угодничать Богу можно и в обительских стенах…

— Угодничать-то можно, а вот подвиг вершить. Вставай, брате, помолимся! Укрепляйся, говори «Отче наш». И подумай после, а завтра объявишь. Утро вечера мудренее.

Всю ночь опять стучал в берестяную крышу шалаша тихий дождь. Лес притих, ночь дышала тяжелой сыростью.

Филарет скоро уснул, а Иоанн все ворочался, — лезли в голову разные мысли: лес заготовили, игумен Тихон отпускных дней не оговорил. Идти обратно в Введенский не хочется, как он старцам покажется — подумают, осудят. — вот оно молодо-зелено… А что если с Филаретом в Санаксарский?

Давненько уж звали Иоанна дороги. Не худо бы походить по родной земле, по святым местам и обителям, приглядеться к монашеству, поклониться святыням православным, приять от мудрых мудрости… Этим и тешил себя до утра, а когда поели, сказал:

— Ну, воздохни — шагаем в Темников!

Уходили со Старого Городища тихими, пристыженными, с мыслями о своих слабостях: смалодушничали…

Филарет ушел, Иоанн навалил на вход в шалаш тяжелых сучьев, елового лапнику, прислонил толстую слегу, постоял, молча покаялся: «Господи, как же человек слаб и как жалок в своем естестве… Но я еще вернусь сюда!» — почти клятвенно сказал вслух Иоанн и начал спускаться к Сатису.

Филарет стоял с полным туесом воды.

— Вот, набрал…

— Ну, пойдем благословясь!

Им предстояло шагать тридцать пять верст.

… Санаксарский монастырь, объявившийся у тихой реки Мокши, открыли повелением Иоанна Грозного, как и Кадомский, как многие другие для крещения мордвы после третьего победоносного похода царя на Казань. Его чаще называли в народе Сенаксарским — рядом по летам зеленели обширные богатые луга, что приписали к обители.

Знавал Иоанн бедные арзамасские монастыри — свой, Введенский, «особный» Троицкий, но Санаксарский удивлял на каждом шагу видимой, неприглядной бедностью. Когда арзамасец пришел в него, у чернецов имелся один сносный кафтан, его надевал тот, кто отправлялся в уездный городок по случившейся нужде. Службу в храме правили чаще в лаптях.

Подивил Иоанна и не очень-то обременительный общежительный устав обители. Однажды он сказал об этом игумену, тот погрозил пришельцу сухим перстом, упредил жесткой правдой:

— В чужой монастырь со своим уставом не ходи!

— Я смуту не затеваю, — поторопился успокоить старика Иоанн. — В смирении явился к вам…

Неожиданно в обители оказались книги, завещанные неким помещиком, и Иоанн много читал. Может, поэтому братия и выделила арзамасца. Внезапно умер иеромонах — лишились умудренного в церковной службе старца, и игумен решил отправить Иоанна в Москву на принятие священнического сана.

Кончалась Рождественская неделя 1692 года.

— Я, перво, к батюшке на глаза… Как раз оказия — обоз идет в Арзамас. Тулупа нет, и сапоги мои истоптались. А потом, сказывают, Москва денежку любит…

— Без денег везде человек худенек… Ладно, слетай в свою отчину. Эк, ты какой торопкой! Челобитье-то наше забери, вот. Не смять бы…

— У меня большая сума кожаная.

Игумен подал свернутую в трубку бумагу и тут же благословил на дальнюю дорогу.


Загрузка...